Медовый их месяц недолго длился. Через некоторое время прелести семейной постели стали утомлять его не меньше, чем прежде утомляли императрицыны утехи. Только за семейные радости никто Александров Невских не раздаривал. Утолять желания быстро толстевшей законной супруги он был теперь обязан. Обязан.

Жгучее сознание непоправимой ошибки довело Александра Матвеевича едва ли не до умопомрачения. Скука, одиночество, раскаяние отравили жизнь, в которой на месте прежнего величия остались только понос детей, падеж скота да убогие деревенские развлечения. И никаких тебе камей герцога Орлеанского…

Множество раз, мучительно выбирая слова, он писал Екатерине. Государыня отвечала, что каждый раз вызывало безобразные бурные сцены со стороны жены. Екатерина отвечала, но в Петербург не впускала, каждый раз продлевая его вынужденный «отпуск» еще на год.

Последний раз граф Дмитриев-Мамонов благодарил императрицу за продление отпуска 5 февраля 1795 года. И нынче решился писать вновь:

«Отъезжая сюда, я принял смелость вопросить Вас, всемилостивейшая государыня, когда и каким образом угодно Вам будет, чтоб я приехал в Петербург. На сие благоволили Вы мне сказать, что как я занимаю несколько знатных мест, а особливо будучи Ваш генерал-адъютант (сии точные слова Вашего Величества), мне можно со временем к должностям моим являться и в оные вступить.

Первые годы моего здесь пребывания я был болен, теперь же уже здоровье мое поправилось; но есть ли возможность без особого соизволения Вашего принять мне дерзновение пред Вами предстать!»


Перечтя последние строки, Александр Матвеевич сложил послание, накапал сургуча и, еще раз взглянув на загадочность двух профилей, приложил к сургучу камею.

За окном послышался шум, к парадному подъезду верховой прискакал. Нешто кого из соседей в такую непогоду верхом гулять понесло? Опять весь вечер пустейшие разговоры с пустейшими соседями разговаривать…

Оторвав камею от своей необычной печати, Александр Матвеевич ножиком для разрезания страниц принялся выковыривать остатки сургуча из тончайших расселин выточенного древним резчиком камня.

– Вернет, вернет меня в Петербург! И в опочивальню свою вернет! Не так уж ей Платошка Зубов мил! Она ж его, чтобы меня забыть, приласкала! А как увидит это оттиск камейный, вспомнит все, что было в день, когда она мне камею дарила, как она сладкой истомой исходила! Не устоит матушка-государыня… Не сможет устоять… Вернет! Милость свою вернет!..

Теперь шум доносился уже из прилегающих к его кабинету парадных комнат. Так с запечатанным письмом в одной руке и камеей в другой Александр Матвеевич и вышел в камердинерскую. И с облегчением заметил, что припозднившийся гость это не сосед, а верстовой с какой-то депешей. Верстовой возбужденно говорил с уже выбежавшей – как же без нее! – Дарьей Федоровной. Благодарение Господу, не придется тратить вечер на бессмысленную соседскую чепуху.

Повернулся идти обратно в кабинет и только тогда разобрал слова верстового:

– Государыня императрица Екатерина Алексеевна третьего дня изволили скончаться…

13. Тени на потолке

(Ирина. 1 января 1929 года. Москва)


Рождество и Новый год в этой новой жизни почти запрещенные праздники. Елок не наряжают. Все работают. И, путая старый стиль и новый, нелепо справляют Рождество через семь дней после Нового года. Но те, кто, как я, не понимает, что год может начаться без Рождества и Новогодья, потихоньку, но все же празднуют.

В этот раз я была звана в «дворянское собрание», к давним мамочкиным и Ильзиным знакомым Урусовым. Собственно, не к самим знакомым, а в компанию к их детям. Как пошутил кто-то из гостей, в просторной квартире Урусовых в Большом Знаменском этот новый, 1929-й, встречало «будущее из бывших». Маша, Катя и Сережа Голицыны, их кузены, тоже Голицыны Саша и Оля, Мишенька и Андрюшенька Раевские, Юша Самарин, ненадолго забежавшая проведать «младших» его двоюродная сестра, недавно вышедшая замуж за англичанина Соня Бобринская, и я, Ира Тенишева.

С вечера упиралась, что ни в какие гости я не пойду. Что мне там делать, буду встречать Новый год, как в прошлый раз, дома с И.М. Но Ильза, решительно возмутившись, выпроводила меня «в люди».

– Так и засохнуть недолго! Или твоего гения революционной журналистики за нормального поклонника счесть!

И.М. все покоя не давал мой неслучившийся ухажер Федорцов. После того как меня вычистили из «ЗиФа», встретив меня на редакционной лестнице в день, когда я приходила за расчетом, Федорцов излишне старательно посторонился. И пробурчал мне вслед: «Хорошо в комсомоле не была, не то исключать бы пришлось. Буржуйские контры на стройках социализма вытравливать надо!»

Нынче утром, правда, позвонил. Звал на заседание клуба рабоче-крестьянских корреспондентов: «Не буржуйский новый год, а вполне пролетарское мероприятие!» Но мне на вполне пролетарское мероприятие идти не хотелось. Мне вообще никуда не хотелось уходить из своего Звонарского, куда теперь каждый вечер или через вечер приходил «забирать отпечатанные главы» N.N. «Забирание глав» затягивалось порой за полночь…

Я и теперь никуда бы не ушла. Выпила бы с И.М. глоток вина – на шампанское у нас денег не набралось – и сидела бы в своей буфетной в смутной надежде: вдруг его Ляля заснет, N.N. сможет вырваться на несколько минут, чтобы в эту волшебную новогоднюю ночь меня хотя бы поцеловать. Но Ильза Михайловна решительно лишила меня мученического наслаждения от подобного безнадежного ожидания. Помогла напечь из оставшихся от Елены Францевны сахара, муки и сбереженых еще кухаркой Аннушкой кусочков масла простенького печенья («Эх, теперь бы чуточку имбиря, да дореволюционный у меня закончился, а нового где взять?! Посыплем корицей. Все-таки новогодний вкус!») и выпроводила меня за дверь.

За три часа до Нового года я стояла на остановке пятнадцатого трамвая и думала о несовпадении возможностей и желаний. В прошлом году, когда я только познакомилась с младшими Голицыными, мне отчаянно хотелось быть званой к ним на праздник. Казалось, там у них должны быть такие праздники, которые запомнились мне из раннего детства. Но в прошлый год меня не позвали. Позвали теперь, когда я не только этот милый круг моих недавних приятелей, а все, все, что было в моей жизни, променяла бы на возможность встретить Новый год с Ним.

Трамвая не было, зато из-за угла Рахмановского переулка вывернул автобус номер пять, на котором я ездила к маленькому Виленчику в приют в Мертвом переулке. Скоро девять вечера, приют, должно быть, закрыт. Но если уговорить дежурную надзирательницу (называть воспитательницами тех теток, которые управлялись с малышами в «Дошкольном детском доме №20» у меня не получалось), то можно отсыпать нашему Вилли этого забавного печенья. Вкус у него, может, и не ах, зато Ильза Михайловна отыскала старые рождественские формочки, и печенье наше вышло в форме звездочек, снежинок и ангелочков, хотя за ангелочков в нынешнем детском заведении можно и схлопотать.

Сочтя появившийся автобус за знак, я поехала в приют. Почти без скандала выспросила у уже принявшей «в честь праздника» сторожихи позволения пробраться в среднюю группу. Подсунула пыхтящему во сне малышу – носик у него так и не вылечили – узелок с печеньем и на цыпочках стала пробираться между длинными рядами одинаковых железных кроваток к выходу. Но меня настиг чуть гундосый от заложенного носа голосок:

– Тотачка! Тотачка, забери меня!

Теперь слово «тотачка» звучало совсем не смешно.

Виленчик рыдал так, что я еле ушла. Рассовывала разбуженным его плачем детям печенье. Пыталась всунуть и в его ручонку крошащегося ангела, но цепляющийся за меня Вилли ни ангела, ни звездочку брать не хотел.

– Забери меня, тотачка, до дому!

Прибежавшая на шум сторожиха, без всякого смущения перед детьми покрыла меня благим матом:

– На порог боле не пущу! Ишь, чего натворила, всех перебудила! Щас как инспекторша случится, и турнет за нарушение режима! Будет тебе проведование!

И рявкнула на детей хуже виденного мной в детстве жандарма:

– Спать! Кто рты не позатыкаеть, не буду на горшок пущать. В своих ссаках спать будете!

Преддверье Нового года получилось нерадостное. Уже пешком шла от приюта в сторону Пречистенки и, глотая слезы вперемешку с крошками от оставшегося в руке испеченного ангела, уговаривала себя, что ничего плохого не произошло. Новый год еще не наступил. И горечь, придавившая мое сердце этой ужасной картинкой ревущих малышей и тетки, грозящей продержать детей новогоднюю ночь в мокрых кроватках, это не знак. Просто несчастная уставшая женщина не выдержала, испугалась, что и ее «за нарушение режима», как она сказала, «турнут», и свой испуг на детях вымещать стала. Ничего, ничего. Сейчас все наладится. Малыши успокоятся и уснут. И Виленчик утром найдет под подушкой остатки печенья, и ему будет радостно.

Но сколь ни уговаривала я себя, предвкушать предстоящее новогодье не получалось. Не радовал вкусный крюшон, который сестры Голицыны сделали из клюквенного морса и какой-то особой, изготовленной бабушкой Олечки Шуваловой лимонно-имбирной настойки (у бабушки Шуваловой в отличие от Ильзы Михайловны, видимо, дореволюционный имбирь закончиться еще не успел). Не развлекали танцы под запрещенный фокстрот, когда кузены Голицыны, хозяин дома Кирюша Урусов и Юша Самарин наперебой приглашали меня. Не веселили приготовленные каждому гостю подарочки «со смыслом».

На натянутой из угла в угол комнаты веревочке висели завернутые в папиросную бумагу презенты. А дальше, как в детстве на утреннике в доме моего дяди Константина Александровича, куда меня, полукровку, раз в год на Рождество соизволяли пригласить, – платком завязывают глаза, ножницы в руки, и срезай тот подарок, что приготовила тебе судьба.

Олечке Шуваловой достался целлулоидный карапуз, и предположения о грядущем материнстве юной Олечки посыпались со всех сторон. Мишенька Раевский даже пропел красивым баритоном: «Пою тебе, о, Гименей…» Андрюша Раевский срезал пакетик с изготовленной из папье-маше маской, что вызвало живейший интерес – Андрюша учился в театральной студии Хмелева и мечтал стать артистом. В моей папиросной бумаге оказалась телега. Симпатичная такая игрушечная тележка с колесиками.

– «Я ехала домой, я думала о вас!

Тревожно мысль моя и путалась и рвалась.

Тревога сладкая моих коснулась глаз.

Ах, если б никогда я вновь не просыпалась…» – пропел Мишенька Раевский.

Но сердце отчего-то сжалось. Нелепость, конечно. Телега как телега, что в ней может быть пророческого или рокового? Просто игрушечная тележка. Где было Урусовым на всех гостей подарочков с хорошим значением набрать, вот и досталась мне тележка.

И что в ней плохого? Ничего. Тем более что главный мой подарок случился несколькими часами раньше, когда, вырвавшись из дома, ко мне в Звонарский прибежал N.N. И мы любили друг друга. И я проваливалась в него, как в счастье. И не помнила ничего, кроме теней на потолке – наших мечущихся, сливающихся, совпадающих теней. А тележка… Может, это тележка для счастья. Наполню ее всю-всю счастьем, впрягусь, как маленький мул, и потащу…

Когда часы стали бить двенадцать, мы принялись писать и сжигать свои желания – давний, принятый и у Ильзы Михайловны, и в доме Урусовых обычай. Пока бьют часы, на крохотном листочке – большой не успеет прогореть – надо написать желание, записку сжечь и, сбросив пепел в шампанское, которое принесла из дома своего англичанина Соня Бобринская, с двенадцатым ударом свое желание допить. Тогда сбудется.

В прежние годы я загадывала целый ворох желаний. Что толку. В двадцать седьмом из университета отчислили, в двадцать восьмом с работы вычистили. Что толку загадывать кучу желаний на новый тысяча девятьсот двадцать девятый? Знать бы, каким он будет! Или, если все знать, то невозможно и жить?

Нынешний мой секрет состоял в том, что теперь я не спешила загадывать все желания сразу. Всего сразу мне теперь не нужно. Мне нужно только одно. Главное, без чего совершенно неважным становится все остальное.

За те несколько мгновений, что по просторной урусовской квартире разносился гулкий бой часов, я написала, сожгла и, сбросив пепел в бокал с шампанским, выпила всего одно желание: «Я хочу быть с Ним».

Не все ли равно, «вычищена» ты или не «вычищена», машинистка ли ты, рискующая потерять свою последнюю работу, или Мэри Пикфорд! Что толку быть Мэри Пикфорд, если Его рядом нет.

После того, как меня вычистили из «ЗиФа», И.М. стала всерьез обдумывать, как получить для меня разрешение на поездку к бабушке в Берлин. Разрешение на однократный выезд давние клиенты Модеста Карловича, занимающие ныне какое-то высокое положение в Наркомате иностранных дел, смогли бы устроить.

– Уезжать тебе надо, девочка, – весь последний месяц твердила моя «больше чем соседка». – Не ждать, когда захлопнется последняя форточка, уезжать! К бабушке Тенишевой в Берлин, к тетке своей Демидовой во Флоренцию, к черту на рога – хуже не будет!

Но я знаю, что будет. Без Него мне будет хуже! Да и никогда не признававшей мою мамочку бабушке Тенишевой свалившаяся на ее голову с социалистической родины внучка вряд ли станет в радость.

Слушаю все эти дни рассуждения И.М. и улыбаюсь. И думаю о нем. О его руках, губах, щекочущих и колющихся усах – интересно, папины усы тоже щекотали маму в самый неподходящий момент?! О его спине в крапушках родинок, такой родной-родной, бесконечно привычной моим рукам спине… Мне все равно, что теперь за строй, что за век, что за страна. Но знаю – строй-век-страна, в которых нет Его, мне не подходят. Не нужны.

После новогодней ночи пешком – трамваи и автобусы давно уже не ходят – бульварами иду от Пречистенки в сторону Неглинки. От угла Петровского бульвара замерзшие ноги сами несут меня в Крапивенский.

