В восемнадцатом году, когда в церковном подворье началось выселение и уплотнение, в том доме из всей большой семьи оставался лишь ставший профессором N.N. Отдельную квартиру ему оставили лишь потому, что мой камейный профессор служил тогда в комиссии Троцкой, и получил охранную грамоту, подписанную мужем своей начальницы. Нынче поминать о мандате с автографом Троцкого вряд ли следовало, но с поры уплотнений, Бог миловал, охранного документа у Карповых никто не переспрашивал. У Ляли, поди, переспросишь – на ледяную стену налетишь и сам под тем льдом погибнешь…

N.N. рассказывал мне об удивительной архитектуре этого дома – о полосатой византийской кладке и килевидных проемах, сочетающихся с мусульманской вязью и древнерусскими мотивами поребриков и городков. Он считал, что архитектор, построивший это подворье еще во времена его дедушки, таким образом хотел показать присущее русской земле триединство. Но меня не волновало ни триединство, ни давно не крашенные поребрики, ни запылившиеся карнизы. Меня волновало пространство вокруг этого дома. Пространство, засасывающее, втягивающее в себя. И открывающее путь в вечность. Интересно, а Ляля видит этот путь?

В нескольких шагах отсюда по Петровскому бульвару бегут трамваи, обгоняют друг друга автобусы и грузовики, извозчики безнадежно бранятся вслед замелькавшим в последний год по Москве «Реношкам»-такси. Люди, машины, лошади, все куда-то отчаянно спешат. Здесь же нет ни спешки, ни шума, ни суеты. Будто, сделав несколько шагов в глубь этого причудливо изогнувшегося здания, можно попасть в иное измерение. И уже не понять, какой год на дворе – нынешний тысяча девятьсот двадцать девятый или двадцать девятый год века иного. Прошлого? Будущего?

Откуда в этих захламленных старьем задворках странная сила, с вольностью носящая меня по эпохам и столетиям – век туда, век назад – подумаешь! Кто жил в этих стенах, кто глядел на эти задворки прежде? Кто будет глядеть из окна Его квартиры после Ляли? Кто будет жить в Его комнате, кого будут любить в Его нынешней спальне? И останутся ли на Его потолке призраки тех теней, что отравили мою жизнь?..


Сидела на поломанном ящике посреди буйной крапивы и никак не могла найти в себе сил, чтобы встать и уйти. Все хотелось напиться, вдоволь напиться странной энергией этого заворожившего, впускающего в себя пространства…

Ливень начался внезапно. Буйный, отчаянно буйный, такой бесконечный и буйный, что от капель его не спасали и закрывшие почти все пространство этих задворков ветви деревьев. Вымокла в минуту. И бежать было некуда, и стоять в арке дома боялась: что как возвращающаяся домой Ляля заметит?

Подземелье! Можно спрятаться в том подземелье. Заодно и попрощаться. С зимы я ни разу не вспоминала о Хмыре и его друзьях, а стоило бы и спасибо за «охранную грамоту» железной кружки сказать, и о Хивре узнать – не выпустили ли?

Стала вглядываться в запертые двери подвального этажа и в проемы выглядывающих из-под земли окон. Не похоже. Тогда, зимой, я стояла на большом сугробе, с которого лучше всего были видны окна Его спальни. Вот здесь. Да-да, здесь! Только зимой от наметенного снега все казалось выше. Я стояла здесь, поскользнулась, нога поехала и оказалась в дыре, ведущей в подземный мир.

Посмотрела вниз. Ничего. Грязные ящики и намертво заваренная железная решетка заколоченного окна.

Их замуровали? Хмырю, Сухаря, Скелета и прочих благородных и не очень благородных разбойников замуровали? Или нашли и осудили? За что? Хотя, если нашли, то уж явно придумали – за что. Или замуровали только этот ход, а подземный Модильяни с его сподвижниками ушли своими бесконечными подземными тропами? Может, в Кремль ушли, а может, и дальше…

Я пыталась вспомнить, куда вела та бесконечная подземельная дорога, вдоль которой на закопченных и заплесневелых стенах оставались блистательно лаконичные рисунки Хмыри. И вспомнить не могла. Как не могла теперь поверить, что и вправду была в том подземелье. Что все, что случилось за этот неполный год, случилось со мной, а не с кем-то другим. Что все это не сон.

А может, все же сон? И нужно только проснуться. Проснуться сейчас на своей кровати, и тогда окажется, что все-все – и отчисление с факультета, и «чистка» из издательства, и закрытие «Макиза», и арест, и та бесконечная вереница смертей, что окружила меня прошлой зимой, что весь этот бесконечный ужас мне только приснился.

Сейчас открою глаза и пойму, что это сон. Ничего не было. И я не в заросшем крапивой дворе, а потягиваюсь на своей постели, а в соседней комнате под звуки настроенного рояля распевается Ильза Михайловна, а Елена Францевна стучит мне в стену, просит с очередными ее часами сбегать в комиссионный и после чего-нибудь «ненынешнего» купить. И я сбегаю, и после пойду на лекции или в свое издательство. И, захлебываясь смехом, стану дальше отстукивать на машинке новые главы «Двенадцати стульев», а нарочито строгий Нарбут улыбнется и, достав прямо с машинки отпечатанную страницу, станет читать вслух… И будет та спокойная добрая допрошлогодняя жизнь, в которой нет еще ни выселений, ни чисток, ни арестов, ни смертей…

Но… Если зачеркнуть прожитый год, забыть все его несчастья, заменить их, заснуть и проснуться в прошлом, то не будет всех нынешних бедствий, но не будет и Его. Он случился в моей жизни, когда жизнь уже сошла с рельс.

Хотела бы я, чтобы в жизни моей не было бед?

Да.

Могла бы я заплатить за это «безбедье» Его отсутствием в моей жизни?

Нет!

Нет, и еще раз нет!

За тридцать километров от Москвы, в нелепой Капитоновке, но с надеждой хоть редко, но все же видеть Его все же лучше, чем в относительно устроенной жизни, с работой, университетом и комнатой в Звонарском, но без Него…


Ливень стих, хотя мне, вымокшей до нитки, уже все равно.

Бурлящий между моих ног поток воды мочит и без того мокрые ноги. Я выбегаю из арочки, но, не успев сделать и нескольких шагов по направлению к спасительному шумному бульвару, вижу то, чего страшилась больше всего. На извозчике к дому подъезжает Ляля. Еще мгновение, и Его жена заметит меня, мокрую, растрепанную, неизвестно что делающую около их дома.

Бежать назад – не успею. Идти вперед – значит разговаривать с Лялей. А это выше моих сил…

Лицо меня выдает, что ли, – перепуганное, нездешнее лицо. Но выходящая из обнимаемой этим домом церкви старушка в сухом чистеньком платочке хватает меня за руку.

– Ты, деточка, в церкву-то зайди. Зайди в церкву, все одно храм скоро закроють. Последние службы нонче идут. Зайди, и легше станет!

Почти не слыша старушку, понимаю, что церковь – это спасение, возможность скрыться от Лялиных глаз. Закутанная в платочек старушка продолжает.

– Не стыдись души своей! Не стыдись, деточка! Помолись! Попроси избавления, от чего душа хворая.

А от чего она хворая, моя душа?

От свалившихся на меня бед?

От любви?

Но разве от любви должна болеть душа?

Я, глупенькая, все любви ждала, и думала, что любовь – это счастье. А это боль. И нет больше сил эту боль терпеть. И не терпеть сил нет.

Не будет боли, не будет и всего того пространства, которое с этой болью в меня вошло. Не будет пространства, в котором я становлюсь сама собой и в котором хочу жить вечно…


Убранная к Троице зелеными ветками и цветами маленькая церковь пуста. N.N. говорил мне, что храм Сергия в Крапивниках построен еще 1591 году. Значит, стояли на этом холодном полу боярышни, припадали лбом к кресту и жарко молились.

Я на такую истовость молитвы не способна. Тогда на Лубянке следователь Пустухин спрашивал, верю ли я в Бога. Я ответила, что вопрос слишком личный, все равно что спрашивать у постороннего человека, с кем он спит. Ответила и испугалась, что навлеку беду на Него. Разумеется, я была крещена. И ходила в церковь, но не умела, не могла молиться истово, как молились прихожане ближнего к моему дому храма Николы в Звонарях в нашем Звонарском переулке, куда я всегда ходила заказывать заупокойные службы по отцу и мамочке. В последние полгода заказывать заупокойные приходилось намного чаще – и по Елене Францевне, и по Клавдии с Кондратом, и партийной калмычке, даром что она другой веры, хотя какая вера могла быть у партийной активистки… И по Ильзе Михайловне. Горестный список все рос, на этой стороне жизни я осталась почти одна.

Теперь, испуганная и промокшая, я прижалась лбом к потемневшему, источающему какой-то необъяснимый запах вечности кресту. И прошептала:

– Не могу так мучиться больше! Нет сил. Пусть! Если нам быть вместе суждено, то пусть все случится! А если не суждено ничего, пусть Он из меня уйдет! Пусть уйдет из моих мыслей, из памяти моей, из всего существа моего! Пусть отпустит мою душу, отпустит! Отпустит… И как я буду жить без него?


Выйдя из церкви, почти бегом бросаюсь из рокового Крапивенского переулка и замедляю шаги только на Петровском бульваре. И вдыхаю пьянящий аромат разморенной летним ливнем листвы, и травы, и просыпанного из привязанных к лошадиным задам мешочков навоза, и растворяющегося в этом июньском предвечерье чадящего запаха машин.

Что-то необычное в этот час на бульваре. На проезжей части между трамвайными рельсами стоит человек. Обычный такой человек в кепке, тенниске и штанах галифе. Обычный человек, но с киноаппаратом.

Человек склоняется над своим чудо-ящиком и, не замечая ничего вокруг, с упоением крутит ручку. Из случившегося в доме Ляли разговора с киношником со странным именем Дзига я знаю, что в этом громоздком аппарате находится кинопленка, значит, теперь, крутя ручку, человек этот запечатлевает на пленку и этот бульвар, и эти трамваи, и меня, и все вокруг.

И на минуту мне кажется, что это не я, Ирина Тенишева, девятнадцати, вернее, уже почти двадцати лет от роду, за день до собственного выселения из Москвы стою здесь, на бурлящем потоками стекающей воды Петровском бульваре, а кто-то совсем другой много-много лет спустя смотрит в кинозале снятую нынче фильму. И видит меня, мокрую и красивую (о Боже, неужели красивую?!), и уже знает все, что станет со мною потом.

Или не знает, а, случайно заметив мелькнувшую в кадре девушку, снова и снова просит киномеханика остановить проекционный аппарат и, вглядываясь в мое замершее изображение, силится понять – что же с этой девушкой стало? Как жизнь свою она прожила, кому жизнь дала, кого любила?

А может, кадр этот найдут в архиве, чтобы вклеить в большой фильм о моем великом сыне или внуке. «Бабушка великого ученого в 1929 году».

Или используют этот эпизод в хронике нынешнего века. Какой подложат под него титр? «Будущее Страны Советов»? Или «Борьба с нэпманским укладом»? Или к тому времени будут уже звучные фильмы, и обо мне и о моем времени что-то расскажут вслух. Знать бы – что?

Киносъемщик крутит и крутит ручку своего установленного на треноге киноящика, и этот чудо-ящик впитывает все, что есть теперь вокруг. И укрывшегося от дождя под бульварной скамейкой, да там и придремавшего мальчишку-беспризорника. И сидящего на корточках наперсточника, забредшего сюда с Хитровки, а теперь при виде приближающегося со стороны Рождественского бульвара милиционера быстро вскакивающего и убегающего. И выглядывающую из окошка трамвая № 23 дамочку в модной «шляпке-горшке». Это И.М. так называла вошедшие прошлым летом в моду шляпки – и точно, перевернутый горшок, лишь ручки не хватает. Но вместо ручки на «горшке» этой дамочки букет размокших от ливня искусственных цветов, а в окно выставлен зонтик. Зонтик сломался и закрываться не хочет. Так и едет дамочка в трамвае с выставленным из окна зонтиком, которым то и дело задевает проезжающих рядом лошадей. Лошади шевелят ушами и, чуть повернув головы набок, фырчат. Пастораль!

Июньская городская пастораль тысяча девятьсот двадцать девятого…

Киносъемщик крутит и крутит ручку своего ящика, пока из стоящей у тротуара пролетки его не окликает человек в кепи:

– Миша, скорей!

Ой! Это же не кто иной, как виденный мною зимой в гостиной у Ляли человек по имени Дзига. Хочется его окликнуть, да как-то неловко. Может, оттого, что видела его в доме законной жены N.N., или оттого, что человек по имени Дзига спросит сейчас, как моя жизнь, а я не смогу выговорить, что меня выселяют. И солгать, что жизнь моя нормально, тоже не смогу.

Так и отъезжает пролетка с торопящим своего киносъемщика человеком по имени Дзига. А я еще какое-то время гляжу той пролетке вслед. Доведется ли мне хоть когда-нибудь увидеть снятое нынче кино?

Лежащее в моем кармане уведомление о выселении из Москвы намокло и буквы, наверное, уже растеклись в одно сплошное чернильное пятно. Но от этого суть расплывшихся букв не стала иной. Выселение. И всей московской жизни мне осталось двадцать четыре часа. Хотя нет, теперь уже только двадцать…


– Ириночка! – доносится из-за моей спины знакомый голос.

Оборачиваюсь.

– Владимир Иванович!