Прижимаясь к стене церкви – не дай бог, заметят! – разглядываю ярко освещенные окна большой комнаты на третьем этаже. В Его квартире еще празднуют. Мелькают танцующие тени, кто-то целуется у окна. Снова тот киношный Лев увлек какую-то новую красотку?

Ужасно замерзнув по дороге с Пречистенки, теперь я не чувствую холода. Боюсь лишь, чтобы никто не заметил меня, прячущуюся за церковью. И вглядываюсь в те окна, за которыми сейчас Он. Вглядываюсь, словно пью незаметную глазу энергию, скрытую в самом его присутствии где-то рядом.

Еще немного, и свет в большой комнате погас. Из дверей скрытого от меня дровяным сараем подъезда вывалилась шумная компания. Возникшая на пороге Ляля не терпящим возражений тоном отдает распоряжения – кому провожать до дому какую-то там Лизаньку, кому бежать за извозчиком и сколько давать, чтоб довез до Волхонки.

Моего камейного профессора среди вывалившей на улицу компании нет.

Вжалась в церковь – только б не заметили, что я здесь! Пьяная толпа проходит мимо. Только еле стоящий на ногах мужчина, в котором я узнаю Бориса, мужа, вернее, теперь уже вдовца белокурой Веры, сделав несколько шагов, оборачивается. Смотрит на слившуюся с метелью и с церковью меня, и еле выговаривает:

– Вы ангел?!

Одолженный у И.М. белый вязаный палантин, наверное, кажется ему крыльями. Спрашивает и, не дожидаясь ответа, машет рукой. Бредет дальше. Вскоре шум в конце бульвара стихает, мадам шествует мимо меня обратно к дому и скрывается в подъезде.

Окна большой комнаты гаснут. И я, шмыгнув в притаившуюся за подъездом арочку, попадаю в крохотный, заваленный мусором, коробками и рванью дворик, по запущенному виду которого трудно предположить, что он находится в центре столицы. Забытый цивилизацией Конотоп – не больше.

Становлюсь повыше, на наметенный снегом сугробчик, с которого лучше видны окна спальни, которую я запомнила в свой единственный приход в Его дом. Свет в спальне взметнулся и притих – зажгли и пригасили лампу? Отсюда, со двора, мне виден только край занавески и… тени, отраженные на потолке.

Не знаю, что я здесь делаю? С ума схожу? Зачем я пытаю себя? Ведь не маленькая, знаю, что муж с женою ложатся в постель. И принадлежат друг другу… как мы с ним принадлежали друг другу несколько часов назад. Неужели совершенно так же?

Не маленькая… Понимаю… Все понимаю. Не понимаю одного – как мне жить?

Тени на потолке заметались. Мадам сняла платье. Мадам пригасила свет. Мадам идет к кровати. Ляля идет к кровати, в которой лежит Он.

Не могу! Не под силу! И почти кричу – беззвучно, внутри себя, но истошно, истошно, всей своей болью кричу, заклинаю: не смей без меня быть счастливым! Не смей быть счастливым без меня! Не смей без меня быть!.. Слышишь? Николенька! Солнышко мое, всем святым заклинаю, не смей быть счастливым без меня! Не предавай меня! Не смей!

Что я здесь делаю?!

Сошла с ума!

Мамочка моя не поверила бы, что ее девочка может так стоять и ждать, когда любимый мужчина ляжет со своей женой в постель. Мамочка не поверила бы… Мамочка… Мамочка!

Что я здесь делаю? Почему, будто ноги намертво к сугробу примерзли, не могу отсюда уйти? Почему не смогла пойти на этот праздник рабоче-крестьянских корреспондентов в Дом печати, куда звал Федорцов? Почему не пошла? Почему сбежала от ухаживаний красивого Мишеньки Раевского, который вызывался провожать меня до дому? Почему не пошла с Мишенькой?

Он проводил бы. И зашел в мою узкую буфетную. А уж если дозволила бы остаться, так и голос свой чудесный проглотил бы от счастья. Мишенька уже не первое «дворянское собрание» бросает на меня то робкие, а то и вызывающие взгляды. И все могло бы сложиться. Оба «бывшие». Это тебе не классовое неравенство, которое столь по-разному понимали в пору папиного мезальянса с недворянского происхождения мамой, и теперь, когда я снова не ровня передовому журналисту Федорцову.

Кроме того, Мишенька молод – не преклонный профессорский возраст сорока с лишним лет. Мишенька в меня явно влюблен. И свободен. Хоть завтра под венец. В этой церкви Сергия в Крапивниках, на глазах у моего профессора и его благоверной. Пусть смотрят, как старорежимная дурочка венчаться станет.

И ноги замерзшие Мишенька мне бы целовал. А я стою и этих замерзших ног не чую. Битый час стою под околдовавшими меня проклятыми окнами. И не могу уйти. С места двинуться не могу. Только молюсь, молюсь какой-то неканонической, собственной молитвой. Не смей быть счастливым без меня! Не смей быть счастливым без меня! Не смей без меня быть…

Сейчас соберу все силы. Волю всю соберу. И уйду. Попробую уйти. Сейчас. Сейчас-сейчас, оторву ногу от земли, сделаю шаг и…

Я делаю шаг, и нога проваливается в дыру. Мой сугробчик, с которого так отчетливо видны пытающие меня тени на потолке Его спальни, оказывается заваленной снегом горой мусора, под которым скрыт ход в какую-то дыру.

Нога застряла в дыре. И на помощь никого не позовешь. Кричать нельзя. Вдруг на шум выглянут мой N.N. с Лялей и застанут меня под окнами своей спальни! Лучше в преисподнюю провалиться! Уж лучше в преисподнюю!

И проваливаюсь. Ботинок скользит по запорошенному снегом хламу, и подвернувшаяся нога все глубже проваливается в дыру. Хочу выдернуть ногу, но чувствую, как откуда-то изнутри, из преисподней, кто-то за ногу меня цап, и словно клещами тянет и тянет вниз.

Я уже наполовину в дыре. Пальтишко и юбка задрались, и тому, кто тянет меня снизу, должно быть, видно мое не слишком роскошное белье – у Ляли, поди, белье совсем другое, кружевное! Виден и пояс со старенькими резинками – денег на новый пояс нет. И чулки! Стыд какой! Нелепо думать о недостаточной изящности собственного белья, когда чья-то неведомая сила влечет тебя в ад. Но ведь думается же, думается!

Что это? Расплата? Расплата за что?! За попытку не дозволить Ему счастья с другой?

Неведомая сила тянет и тянет меня вниз, пока все тело не протискивается в узкую щель заваленного ящиками и коробами потайного лаза. И только голова моя оказывается внутри этого подземелья, я чувствую на шее прикосновение чего-то холодного. И острого.

– Пикнешь – прирежем, – не самый добрый голос прямо над моим ухом.

Нож!

И от страха я только крепче зажмуриваю и без того не видящие ничего в темноте глаза.


14. Дубровицкий затворник

(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)

«Я обещал Вам наказывать Вас! Не заставьте исполнить оный обет над Вами, дурным блюстителем правосудия в вверенной Вам губернии, робким кадетом, воришкою, подлецом и мошенником, того, которого Ваши подлецы родственники называют беззащитным человеком. Но который есть и всегда пребудет

Граф Дмитриев-Мамонов».


– Неужто и после того, что он пишет генерал-губернатору, следует еще сомневаться в его вменяемости? Умалишен! Одно слово, почтенный Владимир Иванович, умалишен!

Подольский предводитель дворянства князь Васильчиков со всей присущей ему горячностью обращался к адъютанту московского генерал-губернатора князя Голицына поручику Толстому, вместе с которым теперь ехал по неприметной дороге, по виду которой трудно было предположить, что ведет она к одному из богатейших имений России.

– При папеньке его, Александре Матвеевиче, разве такая дорога в Дубровицы вела! Тракт был. Истинный тракт! Не то что две – и три, и четыре повозки разъехаться могли. А нынче?.. Не дорога, а просека, неприятеля на манер Сусанина в дебри заманивать, – все более возмущался князь. – И стены эти крепостные, только поглядите на эти стены, Владимир Иванович! Станет ли человек в здравом рассудке теперь, на втором десятке лет после Наполеонова нашествия, подобные фортификации на своей земле обустраивать. Чего ради? От какого такого неприятеля обороняться?! Нет, вы скажите мне, от кого обороняться и какие такие тайны за подобными стенами прятать? Разве что новые пасквильные послания генерал-губернатору!

Карета князя тряслась по размытой после недавнего бурного ливня дороге вдоль крепостной стены с острыми зубцами. Бесконечная стена скрывала всю усадьбу – и главный усадебный дом, и церковь, и парк, и хозяйственные постройки, и конный двор. Уже вторые готические ворота, встречающиеся на пути вдоль этой стены, оказывались безнадежно закрытыми, и карета продолжала трястись дальше.

Вынужденные попутчики, направленные московским головой с целью ареста графа Дмитриева-Мамонова, весь не столь долгий, сколь утомительный по нынешней хляби путь от Москвы спорили, вменяем ли подлежащий аресту граф? Или же просто инакомыслие одного из самых богатых и, следовательно, самых независимых людей России принято властью и обществом за инакомыслие?

Толки о странностях графа ходили давно. Но особенно распространились они после назначения в 1820 году на пост московского генерал-губернатора князя Дмитрия Владимировича Голицына. Все знали, что личные неудовольствия между графом Мамоновым и князем Голицыным начались еще в 1813 году в чужих краях «вследствие непомерной заносчивости графа».

– Со всей серьезностью утверждения делать, что сам более родовит, чем князь! В своем ли уме человек, сподобившийся на эдакое? «Всего лишь Гедиминович!» – князь Васильчиков передразнил гулявшие по Москве утверждения графа Мамонова. – А сам, стало быть, Рюрикович! «В отличие от особ царствующего дома!» Умалишен, и не иначе как умалишен!

Подольский предводитель уездного дворянства иной возможности в отношении вверенного их заботам будущего пленника не допускал.

– Генерал-губернатора на дуэль вызывать! Безумен!

В отличие от вынужденного своего спутника поручик Толстой подобного мнения составить не успел. Получив от начальника не самое приятное поручение, он изрядно расстроился. Свалившаяся на него поездка в Дубровицы грозила лишить Владимира Ивановича куда как более приятного общества. Нынешним вечером он зван на дачу Пекарских в Кунцево, где должен был увидеть Лизаньку. А теперь, если выявление умственной вменяемости некогда всемогущего графа затянется, Лизаньку он может сегодня и не увидеть. И мучайся тогда до следующей среды, приезжал ли в его отсутствии корнет Ерофеев и разводил ли прозрачные намеки кунцевский сосед Пекарских граф Андрей Илларионович Стромин. И гадай, улыбалась ли им Лизанька так же таинственно и прекрасно, как в прошлую среду во время послеобеденной прогулки по дачным окрестностям она улыбалась ему?

Поручение градоначальника было обременительным не только оттого, что грозило лишить поручика нынешним вечером общества любимой девушки. Особая деликатность крылась в том, что никому другому граф Дмитрий Васильевич доверить подобного поручения не мог. Слишком много пересудов ходило по Москве и о дубровицком затворнике, и о его бранной переписке с Голицыным, и сам оскорбленный его начальник, задержав адъютанта, тихим голосом попросил «получше поглядеть, заговор там или же дурь одна!»

Толстой теперь и ехал «глядеть». Но в искренности намерений ему отчаянно мешал подольский предводитель, который то клял умственную несостоятельность графа, лицезреть которого им только предстояло, то пускался в пространные суждения на предмет архитектуры здешнего поместья.

– И ежели б мамоновская заслуга была в красоте эдакой! Но не Мамоновы все здесь создали! Не Мамоновы, а проклинаемые ныне графом Голицыны из века в век Дубровицы обустраивали, пока Потемкин усадьбу не приобрел, а государыня Екатерина Алексеевна для папеньки нынешнего графа не откупила. Папенька-то, Александр Матвеевич, фаворитом государыни был, хоть из кратковременных, – не унимался мерно раскачивающийся из стороны в сторону в тряской карете князь Васильчиков. – Было бы чем гордиться! Даров от государыни получил не на одну сотню тыщ, только счастия эти дары роду мамоновскому не принесли. Двое из четырех детей Александра Матвеевича и Дарьи Федоровны умерли во младенчестве. Оставшаяся сестра Марья Александровна в девках до неприличности засиделась. Да и сам граф, ведомо ли, вместо блестящей партии вона какие фортеля выкидывать изволит! Наш предок Васильчиков при матушке-императрице прежде мамоновского в фаворитах состоял, да только наш род императрицыно проклятие миновало…

Ни на минуту не умолкавший князь донельзя раздражал Владимира Ивановича. С другим спутником и он не преминул бы обсудить таинственную судьбу столь загадочного персонажа новейшей российской трагедии, на подмостках которой выступить ныне надлежало и ему, поручику Толстому.

У самого Толстого в жизни не случилось ни влиятельного родства, ни большого наследства. Из всех даров фортуны ему досталось лишь усердие и упорство, с которыми поручик пробивал дорогу ко всему, от чего граф Мамонов добровольно и безоглядно отказывался. Во всей необъяснимой истории жизни Матвея Александровича Толстого волновал один вопрос: почему судьбой воздается не тому, кто этого страстно желает, а тому, кто способен от дарованного столь бездумно отказываться? Почему человек, как он, родовитый, но небогатый, вынужден все силы положить на путь к положению, в которое этот граф самим своим рождением был поставлен и от которого отрекается каждым своим необдуманным или нарочито обдуманным шагом?

Почему дается не тому, кто желает?

О странной и загадочной жизни графа Дмитриева-Мамонова поручик Толстой слышал немало. Родившийся в девяностом году минувшего восемнадцатого столетия, Матвей Александрович был сыном Александра Дмитриева-Мамонова, одного из быстро сменявших друг друга фаворитов императрицы Екатерины, и фрейлины Дарьи Щербатовой. Случившийся едва ли не на глазах государыни амур ее Красного Кафтана с перезрелой (двадцатишестилетней, но все же молодой на фоне пятидесятивосьмилетней императрицы) фрейлиной стал причиной изгнания молодоженов из столиц. И вынужденного их заточения в подмосковном имении Дубровицы.

От матушки своей Владимир Иванович не раз слышал о пересудах, шелестевших по Первопрестольной в пору рождения маленького Матвея. Поговаривали, что Александр Матвеевич, после всего с ним случившегося став суеверным, решил соблюсти народное поверье, гласившее, что ребенок непременно станет счастливым, ежели его крестным отцом окажется первый случайный прохожий. И наследника богатейшего российского рода, ведущего свою родословную от Рюриковичей, крестил горбатый зеленщик-крестьянин по имени Семен, который после частенько навещал крестника, получая по золотому за свой визит и подносимые незатейливые гостинцы.

Но и соблюдение народных примет счастия ни самому Матвею, ни всему мамоновскому семейству не принесло. Прав занудно бубнящий теперь подольский уездный предводитель. Двое из четырех рожденных Дарьей Федоровной детей умерли во младенчестве. В восемьсот первом году тридцати девяти лет от роду преставилась и супруга, а еще через два года отошел в мир иной и сам Александр Матвеевич, совсем не старый, но выдохнувший из себя жизнь.

Тринадцатилетний сын Матвей и меньшая дочка Марья остались на попечении деда Матвея Васильевича, который до своей кончины успел дать внуку достойное образование и определить юного графа Дмитриева-Мамонова в обер-прокуроры Московского отделения Сената. С того обер-прокурорства первые слухи о странностях графа и начались.

Говаривали, что от отца Матвей Александрович унаследовал редкую красоту, важное благородство осанки, щегольство, страсть к литературе, огромное тщеславие и непомерное самомнение. Свет счел его «человеком недюжинного закала, но избалованного своими благоприятными обстоятельствами». Несмотря на молодость, в обществе он держался значительно.

На таинственную сдержанность юного графа обратил внимание даже император Александр Павлович. Во время пребывания в Москве государь удивился, что красавец граф на балах не танцует, но следом прибавил: «Да, я знаю, граф, вы любите заниматься более делами…»

«Ох уж, право, лучше бы танцевал!» – договаривали ныне те, кто припоминал прежние слова государя.

Первое же появление на службе молодого, энергичного и самоуверенного обер-прокурора произвело сенсацию. Он не только имел дерзость не согласиться с постановлением Сената по одному из дел, но тут же с ходу продиктовал старцам-сенаторам свой вариант решения и заставил не успевших опомниться от подобной дерзости сановников утвердить его. Подобный поступок всех поразил, но в тот год еще не был списан на сумасшествие.

Знал поручик Толстой и прочие странности обер-прокурорского бытования графа Мамонова, а что не знал прежде, нынче утром прочел в секретной папке. Папку эту генерал-губернатор предоставил своему адъютанту для ознакомления перед тем, как сие деликатное дело ему поручить.

В той папке содержалась и помеченная восемьсот одиннадцатым годом депеша в Тайное отделение от одного из осведомителей из московского сенатского ведомства. В донесении сообщалось, что служивший под началом Мамонова чиновник Павлицкий был обвинен в написании пасквильных стихов на ряд известных в столице личностей. По приказу тогдашнего московского главнокомандующего графа Ивана Васильевича Гудовича без согласования с молодым обер-прокурором Павлицкий был посажен под арест, что вызвало у Матвея Александровича вспышку гнева. В общем собрании Сената Дмитриев-Мамонов в резкой форме потребовал у главнокомандующего объяснений. Это происшествие повлекло за собой письменный выговор графу от имени императора. Но далее подоспела война.

В 1812 году, когда наполеоновская армия стремительно продвигалась к Москве, император Александр Павлович прибыл в Первопрестольную, и в Слободском дворце состоялась его встреча с московским дворянством и купечеством. Мамонов вновь изумил всех, объявив, что все свое огромное состояние жертвует на спасение отчизны, оставляя для себя только жалких – по меркам его богатства – десять тысяч годового содержания. Император счел невозможным принять такое разорительное пожертвование, но объявил Мамонову, что тот куда лучше сделает, если вооружит и станет содержать на свои средства полк.

Матвей Александрович с жаром принялся за дело, создав казачий полк, получивший название Мамоновского. Но и в военной, как и в статской службе, графа недолюбливали из-за его вспыльчивости, излишней самостоятельности и гордости. В прочитанной ныне Толстым секретной папке нашелся список с послания тогдашнего губернатора Растопчина министру полиции Балашову: «Не весьма я рад пришествию в Серпухов полка графа Мамонова: кроме неприятности иметь дело и с ним самим, от умничества его и самолюбия, вербованные его могут причинить вред жителям, и я на сей случай принял все меры предосторожности». Предшественник Дмитрия Васильевича Голицына на московском губернаторском поприще как в воду глядел. Мамоновский полк с первых своих дней приобрел скандальную славу буйной вольницы, а его пылкий командующий чуть было не подрался на дуэли с одним из своих офицеров.

Пока полк формировался, сам Мамонов сражался на Бородинском поле, под Тарутином и Малоярославцем. После, когда мамоновцы догнали русскую армию в заграничном походе, под знаменами полка сражались виднейшие российские пииты Василий Андреевич Жуковский и князь Вяземский. Сам Мамонов в 1813 году был возведен в генерал-майоры. В генерал-губернаторской папке помимо частых доносов обнаружились бумаги и совершенно иного толка, оценивающие истинные достоинства Матвея Александровича. «Употреблен был во время нескольких сражениев по кавалерии с разными поручениями в самых опасных местах, которые исполнил с отличием и храбростию, как наидостойнейший офицер, заслуживший особенное замечание, чем и был мне совершенным помощником», – писалось про графа в представленном генералом Уваровым наградном списке офицеров ополчения. Но следом прилагалось и иного рода донесение.

В одном из городков герцогства Баденского мамоновцы поссорились с офицерами стоявшего неподалеку австрийского отряда. В письме к императору Мамонов выказывал неудовольствие, что русских, победителей Наполеона, в немецких землях безнаказанно унижают: «Всякому немцу предоставлено оскорблять русского солдата наиоскорбительнейшим для глаз русского образом…» Мамонов сообщал государю, что в порыве благородного негодования «вынужденным нашел себя приказать тут же схватить одного из самых бунтующих и наказать его, как наказывают виноватых солдат в Российской империи». Из чего следовало, что австрийцу пришлось отведать русских шпицрутенов, а это уже было чревато дипломатическим скандалом. Мамоновский полк был немедленно расформирован, а граф Мамонов демонстративно вышел в отставку.

Нашелся в тайной папочке и список с донесения агента Кудяки, сообщавшего в тайное отделение о высказывании Павла Андреевича Вяземского: «Таким образом патриотический подвиг Мамонова затерян. Жаль! Полк этот, по именем Мамоновского, должен бы сохраниться в нашей армии в память 1812 года и патриотизма, который одушевлял русское общество».

В папке недоставало лишь разъяснений тому, что случилось с графом со дня его выхода в отставку.

За дюжину минувших лет Матвей Александрович почти не выезжал из Дубровиц и принимать у себя никого, кроме графа Михаила Орлова, не желал. Разговоры в московских салонах на предмет Дубровицкого затворника год от года становились все более странными. Менее богатые – а быть беднее «самого Мамонова» не составляло труда – возмущались слухами, что Матвей Александрович своим крестьянами оброк понизил «аж в восемь раз».

«Кабы было у него не пятнадцать тысяч душ крепостных, а лишь две или даже пять, каждый рубль оброка считал бы. Нет, чтобы так оброками разбрасываться!..» – возмущался в салоне Волконской вечно считающий золотые в чужом кошельке граф Панин.

После пошли слухи о фортификационных укреплениях, да о пушках, привезенных в Дубровицы, да о знамени Пожарского, откупленном Мамоновым из Нижнего Новгорода.

В довершение всех пересудов стали сказывать, что собственным слугам запрещено видеть графа. В доме, мол, он завел порядок, что с утра камердинеры приносят одежду в туалетную, а слуги подают кушанья на стол без хозяина и без хозяина все убирают. И приказания все барин оставляет в записках, и дела с управляющими и приказчицами ведет в письмах.

По округе начали ходить легенды о барине-«невидимке», что не могло не явиться темой для вечных пересудов тех, кто утомился судить лишь о меняющихся списках первых московских женихов и невест. Но все ж в те годы далее пересудов дело не шло. Да, странен! Но на то и первейший богач, дабы странности себе позволять!

Первый истинный гром грянул в январе сего, 1825 года. Подколотая сверх всех доносов собственная жалоба графа Мамонова генерал-губернатору Голицыну всячески характеризовала нервную натуру Матвея Александровича.

«Вдоль бульвара, находящегося против моего московского дома, обоего пола испражняются всячески, как водится в нужных местах люди, вероятно, служители генерал-майора Шульгина 1-го…» – злился граф. И продолжал послание в непечатных выражениях. В тех же выражениях он требовал перенести полицейскую будку ближе к его дому, «дабы непотребство впредь дозволено не было», а также «высечь нагайками занимающегося извозом крестьянина княгини Голицыной Михаила Евдокимова за учиненный оным на графском дворе шум с приехавшим погребщиком».

Толстой нынешней зимой присутствовал при том, как князь Голицын читал мамоновское письмо. Читал и весь закипал от неудовольствия. Но распорядился отписать графу отчет, в коем объяснить невозможность переноса будки и внушить Мамонову – «наказание вольных людей относится к компетенции правительства».

Толстой все честь по чести отписал и как можно более деликатно изложил угрозу Дмитрия Васильевича о возможности учреждения опеки над графом.

Ответил граф Мамонов форменным вызовом генерал-губернатора на дуэль. Мало что подобное пасквильное послание не постеснялся Голицыну направить, так еще и копии с оного разослал всем друзьям и знакомым! Да в таком количестве, что вскоре о «безродности Гедиминовичей Голицыных против Рюриковичей Мамоновых» спорили уже в каждой московской гостиной, да и здешний предводитель Васильчиков всю дорогу только и делал, что этот список зачитывал.

Назревал скандал.

– Неизвестно, какие меры примет князь, но мне кажется, опеки не миновать, – не далее как третьего дня, ожидая приема у генерал-губернатора, в разговоре с Толстым сетовал Александр Яковлевич Булгаков, человек во всех делах чрезвычайно осведомленный.

– Государь дал князю Дмитрию Васильевичу волю поступать с этим делом, как он заблагорассудит, – проговорил поручик.

На что Булгаков только вздохнул:

– Нельзя не сожалеть о Мамонове. При молодости, богатстве и уме будет иметь весьма несчастный конец.

И уже следующий день показал, что предчувствия Александра Яковлевича не обманули. Генерал-губернатору поступила жалоба от одного из мамоновских людей. Обуреваемый любопытством вольнонаемный лакей спрятался за колонну в столовой, дабы понаблюдать за таинственным «графом-невидимкой». Но «был обнаруживаем графом и тяжко бит».

Жалоба эта и стала той последней каплей, переполнившей чашу терпения князя Дмитрия Васильевича. Отчего он и велел своему адъютанту вместе с подольским уездным предводителем Васильчиковым отправляться в Дубровицы и добиться от графа подписания бумаги о повиновении.

Но даже теперь, когда в заляпанное грязью окошко кареты уже были видны третьи по пути следования ворота мамоновской крепости, из-за готического контура которых прорисовывался невиданный для русской архитектурной традиции храм, поручик Толстой не мог понять главного. Поручено ли ему дело честное или же лукавство оскорбленного его начальника выше всех якобы имеющихся доказательств мамоновской вины?

Где это видано, чтобы побитый барином лакей дерзнул бежать со своими синяками прямо к генерал-губернатору? И кто бы того лакея на генерал-губернаторский порог допустил? За тумаки и шишки прислуге знатных людей под арест не сажают, тем более что до сих пор Мамонову сходило с рук и не такое. Так, может, прав Матвей Александрович, углядевший в новом слуге шпиона, засланного для слежки за ним?

Последние, третьи ворота в столь непривычной для подмосковного пейзажа крепостной стене оказались открыты. А князь Васильчиков, не умолкая и вращая головой по сторонам, рассказывал поручику о таинствах здешней архитектуры и о слухах, будто бы комнаты в дубровицком поместье испещрены каббалистическими знаками.

Показавшаяся за поворотом украшенная ажурной резьбой и непривычными для русской храмовой традиции каменными скульптурами святых белокаменная церковь Знамения построена была при воспитателе императора Петра I Борисе Алексеевиче Голицыне. При внуке его, тоже генерал-губернатореПервопрестольной Голицыне Сергее Александровиче был построен этот главный усадебный дом, ставший ныне мамоновской крепостью. Выходит, Голицыны Дубровицы строили, а нынешнему Голицыну, и тоже генерал-губернатору, довелось в бывшую родовую вотчину целый отряд для усмирения нынешнего хозяина посылать.

Отряд этот теперь следовал на почтительном, но быстро преодолеваемом расстоянии от кареты Васильчикова. Когда карета подкатила к украшенному каменными львами главному крыльцу большого графского дома с дорическими колоннами, почтенно приотставшие несколько повозок с солдатами, приданными Васильчикову и Толстому «на случай непредвиденного положения дел», уже въезжали в ворота за церковью…

При виде этого воинства намеревавшиеся было оборонять владения своего князя дворецкий и лакеи растерянно отступили. Толстой отдал распоряжения подоспевшему конвою следовать за ним, и князь с поручиком по парадной лестнице стали подниматься на второй этаж, украшенный большой настенной росписью с императрицей Екатериной в центре и дубровицким поместьем в виде царственных декораций.

– Такие-то художества для деревенской глуши! – то ли поразился, то ли упрекнул всех прежних хозяев усадьбы никогда ранее не бывавший в этих стенах уездный предводитель.

В следующем зале у князя Васильчикова и слов не нашлось. Стены здесь были разрисованы фресками в серо-розовых тонах. Возникало впечатление, будто за повторяющимися изображениями стрельчатых арок и колонн открывается перспектива средневекового города. Повсюду в росписях повторялись два вида гербов. В одном из них в юности интересовавшийся геральдикой поручик узнал. Это был герб рода Дмитриевых-Мамоновых. Другого герба при всех своих не малых геральдических познаниях Владимир Иванович припомнить не мог. Чутье подсказало Толстому, что перед ним символ учрежденного графом ордена Русских Рыцарей, слухи о котором давно просачивались из-за этих новоделанных крепостных стен и в виде доносов скапливались во все в той же генерал-губернаторской папке. На фоне множащихся гербов было укреплено знамя. Как Толстой мог догадаться, это и было знамя Пожарского, о котором упоминалось в одном из доносов.

– Вот вам, батенька, и вся каббалистика! – не удержался от разочарованного восклицания князь Васильчиков, ожидавший в скрытом от посторонних глаз поместье пущих таинств. – Нагонят россказнями страху, а тут всего и страху-то, что знамя да гербы, да…

Голос уездного предводителя осекся. В этот миг взгляд его, миновав все древки и гербы, обратился в дальний угол залы, где стояло огромное кресло, почти трон, заполненное ворохом пакли и тряпья.