Внешне Нарбут все тот же. Знакомая хромающая походка, дорогой костюм, желтые ботинки «от Зеленкина», наброшенная на левый рукав со спрятанной в нем культей шляпа-канотье.

За год, что я не видела уволенного прошлым летом директора «ЗиФа», он не изменился. Внешне. Но глаза. Побитого зверя глаза.

– Вы больны?

– … б-болен, – эхом отзывается бывший директор. – «Друг мой, я болен, я очень болен…» – начинает читать таким странным голосом, что я не сразу понимаю, что это стихи. – Не слышали прежде? Есенин. Его черный человек. Все знал! Все предчувствовал. Настоящий поэт не может не знать. Свои же стихи ворожат свою смерть…

– А ваши?

– Мои?

Нарбут переспрашивает, словно разговаривает не со мной, а с кем-то там, в вечности. И, как всегда при малейшем волнении, чуть заикаясь, начинает не читать, почти бубнить себе под нос

– Жизнь моя, как летопись, з-загублена, киноварь не вьется по письму. Я и сам не знаю, почему мне рука вторая не отрублена… Разве мало мною крови п-пролито, мало перетуплено ножей? А в яру, а за курганом, в поле, до самой ночи поджидать гостей!..

Нарбут бормочет и бормочет, не замечая, что я ежусь. И от холода (в насквозь промокшем платье и в июне зябко), и от жутковатости его стихов, и от мучающей меня мысли, не приходил ли N.N. ко мне в квартиру в мое отсутствие.

– …А потом, трясясь от рясных судорог, к-кожу колупать из-под ногтей, и – опять в ярок, и ждать гостей на дороге в город из-за хутора…

Бормочет, словно с не проговоренными некогда вслух строчками вываливает из себя все скопившиеся терзания, невольно втягивая в круг этих терзаний и меня.

– …И пришла чернявая, безусая (рукоять и губы набекрень) муза с совестью (иль совесть с музою?) успокаивать мою мигрень. Шевелит отрубленною кистью, червяками робкими пятью…

И не дав мне до конца ужаснуться, разглядев в пустеющем мокром рукаве пятерню робких червяков, уже без рифм, но в ритм, нерифмованный, но ворожащий ритм, некогда влюбленный в мою юную мамочку Нарбут продолжает:

– Ты начинаешь писать, и тебе хочется с-славы. Все равно как, все равно зачем, только славы… и славы! И Славы! И только потом понимаешь, что написанные строки умеют мстить. И колдовать на судьбу. И за каждую, за каждую – ты слышишь, девочка! – за каждую из них приходится платить. Кровью, и жизнью. Кусками мяса, вырванными из собственного сердца… А в сердце есть мясо? Нет, наверное. Плох образ, совсем ни к черту! Все не так. Все забыл… Все предал…

– Что вы, Владимир Иванович. Ильза Михайловна говорила о ваших прежних стихах, – начинаю возражать, но понимаю, что напрасно начала. Как соль на рану. Нарбут, кажется, и не слышит. Все говорит. Сам с собой.

– Где предал? Когда? На каком перекрестке пошел не туда? В восемнадцатом, когда в Новый год без ладони остался, и не знаю, зачем выжил? Может, выжить не должен был. Так и должен быть там, под навозом с другими трупами сдохнуть. Они прострелили меня и с прочими трупами в навозную яму свалили. А навоз т-теплый. И трупы не остыли. Грели. Так и протянул ночь…

Нарбут и не замечает, что мне все холоднее, вся дрожу. Продолжает:

– Что если я и теперь под теми же трупами, в том же навозе? Только не выбраться и не умереть. Или я после пошел не туда, в девятнадцатом, в Ростове, когда не послушал Парамонова и не подался с ним. Мильонщик был, но книжки дешевые печатал. Я его по Петербургу и Москве знал. В Ростове он меня увидел и плыть, из Новороссийска плыть звал. А мне казалось, куда плыть? Мне казалось, лишь бы выжить. Но сам же писал: «Революции б-бьют барабаны, и чеканит ЧеКа гильотину…» Стихи понять успели, а сам не понял. Сам не понял…

Нарбут говорит и говорит. Я уже не слышу, что он говорит, чувствую только, что у меня стучат зубы. То ли от прорвавшегося после ливня ветра, продувающего мокрые волосы и платье, то ли от могильного холода, идущего от этого, недавно еще такого живого человека.

– Сам не понял… Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? Все та же дремота в Петербурге и на Ланжероне…

– Каком Ланжероне? – Я уже не понимаю, что это стихи. Что если N.N. теперь, стесняясь, ждет под дверью?!

– …и все той же малиновой пудрой посыпаются в полдень ключицы; и стучится, стучится, стучится та же кровь, так же пьяно и мудро… Или после, когда Симу у Олеши увел. Юра ее любил. А я увел. Красивую. Вздорную. С ней было легче, чем с Ниной. Не больно. Понимаешь, не больно. Светло. С Ниной – как долг. Как плата. И все время, все время в постели чудились остывающие на мне т-трупы и навоз.

Я не знаю, о каких трупах говорит Владимир Иванович, но невольно вздрагиваю уже не только от холода, но и от вдруг почувствованного ощущения – трупы на живом. А Нарбут продолжает:

– И тягость той ночи, когда брат Сережа погиб, а я лишь этого куска кожи да кости лишился, а жизни нет. Или и я жизни лишился тогда? Умер. А кто же теперь живет? Кто живет? С тобой говорит, с Симкой в постель ложится, и не хочет ее никому отдавать. Кто? …тоска, сверчок, поющий дни и ночи: ни погубить, ни приласкать, а жизнь – все глуше, все короче.

Не понимаю, когда Нарбут со мной говорит, когда снова на свои стихи переходит. Ветер холодит мокрое прилипшее к телу платье. Стук зубов все громче. От холода? От страха? Что как N.N. придет, не застанет и уйдет, а я это время с Нарбутом проговорила?!

– Владимир Иванович, мне идти.. Выселяют меня… Из Москвы выселяют…

Нарбут не сразу переключается со своих мыслей на мои слова.

– …а жизнь – все глуше, все короче… Да-да, идти. Дело молодое, идти… Да-да выселяют… Что значит, выселяют. Куда?

– Никуда. Главное, чтоб из Москвы…

Нарбут закрывает глаза. И так страшно скрежещет зубами. Кажется, его зубы не выдержат той яростной силы, с которой сжимает их этот обреченный человек.

– В-выселяют, – рычит Нарбут, почти не разжимая зубов.- И я теперь тебе помочь не могу.

– Я и не прошу. Понимаю. Мне только идти надо. Утром подвода приедет, а ничего еще не собрано… Что с вами, Владимир Иванович?! Не надо! Что вы! Что…

И Нарбут, который еще недавно с упоением сам себя называл «генералом пропагандистских битв», этот железный поэт и железный солдат, падает как подкошенный. Передо мной на колени. Прохожие, которых в этот час так много на Петровском бульваре, шарахаются в сторону от нашей странной пары. И я не знаю, что делать. Просто уйти неприлично. Окликнуть – не получается. Нарбут слов не слышит. Так и стоит на коленях, ничего не говоря и не шевелясь. Только по еще не старому, пугающему и красивому лицу медленно стекает слеза…

24. «Только» и «уже»

(Владимир Нарбут. 1918-1929 год. Москва)

…Трупы расстрелянных и зарубленных родных и соседей бандиты свалили на еще теплый навоз в хлеву – «шоб смрадны туши гулевать не мешали». И его свалили. И придавили холодеющим трупом брата Сережи, того Сережи, которого в детстве они с Егором тащили домой, задыхаясь от благословенной тяжести и счастья – брат жив, не утоп в колодце, значит, их не заругают, значит, и на них греха нет! В ту ночь совсем иная тяжесть мертвеющего брата давила и спасала израненного Владимира. И скрывала стоны, которые вырывались у него в бреду и могли выдать.

Наутро протрезвевшие бандиты наведались и в хлев, но ничего, кроме скрюченных окаменевших порубленных тел не заметили. Набив тюки хозяйским добром и запив похмелье рассолом из пробитой кадки с солеными огурцами, уже без лихих гиканий убрались восвояси.

К полудню до смерти перепуганная Нина, оставив в спасшем ее дальнем погребе за другой кадкой с мочеными яблоками уже в голос ревущего сына, стала выбираться наружу. Не плача и не крича, в каком-то обреченном яростном молчании, женщина растаскивала трупы близких, чтобы после, выдолбив в мерзлой земле неглубокую яму, хоть как-то похоронить тех, кто до этой ночи был ее семьей. Но хоронить погибших в тот день не пришлось. Мертвые должны были уступить очередь живым.

Отыскав под застывшим в нелепой позе трупом Сережи своего еще живого мужа с кровящей раной под сердцем и наполовину отрубленной кистью, женщина кинулась за помощью. Но не нашла во всем вымершем – воистину вымершем – хуторе ни одного живого существа. Спасшиеся бежали, а мертвые встать не могли. Кричащая в голос на весь хутор от беспомощности Нина каким-то чудом сумела перевалить тяжеленного мужа в повозку. И, засыпав рваньем, причитая и молясь, побежала в дом – кутать сына. Бросить мальчика одного в разграбленном хуторе было невозможно. Везти полуторагодовалого ребенка на открытой повозке по продуваемой ледяным ветром январской степи было для мальчика смерти подобно. Но выбора не было.

Пуховой шалью привязала к себе сына, сверху укутав его чудом уцелевшей после грабежа поеденной молью телогреей, и стала стегать найденную в последнем бедняцком дворе лошаденку, не угнанную по причине старости и дохлости. Нина не знала, успеет ли довезти до больницы то, что лежало под этим наваленным в повозку рваньем и все еще считалось ее мужем. Уже не утирая стынущие на морозном ветру слезы, она стегала и стегала едва семенящую сквозь пургу клячу, умоляя Господа отпустить мужу на этой земле еще хоть какой-то срок.

Моления Нины сбылись. Наполовину. Муж выжил. Штыковые и пулевые раны под сердцем затянулись, но кисть пришлось ампутировать и простреленное колено перестало сгибаться, так что Владимир обречен был хромать.

Муж выжил. Да только мужем ее вскоре быть перестал. Что-то сломалось в нем в ту январскую ночь.

Умом и сердцем понимал, что жизнью он обязан Нине. Но в первую же после двух месяцев больницы их общую ночь, чуть обняв жену, он явственно почувствовал запах навоза, и ощутил ту тяжесть Сережи, что всю страшную ночь давила его в хлеву, и в снах продолжала давить теперь. И это давление, эта боль, этот смрад отчего-то совпали в его подсознании со спасшей его женщиной…

Нина не торопила, и не судила. Он судил себя сам. Перед наступлением Добровольческой армии, объяснив жене, что увозить ее с сыном с относительно сытой Черниговщины он не имеет права, а оставаться сам не может, его большевистские пристрастия в глуховском уезде известны всем, Владимир сбежал в Воронеж. Редактировал местные «Известия губернских депутатов», силился издавать журнал, да не знал, кому теперь его поэтический литературный журнал нужен.

После, скитаясь, оказался в занятом Деникиным Ростове, где встретил давнего знакомца Парамонова.

– Просрали Россию! – пробормотал вчерашний мильонщик.

Николай Елпидифорович от младой революционности отошел давно. В родном городе служил заведующим отделом пропаганды Особого совещания при Деникине, но и Добровольческую армию, годом ранее начинавшую путь от парадной лестницы его роскошного особняка на Пушкинской улице в Ростове, поносил на чем свет стоит. Программа кадета Парамонова привлечь к работе в своем отделе социалистов не встретила поддержки командования. Он подал в отставку и собирался уезжать в Костантинополь.

– Буденный с конницей вот-вот нагрянет, никому здесь мало не покажется! – проговорился Парамонов и предложил Владимиру место на «Принципе», отплывающем из Новороссийска собственном пароходе.

Нарбут отказался, сославшись на разбросанную по всей недавней империи семью – жена с сыном на Черниговщине, мать с сестрой в Тифлисе, брат Егор в Киеве. Не говорить же здесь, в деникинском Ростове, о собственном большевизме. Но прежде, чем в город успела нагрянуть красная конница, все еще исправно функционирующая деникинская контрразведка успела вычислить сотрудничавшего с большевиками Нарбута. И арестовать.

В лихорадке последних ростовских дней деникинцам было не до длительных следствий. Большевиков пускали в расход, десятками выводя во двор старой тюрьмы на Богатяновском проспекте. Выбор был невелик. Или пополнить штабеля не убранных из тюремного двора трупов, или подписать предложенную чахоточного вида штабс-капитаном бумагу с отречением от большевистской деятельности.

Подписал. Чем еще раз спас себя. Или обрек?

Нарбута и после того отречения наверняка расстреляли бы, если бы в город не ворвалась буденновская конница. Красноармейцы выпускали из тюрьмы всех без разбору – застенки требовались теперь совсем для других узников. Отступая, деникинская армия бросала заключенных, но аккуратно увозила все документы всех незавершенных следствий, среди которых в неведомом направлении теперь уезжало и собственноручно подписанное отречение Нарбута.

Стоя на продуваемом острым степным ветром донском берегу, Владимир смотрел на реку. Осколки успевшего за ночь замерзнуть льда смешивались со все еще сражающимся за жизнь, стремящимся вниз, к морю, потоком. Судорожно вдыхая колючий от сгущающегося ноябрьского морозца воздух после спертого духа забитой шестью десятками не слишком здоровых тел камеры, Владимир думал о еще раз подаренной ему жизни. Но дышать полной грудью не получалось. При каждом вдохе израненную в прошлую зиму грудь пронзали тысячи острых булавочек.