На последних словах князя Васильчикова ворох вдруг зашевелился. И из груд этой грязной пакли показался… человеческий глаз.

15. Модильяни из подземелья

(Ирина. 1 января 1929 года. Москва)


Неведомая подземная сила тянет и тянет меня вниз, пока все мое тело не проваливается в узкую щель. И как только голова моя оказывается внутри этого подземелья, чувствую на шее прикосновение чего-то холодного. И острого.

– Пикнешь – прирежем, – не самый добрый голос прямо над моим ухом.

Нож!

И от страха я покрепче зажмуриваю и без того не видящие в темноте глаза.

– Во, бля, ох…ли легавые – баба!

Другой, удивленный, но ничуть не более добрый голос совпадает с мигом, когда, окончательно протиснувшись в узкий лаз, я падаю на пол и, панически боясь открыть глаза, лишь вслушиваюсь в пугающие меня голоса.

– Давай сюда эту суку, пока тепленькая! – Властный хриплый голос откуда-то из глубины этой преисподней.

Две пары грубых рук подхватывают меня за руки, за ноги и тянут куда-то.

– До тепленькой ей далеко! – неожиданно философски изрекает менее жуткий голос, идущий со стороны моих ног. – Замерзла, падла, пока выслеживала! Кабы ноги не отморозила! Держать за такие лёндры, и то морозно.

Ног я не чую. И уже сама не знаю, что пугает меня больше: лишенные чувствительности ноги – при сильном обморожении, говорят, даже ампутации бывают – или необходимость открыть глаза и все же увидеть, куда я попала.

Пересилив себя, разжимаю веки. Тусклый свет керосиновой лампы очерчивает десяток расположившихся полукругом на полу оборвышей-подростков, грязных обросших мужиков и сидящего в центре предводителя – Луиджи Вампа в катакомбах Сан-Себастьяно, и только!

– Ну, легавая, выследила нас себе на погибель?

– До баб дошли, суки! Думают, не разгадаем! Читай молитву или, как там по-вашему, пой «тернацанал».

– Не знаю я «Интернационал», – не к месту признаюсь я.

– Эт как жишь, не знашь? Плохо шоль вас учут. Все вы, падлы легавые, ваш «тенрацанал» горланите, а ты шож не обученная?

– Не обучена оттого, что не легавая.

Глаза чуть привыкли к этой чадащей темноте и начинают различать контуры моих тюремщиков. Идущий от лампы поток света очерчивает контуры здешнего предводителя и его жутковато мерцающие глаза. Странный разбойничий атаман с абсолютно больными глазами. Так тускловато мерцают глаза не злобой. Так глаза горят болью, которая живет внутри.

– Вы кто? – спрашиваю, чуть осмелев.

– Едыть мать твою, рот раскрывать!

Кто-то из оборвышей, притащивших меня в этот угол разбойничьей пещеры, уже замахивается, чтобы ударить, но атаман резким рыком обрывает:

– Ша!

И начавший было свою атаку плюгавый мазурик, попятившись, оседает.

– Кто такова? – спрашивает атаман с больными глазами.

– Человек, – отвечаю я.

– Человек! – передразнивает с ухмылкой атаман и командует: – Сухарь, обыщи! – И следом чуть менее грозно: – Да не лапай! Слышь! Не лапай. Карман П проверь, да шоб ствола при ей не было. А ручонки свои не распускай, на Сухаревке баб будешь лапать!

– Сухарю и бабы сухаревские! – хохочет кто-то у меня за спиной.

Прозванный Сухарем кашляющий долговязый юнец с по-детски припухлыми губами ловко обшаривает карманы моего пальто.

– Э, Хмыря, не густо!

– Нечего у меня проверять. Что надо, сама покажу. Кошелек с двумя рублями сорока семью копейками – нужен? Да ключ от комнаты – все добро. Ах да, еще камея…

Камея благородных разбойников, по всей видимости, не интересует. Вытаскиваю кошелек и ключ из кармана, подаю атаману, которого Сухарь назвал Хмырей. На пол вылетает вложенный в бумажник листок. Сухарь подбирает его, наклоняется к фонарю.

– Неча без толку зенки пучить! – рычит Хмыря. – Все одно не прочтешь, грамотей! Скелета ученого тащи!

«Скелета» тащат откуда-то из дальней темной глубины этого невероятного подземелья. Неужели такое умещается под профессорским домом? Или здешнее подземное царство уходит куда-то под Высоко-Петровский монастырь и дальше. Кажется, тащили меня к атаманову логову минут пять, не меньше. Там, наверху, за эти пять минут до Петровки добежать можно. Или до Цветного бульвара, если в другую сторону, или даже до Сандунов, что рядом с моим домом.

Появившийся тощий разбойник и вправду на скелет похож. И у него такой же сухой злой кашель, как у Сухаря. И совсем бесцветные глаза. У атамана Хмыри хоть боль в глазах, а этот – скелет с пустыми глазницами.

– «У-во-лить Те-ни-ше-ву И-ри-ну Ни-ко-ла-ев-ну, – по слогам разбирает Скелет, – ма-ши-нист-ку из-да-те-льст-ва «Зем-ля и Фаб-ри-ка», как преста… пред-ста-ви-тель-ни-цу класс-са эс…экс…экс…»

– Тьфу ты, нечисть, слов навыдумывали! – через выбитый зуб сплевывает Хмыря. – Ты понятное читай!

– «…как быв-шую княж-ну, не про-шед-шую про-ле-тар-скую чист-ку…»

– Хитрые сволочи, собаки легавые! – матерится Хмыря. – Гля чо удумали! Шоб мы посчитали ихнюю фраершу за врага прольятарьяту! Так мы и поверили… Княжон мы, ешвашмать, не видали! Говори, чо тут вынюхивала, на кой ляд в наш шалман намылилась?

– Она тута уж какую неделю топчется, – обстоятельно докладывает Сухарь.

Ужас! Он меня видел, когда я в прошлые вечера под профессорскими окнами пряталась, все уйти из этого двора не могла!

– С покойницей, в ноябри тута замерзшей, топталась, да с легавым, участковым рябым, шепталась, туды-сюды по переулку бегала. А опосля в дом энтот хаживать стала. И нонче какой час на сугробе сидела, выжидала чего…

– Я и вправду княжна. Наполовину, – совершенно не к месту не желаю отказываться от папочкиного дворянства я.

– На какую такую половину? – не понимает Хмыря.

– На худшую. Папа князь был. Князь Тенишев. Но женился не на дворянке. За что и расплачивался. А мы с мамочкой после за папин княжеский титул расплачивались. Теперь мамы нет, а я все расплачиваюсь и расплачиваюсь и когда расплачусь – неведомо.

От выходящего из меня холода ли, от пережитого страха ли, но у меня начинает дрожать голос, и «расплач Н сь» звучит как «распл ‹ чусь». Я и сама, того и гляди, расплачусь.

– Спирт остался, Сухарь? Спирт, грю, остался?! – рявкает Хмыря и кивает на меня головой. – Ей плесни! Да побольше, не то концы отдаст!

– Куды плеснуть? – не соображает Сухарь, но атаман уже протягивает железную кружку с процарапанной надписью «Хмырь + Хивря =…». И уважительно, как знак высочайшего благоволения предводителя к нежданной пленнице, приняв эту покореженную кружку из рук вождя, Сухарь щедро отмеряет порцию мутной жидкости из грязноватой бутыли.

– Пей!- протягивает мне кружку сам атаман. – Пей, грю! Не то сдохнешь, и порешить тебя не удастся!

Разномастная бандитская шайка хохочет.

Не чуя рук, беру кружку. В другие дни от глотка вина у меня плывет в голове, Ильза всегда смеется, что в ее декадентское время девушки были покрепче и пили побольше. Что станет со мной от кружки спирта, и думать боязно.

– Да пошамать ей чего дайте! Хлеба, сала! – командует атаман. – Хлебай, не то от холодрюги сдохнешь! Залпой!

– Залпом, – поправляю я.

– Чо-чо? – не понимает Хмыря, и острая финка Сухаря снова оказывается у моего горла. Щекочет.

– «Залпом», правильно говорить «залпом», – поправляю столь же машинально, как машинально всегда поправляю неправильное произношение и корявые словосочетания пролетарских авторов «30 дней». Вернее, «поправляла». Допоправлялась. Из университета уже вычистили, с работы вычистили, теперь и из жизни вычистят. Жизни этой такие образованные не нужны. И хорошо, что вычистят. Финка чуть скользнет из рук этого отчаявшегося, озверевшего – ставшего маленьким, загнанным зверьком, прибившимся к взрослой жестокой стае, – мальчишки, и все. И не будет никакой боли. Никаких теней на потолке чужой спальни. Только жар спирта, что «залпой» вливается в мое горло, и холод этой финки, который еще чуть, и сменится жаром вытекающей из меня жизни. И все.

Но не все. Мановением атаманской руки финка убрана от моего горла, а вместо ожога с мутным спиртом в мое горло вливается жизнь. Тепло.

– У вас что-то случилось?

Не зная, куда деть пустую кружку, верчу ее в руках и почему-то засовываю в карман пальтишка. И смотрю Хмыре прямо в глаза.

Боль на боль. Хуже не будет, потому что хуже уже не бывает. Я провалилась сюда из ада. Заколдованная, превращенная своим отчаянием и его предательством в ледяную глыбу, в насквозь промерзшую скалу, наказанная пыткой видеть, не сумевшая отвести взгляда от теней на потолке чужой спальни, не сумевшая расколдоваться, встать, убежать, уйти, все последние два часа я была в аду. Что теперь мне эта разбойничья преисподняя?! Кто может знать наверняка, что в жизни нашей провал, а что взлет, где плюс, а где минус, где пропасть, а где небо…

Пьянею, раз в дебри таких философствований меня занесло.

Атаман секунду-другую медлит с ответом и, не выдержав, отводит глаза.

– Хиврю вспомянул, – шепчет Скелет, и тут же получает под дых, дабы не лез в душу главаря.

– Чем докажешь, шо не легавая, а княжна? – переводит разговор главарь.

– Чем же это докажешь? И кровь у меня, если проверять надумаете, не голубая. И княжеской метки на лбу нет, хоть род отцовский шел не от Рюриковичей, а от Гедиминовичей…

– Эт шо за честные фраеры? Рюрикович? Гедиминович? Поляки пришлые?

– Гедиминовичами называют потомков жившего в четырнадцатом веке великого князя Литовского Гедимина.

– В четырнадцатом… – недоверчиво шепчет Сухарь. – А нонче век какой?

– Двадцатый век теперь, деревня! – Едва разогнувшийся от удара Скелет все же не может не выказать собственное превосходство над молодым да наглым сподвижником.

– А чёж она брешет, что про четырнадцатый помнит! Скажи ей, Хмыря, нехай не брешет, порешим!

– Я сам тебя порешу! Чирик – и готово! А с верой в княжонстово твое туговато выходит. Доказательств у тебя нема.

– Чем же это докажешь? Сказки о родовом прошлом вам пересказывать? Или стихи, что моим бабушкам Пушкин да Тютчев посвящали, читать?

Говорю – и понимаю, что сейчас меня спросят, а что это за авторитеты Тютчев и Пушкин. Но в этом и Сухарь грамотный!

– Пушкин, что памятником на Тверском бульваре стоит, с голубней на макухе? Как же он стихи твоим бабкам святить будет, каменный?

– Цыц! – еще раз обрывает Хмыря. – Поспешать нам некуда, можно и про бабок послухать. Бреши!

Рассказываю. Что еще делать. Рассказываю и как прапрабабушка Тенишева на царских балах танцевала, и как папа мамочку мою юную увидел и про княжество свое забыл…

– Вона дело – любов, – из закопченного угла подземелья откликается заслушавшийся Хмыря. И вдруг резко: – Все вон! Пшли вон! Сам с княжной говорить буду.

И, дождавшись, когда соратники-разбойники разбредутся по углам, вдруг с жаром, глядя мне прямо в глаза:

– И у меня любов! Такая любов, аж на душу рвет. Хивря звать. Зазноба. Третий год валандаимся, а все унутря горят. Повязали зазнобушку, замели. Сам во всем виноват! Взял девку на дело, и замели зазнобицу родную. Один кругом виноват!

– Не надо себя винить. На все своя судьба прочерчена, не изменить. У меня мама в прошлом году умерла. Молодая совсем, красивая. И умерла. И я весь год себя мучила, что из-за меня мамочка умерла, надорвалась, меня поднимая. А осенью зашла в церковь рядом с домом, свечку поставила, лбом к святому кресту прижалась и молю – или к себе возьми, мамочка, или душу мою отпусти, дай жить дальше. Не знаю, крест ли святой или место намоленное. Да только стою лбом к кресту, полумрак да запах ладана с утренней службы не выветрился, глаза закрыты. И свет мерцающий перед глазами. Может, мерцание свечи на сетчатке глаза осталось… И слышу мамочкин голос: «Девочка, живи! За себя и за меня живи! Только живи, девочка!» Может и тебе, атаман, в церковь зайти. Не к Богу – к своей душе…

Атаман молчит, не перебивает. Только финкой чертит что-то на закопченной стене, профиль чей-то… Делаю шаг в сторону, но издали прочерченное не разглядеть. Возвращаюсь ближе, поднимаю с пола лампу, подношу к стене и вижу… себя. Ту себя, что вижу в зеркале, когда ко мне приходит N.N.

– Хмырюшка! Да ты художник! Художник! Какие линии! Модильяни!

– Эт шо! У мени тута галеря цела. Все подземелие исчиркано. Поглядеть хотишь?

Хочу. Спирт, разлившийся по всему телу, снял долгую боль. И мне уже не страшно, что я в лапах у подземельных разбойников, что там, над моей головой, стоит дом, на потолке третьего этажа которого пляшут тени моего любимого и его законной Ляли. Ничего мне не страшно. Любопытно. И весело.

Атаман берет в одну руку фонарь, другой рукой крепко сжимает мою руку. Ведет. То слева, то справа показывает на черных стенах свои рисунки – остро очерченными линиями, как в наскальной живописи, на этих закопченных стенах запечатлены соратники-бандиты. И женщина.

– Хивря, – не спрашиваю, а понимаю я.

Хмырь кивает.