Кроме больной груди, иголочки эти забирались и в сознание, разливая в нем необъяснимую, но все более силящуюся тревогу. Нарбут не знал, отчего в нем, снова спасшемся, силится эта тревога. Не знал, что все уже случилось. Что он уже подписал свою растянутую во времени смерть, уже обрек себя и близких на все, что случится с ними потом.


Бывшего мильонщика Парамонова он еще раз встретил в Берлине, куда прошлой зимой заехал после большой выставки печати в Кельне, на которой он, Нарбут, представлял советский павильон.

О прошлом не говорили. Как, впрочем, не говорили и о будущем. Им двоим – уехавшему и оставшемуся – вдруг показалось неприличным говорить лозунгами, все одно, эмигрантские это лозунги или советские. Просто случайно встретились в берлинской кофейне два давних знакомца. Спросили друг у друга про общих приятелей, поговорили о чем-то вроде бы пустом. Нарбут озаботился купить Симочке заказанное ею джерси, невиданные в Советах застежки «zip-zip», «настоящий «Лориган» от Коти, «а не ту подделку, что выдают за «Лориган» возле «Мюра и Мерилиза».

Но, кроме заказанных женой общеупотребимых вещей, хотелось чего-то иного, важного, главного. Парамонов посоветовал зайти к старику-старьевщику, прячущему свое благородное антикварное дело за суетой магазинчика подержанных вещей на …. штрассе. Посмотрев на дорогой, только купленный в Кельне костюм Нарбута, старик полез куда-то за груду старых посеребренных ложечек, лопаточек и портсигаров, вытащил затертую по бокам коробочку, открыл.

На сафьяне лежала камея с двумя точеными профилями.

– Говорят, таких камей две по миру бродят, никак не встретятся, – сухонько покашливая, говорил старик. – Одна из древнего Рима, времен императора Адриана. Другая времен Борджиа. Обе числились в коллекции герцогини Гонзага, потом растерялись по миру. Говорили и о коллекции герцога Орлеанского, в которой эти камеи якобы были, и о тайных дарах фаворитам русской императрицы Екатерины. Сдавший мне эту камею русский эмигрант уверял, что она была похищена из Патриаршей ризницы в вашем Кремле.

– Мой господин изволит покупать? – поинтересовался старичок-антиквар.

«Господин» сомневался. Сима, при всей ее страсти к затейливым вещицам, вряд ли оценит, если он не привезет жене ни заказанных духов, ни тонких чулок, ни нарядного – «на твой вкус, но смотри, не выбери чего-нибудь чудовищно нэпмановского!» – платья для вечеринки у Бриков, куда Симочку заранее звала Лиля. Нарбут к Брикам не ходил, но жене в подобном развлечении отказать не мог.

«Господин» сомневался, но все же купил. И в поезде по дороге домой даже подумывал, должен ли он, член партии и руководитель крупного советского издательства, вернуть украденное из Патриаршей ризницы достояние, но по мере приближения к Москве об этих своих мыслях как-то забыл, отдал вместе со привезенными по списку покупками жене.

Но Сима камеей не впечатлилась. Приколола пару раз к блузе, а когда после его увольнения в прошлом году в доме вдруг стали кончаться деньги, снесла в ноябре в комиссионный, где то, что берлинский антиквар приписывал времени императора Августа или, на худой конец, времени Борджиа, оценили в двадцать восемь рублей сорок три копейки.


Симочку он отыскал в Харькове, у Олеши, но прежде узнал о ней еще в Одессе.

«От птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим!»

Чтоб город стал другим, нужно было другое сознание и, как его предтеча, другая промывающая это сознание печать. Поднимать революционную украинскую печать в Одессу в 1920 году и был послан входящий в свою лучшую пору Нарбут. К организованному им ОДУКРОСТу – Одесскому Украинскому отделению Российского Телеграфного Агентства – прибился пишущий местный молодняк. Печатающийся под псевдонимом Багрицкий Дзюбин, Кессельман, Катаев, Олеша…

Жившую с Олешей в Одессе молодую женщину Нарбут тогда не видел. Знал лишь, что из-за какой-то вздорной девицы, даже не «молоденькой», а, скорее, еще «маленькой» шестнадцатилетней Серафимы Юра остался в Советской России.

Сима была сестрой Лиды Суок, жены Дзюбина-Багрицкого, и часто приходивший к Дзюбиным в гости Олеша влюбился в девочку с большими глазами. Да так влюбился, что разругался с родителями, которые после смерти от тифа его сестры Ванды собрались уезжать в Гродно. Симочка Суок с ним в Польшу явно бы не поехала, так и пришлось Олеше остаться в Одессе.

Судя по разговорам, возникавшим то в одном, то в другом углу большой общей комнаты ОДУКРОСТА, юная красотка «крутила Юриком как хотела». То к уходила «замуж к буржуину», то, нагруженная провизией, реквизированной друзьями Олеши у незадачливого мужа, возвращалась к Юре.

Вошедший в свой зрелый (как ему тогда казалось) тридцатидвухлетний возраст Нарбут весело посмеивался, наблюдая, как двадцатилетний Юра, без всякого преувеличения, сходит с ума от любви.

Воочию сам предмет любви Нарбут увидел лишь в Харькове, куда уехал поднимать местный агитпроп и куда к нему вскоре потянулись прикормленные в Одессе молодые поэты. Зашел в гости в крохотную комнатеночку, где ютились Валька Катаев и Юра Олеша со своей Симочкой-Серафимочкой, и застыл. Похожая на выросшую куклу девочка-женщина обворожила мгновенно и навсегда.

Тоненькая (ни намека на телеса мадам Пфуль!), чистенькая (забыть, забыть, навсегда забыть пытающий при каждом прикосновении к Нине запах навоза!), легонькая (не помнить и давящую тяжесть холодеющего брата!) Симочка посмотрела на него так, как не смотрят на начальника своего мужа.

Ворожаще.

Вызывающе.

Глаза в глаза.

И кто кого пересмотрит.

Он шумно сглотнул, и с трудом закончил начатую на пороге фразу. Единственной ладонью огладил быстро лысеющую, оттого и нарочно обритую наголо голову, не зная, как бы незаметнее прикрыть второй, прячущий культяпку и ничем не заканчивающийся рукав. Неловкое движение не укрылось от взгляда юной женщины, которая, несмотря на свою юность, была слишком женщиной, чтобы не заметить его смущение. И не понять, что отныне может делать с Юриным начальником все, что хочет.

– «Чтобы кровь стекала, а не стихи с отрубленной Нарбута руки», – процитировала Зенкевича если не начитанная, то «наслышанная» от мужа и его друзей Симочка.

И тоненькими пальчиками погладила неловко припрятываемый им пустующий рукав. Ласково так погладила.

Теперь она действительно могла делать с ним все, что хотела.

В тот вечер, как в прежние случавшиеся и до приезда Симочки вечера, он что-то слушал, что-то читал своим непоэтическим, чуть заикающимся голосом. «Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя ребенка старичка»… Делал вид, что читает стихи, но душа уже сукой гончей летела в другую сторону от тоски…

Утром, отправив Юру с Валей на какое-то бессмысленное редакционное задание, он следом незаметно выскользнул из конторы. Задыхаясь, как не задыхался в юности, когда через замерзшую Неву бегал к Исаакиевскому собору «на свидания», почти бегом спешил назад, в ту колдовскую комнатку, где с вечера им была предусмотрительно забыта его знаменитая шляпа-канотье. Всю ночь и все утро его волновало лишь одно – чтобы Олеша или Катаев не заметили забытую начальником шляпу и по наивности не притащили ее в редакцию.

Обошлось. Не притащили. И теперь у него был внятный повод бежать… Задыхаться, чуть замирать, унимая стук сердца, и снова бежать… Быстрее и быстрее… Расталкивая тучных харьковских торговок, топча тощеватых кур, убежавших из корзины сбитой им с ног крестьянки, налетая на дряхлые кибитки ожидающих возле базара возчиков и рискуя попасть под колеса первых грузовиков… Добежать… Взлететь вверх по лестнице… замереть… Выдохнуть… Вдохнуть… И уж тогда протянуть руку к дверному косяку, чтобы постучать…


Она открыла дверь прежде, чем он успел стукнуть.

– Заметила вас из окна, – лукаво одергивая якобы случайно завернувшееся домашнее платьице, объяснила Сима. И не спросила, а – словно капкан набросила – добавила: – Вы забыли шляпу!

– Ш-шляпу вы тоже увидели из окна? – удивился Нарбут, оглядев крохотную комнату. На столе, где вчера он осторожно замаскировал за книгами свое канотье, его не было.

– Шляпу? – переспросила она таким напевным ворожащим голосом, что последние остатки его сознания потерялись в этом напеве.

Он не знал, что такого необыкновенного случилось с ним при звуках этого голоса, но знал, что хочет теперь только одного – забыв обо всех нормах приличия, нравственности и прочая, наброситься на эту вожделенную куколку и, сорвав с нее тоненькое платье, повалить прямо на пол.

– Шляпу? – еще раз переспросила Сима, вместе с Нарбутом нарочно оглядывая комнату, будто спрашивая – и где же ваша знаменитая шляпа, гражданин начальник моего мужа, а если шляпы нет, тогда зачем же вы пришли, уж не меня ли ради?

– Шляпу? – в третий раз повторила Серафима.

И, наконец, восхитительно лукаво улыбнувшись, высоко подняла ножку, чтобы забраться на придвинутый к шкафу стул. На цыпочках – короткое платьице задралось до предела, и Нарбуту уже казалось, что он вот-вот потеряет сознание от близости этих ножек, этого платьица и всего того, что под этим платьицем скрыто, – Симочка потянулась к громоздкому чемодану.

– Шляпу я вашу, Владимир Иванович, еще с вечера спрятала. Юрка с Валькой всю ночь за тем столом сочиняли, так что утром наверняка приволокли бы вам ваше сокровище. И собою бы жуть как гордились!

И доставая канотье из пыльного чемодана, снисходительно посмотрела на него сверху вниз.

– А вам хотелось самому за этой шляпой вернуться. Ведь правда, вам хотелось вернуться сюда?! – Сверху, с высокого стула, с выси, с неба, вопрошала эта юная Мессалина. И снова смотрела ему прямо в глаза.

Потом нарочито беспомощно и прелестно кокетливо зашаталась.

– Ой! Ловите меня, я же падаю!

И упала.

Нарбут едва успел подставить оставшуюся невредимой руку, чтобы хоть как-то поймать эту нимфу. Но одной руки для ловли нимф оказалось недостаточно, и они вместе свалились на застеленный домоткаными дорожками пол.

Он еще не успел испугаться ужасности своего положения – что за мужчина, когда из-за ненавистной культяпки и юную девушку на руки поймать не в силах! – а губы их уже делали свое дело куда успешнее, чем руки. Целовалась эта маленькая проказница бесстыдно и страстно. И вкусно. Так бесконечно вкусно, что в первые же секунды он понял – оторваться от терпко-сладких губ, от точеных ножек и полудетских грудок, от всего этого восхитительного чуть взбалмошного и ошеломительно желанного существа он не сможет уже никогда.


Сливаясь с Симой, вторгаясь в нее, прячась и растворяясь в ее существе, он чувствовал не просто вожделение, не просто любовь, а что-то иное, что определить или объяснить он не мог.

Эта ломкая девочка-кукла была для него не просто идеальной возлюбленной, хотя какая к черту в нашем презренном и проданном мире идеальность! Девочка эта была ключиком. Случайно обретенным – или отобранным у другого – его ключиком к счастью, к небу, к покою. К самой возможности, зная, что мир жесток и несовершенен, выжить и жить.


Обретая Серафиму, он обретал себя, того Владимира Нарбута, который для чего-то же был рожден на этой земле. Не для того ли, чтобы найти свой единственный, свой тайный, свой праведный (или неправедный, но лучше все-таки праведный) путь в вышину, в небо, саму чувственную возможность, зачерпнув у вечности, переливать зачерпнутое на бумагу. Или в цвет. Или в звук.

Эта маленькая, кажущаяся чуть простоватой и пустоголовой женщина была для него (и – что мучило и терзало его – не только для него одного!) его путем, его туннелем в вечности, его колодцем в небо. И день за днем, ночь за ночью и ночи напролет черпая энергию из этого уводящего в небо колодца, он наливался неведомой ему прежде силой – могу! И желанием – хочу!

Женщина эта свела (и, он знал наверняка, еще сведет!) с ума не одного известного человека этого проклятого и великого, нещадно больного и бесконечно талантливого века. Не оттого ли, что Симе Суок было даровано редчайшее умение не просто любить, не просто даровать любовь, а становиться для своих далеко не самых обыденных, не самых бездарных мужчин Млечным путем их космоса. Тропинкой, дорожкой, трамплином к чему-то, что возносит их над этим неприкаянным миром.

С ней, молодой, цветущей – вот уж где плоть от плоти! – Нарбут не стеснялся ни своей запредельной – далеко за тридцать!- старости, ни своей калечности. Даже запрятанный в глубине левого рукава обрубок, который он прежде стыдился обнажить даже перед самим собой, с Симой превращался не в ущерб, а в преимущество, и вопреки всяческой логике раз за разом вызывал прилив безудержной страсти в обоих.

С ней все превращалось в страсть. И будило желание. Вена, пульсирующая на виске, и другая такая же тоненькая, проступающая сквозь мраморную кожу веночка на сгибе руки вызывали в нем прилив и неутолимую жажду обладания стремительнее, чем старательно обнаженные телеса негритянок и абиссинских мулаток в доме за башней направо от вокзала в Джибути.

Она сидела рядом. Или капризничала. Или дулась. Или ластилась. Как кошка? Только эта кошечка никаких ассоциаций с налипшими на брюки клоками шерсти любимицы мадам Пфуль не вызывала. Он чувствовал, как от одного ее присутствия – от звука ее голоса или даже от ее молчания – наливается желанием все его существо. И он сходил с ума от счастья.

Его даже не волновало, что он уводит жену у своего подчиненного. Или это «жена подчиненного» уводила его? Тем более что формально женой Олеши Симочка не была. А если б и была… Разводы, как и браки, при новой власти вершились за пять минут. Для брака хоть двое брачующихся требовалось, а разводиться можно было и без супруга. Зашел, расписался в книге разводов, как расписался он, расторгая свой брак с Ниной, и свободен!

Тогда Нарбут и не думал, расторгнут ли его небесный брак – ведь с Ниною в четырнадцатом году он венчался… Он был околдован и не думал ни о чем, кроме Симы. И карьеры. Столь удачно складывающейся карьеры советского партийного издателя.


Он увез Серафиму в Москву, где вскоре создал и возглавил новое дело – издательство «Земля и фабрика». Название в духе нового времени муровое, но издательство получилось мощное, и стало его оправданием перед самим собой за дореволюционные издательские провалы.

Но вскоре в Мыльниковом переулке на Чистых прудах, в комнате у ранее переехавшего в Москву Катаева объявился и брошенный Олеша. Принялся посылать письма, смущать покой его постепенно становящейся маленькой дамой девочки.

Девочка заметалась: «Юрочку жалко!» Попробовала было, собрав чемоданчик, уйти в Мыльников переулок, но Нарбут послал вслед записку всего с одной строкой: «Не вернешься – покончу с собой». Она знала – он покончит.

И Сима вернулась, чтобы больше не убегать к своему брошенному Юрочке никогда. Разве что единожды – в сказку, где из глубин подсознания брошенного соперника вдруг возникла девочка-кукла Суок. Олеша к тому времени женился на средней из трех сестер со странной австрийской фамилией Суок. Отец девочек Густав Суок приехал в Россию из Австрии, да так и осел на благословенном в ту пору юге, где у него родились сразу три дочки – Лида, Оленька и Сима.

Старшая, Лида, давно уже была женой Багрицкого. Младшая, Серафима, стала его, Нарбута, женой. Олеше досталась средняя – Оленька. И читатели, не знающие подлинной истории его несостоявшейся любви, раскрывая странную сказку новоявленного Андерсена от революции, были уверены, что странное имя досталось девочке-кукле от фамилии новоиспеченной жены писателя. Но он, Нарбут, отбивший у Олеши возлюбленную, знал, кем была на самом деле та сказочная Суок. Как знал и то, что вместо имени Тибул (читай наоборот – лубит, любит, Тибул Суок любит) другому герою этой выдающей все тайны поверженного соперника сказки стоило бы дать имя Тсиваз. Читай наоборот…


Зависть? Зависть… «Зависть».

Без зависти не обошлось. Как не обошлось и без нашедших друг друга двух повергнутых конкурентов – соперника в издательском и политическом деле редактора «Красной нови» троцкиста Воронского, и соперника в любви Олеши.

Переигранный в любви коротышка не мог ограничиться выплеснутой в сказке любовью к его жене. Теперь он должен был выплеснуть свою ненависть к нему, к Нарбуту. И свою зависть. Свою «Зависть».

Олеша превратил героя романа в колбасника, но проговорился. Его спросили: «Почему вы сделали своего большевика Бабичева – колбасником?» Юра с таким простодушным ехидством ответил: «А кем он мог быть? Издателем, верно? Это так скучно. Ну что издатель? Кипы бумаги, рулоны бумаги, запах клея – мертвечина. А колбасы, мясо! Это же сама жизнь! Сама плоть!» Плоть… «Плоть».

Две зависти – зависть мужчины и зависть конкурента – слились. Поверженный троцкист Воронский в герое олешевой «Зависти» колбаснике Андрее Бабичеве узнал карикатуру на победившего бухаринца Нарбута. Нарбуту рассказывали, как подпрыгнул Воронский, когда Олеша прочел первую же фразу своего насквозь пропитанного фрейдистским духом романа: «Он поет по утрам в клозете».

И, уходя на становящееся все более глубоким политическое дно, Воронский не мог не захватить с собой кого-то из победителей-на-меньше-чем-на-час. Этим «кем-то» и должен был стать Нарбут

Владимир Иванович подал в ЦК заявление с обвинением Воронского в недопустимых формах полемики. В ответ Воронский раздобыл из-за границы подписанное Нарбутом в деникинском застенке 1919 года отречение от сотрудничества с большевиками.


«Меньше-чем-на-час»…

Но даже теперь, летом 1929-го, через год после своего изгнания из партии и увольнения с должности директора издательства мокнущий под июньским ливнем Нарбут еще не знает, каким коротким окажется этот час…

Не сводящий глаз с ободранной кошки некогда известный поэт, некогда успешный издатель и еще недавно высокопоставленный партиец не знает, что до его ареста осталось семь лет, три месяца и четыре дня. Что отчаянно терзаемый образными нечистотами в своих прежних стихах, на исходе жизни он будет чистить выгребные ямы в пересыльном лагере.

Не знает он и что старшая сестра его жены, рано овдовевшая Лидия Густавовна Багрицкая после ареста Нарбута пойдет наводить о нем справки в канцелярию НКВД. Она будет арестована там же, в приемной, и выйдет на свободу только через семнадцать лет, а после смерти будет похоронена на Новодевичьем кладбище, рядом с Багрицким. Там же, на Новодевичьем, рядом с могилой Юрия Олеши похоронят и его жену, среднюю из трех сестер Суок Ольгу. А терзавшая их с Олешей Сима после смерти Нарбута станет женой Николая Харджиева, а позже женой Виктора Шкловского. И этот не сможет устоять перед давно уже переставшей быть девочкой-куклой, но все еще открывающей колодцы в небо Серафимой. И последняя, младшая из трех сестер Суок, упокоится рядом с литератором-мужем. Да только не рядом с ним.

Для его, Нарбута, могилы не найдется места на этой страдающей земле. Его могилой станет ледяное Охотское море, в которое выведут баржу с погруженными на нее инвалидами, среди которых окажется и безрукий колченогий Нарбут. Баржу отгонят подальше от берега и взорвут, чтобы расчистить в переполненном лагере место для новых заключенных. И год это будет тысяча девятьсот тридцать восьмой…


Но это будет потом. А пока уволенный, но вполне целый и здоровый, разве что до нитки промокший человек сидит на скамейке Петровского бульвара, завороженно глядит на такую же промокшую кошку. И силится понять, где в его жизни та развилка судеб, по которой он когда-то пошел не туда?

Он еще может успеть отыскать в дальней дороге собственной памяти неправильно выбранную развилку. Ведь на дворе еще только тысяча девятьсот двадцать девятый. Или «уже» тысяча девятьсот двадцать девятый?..

25. «…а жизнь – все глуше, все короче»

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)


Домой добежала, окончательно продрогнув. Записки от Него нет. Значит, еще не приходил. Обязательно придет. Не может не прийти.

Оставила не запертой дверь – чтобы не тревожить бесчисленных новых соседей, из которых вселившийся в начале декабря пролетарский поэт Мефодьев Иван после моего завтрашнего отъезда останется в этой квартире самым старым жильцом. Завтра я уеду, и в этой узкой буфетной со шкафом-кораблем, который отсюда и не вынести, разве что по частям распились, поселятся новые люди. И в этой квартире не останется уже никого, кто помнит этот дом, каким он был при своей хозяйке, Елене Францевне Габю.

Не допив наспех согретый чай, все еще дрожа, забираюсь под одеяло – согреться, скорее согреться! Улыбаюсь, вспомнив, как зимой, вернувшись с Лубянки, я так же оставила неприкрытой дверь – ждала убийцу и безумно боялась, что этот убийца Он.

Теперь не боюсь. Теперь знаю, что придет не убийца, а Он. Он обязательно придет. Он придет. Придет…

За окном уже не ливень, а буря. С громом и молнией, свет которой отражается в окнах Сандуновских бань, как недавно еще в них отражался спокойный закат. За толстыми каменными стенами этого дома не жарко даже летом. Пригревшись под оставшимся от дореволюционного наследства Ильзы Михайловны пуховым одеялом, проваливаюсь в тепло. И в сон…

Просыпаюсь я оттого, что чувствую в комнате движение, и все существо мое заливает восторженная сияющая и горячая радость – он пришел!

Приоткрыв глаза, вижу темнеющий в прорези горящего отражением молний окна контур фигуры… Фигуры с хорошо обозначенными линиями, которых у того, кого я жду, нет и быть не может – кудри, шляпка, грудь… И аромат духов. Терпкий аромат, который я не могла незапомнить – аромат смерти.

Та, вместе с которой вошел этот аромат, хочет убить меня?

Убить… меня…

Почему?

Некогда всего насмотревшийся на судебных процессах Модест Карлович говорил, что для убийства есть только три причины – деньги, власть и любовь.

Денег у меня нет. Даже двенадцать рублей платы за комнату в Капитоновке мне еще зарабатывать и зарабатывать…

Власть… Смешно даже. Какая может быть власть у отчисленной, «вычищенной», чудом отпущенной с Лубянки, лишенной избирательных прав и выселенной из Москвы бывшей княжны?!

Из всех перечисленных Модестом Карловичем способных привести к убийству причин, у меня есть только одна – любовь…

Женская фигура продвигается от двери к столу. Роется в сумочке, что-то вынимает, разворачивает, склоняется над столом, на котором осталась недопитая мною чашка чая.

Странная непрошеная гостья аккуратно и спокойно сыплет что-то в чай. Несуетливо сыплет. И уверенно. Так несуетливо и уверенно, как может выказывать собственное величие, миловать и карать лишь единственная известная мне дама.

Новая вспышка молний озаряет лицо пришедшей.

– Вы так и подруге своей яд сыпали в чай, когда о ее любовной связи с вашим мужем узнали?

Женщина оборачивается.


Конечно же, это Ляля. С новой прической, в бежевой шляпке с небольшой вуалеткой, подчеркивающей яркость накрашенных лучшей помадой губ, в такого же бежевого тона перчатках, в которых застыл развернутый листок с не досыпанным в чай белым порошком.

Она даже не напугана. Она спокойна и зла. На хорошо прорисованном лице ничего, кроме пренебрежения. И уверенности:

– Не докажешь!

– Могла бы доказать. Позвать соседей, чтобы задержали вас, позвонить в угрозыск Потапову. Через несколько минут он будет здесь, возьмет на анализ чай, и ваш порошок, и крупинки порошка с ваших перчаток. И все – вы на Соловках или на Беломорканале.

Лялино лицо дрожит. Не от страха – от злости.

– Ты ничего не докажешь. И Николаша…

Как глупо она называет Его – Николаша!

– …Николаша никогда не будет твоим. Он тебе не поверит! Тебе никто не поверит. Лишенка!

Поворачивается и выходит из комнаты прочь.

Ляля уходит, а я сижу, замерев. Сижу, и не шевелюсь.

Я ничего не докажу.

Он никогда не будет моим.

Я вызову Потапова. Лялю упекут в тюрьму, а Он будет носить ей передачи. И поедет за ней на Беломорканал или на Соловки.

Я никогда не смогу избавиться от Ляли.

Я никогда не смогу избавиться от Ляли, потому что Он никогда не сможет избавиться от Ляли в себе.

Никогда…

26. Дневник для ее внучки…

«Взяла меня за руку.

– Идем!

– Куда? – не поняла я.

– Куда не идти нельзя.


Она сидит на краю моей кровати. Белокурая. Обнаженная. Защищенная своей обнаженностью. В тысячу раз более защищенная, чем я в своей скорлупе условностей и догм. Вся прозрачная – не насквозь, а вглубь.

Она становится мною. Я ею. Мы оказываемся одной, распавшейся на две половинки жизнью. Я не знала ее при жизни. Но жить, по-настоящему жить начала после того, как ее не стало.

Я стала ею? Или это она стала мной? И вернулась в эту жизнь, растворившись во мне, чтобы отомстить той, которая ее спалила. И чтобы дочувствовать то, что при жизни дочувствовать не смогла.

Губами касается моего лба.

– Жар!

– Видно, я простыла под дождем, хоть, кажется, он совсем теплый.

– Жар! Это правильно, что жар. Иначе Туда не войти.

– Куда не войти? -не понимаю я снова. Или все-таки понимаю, но прячусь за вопросами, боясь той грани, которую теперь мне предстоит переступить. Кто знает, возвращаются ли Оттуда?

Она проводит своей белой рукой по моим темным волосам: я и ты – кто чей негатив? Дотрагивается до моей груди, быстро и спокойно расстегивает пуговицы на моей рубашке.

Сижу не шевелясь, даже не пугаясь двусмысленности того, что она творит со мной: одна женщина, пусть призрак, но все же женщина, раздевает другую. Только ощущаю, как жар, пойманный ее губами в уголке моего лба, нарастает. И разливается по телу, превращая все мое существо в обреченное двуединство: в оружие и воина, которому этим оружием воспользоваться еще предстоит.