В этих оставленных на стенах следах его любви столько чувства, столько экспрессии, столько отчаянного желания, что захватывает дух. И мне уже кажется, что ни в какой художественной галерее, ни в каких репродукциях никакого Модильяни не видела я ничего подобного.

Линия. Живущая своей, отдельной, абсолютно отдельной страстной жизнью линия этого так не похожего на великого художника человека. Но я же знаю, что он велик. Велик, как ни один из виденных мною современных художников. Неопытен, наивен, противоречив, но велик! Атаман этот и сам не подозревает, насколько его дар выше его самого.

– Вам учиться надо! – говорю я и понимаю, что болтнула лишнего.

– Учиться, – хмыкает Хмыря. – На Соловках научат! Или ж на Беломорканале! За мной, знашь, сколь. С тринадцатого-то году. И торгово-концессионный банк в пятнадцатом годе брали, и Патриаршую ризницу в самом Кремле в восемнадцатом…

Где-то я про ограбленную в восемнадцатом Патриаршую ризницу уже слышала, не вспомню только где.

– …По этому подземелью не только в Кремлю, к королеве англицкой дойти могём. Королева англицкая тебе не родня, а, княжна?

– В королевских мирах все друг другу родня, – отвечаю уклончиво, и все разглядываю Хмырины рисунки на стенах.

– Тады к королеве ихней не пойдем. Тута останемся. Чё, думашь, к бандюгам каким простым попала. Мы могим быть цари! Али как там теперь цари прозываются – секретари партии? И входы и выходы у нас имеются. А та дыра, через какую ты провалилась, это тайный лаз на случай облавы. Гляди у меня, княжниха! Кому проболтаешься, из-под земли достану! – стращает подземный Модильяни, но после таких рисунков мне не страшно. А весело и спокойно. Так весело и спокойно, как не было давно.

А Хмыря своим подземельем похваляется дальше:

– В Кремлю как к себе домой вхожи. Хотишь с нами? Тута недалече под землей. Не веришь? А как, думашь, в восемнадцатом годе ризницу брали? И от чеки ушли не забратые? Так и брали. Это с Хиврей сдуру без подземельного ходу на лавку Московитина воззарились. И взяли всего полмешка сухарей, да сала, да вермуту и сахара чуток, а в Бутырках пятый месяц Хиврюшка сидит… Лады, обратно пошли, а то тебя размаривать начало. Лежать тебе надо, да поспать. Только скажу, шоб валенки тебе нашли, не то снова в своей обувке-то замерзнешь.

Все – и стены, и подземелье, и рисунки Хмыри, и сам атаман, едва успевший подхватить меня на руки, – плывет перед глазами. Спирт дает о себе знать. В своем новогоднем «дворянском собрании», я, кроме бокала шампанского с пеплом, и не ела и не пила ничего – не лезло в горло. Теперь спирт на пустой желудок меня

разобрал. И я, как в сугробы, проваливаюсь в сон, лишь изредка выныривая, чтобы укрыться новым еще более глубоким сугробом.

В одно из выныриваний замечаю, как Хмыря доносит меня до главного лежбища, укладывает на топчан, согнав с него режущихся в карты разбойников. Кто-то из «шестерок» меняет ботинки на моих ногах на валенки, от которых в ногах появляется давно забытое тепло. В другой нырок знакомое сочетание «Патриаршья ризница» всплывает в памяти. Хмыря говорит, что в восемнадцатом году брал ризницу. Что-то слышала, кто-то говорил про похищение камеи из ризницы… Камея… Ризница… N.N.

И я проваливаюсь в сон.


Просыпаюсь от вкуса крови во рту.

Сглатываю. И чувствую, как спазм сжимает желудок, в котором нет ничего, кроме новогоднего шампанского с пеплом, бандитского спирта да ломтика сала – «на занюх».

Кровь во рту откуда?

Не открывая глаз, осторожно пробую разжать рот, и чувствую, как трескается губа и из нее сочится кровь.

Холодно. От недавнего ощущения веселья и тепла не осталось и следа.

Холодно.

Кровящие от мороза губы, снова промерзшие руки и ноги. И вокруг никого.

Открыв глаза, вглядываюсь в эту почти абсолютную темноту. И понимаю, что вокруг никого. Ни Хмыри, ни Сухаря, ни Скелета. Ни той подземной комнаты – Хмыриного лежбища, где я провела несколько часов.

Лежу в грязном подвале на груде пустых битых банок, разодранных ящиков, выброшенных сломанных примусов и дырявых кастрюль. Над головой зияет провал, в который я свалилась ночью. Пусто. Приснилось?

Свалилась в подвал да от мороза сознания потеряла, вот мне и причудилось? Неужели причудилось?

Стаскиваю к зияющей дыре всю рухлядь, которая находится в этом подвале. Но, даже забравшись на кучу, не могу дотянуться до дыры, через которую можно выбраться наружу. Пойти бы дальше по подземелью, рухлядь поискать – только где оно, подземелье? Со всех четырех сторон от меня глухая, абсолютно глухая стена. И только светящаяся тусклым дневным зимним светом дыра – единственный путь хоть куда-то. Неужели мне все приснилось?

Пытаюсь подтянуться и достать до пролома в верхнем углу стены.

Никак.

Господи, что же делать? Не кричать же на весь этот двор, на весь дом, чтобы на мой крик соизволила явиться Ляля. Явиться и спросить, что это я делаю в подвале ее дома. И чтобы вслед за женой пришел и Он…

Ни за что! Лучше в этой дыре умереть! Умереть! Умереть. Не так уж долго. От такого мороза руки-ноги уже давно ничего не чувствуют. Сколько часов пролежала я в этой дыре?

Неужели и жар от спирта, и разбойники, и атаман Хмыря с его рисунками мне только привиделись? Скорее всего, привиделись. Разве может бандит рисовать так, как видела я во сне. Таких подземных гениев не бывает…

Кровь все сочится и сочится из треснувшей губы. Я зализываю рану, но облизанные на морозе губы нестерпимо горят.

Как быть? Где найти хоть что-то еще, чтобы подложить сверх кучи старья и выбраться наружу?

Не видно ничего. Стремительно опускающийся вечер в этом далеком от единственного на весь переулок фонаря дворике скрывает последний доходивший из пролома свет. Скоро уже не различить, где стена, где пролом.

На ощупь, сбивая пальцы и сдирая ногти, пробую все, что попадается под руки, – не поддастся ли доска, не выломится ли кирпич. Бог мой, если весь год сложится, как его первый день, что же со мной будет в этом, 1929-м?!

Когда отчаяние, холод внутри и вкус крови на губах доводят почти до исступления, огромная глыба в дальнем от провала углу стены с трудом поддается.

Еще час, а то и больше уходит на то, чтобы крохотными толчками и пинками – на большее не хватает сил – перекатить эту глыбу к куче сложенного мною раньше мусора. И уже поверх глыбы водрузить старый чемодан, тумбочку и даже примус. А потом, как артистка в виденном мною в детстве цирке-шапито балансировала на выскальзывающих в разные стороны цилиндрах, я балансирую на шаткой вершине этой мусорной горы. И хватаюсь руками за край провала.

И вишу на этом краю, собирая все свое отчаяние для последнего рывка, для того, чтобы подтянуться. И еще раз подтянуться. И, протиснувшись из преисподней обратно в занесенный снегом и заваленный мусором двор, понять – я выбралась! И не ощутить ничего, кроме бесконечной усталости. И горящих губ. И содранных о края лаза щек.

Снова вечер – надеюсь, все еще первого января. Теперь домой! Согреть воды, смыть с себя все, что приключилось или только привиделось в этот первый январский день этой странной зимы. И согреть ноги! И, быть может, хоть как-то согреть сердце.

Скорее домой! Только еще раз взглянуть на два окна на третьем этаже. Нет! Не стану смотреть! Ни за что не стану на те окна смотреть! Или стану… Только раз. Один разочек… Темны окна. Никого в спальне нет? Или уже погасили свет?

Нет, нельзя! Ни за что мне нельзя думать о той спальне!

Не думать! Не представлять в той спальне Его. И себя.

Домой! Домой. Нагреть много воды. Водопровод третью неделю как не работает. Нагреть много-много воды. Все кастрюли и чайники, что найдутся у меня и у И.М. согреть разом. Запереться в ванной и, доливая воду в таз, греться-греться-греться…

Домой…


Почти бегом спешу в свой Звонарский. Поднимаюсь по лестнице, открываю общую дверь. И, намереваясь снять ботики, дабы не пачкать мокрыми следами пол, вдруг замечаю валенки на своих ногах…

Валенки! Хиврины валенки! Неужели не приснилось?

Еще не разобравшись, что в этот день и в эту ночь было наяву, а что оказалось сном, тянусь к замку своей комнатки. И вижу, что поверх замка наклеена странная полоска бумаги с печатью. Откуда она здесь? Может, И.М. решила меня разыграть? Говорила же, что их с Модестом Карловичем рождественские розыгрыши славились на всю Москву.

– Гражданка Тенишева Ирина Николаевна?

Из-за выгороженной некогда для калмычки и доселе незаселенной загородки выходят незнакомые люди в голубых фуражках с красным околышем. А за ними с полными ужаса глазами Ильза Михайловна: «Девочка моя! Боже, что будет, моя девочка!»

– Гражданка Тенишева? – повторяет старший из этих синефуражечников. – Вы арестованы!


16. Сошествие с ума

(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)

– Вот вам, батенька, и вся каббалистика! – не удержался от разочарованного восклицания князь Васильчиков, ожидавший в скрытом от посторонних глаз поместье пущих таинств. – Нагонят россказнями страху, а тут всего и страху-то, что знамя да гербы, да…

Голос уездного предводителя осекся. В этот миг взгляд его, миновав все древки и гербы, обратился в дальний угол залы, где стояло огромное кресло, почти трон, заполненное ворохом пакли и тряпья.

На последних словах князя Васильчикова ворох вдруг зашевелился. И из груд этой грязной пакли показался… человеческий глаз.

Глаз посмотрел на князя Васильчикова, затем на поручика, по телу которого пробежала дрожь. Еще мгновение, и Владимир Иванович поверил бы во все рассказы о таинственных духах и прочих тайнах мамоновской усадьбы, если б груда пакли и тряпья не зашевелилась вновь, открыв и второй глаз. А за ним проступили и прочие черты странного, но вполне человеческого лица.

Обросший – паклей казались его давно не стриженные волосы, – одетый в непривычное домотканое одеяние человек смотрел в упор на непрошеных гостей.

Предводитель уездного дворянства хлопал ресницами и того и гляди готов был упасть без чувств, а не падал разве что из опасения, что некому будет его подхватить – никто из слуг следом за гостями в Гербовый зал войти не рискнул.

Из последних сил князь Васильчиков стоял. И моргал. Потом замер и, поднеся к глазам лорнет, протянул нечленораздельное:

– Ма-эу-уэй-ии-ич…

Толстой испуганно посмотрел теперь уже на своего спутника. Не приключилась бы с князем беда, не то будет дело – за одним умалишенным послали, а придется везти в Москву сразу двоих!

Но Васильчиков еще раз протянул свое «Ма-эу-уэй-ии-ич». И Владимир Иванович догадался, что князь признал в нечесаном существе прежде виденного им в начале десятых годов хозяина усадьбы.

Груда пакли и тряпья с горячим человеческим глазом оказалась графом Дмитриевым-Мамоновым.


Завороженный страшащим, но не дающим отвести взгляд зрелищем поручик Толстой всматривался в черты того, чью вменяемость ему было поручено теперь определить. Ни разу прежде не виденный Владимиром Ивановичем граф был страшен. И прекрасен. Обросшие волосы висели космами (отчего и показались паклей), борода три года как не брита. Глаза словно провалены в глубокие впадины, и из этих бездн светят каким-то дьявольским огнем.

Замершие на пороге за спинами рискнувших войти в запретные комнаты господ слуги сами с боязливым любопытством рассматривали своего «невидимого графа». Но столь не похожий на графа граф Матвей Александрович внимания на вошедших не обращал и обращать, казалось, не намеревался. Мамонов, отвернувшись к небольшому столу, продолжил писание каких-то бумаг, которые он, дописывая, особым манером сворачивал и запечатывал используемой вместо печати старой камеей.

Несколько долгих минут прошли в почти полной тишине, нарушаемой лишь тихим скрипом башмаков переминающихся с ноги на ногу слуг и легким звуком, с которым шлепалась в сургуч превращенная в печать камея.

Наконец, поручик решился нарушить тяготившее его молчание.

– Государь-император передал всю власть в решении вашего дела князю Голицыну. И генерал-губернатор распорядился для прояснения всех обстоятельств препроводить вас, граф, в ваш московский дом, – чуть откашлявшись, начал Толстой.

Он было хотел сказать, что нисколько не сомневается в душевном здоровье графа и готов доложить генерал-губернатору, что граф весьма далек от того положения, в котором его описывают, как дубровицкий затворник резко запрокинул голову вверх. Да так, что на горле его синими буграми пугающе обозначились набухшие кровью сосуды. И вдруг захохотал. Гулко и страшно.

– Начальство твое – не мое начальство! – хрипел Мамонов, и голос его, как звук надтреснутого рояля, становился все более зловещим. – Мое начальство – Государь император Александр Первый! Самодержец Всероссийский! Царственный, августейший и всемилостивейший и законный наш монарх!

Глаза Мамонова наливались кровью.

– Учить ты меня ничему не можешь! Угрозы твои я презираю! Ты адъютант ракальи Голицына, а я граф Дмитриев-Мамонов! Мамонов!

Теперь и Толстой не знал, что же думать.

Ошибся? Принял за душевное здоровье лишь временное просветление?

– Граф… Матвей Александрович… Понимаете ли вы, что я вынужден буду отобрать у вас оружие и, в случае неповиновения, прибегнуть к помощи прибывшего со мной караула?

Мамонов не отвечал.

Минуту.

Другую.

Третью.

Жутковатая тишина повисла в изукрашенных гербами стенах. Граф только старательно ставил камейный оттиск на следующем письме.

– Намерены ли вы добровольно сдать оружие и все имеющиеся у вас противозаконные бумаги и добровольно следовать за нами? – чуть менее уверенным голосом прервал напряженную тишину поручик.

– Бумаги… – так же гулко отозвался Мамонов. – Искать бумаги вздумали! Канальи! Так ищите! Ищите, псы! – И снова захохотал, указывая на не по теплому времени года затопленную в этом зале печь.