– Боишься?

– Нет.

И вправду не боюсь. Знаю, что не одна. Что нашла в этой бездне свое отражение, слившись с которым я становлюсь сильной, очень сильной – не обыграть.


Она уже ведет меня по узкому, стремительно взбирающемуся ввысь колодцу, винтовому вращению, затягивающему и засасывающему столь стремительно, что, кажется, хода назад нет. И чувствую, как с каждым шагом в меня вливается дикая сила отчаянного сражения. Сражения, обреченного на успех.

– Готова? – одними губами спрашивает она.

Еще не знаю, к чему должна быть готова, но так же, одними губами, отвечаю:

– Да.

Теперь в этой новой силе, как в защитной броне, я готова ко всему. И непобедима. Мое отчаяние, умноженное на мою ненависть и любовь, способно пробивать пространства и времена.

Куда мы идем? Кого победить? Кого убивать?

– Ее!

– Нет! Невозможно, нельзя…

– Иначе нельзя… Она – зло. Зло. Зло. Ведьма!


– Ведьма!

Шепчет мое белокурое отражение. Мое второе (вернее то, что я всю жизнь считала моим первым) «я» – темноволосое, с коротко стриженной по моде челочкой в противовес сыплющимся белым локонам моего отражения, мое узнаваемое в зеркале «я», свившись, переплетясь руками , ногами сливается со вторым «я» в едином беспощадном желании не дать шанса той, что не дала шанса нам.

Мы должны слиться на той грани, которую от помешательства почти не отделить. Иначе как могут слиться воедино погибшая и живая, отлюбившая и любящая, ушедшая и обреченная жить.

Мы должны сойтись на том недоступном человеческому сознанию перекрестке миров – явленных в иной реальности или в ином воплощении бездн человеческого подсознания. Сойтись, чтобы избавить мир от зла, воплощенного в той, которую мы ненавидим ненавистью, в обыденности невозможной, немыслимой.

Такая ненависть может быть лишь там, где есть равная ей любовь. Такая любовь сможет выжить лишь там, где ей дано победить равную ей ненависть.

Мое белокурое воплощение одолеть ту ненависть не смогло. И проиграло свою любовь. И теперь откуда-то из небытия, из иного неземного воплощения пришло на выручку мне, чтобы усилить, поддержать, добить, доиграть, отомстить!

Где мы в этот миг?

За гранью здравого смысла?

За гранью понятого и осознанного?

За гранью того, что человеческий разум сегодня, сейчас, в этот миг, в этот век способен с научной буквальностью объяснить и понять?

За гранью добра и зла, где зло и добро, сняв маски, сплетаются, путаются, сводят своими личинами с ума, сбивают с толку, выдавая первое за второе, а второе и вовсе ни за что?

Здесь, в этой иной реальности мы, две любящие и недолюбившие души, становимся одним раздвоившимся целым, нацеленным на одну угробившую наши жизни тьму.

Мы уничтожаем тьму.

Убиваем то зло, что не дает жизни жить.

Убиваем зло, так отчаянно долго притворявшееся добром.

Убиваем зло, проросшее в ней.

Убиваем ненависть, которую она сумела поселить в нас.

Убиваем безнадежность и отчаяние, которые она сумела поселить в Нем.

Убиваем зло! Зло. Зло…


Внешне на два исчадия ада больше похожи мы – темная и светлая бестии, снизошедшие откуда-то – из бездны? с небес? – чтобы рассчитаться за все, что уже случилось, и за все, что случится потом.

Свившись в едином объятии двух обнаженных женских фигур – в котором если и есть любовь, то это любовь, живущая внутри каждого из нас, – обнявшись, мы взлетаем ввысь, чтобы оттуда кошкой, пантерой, молнией упасть на свою жертву.

И вонзить свои когти в ее ухоженное горло.

И услышать хруст позвонков.

И обрушить ей на горло острые лезвия страха. И еще острые лезвия старых маминых фигурных коньков, в которых я в детстве каталась на Чистых прудах. Из каких глубин подсознания вдруг вынырнули эти старые конечки?! Откуда в той необъяснимой реальности они взялись на наших босых ступнях?! Но взялись. И стали орудием, которым можно перебить шею беспощадного зла.

И услыхать хруст позвонков.

И добить. Добить! Добить!!! Вцепившись в ненавистную глотку руками, свернуть ее набок и увидеть, как вываливается язык, как выпадают из глазниц глаза и как навсегда – навсегда- навсегда исходит из этого – не тела, а животного воплощения зла – его сила.

И мне, воспитанной в пуританском духе, ни на мгновение не стыдно, что мы обе обнажены. Что две женщины сливаются в отнюдь не спокойных прикосновениях к себе и друг к другу, чтобы, забрав у этих прикосновений энергию отчаянья, обрушить ее на голову той, что не дала нам жить и любить…

Любить… Любить. Любить! Убить! Убить! Убить. Растоптать. И слышать хруст… хруст… хруст… И знать, что ее больше нет… нет… нет…

И глянуть в зеркало. И в этой возбужденной, разгоряченной неравной битвой, испачкавшейся чужой кровью и своей ненавистью безжалостной красивой – не девчонке, а женщине, узнать себя…

И только после этого остывать, остывать… остывать… теряя свое второе белокурое «я», ту часть себя, что пришла мне на помощь из небытия.

И медленно, осторожно входить обратно в свое тело, под шум летнего ливня задремавшее на узкой кровати, торопясь доспросить непонятое.


– Я убила ее?

Тишина…»

27. Эпилог – Тогда. Выселение душ

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)

У проржавевших железных ворот возле теперь уже не моего дома в Звонарском переулке стоит бричка, груженная немудреным скарбом. Вот она, попавшаяся мне в новогодней лотерее тележка! Не верь после этого в гадания…

Собирающиеся зеваки с удивлением разглядывают мой нехитрый скарб. И вещей у этой лишенки не набралось – узкая кровать, низкий столик, два стула, чемодан, два узла, старенький «Ундервуд», несколько связок книг да настенные часы старушки Габю.

Гляжу на влажную после бурного ночного ливня мостовую. Потоки воды все текут и текут откуда-то сверху, с Рождественки к Неглинке, петляя между выбоинами и рытвинами Звонарского переулка и грозя намочить мои тапочки и носочки. Но я не вижу ни потоков воды, ни мокнущих беленьких тапочек.

Я прождала Его всю ночь. Сначала отчаянно, затем обреченно. Все думала, сказать Ему или промолчать. Поверит ли N.N., что его жена отравила Веру и пыталась отравить меня, или сочтет мои слова лишь за ревность и злость?

Не поверит… Не сможет поверить. Ибо поверить значило бы признаться в напрасности собственной жизни, прожитой не там и не с той.

Успела бы я вчера поднять шум, позвать людей, вызвать Потапова с его немецким чемоданчиком. Сняли бы криминалисты отпечатки пальцев, сделали бы анализ чая и порошка, следы которого не могли не остаться в Лялиной сумочке и на Лялиных перчатках. Арестовали бы Лялю. И что? Что дальше? N.N. бросил бы жену в тюрьме и уехал теперь со мной в Капитоновку? Или, даже поверив в чудовищную суть женщины, с которой он прожил годы, носил бы ей передачи, искал лучших адвокатов, а то и как верная декабристка отправился бы следом на поселение. Что если случилось бы именно так? И как бы я стала жить тогда?

Что сделала с ним эта женщина? Бог мой, что она с ним сделала?! Как говорила Ильза Михайловна: «И любви не дала, но разума лишила». То, что есть между этими странными супругами, не может быть любовью. А если это любовь, то как в таком случае назвать то, чем все это время живу я?

Умный, добрый, красивый, самый красивый, самый умный на свете N.N. в Лялином поле притяжения превращается в заколдованного Снежной королевой Кая. Только вот Герды из меня не вышло. До их Снежного королевства мне не дойти и своими слезами лед в Его сердце не растопить.

Все эти месяцы, прошедшие с первого ноябрьского дня нашей встречи, я безумно боялась показаться ему слабой. И слишком влюбленной. И сходящей без Него с ума. Оттого и не плакала. И не говорила, как люблю Его. Как бесконечно и обреченно Его люблю. Или не говорила зря? Может, эти слова, как капельки горячих слез Герды, могли бы растопить льдинку, которой заморозила Его сердце Снежная королева Ляля?..


Что дальше? Откуда я знаю – что…

Он не пришел. Я ждала Его всю ночь, и все утро. Он не пришел.

Теперь эта нагаданная мне в Новый год телега увезет меня в Капитоновку. Какая мне теперь разница, где жить – в Москве, в Капитоновке, на Соловках или в бабушкином Берлине. Какая разница, где жить и где умирать без Него.

Оставшиеся мне в наследство от Ильзы Михайловны друзья Модеста Карловича советуют подавать в комиссию по пересмотру, ходатайствовать о новом рассмотрении моего дела – может, разберутся, восстановят меня в правах, тогда и в Москву вернут. Но не все ли равно, вернут или не вернут, если Он не пришел. Не все ли равно, жить или не жить в Москве, если главное выселение – выселение моей души – уже состоялось. И никакая партийная комиссия не сможет теперь эту выселенную душу в мое тело вернуть. Это под силу только Ему. Но Он об этом не знает и, похоже, не хочет знать.

Теперь я уеду. Навсегда. Или позже, восстановленная, вернусь. Не все ли равно, если я никогда не смогу сказать Ему ту чудовищную правду про его жену, поверить в которую не сможет никогда.


Вчера, положив свой убийственный пакетик с порошком обратно в сумочку, холодная, будто из льда высеченная Ляля обернулась и вышла. Но оставила в крохотной буфетной след незнакомых мне прежде, но хорошо известных теперь духов. Тех самых духов, что в морозном ноябрьском воздухе оставили свой аромат возле комиссионного магазина, откуда выбежала испугавшаяся женской тени в окне белокурая Вера. Выйдя тогда вслед за Верой, я увидела удаляющуюся вверх по Большой Дмитровке фигуру женщины в котиковом манто и почувствовала этот терпкий аромат. А несколькими часами позже тот же аромат догнал меня в Крапивенском переулке, где в тени дровяных сараев у церкви снова мелькнула фигура женщины в котиковом манто.

Теперь-то я знаю, что это «Гирлен» – любимые духи Его жены. Если б в тот день, когда я в первый и единственный раз пришла к ним в дом, Ляля была бы надушена как обычно, быть может, страшная тайна этого запаха открылась бы мне еще тогда. Но в тот день кто-то из ее тогдашних гостей привез из Берлина новые духи «Коти», и Ляля опробовала новый аромат.

Потом смутили убийства, одно за другим случавшиеся в нашей квартире. И камея, появившаяся в доме точно тогда, когда все эти убийства и начались. И лишь потом, когда сыщик Потапов и его люди поймали управдома Патрикеева, в поисках сокровищ старухи Габю убивавшего всех жильцов этой квартиры, я смогла отделить убийства в нашем доме от камеи. И от смерти бывшей возлюбленной человека, которого теперь сама любила выше всяческих сил.

Я знала, что Веру убил кто-то другой. Но кто? И за что? Этого я не знала. И только вчера все сошлось.

Ляля все знала о связи мужа со своей подругой Верой. И о намеченном на тот ноябрьский день решительном объяснении тоже знала, а если и не знала, то звериной интуицией почуяла. И в тот день – то ли следила, то ли случайно – увидела, как в комиссионном Вера вырывала камею из моих рук. И поняла, зачем подруге камея. Иных ценителей камей, кроме Лялиного мужа, в окружении Веры не было.

N.N. после говорил, что белокурая Вера жила где-то рядом, на углу Петровки и Салтыковского. Муж Веры в тот был на службе, а Он должен был зайти к Вере, объясниться. Так ей по телефону и сказал: «Объясниться». И Вера ждала. И камеей хотела чашу весов в свою пользу склонить. Но испугалась Лялиной тени, мелькнувшей в витрине комиссионного магазина на Большой Дмитровке. Испугалась, как бы подруга не заметила камеи в ее руках.

Но «подруга» заметила. И прежде, чем настало намеченное для объяснения с N.N. время, успела выманить Веру к себе. Сказалась больной или еще какую каверзу придумала, но уговорила любовницу мужа зайти к ней, в Крапивенский. Чтобы не вызвать подозрение у подруги, Вера зашла. Торопилась, кусала губы, спешила. Но чаю выпила. И засобиралась уходить – знала, что N.N. должен скоро прийти к ней в Салтыковский. Чаю выпила и ушла. Только ушла недалеко. Не дальше монастырской стены.

И я сама, усни вчера крепче, могла не почувствовать в комнате чье-то присутствие. И не увидеть соперницу. Проснувшись, выпила бы оставшийся на столе остывший чай, и не потребовалось бы теперь никого выселять…


Прощаюсь с пролетарским поэтом, неловко пожав ему руку, а после, отчего-то растерявшись, чмокаю в щеку. И отдаю поэту конверт.

Сажусь в повозку и отворачиваюсь, чтобы больше не видеть ни этого дома, ни этого переулка, ни этого города, ни этого мира, в котором любимые не приходят в тот миг, когда они так бесконечно, так отчаянно нужны.

Когда бричка трогается, откуда-то снизу Звонарского переулка раздается крик:

– Тотачка! Тотачка Ира!

Снизу, со стороны Сандунов несется запыхавшийся калмычонок Вилли.

– Тотачка, я удрал!

Малыш бежит за повозкой, тянет ручонки:

– И я! И я с тобой!

Бричка ползет в гору, малыш из последних силенок бежит, силится ее догнать.

– Куда ж со мной, малыш?! Куда?! Кто же даст лишенке тебя усыновить!

Калмычонок не слышит, а все бежит. Падает, сбивая коленки, вскакивает и, не замечая разбитых коленей, снова бежит:

– Забери меня с собой! Тотачка, забери! За ради Христа забери! – кричит одетый в серую казенную рубаху узкоглазенький мальчик, которому его партийная мама так долго твердила, что бога не существует.

И сил держаться больше нет. Душат невыплаканные ночью слезы. Горло перехватил спазм, и я не могу даже крикнуть вознице, чтобы остановился, лишь судорожно машу рукой.

Но пустоглазый усатый возница и сам уже останавливает лошаденку:

– Э, проклятущая, стой! Стой, те грят! Стой! То не разгонишь тибе, а то ни тпррру!

Мальчонка догоняет повозку и, пачкая меня слезами и соплями, вжимается в мою свисающую с брички ногу.

– Тотачка Ира! Тотачка! Тотачка! Мама! Мама! Ма…


Повозка с Ириной и калмычонком, взобравшись по крутому Звонарскому переулку вверх, сворачивает по Рождественке направо и исчезает из виду. Проходит минута, другая, третья… И тогда со стороны Неглинки появлятся тот, кого она так обреченно ждала всю ночь и все утро.

Но в переулке уже пусто. Ни бричек, ни зевак. Лишь провожавший Ирину пролетарский поэт Мефодьев Иван стоит у порога дома с конвертом в руке.

Запыхавшийся профессор подбегает к Ирининому дому, хочет проскочить в ворота, чтобы зайти с некогда черного, а теперь единственно открытого хода и бежать на ее этаж. Но, заметив глядящего в даль поэта, останавливается рядом.

И понимает, что опоздал.

– Не знал… – только и выговаривает профессор. – Лишь нынче на кафедре сказали, что записка для меня была еще вчера…

Теперь, как и пролетарский поэт, N.N. стоит и смотрит куда-то в никуда.

Снова начинает накрапывать дождь. Пролетарский поэт Мефодьев Иван еще несколько минут стоит не шевелясь. Потом протягивает N.N. конверт, что дала ему Ирина. И уходит.

N.N. остается в пустом переулке один.

Открывает конверт.

Достает из него колдовскую камею.

И все.

Больше в конверте нет ничего.

Только надпись синим карандашом поверх конверта: «Жизнь, она долгая-долгая. И в ней возможно все…»

28. Пролог. Сейчас.

(Женька. Сейчас)


Затея моя проваливалась на глазах. Трещала по всем швам. А тут еще звонок мобильника раздался, как всегда, не вовремя. Мне только стало казаться, что Лешку хоть что-то в нашем разговоре заинтересовало, и он вот-вот перестанет взирать на мир с каменным выражением лица, а поймет, что ему просто необходимо и дальше общаться с Ланой, которую я экстренно вызвала для психологической реабилитации отпущенного из тюрьмы прошлогоднего олигарха, как мерзкое пиликанье все перебило.

– Да, – почти рявкнула я, нажав на зеленую кнопочку «Yes», и услышала противное дыхание, которое в последние дни повторялось все чаще. Определитель номера в этих случаях обреченно сообщал, что «номер закрыт». Какой-то гад антиопределитель поставил и давай мне названивать.

– Ну что вы молчите? – как можно вежливее спросила я, едва сдержавшись, чтобы не добавить детскую фразочку: «Вы хотя бы мяукнули», какой в детстве развлекался Димка. Но в ту пору исключительно стационарных телефонов и определителей номера еще не водилось, кажется. Или уже водились? За последние пятнадцать лет столько всего случилось, что я стала путать периодизацию, когда что было. Что случалось со мной в школе, помню, в первые семейные годы с Никитой – помню. А после Никитиного отъезда в Америку в начале девяностых все путается.

– Не родишь ты своего выродка! – зашипел незнакомый женский голос в трубке. – И не надейся!

И тут я взвилась!

– Эй ты, Лиля, или как тебя там! Ты своими угрозами меня уже достала, поняла?!

Что-то в моей реакции шантажистку удивило. Она помолчала, потом каким-то менее зловещим голосом пробормотала:

– Ошибаешься. Это не Лиля.

– Лиля – не Лиля, какая разница, если ты по ее просьбе звонишь. Что-нибудь поумнее придумали бы, чем этот ваш телефонный терроризм. Дважды в одну реку не вступают… Вы мне по мейлу с вашего адресочка ne-bud-duroi @ne-bud-duroi.ru ничего еще не послали? Жаль! Сохранила бы для коллекции, вкупе с прошлогодними вашими угрозами. Уроды!

Последнее определение позволила себе, уже нажав на красную кнопочку отбоя. Достали! На моем сроке беременности срываться, конечно, не пристало. Лишние нервы ребенку ни к чему. Но ведь действительно, достали.

– Снова Кураева? – спросил Лешка чуть более заинтересованно, чем задавал все предыдущие вопросы.

– Похоже. Летняя гонка за счетом диктаторши тоже начиналось со звонка. Тогда меня пугали – не будь дурой, отдай все сама.

– А теперь?

– Теперь угрожают, что «выродка своего не рожу».

– Уроды! – по-женски прочувствованно согласилась Лана. – Надо бы тебя положить в Маринкин центр, но у них там как назло мойка началась.

Гинекологиню Марину сосватала мне прошлой осенью именно Лана: «Роды после сорока, как ни крути – риск. Нужен хороший контроль, все анализы. Береженого Бог бережет». С тех пор Ланкина подруга и пасла мой растущий живот, проверяя, потребляю ли я витамины и не пью ли много жидкости.

– С твоими почками и хроническим пиелонефритом в анамнезе – начнешь отекать, и мы не сможем справиться. И повезут тебя рожать не к нам, а в профильный роддом с урологическим уклоном. Там уж я буду бессильна.

Так, напугав меня отеками и профильным роддомом, Марина категорически запретила мне рожать в феврале.

– Восьмимесячный плод даже хуже семимесячного, менее жизнеспособен. Седьмой месяц ты, слава Богу, переходила, теперь придется терпеть до девятого. Тем более что наш центр закрывается на мойку. Рожениц принимать не будет. А в урологическом посмотрят на дату рождения и на диагноз и заявят, что спасали мать, а не плод.

Успокоила называется!

Но переживем как-нибудь.Приказано не рожать в феврале, придется взять под козырек и не рожать. С той барышней, которая живет во мне, я вполне смогу договориться, чтобы она потерпела и не просилась на свет раньше марта. Вот только кто-нибудь договорился бы с этими идиотскими звонками…


– А если Варвара? – предложила очередной вариант имени Лана. Накануне, перед тем как зазвать Лешку на якобы случайную встречу с моей подругой-психологом, мы с Ланой часа два проговаривали всю «случайность» ситуации. Если экс-олигарх с его звериным чутьем сообразит, что ему устроили сеанс психологической реабилитации, тут же сбежит. Поэтому мы изображали легкий разговор ни о чем. Об имени для моей дочери, которое никак не хотело находиться.

– Варькой Лику хотели назвать, в честь бабушек, да не назвали, – с трудом поворачивая свой разросшийся живот, я вспомнила наш январский разговор с Ликой на снегу во французских Альпах.

– Смешно. Какая из Лики Варвара, – глухо отозвался Оленев. Не потому, что вариант иного имени для нашей общей знакомой его насмешил, а скорее для того, чтобы хоть как-то поддержать обременительный для него разговор.

Лана второй час пыталась нащупать крючочек, зацепившись за который можно было бы раскрутить Лешкино подсознание. Но Оленев корректно улыбался, вежливо поддерживал разговор и совершенно не собирался раскручиваться или раскрываться. Полная блокировка. Закрыт на все засовы, и люк задраен. И как прикажете спасать пострадавшую во время пятимесячного тюремного сидения олигаршью душу, если он в эту душу никого и близко впускает?

Сидит. Терпит наши разговоры. Лишь потому, что я попросила. Терпит с тем же обреченно-вежливым выражением лица, с каким я прошлым летом терпела его многочисленные попытки спасти меня. Тогда Оленев пытался вернуть меня к жизни после смерти Никиты. А мне было все едино – психологи, психиатры, навязанная мне в подруги дизайнерша Лика, полеты в Эмираты. Если тебе, дорогой Лешка, будет легче считать свою дружескую миссию выполненной, то можно и в Эмираты! Мне что в лед, что в полымя, в тот момент все было едино.

Теперь уже сам Лешка терпел эту долгую «дружескую» беседу с тем же выражением аккуратной скуки и абсолютной закрытости – можешь, Савельева, считать свой дружеский долг исполненным. Он единственный называл меня не Женькой, не привычным кратким ЖэЖэ – первыми буквами от имени-фамилии Женя Жукова, а со школы ему более привычной девичьей фамилией Савельева. Фамилией, как недавно выяснилось, мне совершенно не родной, доставшейся моему отцу не от отца, а от отчима.

И если б Лана заранее не предупредила меня, что все «первые встречи с персонами масштаба Оленева всегда проходят провально», я была бы близка к панике.

– Такие люди, как Оленев, сами как лампочки, – объяснила мне Лана. – И ожидают чего-то не менее яркого и волшебного от любого собеседника, от психолога в первую очередь. И обычно все, что они видят, им в первый раз не нравится, они закрыты, их невозможно пробить. Но это входит в условия игры. Главное не паниковать, а расставить по ходу разговора как можно больше «фишек», чтобы потом твой олигарх, вспоминая, мысленно споткнулся хоть на чем-то, не связанном с его арестом, и захотел разговор продолжить.

Да-а, пробить броню Лешкиной закрытости непросто. Лика уже сломалась. Побившись своей влюбленной распахнутостью о его железобетонные укрепления, не выдержала, сорвалась. Здесь, на моей ею же отремонтированной кухне Лика разревелась: «Не могу я без него! Ни дня, ни минуты, ни секунды! А он может…»

Отчаянно, взахлеб отрыдала, посидела, посмотрела в пустоту. Взяла себя в руки – и словно замкнула в подобном Лешкиному кованом ларце, который, как дорогой рояль чеховских сестер, теперь был закрыт, а ключ утерян.

Что за мир, в котором не человек с человеком встречается, а кованые ларцы их душ то с отвратительным, то с мелодичным звоном ударяются друг о друга, и люди-человеки лишь высчитывают, как бы в свою душу ненароком кого-то не впустить! Ведь душе может больно быть. А там, в ларце, их душам темно и пусто, зато безопасно.

Про сокрытый где-то в недрах ее любви к Лешке ключ от ларца ее души Лика не сказала ни слова. Но сам ларец увезла. И себя увезла, убрала от Оленева подальше. Клятвенно пообещав прибыть за неделю до обозначенного срока моих родов, нежданно обретенная мною подруга, почти сестра, улетела в загадочную арабскую страну сотворять интерьер очередного замка нашего знакомого шейха.

– Если не уеду – не выживу! – сказала в аэропорту вся сама сжавшаяся в комок Лика.

Не я ли такая сжавшаяся стояла вместе с ней в том же аэропорту полгода назад!

Меня, как ни странно, спас Лешкин арест – поняла, что, кроме нас с Ликой, олигарха спасать некому, и оказалась права. Но что могло теперь спасти Лику, что могло спасти выпущенного из тюрьмы, но не прощенного властью Лешку, я не знала.

Смотрела на Лешку и думала, ну и что б ему не заметить Лику! И все бы так чудненько сложилось! Они так подходят друг другу! Но Лешке было не до Лики. Лешке было вообще не до чего. Даже собственное до сих пор не закрытое уголовное дело его, кажется, перестало интересовать. Оленя подстрелили на бегу, и он лежал теперь и смотрел в небо. И не желал помогать тем, кто все еще пытался его спасать.

Дела нет – «АлОл» обанкротили. Семьи нет – третья по счету жена с ним развелась, пока он сидел в Бутырке. Денег – по крайней мере в тех объемах, при которых деньги способны быть не мерой понта, а средством производства, – тоже нет. Я бы и свалившиеся на меня с неба, точнее с потолка, миллионы ему отдала, уж Лешка бы нашел им применение куда лучше, чем я. Но для Лешкиных грандиозных идей даже непостижимые для меня миллионы азиатской диктаторши деньгами не были – новое равновеликое «АлОлу» дело начать не хватит, а все, что мельче «АлОла», Лешку вряд ли способно заинтересовать. Впрочем, если бы даже и собрался не интересующие его диктаторшины миллионы взять, попользоваться любыми деньгами – моими, своими или чужими – опальному олигарху бы не дали. Не для того «АлОл» разоряли, чтобы Алексей Оленев себе новое дело найти сумел.

На Лешке поставлена метка. Все, к чему прикасался или только мог прикоснуться бывший олигарх Оленев, должно превратиться в руины. Теперь Лешка мог сохраниться в единственном качестве – в качестве бабочки на булавке. Подопытный экземпляр для наблюдения, побрыкается или крылышки сложит?

– Когда совсем хреново, есть один замечательный выход – помогать другим, – заранее объяснила мне умная Лана. – Тогда твой организм тебе говорит – не смей сдаваться, ты сильный! И включает режим аварийного спасения.

Наверное, она права. Но какую спасательную операцию придумать тому, кто и прежде только и делал, что всех спасал?