«Сжечь успел! – догадался Толстой. – Пока мы от одних запертых ворот к другим да к третьим объезжали, успел сжечь. И что ж… Все к лучшему. К лучшему все».


Дальнейшее проходило в полнейшей тишине. Вызванный со двора караул отобрал у графа пистолеты. Приданные в подмогу поручику жандармские залу за залой производили во всем главном усадебном доме поиск недозволенных бумаг. Сам Владимир Иванович тем временем оглядывал в соседнем с Гербовым залом кабинете обширную библиотеку графа.

Через пару часов, когда и караул, не найдя ничего значительного, от бесполезного обыска устал, и поручик уже намеревался будить прикорнувшего на кушетке уездного предводителя, чтобы отправляться обратно в Москву, Толстой почти случайно достал с полки том стихотворений Батюшкова. Открыл, и из пустого пространства, выдолбленного внутри тома, посыпались испещренные зыбким почерком страницы.

«Пункты преподаваемого во внутреннем ордене учения», – значилось на первой из страниц.

Среди прочих наспех прочитанных «пунктов» к вящему своему ужасу поручик успел заметить «ограничение самодержавия посредством Сената», «введение военного книгопечатания», «откуп водочной и соляной монополии», «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные», «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, посты занимающих».

«Членами Сената должно быть лицам, частью имеющим на то право происхождением – двести наследственных магнатов, частью – выборным от дворянства и городов. Без согласия Сената Государь не может создавать новые законы и отменять старые, устанавливать налоги, объявлять войну, заключать договоры, назначать на высшие должности…» – не веря своим глазам, читал Толстой.

На следующей из выпавших бумаг почерком Матвея Александровича был записан проект учреждения «народного веча вельмож и мещан, общим числом до трех тысяч, избираемых от всех сословий, включая и сельское».

Толстой невольно обернулся – не видит ли кто? Но так и не разбуженный князь Васильчиков посапывал и пофыркивал на кушетке, а сам граф, уяснивший, что поездки в Первопрестольную ему не миновать, под надзором одного из жандармских людей отправился собираться в дорогу.

«Таковые писания это даже не вызов генерал-губернатора на дуэль! Листки эти рудниками пахнут! Сибирью!» – с ужасом подумал поручик и прикрыл глаза.

Еще утром жизнь была на редкость хороша и приятна. Попил чаю с калачами и отправился на службу, предвкушая вечернюю поездку в Кунцево на дачу Пекарских, где увидит Лизаньку и станет долго гулять с ней по саду… А теперь…Что теперь? Этот лоснящийся щеголь корнет Ерофеев и кунцевский сосед Пекарских граф Андрей Илларионович Стромин через час-другой явятся пред ясны очи Лизаньки и наперебой примутся всячески очаровывать наивную девушку. А он вынужден будет и далее задерживаться здесь, в Дубровицах, в тридцати верстах совершенно в другую сторону от Москвы, решая, обязан ли он исполнить свой долг, а ежели да, то что именно в подобном случае должно быть долгом порядочного человека.

Должен ли он, поручик Толстой, предоставить оскорбленному Мамоновым генерал-губернатору бумаги, которые сейчас он держит в руках? Бумаги – проект конституции, шифр для тайной переписки, оды, сочинения Матвея Александровича, – которые способны стать кандалами на руках графа?

«В той день водрузится знамя свободы в Кремле,

С сего Капитолия новых времен польются лучи в дальнейшие земли.

В той день на камнях по стогнам будет написано слово,

Слово наших времен – свобода».

Не для того ли знамя Пожарского ждет своего часа в его гербовом зале?

Что же делать?

Что теперь делать?

Утаить сию страшную находку от Голицына? Спасти графа Мамонова от каторги и тем самым нарушить присягу? Выполнить долг, понимая, что именно страшная находка может значить для этого заросшего человека?

А потом? Как жить после? Знать, что кто-то сослан в Сибирь от одной твоей находки?

Почему от находки? Мамонов сам это писал. Сам антигосударственные крамольные прожекты составлял. Ему и отвечать?

Отвечать за что? За желание мыслить иначе, нежели все?


Поручик стоял с этими, наспех поднятыми с пола бумагами, не замечая, что листки дрожат в его руках. И он сам дрожит теперь, когда на улице июльская жара. Не спасает и затопленная в соседнем Гербовом зале печь.

– Вашблагородь, прикажете выводить?

Рявкающий голос появившегося на пороге кабинета унтер-офицера заставил вздрогнуть. Следом за своим стражником на пороге возник и сам хозяин. Заметил в руках Толстого выпавшие из тома стихов Батюшкова бумаги, поглядел Владимиру Ивановичу в глаза. Совсем не безумно поглядел. Горько. И обреченно.

– Не упомнил!

И махнул рукой.

– Прикажете выводить? – повторил свой вопрос унылый унтер.

– Выводите! – проговорил Владимир Иванович глухо, будто разом голос куда-то пропал и указал рукой на дверь. – Выводите!

Отвернулся обратно к полкам, намереваясь собрать и приобщить ко всем изымаемым в графском доме документам и эти, выпавшие из чрева поэзии Батюшкова бумаги. Но не смог. Взгляд графа мешал. Взгляд, который поручик чувствовал спиной.

Отчего унтер медлит, не уводит графа, и его взгляд прожигает теперь спину? Отчего же этот солдафон так медлит?

Толстой осторожно обернулся. И к немалому своему удивлению обнаружил, что за его спиной никого нет. Комната пуста.

Вернулся к прерванному занятию, торопясь сложить предназначенные для высочайшего расследования бумаги. Но с еще большей силой спиной почувствовал взгляд графа. Полный обреченного спокойствия взгляд.

Снова обернулся. Опять никого…

Посмотрел на бумаги, которые теперь дрожали в его руках сильнее прежнего.

«Бог мой! Неужто этот взгляд теперь будет вечно меня преследовать?» – подумал поручик и услыхал повеселевший голос пробудившегося и даже успевшего за время мучительных раздумий Толстого отобедать князя Васильчикова:

– Владимир Иванович! Ехать пора!

– Да-да, сию же минуту ехать! Ехать! – прокричал в отчет Толстой. И вдруг, повинуясь некой неосознаваемой воле, быстрым шагом прошел в Гербовый зал, швырнул дрожавшую в руках пачку бумаг в печь.

И снова спиной почувствовал взгляд.

«Неужто и теперь не избавился?!» – ужаснулся Владимир Иванович.

Обернулся.

Увидел стоящего в дверях Матвея Александровича. Совсем другого Матвея Александровича, нежели тот ворох рвани, что несколькими часами ранее предстал их взгляду в Гербовой зале. Постриженного и чисто выбритого. Не лишенного изящества. В аккуратном дорожном сюртуке.

Сопровождавший графа унтер-офицер замешкался в соседней зале, и неслучившийся каторжник стоял теперь на пороге Гербовой залы один.

Стоял и смотрел на Толстого.

Совершенно иначе, нежели несколькими мгновениями ранее, смотрел. Владимир Иванович и не знал, как точно определить этот взгляд. Не «благодарно», не «понимающе», а как-то иначе. На равных. Да, истинно, на равных! Все прежние взгляды графа Мамонова были взглядами свысока. Теперь же взглядом своим Матвей Александрович будто признавал в поручике себе равного.


Возле парадного крыльца главного усадебного дома собрались мамоновские мужики. Не орловская дивизия, разумеется, но сотни крепостных с вилами и топорами, собирающиеся теперь вокруг своего арестованного барина, могли оказаться страшной силой, способной запросто одолеть одного князя, одного безродного поручика и приданную им полицейскую роту.

Мужики стояли молча. Но от их молчания в теплом июльском воздухе разливался такой страшащий холод, что Толстой снова поежился. И в этой пугающей тишине, как звук надтреснутого колокола, прозвучал даже негромкий голос Мамонова:

– Неужели, православные, меня выдадите?!

Крестьяне не заголосили. Но стали сходиться, все сужая и сужая образовавшийся вокруг графской кареты и возков жандармов круг. Вилы и топоры в их руках поблескивали отнюдь не добрым блеском. И лишь мелькающий среди обутых в лапти и босых ног чумазый вихрастый деревенский постреленок, из любопытства или вслед за отцом попавший в этот пугающий круг, гляделся солнечным зайчиком на тюремной двери. Толстой запомнил это ощущение, когда третьего дня по поручению князя наведывался с инспекцией в тюремный изолятор. Солнечный луч там гляделся следом иной, нормальной жизни, случайно попавшим в эту невольничью фантасмагорию. Так и нечесаные вихры этого постреленка, мелькающие между грубых ног и пугающий вил, были следом иной, нормальной жизни, которая отчего-то вдруг вытекла, испарилась из этого будто кем-то проклятого поместья.

Икающий после сытного обеда князь Васильчиков юркнул в карету и быстро закрыл за собой дверцу. Была б его воля, он, не вспомнив о Толстом, приказал бы вознице трогать, да из такого кольца карете ходу не было.

Мужицкий круг сужался. В середине его теперь остались только граф Мамонов, два стоящих за его спиною полицейских и поручик.

Еще чуть, и мужики сожмут круг так, что взывать к их разуму будет бесполезно. После и мужиков, и их хозяина осудят и в Сибирь сошлют. Но это «после». А нынче быть бы живу!..

Неужто он снова ошибся, и граф безумен, ибо только безумный может призывать собственных крестьян к бунту против полицейских и адъютанта градоначальника в сорока верстах от Первопрестольной!

– Матвей Александрович… – не узнавая собственного голоса, заговорил Толстой. – Одумайтесь! Теперь не арест… Мне лишь приказано доставить вас… Для дальнейших переговоров. Там, Бог даст, и уладите дело миром с Дмитрием Васильевичем… А к чему мужиков своих зовете – так истинный арест, каторга… Сибирь…

Толстой оглядел до предела сузившийся круг и снова перевел взгляд на Мамонова.

– Себя не жалеете, их-то за что? Этого… Или этого… Или того, что с косой, их в Сибирь-то за что?

Толстой почти обреченно указывал пальцами то на одного, то на другого прижимавшего его мамоновского мужика.

Тишина. И только хруст шагов по мелкому песчанику все стягивающихся к барскому дому мужиков.

«Конец!» – пронеслось в голове у Толстого, и поручику показалось, что его сознание отключилось, перестало воспринимать все, происходящее вокруг. Теперь он размышлял только, станет ли рыдать Лизанька, когда ей сообщат о его ужасной кончине, или отправится на домашний маскерад к Татищевым, отдав Стромину и Ерофееву обещанные ему мазурку и котильон. Будет ли Лизанька носить траур или старики Пекарские сочтут неприличным девице дочери носить траур по безродному поручику, который-то и женихом объявлен не был и объявлен вряд ли быть мог…

Сознание успело-таки нарисовать картинку – подле еще сырой могилы бледная и невыразимо прекрасная, одетая в черный капор Лизанька, в голос причитающая о нем. И посреди этих, почти явно слышимых Владимиром Ивановичем причитаний Лизаньки у его могилы отчего-то раздался голос графа Мамонова.

– Стойте, православные!

Поручик вздрогнул и вернулся к действительности. К действительности, в которой от него до ближнего мужика с топором оставалось не более шага.

– Стойте! – еще громче повторил Мамонов. – Не арест это! Совсем не арест. Поручик меня в том заверил. Не правда ли, Владимир Иванович?! – обратился к Толстому его пленник.

Толстой кивнул. Как ему самому показалось, невозможно медленно кивнул.

– Владимир Иванович подтверждает, что не арест это, – снова заговорил Матвей Александрович. – И князь Васильчиков, подольский наш уездный предводитель, подтвердит…

Не слышавший, о чем идет разговор, но до смерти перепуганный князь Васильчиков из оконца своей кареты быстро-быстро, как китайский болванчик, закивал головой.

– Ступайте работать, православные! Работать ступайте! Теперь оно самая страда! Едем, поручик! – махнул рукой граф. Заколол свой полувоенного кроя сюртук прежде использованной в виде печати камеей и столь решительно открыл дверцу княжеской кареты, что уездный предводитель вжался в противоположную дверцу. – Едем!

Покидать свое поместье в арестантской телеге даже арестованный граф Мамонов не собирался

17. Тюремная «маркиза»

(Ирина. Январь 1929 года. Москва)


Из-за выгороженной некогда для калмычки и до сих пор не заселенной загородки выходят незнакомые люди в голубых фуражках с красным околышем. А за ними с полными ужаса глазами Ильза Михайловна: «Девочка моя! Боже, что будет, моя девочка!»

– Гражданка Тенишева? – повторяет старший из этих синефуражечников. – Вы арестованы!

Комнату обыскали и опечатали еще до моего прихода. В стопке отложенного для конфискации имущества глазами ищу рукопись N.N. – мало ли что могут теперь пришить даже искусствоведческой рукописи, если захотят. Но страниц с почерком моего любимого не видно. Среди предназначенных для конфискации вещей отпечатанный мною текст «макизовской» брошюры доктора Дрекслера «Предохранительные средства в современном браке. Издание одиннадцатое, дополненное». Пока в октябре печатала первую часть, до корней волос краснела, в декабре, по ходу печатания второй части, уже и для себя кое-что усвоить старалась. В этой же стопке текст брошюры Левенфельда «Гипноз и его техника». Не выпустит «Макиз» к сроку свои книжки, ох не выпустит!

Теперь роются в моей сумочке. После кошелька и ключа достают камею. Сейчас конфискуют. И припишут мне ограбление Патриаршей ризницы в 1918-м, о котором в свой первый приход в наш дом рассказывал N.N!

Ах, вот откуда я помню про ризницу, которую Хмырь «в восемнадцатом» брал, если, конечно, сам Хмырь мне не приснился. Но не приснились же мне эти валенки, которые теперь на моих ногах. В восемнадцатом мне было девять лет, может, хоть это остановит следователей. Но укрывательство краденого вполне приписать могут.

– Я сама хотела отнести, сдать… Историческая ценно… – начинаю лепетать, с трудом разжимая растрескавшиеся губы, но синефуражечник разочарованно машет рукой.

– Камень. – И откладывает в сторону.

Чувствую, что у меня опускаются плечи. Можно выдохнуть.

– Ильза Михайловна, возьмите вашу брошку, – выделяю голосом слово «вашу». – Спасибо, что дали поносить.

Все понявшая И.М. быстро прячет бесценную камею в карман. Пролетарский поэт Мефодьев Иван стоит на пороге своей комнаты – недавнего обиталища Елены Францевны – и протягивает мне узелок, связанный из застиранной наволочки.