Снова завыл мобильник с неопределяющимся номером звонящего. На этот раз я и отвечать не стала. Зачем? Снова слушать, что я не рожу свою девочку?

За последний год столько всего приключилось, меня столько раз пугали, ставили на край бездны и в бездну эту бросали, что мне казалось – все круги ада пройдены. И когда я только на четвертом месяце узнала о своей беременности, то уверовала, что живущая во мне девочка есть не что иное, как подаренная мне новая жизнь. Я и думать не собиралась о том, что могу ее потерять…

Но сейчас, перебирая слова, которые несколько минут назад прошипел в трубку голос незнакомой женщины, ощутила пугающий комок страха, сжавшийся где-то между ребрами и разросшимся до них животом.

Быть этого не может! Потому что этого не может быть никогда! Я не могу потерять эту девочку! Не могу! Хотя кто знает, какие бездны бывают у ада. Но из такого ада мне уже не вернуться никогда…

Схватилась за снова напрягшийся живот. Лана посмотрела на мой все еще трезвонящий телефон, на мой живот и на меня. И стала на своем мобильнике набирать номер Марины, чтобы спросить, что же со мной делать, если вдруг мне приспичит рожать прежде, чем «мойка» их респектабельного заведения закончится?

Не договорив по телефону, Лана изменилась в лице и замерла, так и не отключив телефон, из которого мерзким зуммером вырывались гудки.

– У Маринки сын пропал. Маленький. Как мой.

29. Выйти замуж за… фамилию

(Ленка. 1985-1993 годы)

Мужа она себе выбрала по фамилии. Собственная девичья не устраивала. Категорически. Своей обыденностью и унылостью. Впрочем, как и имя.

Ну что такое – Лена Карпова? Ничто. Все равно что Наташа Иванова, Оля Петрова. Лена Карпова – полное обезличивание. В телефонной книге несколько страниц мелким шрифтом и все Карповы Е.А., Е.Б., Е.В. …и так далее, по всем буквам алфавита.

И имечко ей досталось в ее поколении самое распространенное. Угораздило же родителей, придумывая ей имя, в общую струю попасть, да еще и оправдывать это тем, что назвали ее в честь бабушки.

Родителям же только в собственном поколении имена надоедают, а у них там сплошь Валентины, Светланы, Татьяны, даже Вилены. А Лен в родительском поколении негусто, вот им и захотелось разнообразия. И такого же разнообразия одномоментно захотелось тысячам, нет, в пору большого Союза счет во всем на сотни тысяч да на миллионы шел, значит, сотням тысяч других родителей. Из-за этой одномоментности родительских желаний она и вынуждена была называться Леной, что в ее поколении равносильно тому, что не называться никак.

В ее классе было шесть Лен. В третьем отряде пионерского лагеря в Евпатории, куда она ездила после седьмого класса, восемь. Чтобы не путать всех Елен, новые приятели, не успевающие за несколько летних дней привыкнуть к фамилиям друг друга, дополнили имя каждой определением. Так и жили в одной комнате Лена Большая, Лена Маленькая, Лена Высокая, Рыжая Лена, «Лена В Очках» и даже «Лена В Проходе» – в отведенной на всех девочек отряда общей палате кровать этой, приехавшей позже других Лены стояла в проходе между двух рядов остальных кроватей. На исходе ее советского детства летние пионерлагери были перегружены.

Даже став взрослой и забыв о детских переживаниях по поводу стандартности собственного имени, она все же с явным недовольством замечала, что даже у новоявленных олигархов середины девяностых жены почти как на подбор Лены – Елена Березовская, Елена Гусинская, Елена Авен…

В юности, разглядывая буквы собственных имени-фамилии, не сразу понимала – кто это? Выведенные шариковой ручкой на внутренней стороне маек и трусиков – «Лена Карпова. 5 отряд», написанные в классном журнале – «Карпова Елена, 6Б», напечатанные на титульной странице дипломной работы «студентки 3 группы 5 курса Карповой Елены Николаевны», буквы эти казались ей только буквами. Не больше.

Вглядываясь в начертание букв, вслушиваясь в сочетание звуков, Ленка понимала – Космос не мог назвать ее так. Это кто-то другой. А кто она? Где она? Как найти себя?

Все, что случалось в ее жизни в ту юную пору, случалось с непременным подсознательным желанием отыскать свое сакральное имя. Отношения с противоположным полом исключением из этих поисков не стали. Вглядываясь в одноклассников, однокурсников, случайных знакомых и приятелей, Ленка, сама себе в том не признаваясь, искала не любимого, не любовника, не идеального мужчину и не мужа. Она искала себя, в фамилии каждого нового знакомого силясь расслышать лишь ей предназначенное звучание.

Стоило заметить любого не внушающего ей отвращения юношу, и она первым делом его фамилию, как драгоценную диадему, мысленно примеряла на себя. Елена Соболева – не то… Елена Фурштейн – бр-р-р! Елена Одольянц – опять в молоко. Елена Павлова – ничем не лучше, чем Карпова. Простите, Эдик Павлов, вы нам никак не подходите! Вместо бриллиантов в вашей диадеме сплошной фианит, адью!

Роман с милым мальчиком с параллельного курса был задавлен в зародыше, несмотря на прорывающуюся откуда-то из глубин ее существа вполне чувственную симпатию к этому самому Роману, имевшему несчастье родиться в добропорядочном семействе Тютебякиных. Ужас! Разве можно стать Тютебякиной?! Но и остаться Карповой никак невозможно!

Вадика она и не заметила бы и не выделила бы из толпы. Их представили друг другу в разномастной компании студентов нескольких вузов, выпивающих после апрельского коммунистического субботника в якобы убранном ими лесопарке. Вадик посмотрел с интересом, она глянула, как смотрят на стену, и пошла продолжать бесконечные выяснение отношений с Тютебякиным.

И выясняла, пока кто-то за спиной не окликнул: «Ларионов!». Еще не повернувшись, привычно примерила попавшую на слух фамилию на себя.

Ла-ри-о-но-ва.

Близко.

И повернулась посмотреть, кто же носит вполне подходящую к ее сути фамилию. Ларионовым оказался тот самый, не замеченный несколькими минутами раньше Вадик. Отношения с Тютебякиным остались невыясненными.

Это потом ей стало казаться, что и фамилия здесь ни при чем, и никакого коварного расчета с ее стороны не было. Подсознание произвело этот расчет столь мгновенно, что сам миг вычислений в памяти не отложился. Отложился только итог – она повернулась, посмотрела на Вадика и, как ей показалось, влюбилась.

Дома, мысленно проигрывая всю пока еще только пятичасовую историю их знакомства, машинально стала водить ручкой по бумаге. Когда очнулась, заметила, что на бумаге на разные лады выведено «Лена Ларионова». И варианты подписи. Сама себя застеснялась – что это я! Не поцеловались еще ни разу, а я уж и подпись подделываю. Но и дальше упрямо примеряла и примеряла понравившуюся ей фамилию, как фату.

«Лена Ларионова. Елена Ларионова. Ларионова Елена Николаевна. Лена Ларионова. Ларионова Лена».

Всплеск какой-то дикой радости. Будто на огромном поле твой шарик попал в маленькую-маленькую лунку, именно ту, что и была нужна для победы. Даже ее затоптанное массовостью имя с помощью новой фамилии трансформировалось в менее затертое и более загадочное. «Лена Ларионова» – радостно пропело что-то внутри нее.

Пошла в гости к отцу. Папа и сводный младший брат подпрыгивали вокруг какого-то важного матча хоккейного чемпионата мира. «Шайбу с подачи Вячеслава Фетисова, номер второй, забросил Игорь Ларионов, номер одиннадцатый», – поставленным голосом произнес диктор на стадионе, и она замерла. Ага! Вот и сигнал, что мысль ее, посланная в Вечность, там получена. И одобрена. И ей обратно дикторским голосом возвращена. Все правильно. Все как надо! Буду становиться Ларионовой!

Друзья ее были уверены, что «Ленкин флирт с Вадиком Ларионовым с философского не что иное, как изощренная месть Ромке Тютебякину».

«Ленка, тормози! – попыталась призвать к разуму подруга Ольга. – Ромка, конечно, не ангел, но усвистит, не заметишь. Вон Макарова на него зарится!»

«И пусть к Макарке катится!» – легко отпустила она.

И полугода не прошло, как Ленка в идиотском навороте беленьких кружавчиков стояла на красной ковровой дорожке перед дородной теткой с красной перевязью через плечо.

Тетка заунывно-торжественным фальцетом бубнила осточертевшее ей напутствие брачующимся, но Ленка ее бубнежа не слышала. Она вообще не видела и не слышала ничего. Не существовало ни колющихся капроновых кружавчиков из «Салона для новобрачных», ни заедавшего в допотопном магнитофоне «Марша Мендельсона», ни ее давно разведенных родителей, напрягшихся от обязательности встречи на свадьбе дочери. Все два месяца до свадьбы маму волновало только одно – явится ли бывший супруг со своей нынешней женой или «совести все же хватит». «Совести» у отца хватило, что не помешало Инне Сергеевне весь свадебный день ругаться на бывшего мужа за подаренную дочери старую камею: «Отец называется! Сыночку-то своему камень на свадьбу дарить постыдится. Там жена новая заставит сервиз подарить, телевизор с холодильником или путевку в Болгарию. А как дочку не растил, так можно от девочки и камнями отделываться!»

Обычных материнских напрягов по поводу давно бросившего ее, но так и не разлюбленного мужа, Ленка в тот день не замечала. Впрочем, и стоящего рядом Вадика она тоже не замечала. Она ждала главного мига – мига слияния со своим новым именем.

«Ларионова Елена Николаевна». Написанная на казенной серой бумаге, вложенной в помпезную красную «Книгу торжественных актов Гагаринского района», ее новая фамилия была тем единственным, что ее сознание могло выделить из всего происходящего.

«Это я!» – поняла она окончательно. И ее земное существо слилось со своим космическим именем. Муж остался в качестве приложения к этому слиянию.

Брак у них получился вполне студенческий. С классическим звонком в первое послесвадебное утро маме с вопросом, чем кормить благоверного и как это готовить. С парой поездок в Крым и в Таллин, в те перестроечные годы писавшийся то с одной, то с двумя буквами «н». С жизнью в одной квартире с бабушкой Вадима и с вечным страхом, что бабушка в комнате за стеной услышит ночной скрип кровати. С первыми истериками наведывавшейся к молодоженам с инспекцией мамы: «Боже мой! Он тебе жизнь испортит! Он нам жизнь испортит!». С дипломом одним, дипломом другим. С безденежьем, с первыми заработками в первых кооперативах. И с первой, еще совершенно бесплатной работой на первых, еще не затронутых политтехнологиями депутатских выборах.

Молодой кандидат наук Максим, давний друг Вадькиного старшего брата, привлек к своей стихийной предвыборной кампании всех друзей, знакомых и знакомых знакомых. И чудом – иначе и не назвать – победил, опередив и партномеклатурного ставленника, и директора большого «почтового ящика», и еще два десятка претендентов. В тогдашней каше из двадцати пяти кандидатов в депутаты двадцать шестой мог победить только чудом.

Их яростное и абсолютно непрофессиональное агитирование у станций метро, их серые, едва читаемые листовки, подпольно размноженные на ксероксе на «почтовом ящике» основного конкурента, где работал еще один друг Максима, вряд ли сыграли в той победе сколь-нибудь значащую роль. Впервые реально выбирающие граждане в 1989 году голосовали не сердцем, как в 1996-м, и не запорошенным политтехнологиями сознанием, как в 1999-м, а протестом.

На фоне остальных двадцати пяти претендентов Макс выделялся молодостью, повышенной патлатостью, неноменклатурной бородкой и категорическим отсутствием галстуков. В дополнение для пущего контраста с конкурентами в его арсенале была более чем обаятельная улыбка и хорошо подвешенный язык. В 1989-м этого было достаточно для того, чтобы стать народным депутатом всего тогда еще большого Союза.

В следующем году на выборах российских депутатов на Макса уже работали его имя (во время первой советской мыльной оперы под названием «Прямые трансляции заседаний Съезда народных депутатов Союза ССР» он успел грамотно засветиться) и статус «демократа», входящего в популярную «межрегионалку» – Межрегиональную Депутатскую Группу.

Пробираясь вслед за Максом и Вадиком на заседания МДГ сквозь толпу, окружавшую Дом кино на Васильевской, Ленка чувствовала, как невероятный кайф от причастности поглощает все ее существо. Она сидела на ступеньках сцены (все места в зале и все проходы между рядами были безнадежно заняты, и прорвавшимся в зал помощникам приходилось занимать места почти на сцене) где спорили, неистовствовали, творили историю в одночасье ставшие кумирами страны вчерашние мэнээсы, кандидаты наук, «красные директора» и известные артисты. Уже успевшие сдать свои партбилеты, но еще не успевшие стать в ряды первых капиталистов.

Пристраивалась у буфетной стойки попить кофейку рядом с Сахаровым, протискивалась в курилке (никогда доселе не курила, но ради такого соседства грех не начать!) постоять рядом с Афанасьевым, замирала при виде Ельцина. И чувствовала себя счастливой! Избранной! Сколько человек может вместить Дом кино? Пятьсот? Шестьсот? Тысячу? А сколько сотен тысяч мечтают сюда попасть – вся страна! Ну ладно, полстраны, вторая половина как раз мечтает, чтобы этого зала и в помине не было. А она в эту тысячу из всей огромной половины страны вхожа! И видит, как творится история!