– Эт что? – интересуется синефуражечник.

– Все как положено, – бодро рапортует поэт. – Ложка, сахар кусками, полотенце, папиросы.

– Я же не курю.

– Пригодится! – настаивает отчего-то хорошо знающий, что же надо брать с собой в тюрьму, пролетарский поэт. – Ах, кружку забыл, кружку!

Сунув наволочку мне в руки, Мефодьев Иван бежит на кухню, но синефуражечник нетерпеливо подталкивает меня к выходу.

– Пошла, пошла. И так прождали вас, гражданочка Тенишова, – отчего-то делая ударение на не существующий в моей фамилии звук «о», говорит чекист. – Того и гляди, воронок на таком морозе не заведется. Пешком вас тогда, что ль, вести!

– Смотря куда, – говорю скорее себе, чем арестовавшим меня чекистам. – Если на Лубянку, то близко.

– Ирочка, девочка, доченька! Я всех знакомых Модеста Карловича, всех до одного найду, из-под земли достану, Николаю Николаевичу позвоню, но…

– Не надо! Николаю Николаевичу ни в коем случае! – кричу уже с лестницы, поздно сообразив, что Николай Николаевич это мой N.N.

– Отвечай только на вопросы! Только на вопросы! – свешивается через перила нашего лестничного пролета выбежавший вслед за Ильзой Михайловной пролетарский поэт Мефодьев Иван. В руках его кружка, которую он мне так и не успел передать. Откуда он все и про узелок с тем «что положено» знает, и про то, как надо отвечать?

Синефуражечник за моей спиной захлопывает дверь с вывешенными на ней «Правилами социалистического общежития». И только угодливая морда управдома Патрикеева маячит на фоне его собственного творчества.

– Помещение жилплощади, занимаемой гражданкой Тенишовой, – снова путает ударение синефуражечник, – опечатано! За сохранность печати отвечаете лично!

Управдом расплывается в угодливой улыбке. Интересно, что за пункт появится завтра в его бесконечных «Правилах»? «При аресте признаваться сразу во всех грехах, дабы опечатанная жилплощадь долго не пустовала». Наверное, так. Жаль, отнести этот перл для публикации в «30 днях» уже не доведется…

Около дома ждет черная машина, похожая на ящик с двумя оконцами впереди и сзади. Внутри «ящика» двое мужчин и старуха. Неужели они мерзли здесь все время, пока меня ждали и в комнате шел обыск? Теперь нас всех вместе кого-то нового ждать повезут – места на лавочках еще не все заняты?

Грузовик спускается вниз по Звонарскому, но на Неглинке поворачивает не налево, а направо. Значит, не на соседнюю Лубянку везут. А куда? И за что? За камею, что не сдала государству?

Но про истинную ценность камеи знают только трое – я, Ильза Михайловна и Он. Неужели N.N. мог выдать? Нет, конечно, нет! Он не мог. Иначе этот синефуражечник не назвал бы драгоценную камею «камнем», знал бы хотя бы, как выглядит вещдок из ограбленной Патриаршей ризницы.

За что еще меня могли арестовать? Что у бандитов гостила – так я и сама наверняка не знаю, гостила или причудилось. Мало ли откуда на ногах вместо тонких ботиков могли взяться валенки.

За смерть Клавки и Кондрата? Приходивший неделю назад следователь Потапов сказал, что друг друга они зарезать не могли. Что-то там по их следовательским изысканиям не сходится. Один из двух супругов другого зарезать мог, но у другого тогда бы не хватило сил и времени зарезать первого. Значит, кто-то помог…

Что еще криминального случалось в последнее время? Погибшая партактивистка? Отчего партийная калмычка на глазах у четырехлетнего сына бросилась вниз? От несчастной любви? От разочарования ли в деле строительства коммунизма? Или тоже кто-то помог?

А Елена Францевна? Здоровая и веселая, хоть и не молодая, но вполне бодрая величественная дама, утром пославшая меня за угощением, «чтобы устроить Ильзушке в рождение пир», – и задыхающаяся старуха с выпученными глазами несколькими часами позднее. Сама ли умерла бывшая хозяйка особняка, или в нашем доме происходят какие-то жуткие убийства? И подозревают в этом меня? Но почему меня? Мне зачем соседей убивать, если это убийства?

А может, вспомнили, что месяц назад в Крапивенском я была свидетельницей смерти той женщины, что была любовницей моего… моего любовника.

Боже! А если…

Нет, не может быть!

Но если…

Если это Он… Если это все Он… И подстроил, чтобы меня арестовали, чтобы забрать себе бесценную камею? Если лишь ради этого ко мне пришел и в постель со мной ложился? А потом шел и ложился в постель с женой…

О боже! Нет, нет… Еще раз нет…

Грузовик выехал на Большую Дмитровку, потом на Малую, пробуксовывая на выпавшем за день и плохо убранном снеге. Дворники явно отказывались не принимать Новый год за праздник и улицы не почистили, так что редкие автобусы, грузовики и обгоняющий нас «фордик» такси ехали медленнее, чем летящие по снежку возки.

На углу стояла пирожечница с лотком, от которого шел пар. Запах пирожков с ливером просачивался даже в этот выстуженный воронок, а я со вчерашнего дня ничего не ела. Кроме шампанского с пеплом сгоревшего желания и спирта с кусочком сала, если подземельное приключение мне не приснилось, в животе моем не было ничего.

С Новослободской воронок свернул налево, подъехал к Бутырке. Скрежет железных ворот – как какофония для музыканта-виртуоза. Ничего сверхъестественного, а для воспаленного сознания, отказывающегося принимать все происходящее за действительность, – пытка. Или снова сон. Страшный сон. Снился же мне атаман подземелья, рисующий на прокопченных и заплесневелых стенах подземного царства лучше, чем гении Монмартра и Монпарнаса.

Был ли подземный художник или снился, я уже и сама не знаю. И откуда валенки на ногах, не знаю. И что со мною теперь происходит, не знаю. Снова сон. Страшный, тяжелый сон. Нужно обязательно досмотреть его до конца, а только потом проснуться. Как бы страшно теперь ни было, нужно обязательно досмотреть до конца! Иначе страшный сон вернется и будет пытать вновь и вновь.

Так было в детстве, когда через год после смерти отца мне стало сниться, что он зовет к себе маму. Каждую ночь во сне моем вторилось одно и то же. Из причудливо закрученной небесной дыры папа спускает руку, и мама тянется к нему, тянется. Становится на цыпочки, стаскивает все еще не сожженные в буржуйке столы и стулья, громоздит их один на другой, как я несколько часов назад громоздила подвальную рухлядь в своем то ли сне, то ли яви.

А папа манит откуда-то с уходящей за горизонт проселочной дороги, похожей на дорогу через поле в старой Тенишевке. Все зовет и хочет увести маму от меня. Поле, мгновение назад почти спелое, ржаное, в миг становится серебряно-серым. Словно предгрозовое небо опустилось на недавно золотившуюся рожь, посреди которой простерлась эта призрачная дорога в никуда.

В конце той дороги отец – то ли призрак, то ли облако. И мама, счастливая, живая, молодая мама бежит к нему, роняя из нелепо болтающегося в руке лукошка только что собранные лесные ягоды.

Мама бежит и давит сыплющиеся ягоды босыми ногами. А я, маленькая, всеми забытая, сажусь посреди проселочной дороги в пыль, которая через несколько мгновений, как только из этого ветряно-серого неба хлынет ливень, превратится в грязь. И сереющими от пыли пальчиками выбираю провалившиеся в эту пыльную перину ягоды ежевики. И не знаю, что с ними делать – раздавить, чтобы почти черный сок брызнул на лицо и на белое утреннее платье, или положить ягоду в рот. Ф го-

ду – Яг \ ду. Слов дурная игра. На ордере на мой арест я успела заметить эту странную фамилию «зам. председателя ОГПУ Г.Ягода».

Того сна я боялась пуще голода и воров, несколько раз вламывавшихся в нашу квартиру на Почтамтской. Каждый вечер, засыпая, я отчаянно боялась, что в сегодняшнем сне мама добежит, дотянется до горизонта, совьется руками с отцом, и он утащит мамочку к себе, в вечность. А я останусь одна.

Сон этот начался еще в Петербурге и продолжался здесь, в Москве. И каждую ночь за миг до слияния маминых и папиных рук я просыпалась, вскакивала с постели и, отчаянно дрожа, подкрадывалась к узенькой лежанке, на которой еще в бывшей музыкальной комнате, после занятой Клавкой и Кондратом, спала мама. За стуком собственного сердца я не знала, как расслышать, бьется ли сердце мамы. Не ушла ли она к отцу? Жива ли?

Будить маму боялась. Знала, что та до глубокой ночи плела кружево для артели «Расшитая подушка», в которой мамочка подрабатывала рукоделием вместе с двумя княжнами Оболенскими, княжной Христиной Голицыной и графиней Уваровой, а княгиня Анна Сергеевна, матушка Сережи Голицына, сдавала их продукцию в Кустарный музей, что в Леонтьевском переулке. Из музея дивные вышивки и кружева отправлялись в Америку, поставляя молодой Советской республике доллары, а маме доставались пять рублей восемьдесят одна копейка за каждое кружево.

Я знала, что уставшую маму будить нельзя, но вернуться в свою кровать боялась. Боялась, что там, во сне, мама забудет про меня, оставшуюся в пыли, дотянется до отца и от меня уйдет. Лизнув палец, подносила его к маминому лицу – почувствуется ли дыхание? И лишь когда дыхание чувствовалось, я возвращалась в свою успевшую остыть постель. Чтобы успокоиться до следующей ночи, до следующего страшного сна.

Походив пусть недолго на занятия психологического факультета университета, я успела узнать, что страшные сны нужно досмотреть до конца. Выдержать, перетерпеть. И чем страшнее сон, тем лучше. Только так может уйти из тебя загнанный внутрь страх. Но выпустить свой самый главный страх я не успела.

Мамы не стало так быстро, так непостижимо быстро, что я даже не успела понять, что все уже случилось. И что бояться больше нечего. Она ушла, как я и боялась, во сне. Но в ту ночь сон мне не снился. Ни во сне, ни наяву я не пыталась остановить маму. Мама дотянулась до отца. Мой главный страх реализовался, воплотился, поглотил меня.

Кто знает, проживи я тот страх в своих снах до конца, то, может, знала бы, что там дальше. Что там, за самым страшным страхом? И что делать после того, как все случилось? Бежать следом, пытаясь забраться на недоступную небесную кручу к мамочке и отцу? Или оставаться одной. В пыли. Или в мрачном скрежете этих Бутырских ворот.

Меня и приехавших со мной в одном воронке двух старушек (впрочем, может, они и не были старушками, я не успела рассмотреть) провели в какую-то темную комнату. Обыскали, записали. Старушек одну за другой увели раньше. Меня еще через полчаса. Или больше. Чувство времени куда-то пропало. Потом появилась надзирательница, повела в камеру. «53» значилось на ее железной двери.

Два окна с решетками, сквозь которые виден кусок тусклого неба, и больше ничего. Справа и слева вдоль стен нары, на них лохматые бабы в одном нечистом белье. Спертый дух нечистот. Патлатая беззубая старуха махнула рукой на пустое место недалеко от цинкового бака.

– Уголовная? Не уголовная? Сама не знашь? Сидай у параши! И цыц! Старшой не пондравишься, и каюк!

Сон. Страшный, не прекращающийся, который я поклялась себе досмотреть до конца. И досмотрю, хоть желание проснуться беспредельно.

– За что пос \ дили?

Уголовницы прижимают меня к баку с нечистотами, который здесь называют парашей.

– Че жмесси? Отвечай, кады люди с тобою разговаривают. А то одна тута тоже жалась, все политическую из себе корчила. Видали ее, нам, уголовным, не чета. Докорчилась…

– И что? – невольно спрашиваю о судьбе неизвестной мне «политической».

– А ничё! Накорябала в сортире химским карандашом туфту какую-та. «Ленинцы! В приговорах начинают давать концлагери. Держитесь крепче!» – передразнила надпись, сделанную «политической» напиравшая на меня молодая уголовница. – А карандаш прятать не научилась. При шмоне нашли. Будет ей концлагерь, будут и Соловки!

– Ее уже осудили? – спросила я.

– Много бушь знать, прежде той дуры подохнешь, – уголовница сплюнула через дырку в зубе и принялась беззастенчиво потрошить мой узелок из наволочки, связанный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном. – А ды дело! Цигарки! Хивря, слышь, цигарки у новенькой! Ты молчи, шпендя культурная. Тута сё обчее, значится, сё наше. Пикнешь, уроем. В параше искупаем, не то больно чистенькая. Хивря с тобой разберется. У нее Хмырева школа, узнаешь.

Хивря… Хмырева… Из какого-то другого сна, с тонкими линиями подземельного Модильяни. И остроочерченный контур скул и провалы глаз сидящей в центре камеры молодой женщины с подземного портрета…

– Вы Хивря?! Хмырева зазноба, что на лавке Московитина попалась?

Потрошащие мой узелок камерные шестерки замирают. Чтоб какая-то культурная новенькая позволяла себе так разговаривать со старшой? Наказать! Проучить! Чтоб неповадно было. И собственную злость утолить, и перед Хиврей выслужиться.

Младшая уголовница своими цепкими пальцами уже вцепилась в мое горло. Суток не прошло, как на том же горле чуть не оставила след финка Сухаря. До сих пор ее острый холод чувствуется.

– Подсадная? – вскидывает густые брови Хивря. – Стукачка? Помада, распотроши ее!

Пальцы зажавшей меня уголовницы по кличке Помада сжимают глотку уже так, что невозможно сглотнуть.

– Ох..ели вы, псы легавые, – говорит Хивря почти Хмыревыми словами. – Хоть бы подсадных нормальных подсовывали, а не эту курвь. Шоб Хмыря с такими культурными знался, да боже упаси, хоть и не верующая я!

Одной рукой Помада держит меня за горло, другой шарит по карманам тощего пальтеца, которое я так и не успела снять.

– Ничё толкового. Билет с автобусу, да ксива какая-то, не поймешь, как прозывается «Ма-киз», – по слогам разбирает Помада. – Глядь, маркизу нам подкинули. Хто маркизиного тела желат? Седая, ты у нас до дворяночек охочая. А то новую подружку под \ рить могу. Тольки попроси. Мы вам тут и свадебку справим, и уголок для молодых отведем, и брачную ноченьку устроим!

Цепко зажатое горло болит. Ева-едва удается сглотнуть, и я не сразу понимаю, о чем моя мучительница говорит. А когда соображаю, ужас, еще больший, чем все, случившиеся за этот первый день Нового года ужасы, успевает заполнить все мое существо. Ужас этот движется на меня в виде Седой, и вправду седой мужеподобной тетки.

– Ух ты, сладачкая! Чё ж не спробовать, коли и Хивря благословит.

Помада отпускает мое горло. Не дав прокашляться, стягивает с меня пальтецо и толкает в объятия Седой. Вырываться бессмысленно. Все уже стали кругом и подзадоривают гром-бабу, и заводятся в предвкушении зрелища.

– В центр ее тащи, под свет!

– На стол, тамы сподручнее.

– Да тоща больно! Шо с ней Седой делать! От первого ж напору разломится. Никакой сласти.

– Ты за Седую не пережвай, свое возьмет. А что от маркизки энтой опосля ничего не останется, так то не наша забота.

– А мож ей самой понравится. Стерпится – слюбится. Все ж таки ласка…

Обещала себе досмотреть свой страшный сон, пытающий сумрак собственного подсознания до конца, но сумрак не хочет кончаться. Пытает и пытает, как в самой больной уродливой искалеченной душевной фантазии привидеться не могло. Меня будут насиловать?! Здесь, посреди этой грязной камеры? На глазах у этой возбужденной, все плотнее сжимающейся в кольцо стаи. И стая, получив хлеба – бутербродов, заботливо положенных пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном в мой узелок, – жаждет теперь зрелищ. Жутких тюремных зрелищ, о которых я прежде и прочесть нигде не могла.

Седая уже стянула расписную байковую кофту, выставив на бесстыдное обозрение толпы свои жирные груди и вязкий живот, и теперь идет на меня. Тянется к нарядной – с новогоднего праздника не успела переодеть – бледно-лимонной блузе, с кружевным, мамой вывязанным, воротничком. Толстые пальцы начинают расстегивать бесконечный ряд мелких пуговиц. К горлу подкатывает тошнота. Сейчас меня вырвет.

Вчера – неужели это было только вчера! – за три часа до Нового года этот бесконечный ряд пуговичек расстегивал N.N. И жар заливал все мое существо. Жар предвкушения, и жар столь бесконечной, бескрайней, не умещающейся во мне любви, не способной не спалить все мое существо.

Он расстегивал эти пуговички. Медленно-медленно, как в виденном мною фильме, когда действие замирает и человек бежит, буквально зависая над землей. Так и мы зависали над запорошенным снегом Звонарским переулком, над городом, над миром. Не разжимая губ, пуговичка за пуговичкой приближались к порогу, к которому оба хотели не бежать, а медленно, нестерпимо медленно, сладко медленно лететь, продлевая сколь можно долго это наслаждение.

Теперь жирные пальцы седой жирной тетки, мясистые, гадкие, выдирали из тонкой ткани плохо поддающиеся грубому напору пуговички, которые когда-то мамочка заботливо обшивала все той же бледно лиловой материей…

– Рви кохту, рви, чего тянуть! – Откуда-то сбоку крики распаляющейся толпы.

– Так под кофтой той и нету ничего! Одни моща!

– Голяком быстрее ее давай, да на стол!

– На стол, а то не видать!

Фантасмагория толпы.

Нет! Ни за что! У меня не хватит сил досмотреть этот сон до конца. Не хватит. Нет!

Потерять сознание! Только бы сознание потерять! И не чувствовать этих гадливых, шарящих по моему телу рук. И прийти в себя, когда все будет кончено. Прийти в себя уже на дне. В бездне, из которой хода нет. Разве можно потом, после этих гадостных жирных, нагло шарящих по моему телу пальцев, отдать себя Ему. Разве такое возможно! Потерять сознание! Умереть! Умереть. Умереть…

– Ша!

Сорвавшийся откуда-то почти с небес грозный голос Хиври.

– Я сказала: «Ша!» Не трожь!

Беснующаяся толпа, окружившая стол, на который меня уже затолкала Седая, мгновенно остывает и перепуганно расступается.

– Это у тебя откель?!

С трудом заставляю себя открыть глаза. Страшных седых косм моей мучительницы надо мной уже нет. Надо мной молодое остро очерченное лицо и темные, будто проваленные глаза Хиври. В ее руках помятая железная кружка, в которую вчера, в другом сне мне наливали мутноватый спирт. А я, допив спирт и не найдя куда деть кружку, отчего-то засунула ее в карман пальто. И теперь в тусклом тюремном свете на помятом железном боку виднеется процарапанная надпись «Хмырь + Хивря =…» и несколькими линиями очерченный Хмырем острый контур Хиври.

– Спирт из нее пила. В подземелье. Хмырь сказал пить, чтобы обморожения не было. Потом картины свои на стенах показывал. Гениальные картины.

Два острых профиля – один очерченный в резком камерном свете, другой на помятой кружке, которую обладательница первого профиля держит в руке. Страшная женщина, которая только что отдавала меня на растерзание толпе, теперь вся обмякла, села. И зарыдала.

– Кады Хмырю моего видела?

– Вчера. Или это было уже сегодня? Они с Сухарем, Скелетом и Жменей спиртовой сивухи мне налили, чтоб ног не отморозила, в погребе под домом в Кра…

– Молчи, пустоголовая, молчи! – обрывает мои перепуганные откровения Хивря. Но не грозно обрывает, а ласково, мол, нельзя лежбища выдавать.

– Вон пошли все отсель! – командует Хивря, силясь не выпустить прорвавшиеся в голос слезливые бабьи нотки. – Сама с маркиз \ й говорить буду! А и впрямь маркиз ‹ ?

– Нет, это издательство так называется. И не «маркиза», а «Макиз», я там машинисткой подрабатываю, брошюры перепечатываю, то про беременность, то про сифилис, то про гипноз. Так что не маркиза я, хоть и княжна, да и то наполовину. Все утро сегодняшнее вашему мужу доказывала, что не стукачка, а княжна.

– Не муж он мне, – ласково говорит подобревшая Хивря. И отчего-то глаза трет. – Хотя почему не муж? Раз люблю и он любит, значит, муж.

«Раз люблю и он любит, значит, муж». Все так просто. Раз люблю и он любит… А все условности? Обязательства? Долг?

Мне, арестованной, едва не изнасилованной, о спасении собственном бы думать, а я вновь и вновь примеряю сказанную Хиврей фразу к себе. И к Нему. Способен ли Он рассудить так просто и так окончательно – «раз я люблю и она любит, значит, жена». А Ляля? Кто тогда ему Ляля?

Ильза Михайловна, мудрая Ильза Михайловна, чувствующая, что со мною что-то происходит, переживающая, но боящаяся одним неловким словом все сломать, спугнуть, добрая, единственная Ильза Михайловна несколько дней назад завела странный разговор. Про женщин, которые, получив однажды, не выпускают уже никогда.

Не выпускают уже никогда…

Или те, которого они не выпускают, не хотят, чтобы их выпустили. Не хотят брать ответственность за собственную жизнь на себя? Не хотят или просто не умеют пользоваться собственной свободой, боятся ее как стихийного бедствия. Ведь если свободен, во всем не получившемся в жизни нужно винить только себя. А «невыпущенные» боятся собственную жизнь проживать и за нее отвечать боятся. Отдают свою жизнь на откуп строгим мамочкам, скверным женам, сварливым тещам, на которых можно при случае все неудачи, все беды списать. Списать все то, что не позволило им в этой жизни жить.

Боятся эти «невыпущенные» взвалить свое огромное и неподъемное счастье на плечи и его нести. Тяжело. И куда столько счастья девать, не знают. Не привыкли, чтобы счастья было много. И лишь изредка убегая из-под строгого надзора сначала бабушки или мамы, после жены, тещи, начальницы, дочки, внучки, украдкой урывая у жизни крохотный глоточек счастья и любви, живут этим глотком до следующего побега.

И.М. говорила, что у Маяковского какой-то безумный роман в Париже с некой Яковлевой Татьяной. Ильзе Михайловне писала об этом живущая в Париже двоюродная сестра Ирма. Да и я об этом слышала месяц назад на той вечеринке в Его доме.

И что? Ничего.

– Вы можете себе представить: Володя повел любимую женщину выбирать заказанные Лилей наряды. И для Лили автомобиль!

Тогда, месяц назад, мне показалось это чудовищным. Как это повести одну любимую женщину выбирать подарки для другой – тоже любимой? Теперь мне это уже не кажется невероятным. Так и N.N. мог бы взять и повести меня в «Мюр и Мерилиз» выбирать для своей Лялечки рождественские подарки. Мог бы… Мог? Или нет?

Господи, отчего нужно так безнадежно, так отчаянно больно любить?! Отчего нужно попадать под этот любовный обман, который хуже любого морфина путает сознание.

Колдовство этой бесконечно мучительной любви заставляет метаться по узкой буфетной, каждые несколько секунд смотреть на оставшиеся от Елены Францевны настенные часы – сколько еще часов, минут, секунд осталось до Его прихода?

Колдовство – не иначе что колдовство – превращает недавно еще живую меня в глыбу льда, застывшую под его супружеским окном, и мучающую себя отраженными на потолке тенями.

Хмыре неведомы пытки моей заколдованной любовью души. У нее своя пытка. И своя любовь.

Уголовница снова и снова требует подробного рассказа обо всем, что я видела в разбойничьем подземелье.

– Только ша! Другим пикнешь, сама урою! Стукачих повсюду навалом. Кашляет, говоришь? Плохо дело. Жиром гусиным спину и грудь растирать надо. А кто ж ему без меня разотрет!

Так разговор наш переходит в ночь. От параши меня перевели в самый центр камеры, на нары рядом с Хиврей. Нещадно слипаются глаза, но Хивря все говорит, и говорит, и расспрашивает. И только под утро отпускает меня поспать, но скрежет тяжелой двери и резкий свет заставляют очнуться.

– Тенишева, – грозно выкликает надзирательница. – С вещами!

– «С вещами», значит, домой, – завистливо произносит чей-то голос из неосвещенного угла. – Только посадили, и уже на волю!

– Или на Лубянку. Политических на Лубянке пользуют! Бутырки-та для уголовных, – отвечает другой хриплый голос, уж не Седой ли? – А какая из маркизы той уголовная? На ней же написано – бывшая, вот и забирают на Лубянку, за то, что не пролетарского роду-племени отвечать.

Натягиваю пальтецо и забираю из рук суетящейся Помады свой изрядно потолстевший узелок – Хивря распорядилась дать «маркиз J » с собой всего, чтоб на Лубянке жить смогла.

Если б стали допрашивать в Бутырке, тогда можно было бы предположить, что мне «шьют», как говорит Хивря, причастность к убийству белокурой Веры, бывшей любовницы N.N. Или к смерти Клавки и Кондрата. Или даже к пропаже из Патриаршей ризницы камеи.

А Лубянка?

Неужели убийство партийной калмычки пришьют?


18. Извозчик

(Матвей Карпов. Декабрь 1844 года. Москва)

– Ну, гнедко, пора и ко дворам. Вона и лавочки уж запирают. Сколь ни стой, ничего не выстоишь. Вишь, какую Бог послал погодку, отовсель метет, наскрозь продувает. И хоть бы седок какой плохонький подвернулси, все дело! Съездишь раз-другой на пятачок, так в вечеру и наберется три четвертака, и тебе в стойло можно, и мне в трактир, рюмочку отблагодарствовать, щец горяченьких похлебать, да на боковую.

Вчера и больше того выездил, до целкового семи копеек счесть не хватило. И ноне седок попался, ан…

Кажись, что лучше седока! Двугривенный в час, и езда не дальняя, и на водку выслужить можно, коли хорошо едешь. Посадил седока сваво на Плющихе. Кружили мы и Арбат, и Тверскую, и Петровку. После говорит: «За три часа тебе следует!» Все чин-чинарем. И спрашает, водку ли кушаю? Грешным делом, отвечаю, потребляю ее, родимую. Ладно, говорит, стой у трактира, теперь тебе денег вышлю и водки тебе вынесут. Добрый барин. А сам шмыг в Каретном в трактир.

Стою. Жду. И час уж минул, околел весь, ан жду. Уж не запамятовали барин в тепле-то про меня? Дай, думаю, в трактир наведаюсь.

«Что те, погоняла?» – спрашают половые.

Барина, говорю, выглядаю, что денег должен да водки послать обещался.

«Не, – отвечают зубоскалы, – здесь такого не сидело. Эх ты, ворона, прозевал ясного сокола. Барин твой, видать, жулик и задним ходом на другую улицу шасть. Ищи-свищи ветра!»

Э-э, думаю, подавись ты, растреклятый, трудовой моей копейкой.

Простофиля я, гнедко, простофиля! Вона Карпыч, сколь лет уж ванькой промышляет, так, говорит, седока тотчас видать по ухватке. А я толечка вторую зиму с имения, как тута по ухватке разобрать?! Доха, шапка – все с виду приличное, а что он разбойник, как его распознать?

Это у нас во Дубровицах тишь да благодать. Про каждого человеку спокон веку известно, кто честный, кто хитер, у кого дед еще жуликоват был. А тапереча в Москве откуда ж человека разобрать? Век бы с Дубровиц своих не подался. Батюшка мои с матушкой сказывали, что при барине лучше нашего не было и житья. Как малец я вовсе был, барин наш Матвей Ляксандрыч – у барина имечко как мое было, Матвей, тольки Мамонов, тады как наше имя Карпов, Матвей я, Карпов, – таки барин оброк всем понизил. Совсем малый сделал оброк. То-то батюшка мой, Елистрат Петрович, радовался! В поле я тады помогал тятьке, а тятька все поверить не мог, что чуть работы для барина, а после все для себя…

Только недолго, гнедко, та жизнь распрекрасная длилася. Приехали люди московские, солдатские да чиновники, и свезли барина нашего со двора. Сам мальцом при том был, меж мужицких ног прятался. Как вчера было, перед глазами картинка та стоит, все помню. Барин страшон на вид казался, аки черт, глазы огнем горят. Спугался я, да тятька ко времени за подол дернул, надоумил, что барин-то наш Матвей Ляксандрыч. И тятька мой того барина прежде моего и не видел, лишь слыхи слыхивал. Много чего про барина-то нашего говорили, а не видел никто. А барина на что видеть? Барина и видеть не надобно, главное, чтоб добрый был, и лады…

Загрузка...