Впервые за ее двадцати-с-хвостиком-летнюю жизнь на ее глазах творилось то, что определит, уже определяет жизнь и ее самой, и ее будущих детей, и, может быть, даже внуков. Такое присутствие завораживало и приятно пугало. И было сродни попытке заглянуть в черный ящик – что увидишь там: удивительной красоты картинку или пошлый снимок доморощенного порнографа?

Все, происходившее первые несколько лет их брака – не с ними, а со страной, – опьяняло настолько, что им с Вадимом некогда было понимать, ужились они или нет. Они и наедине-то почти не оставались, все в какой-то гуще, в толпе, где уж тут понять, сошлись ли характерами молодые супруги Ларионовы.

Макс сделал Вадима своим помощником. А оценив верность нескольких Ленкиных советов, как вести себя в телевизионных передачах, записал в свои помощницы и ее. Далее Вадим занимался рутинной депутатской повседневностью – жалобами избирателей, подготовкой речей. Ленке вменялось подсказывать шефу, как грамотно «убирать» оппонентов, как вести переговоры, как работать на публику, и прочие элементарные приемы и приемчики, из которых позднее вырастут хитрые науки «политтехнология и имиджмейкерство по-российски».

Летом девяносто второго жизнь неожиданно столкнула ее с младореформаторами – правительством тридцатипятилетних мэнээсов, слишком не любимых одними и безмерно обожаемых другими согражданами. Знакомая фотографша Женька Жукова на одном из съездов рассказала, что младореформаторам потребовался профессиональный специалист по созданию положительного образа. Жена одного из новых министров, прожившая несколько лет в Америке, настаивала, что специалист нужен.

Пока мужья разбирались с взаимозачетом и приватизационными чеками (которые то ли пьяный, то ли смертельно уставший президент с трибуны съезда предложил называть «по-русски просто ваучером»), настырная министерша добилась появления специалиста по имиджу своего супруга и его коллег. И Ленка стала ездить в правительственный дачный поселок на Калужском шоссе, занимаясь то с американо-русской супругой, то с министерскими спаниелями, которые были отличительной чертой младореформаторского правительства и должны были привнести человечинку в образ нового чиновника. Правда, «очеловечить» образ тогдашнего и.о. главы правительства при помощи «собаки – друга человека» Ленке не удалось. Семья и.о. премьера, приютившая в холле своей правительственной дачи дворнягу, съезжая с казенных хором после отставки, безпородного пса в городскую квартиру не взяла. Знакомые охранники еще долго жаловались Ленке, что не допускаемый отныне на строго охраняемую территорию несчастный пес ночами воет на всю округу.

Но и без спаниелей и дворняг работы у Ленки хватало. Правительственные машины (в ту пору всего лишь черные «Волги» – с «правильными» номерами, но еще без мигалок) привозили ее домой далеко за полночь. Вадим, может, и ворчал бы на поздние возвращения жены, но сам, если был не «в регионе», то спал глубоким сном, а когда просыпался и убегал в свой Белый дом, еще спала она. Что вполне способствовало счастливой супружеской жизни.

Когда при таком графике жизни они успели зачать Иннульку, одному Богу известно. Но в апреле девяносто третьего, как раз под референдум, на весь мир прославившийся вброшенным из телеящиков в массы слоганом «Да-да-нет-да!», Ленка родила девочку. До избирательного участка в тот день она не дошла, пришлось срочно ехать в роддом, воды уже отошли. Но на работу выскочила, как только Иннулька получила свою первую прикормку, которую по традициям советской педиатрии молодых мамаш заставляли начинать с месячного возраста, вталкивая в и без того пучащийся животик грудничка тертое яблоко.

Теперь она бегала к своим высокопоставленным клиентам в перерывах между кормежками. Благо, тайно влюбленная в часто захаживающего к ним Макса девушка-соседка добровольно вызывалась сидеть с малышкой, совмещая бесконечную теоретическую зубрежку к экзаменам в своем мединституте с практикой в виде утряхивания орущей Иннульки.

Так Ленка и бегала, пока странноватый заказ не привел ее в один из небольших, только что открывшихся антрепризных театриков. Говорили, что «какой-то авторитет дал бабла на культурку, чтоб бабки отмыть». И чтобы это бабло по максимуму использовать, пока все дешевеющие рубли не превратились в пыль, находчивый продюсер развернулся. Так и Ленке на этом проекте нашлась работа.

Шла к зданию бывшего дворца культуры, арендованного ныне под модный театральный проект, и сама себя ругала, что дома плохо сцедилась. Грудь налилась еще в метро. Теперь вместо работы, за которую хорошие деньги платят, придется первым делом бежать в туалет и давить, давить несчастную грудь. А стрелки молока, не желая попадать в прихваченную с собой бутылочку, будут предательски пачкать лицо, и юбку, и грязно-буро-зеленую дверцу воняющего туалета.

С горем пополам сцедившись и затолкав наполовину заполненную молоком бутылочку в сумку между учебником по нейро-лингвистическому программированию и пачкой последних стенограмм заседаний Верховного Совета (к завтрашнему дню нужно проанализировать очередные ляпы Макса и расписать структуру следующего его выступления на пленарном заседании!), побежала в зрительный зал, где шли репетиции. И на пороге почти влетела в одного из актеров. А он, поймав бегущую Ленку, невольно заключил ее в объятья.

Оба смутились.

Оба извинились.

Но, на полдоли мгновения слившись, оба успели вдохнуть запах друг друга – ни с чем не сравнимый, ни одной химической формулой не определяемый запах любимого человека, который пахнет так, как не пахнет ни один из всех прочих четырех миллиардов жителей земли.

Он пах не привычным гримом. И не затхлостью старого театрального плаща. Он пах даже не потом, хотя репетиция шла не первый час, и его волосы, и белая рубаха с широкими рукавами и герцогским воротником давно были мокрыми.

Он пах самим собой. И любовью.

Ленка поняла, что именно так пахнет любовь. И еще поняла, что за всю свою жизнь она учуяла этот запах впервые.

А она? Чем пахла она? Что почувствовал тот, кто сам для нее пах любовью?

К запаху хвои, ветра (вчера впервые за два года выбрались на шашлыки) и минимума косметики (с грудной Иннулькой разве накрасишься?!), прибавлялся едва уловимый запах грудного молока – запах абсолютного покоя и счастья, которое случалось с ним только в детстве на руках у мамы.

В какой-то единый миг каждый из них двоих понял, что они – это Они. Что их Двое. Что они единое целое. Каждый из них понял, но испугался поверить, что другой почувствовал то же самое.

– Ла-арик! Ларионов! Андре-э-эй! На сцену! – пропитой бас модного режиссера окликнул актера.

И тот, в которого она влетела, влипла, впечаталась всем своим существом, пробормотав «Извините!» и осторожно обойдя ее, взбежал – нет, взлетел! – на сцену. А она так и осталась стоять, как в детской игре, в которой все игравшие давно уже разошлись по домам, а ей одной забыли сказать: «Отомри!»

«Ларионов?! Он – Ларионов?!»

Все в голове перемешалось. И она поняла, что ошиблась. Отыскав единственное, предназначенное ей ее собственное имя, она нашла его не в том мужчине.

Андрей был однофамильцем Вадима. Не поспеши она шесть лет назад выскочить замуж, теперь могла бы найти и имя, и судьбу в одном мужчине. А судьба теперь сама так неожиданно и так странно нашла ее.

Лена опустилась в крайнее кресло ближнего к ней ряда. И замерла. И смотрела, как он летает.

Он летал. В полном смысле слова – ле-тал!

На огромных качелях, которые раскачивались не вдоль сцены, а поперек, то исчезая за пределами наспех построенной декорации, то взмывая над залом. И вместе с этими качелями – или вместо них? – над миром летал он, пока обратный ход этого качельного маятника не вышвыривал его вверх и он не исчезал в черной бездне неизвестности.

В условности любого театра за пределами сцены, какой бы условной эта сцена ни была, ничего нет. Мира нет. Даже пустоты нет. Для зрителя герой, улетающий за хитрым образом устроенные закулисные пределы, улетает навсегда. В Небо. В Вечность. В Любовь. И зрителю не обязательно догадываться, что играющий этого героя актер летит по точно рассчитанной траектории и приземляется на специально надстроенную на верхнем ярусе и устланную матами площадку.

Потрясенный зритель несколько стынущих минут в абсолютной тишине переваривает свершившееся на его глазах Нечто. И понимает, что не понимает ничего, кроме единственной непреложной истины – тот, кто на этом качающемся помосте на их глазах проживал свою жизнь, теперь улетел из этой жизни в Вечность.

Зритель молчит. Минуту. Другую. Пятую. И лишь когда перехваченное судорогой потрясения горло позволит сглотнуть застрявший комок, зритель виновато оглядится по сторонам – не заметил ли кто его стыдного детского оцепенения. И увидит слева, и справа, и сзади, и в директорской ложе, и на галерке таких же, как он, оглядывающихся. И переживет редкую секунду единения – совершенно чужие люди почувствовали то же, что и я! Нам выдано одно потрясение на всех! Этот улетевший в Вечность актер заставил нас это потрясение пережить и вместе с ним зависнуть над миром. И продержаться там, в Вечности, кто сколько сможет. И только потом снова стать частью зрительного зала, который вот-вот разразится аплодисментами.

Зал взорвется овацией, и только она одна будет испуганно молчать, пытаясь не захлебнуться собственным счастьем, не решаясь даже про себя произнести слово «люблю!».

Ничего не сложилось. Слишком сильным был порыв, что понес их друг к другу и, донеся до точки назначения, не оставил рядом, а по дикой силе инерции протащил дальше.

Пугало все. И раз и навсегда вбитая мамой в детское подсознание честность – изменять нельзя! И страх перед необходимостью что-то в жизни ломать, и дочку без родного отца оставлять. И навязчивые опасения – я с чужим ребенком зачем Андрею нужна!

Да и попробуй измени мужу, не отрываясь от кормежек, клиентов и надомного компьютерного творчества с ребенком на руках. И где изменить? И как? А что если в первый же раз с новым возлюбленным молоко хлынет из грудей, как это порой случалось при беглых постельных утехах с мужем. Муж, он на то и муж, чтобы такое от матери собственного ребенка терпеть, но можно ли позволить себе такое с другим мужчиной?

К тому же наивность ухаживаний Андрея приземляла – приглашает на какие-то почти студенческие ухажерки с паленой водкой и приторными ликерами, от которых тошнит. И это после того, как по долгу службы со своими младореформаторами она обедала то в «Савойе», то в «Аэростаре». Приземляла и житейская неустроенность – что они будут вместе делать?! В актерской общаге щи лаптем хлебать? Ждать декабря – главного месяца Дедов Морозов, чтобы на эту халтуру жить потом целый год?

Ленка растерялась. Мир менялся, стоило Андрею прижать ее к себе. Запах его кожи, его глаза, его полет опьяняли. Все прочее отрезвляло. Она уперлась, не позволяя себе взлететь к нему в ту, иную, качелями взмывающую над миром реальность, и в той, иной реальности жизнь свою жить.

Кто знает, может, Бог миловал бы, и любовь, если это была настоящая, несуррогатная любовь, позволила бы им, ободрав души в кровь, все же пробраться сквозь тысячу пугающих преград. Но случился октябрь. Октябрь 1993-го. И все сломал.

В октябре приключился путч наоборот. Вчерашний демократ Макс, вовремя не уловив перемен в эманациях начальства, упрямо намеревался по-прежнему вершить законотворчество в Верховном Совете. И засел в осажденном Белом доме вместе с упертыми коммунистами и горсткой тех, кому коммунизм был не мил, но было не мило и то, что оказалось на другой стороне, а еще не милее были бэтээры и танки, которыми депутатов пытались выдавить из здания парламента.

Вадим все три недели вынужденно торчал вместе с шефом. Сначала из профессиональной необходимости да из любопытства, а позднее уже из осажденного здания выйти не мог. Все та же знакомая фотографша Женька, пробивавшаяся в Белый дом со своими камерами и выданным в агентстве новшеством – трехкилограммовым мобильным телефоном, несколько раз давала Вадиму позвонить, чтобы дома услышали его голос.

Четвертого октября Женьки в Белом доме не оказалось. По известному Ленке номеру переносного телефона отвечал хорошо поставленный голос переводчицы из американского агентства. Переводчица то и дело прерывала свои ответы восклицаниями «O, My God!», которые вызывали у нее выстрелы и взрывы на той стороне Москвы-реки, хорошо слышные из окна квартирующего в начале Кутузовского проспекта агентства. Ленке оставалось только, схватив на руки ревущую Иннульку, бегать взад-вперед около телевизора, где российский канал в прямом эфире давал картинку CNN – пожар Белого дома.

Когда Белый дом стал уже наполовину черным, она приложила девочку к груди, и обнаружила, что в ней нет молока. Ни капли.

Еще два дня ждали Вадима, не зная, где он, что с ним – жив, убит. Ждали и Макса. Столпившиеся в квартире соседи и родственники кидались к каждому телефонному звонку. Безнадежно влюбленная в Макса соседка выла в голос. Ленка не выла. Но во время одного из звонков из схваченной кем-то жутко фонившей трубки услышала голос Андрея, и подала знак – меня нет. Услышав следующий его вопрос: «А когда будет?» – вдруг сама для себя ответила: «Никогда».

Ни-ког-да.

Пожар Белого дома стал пожаром ее несбыточных надежд.

Вадим и Макс появились на пороге только через трое суток. Окровавленные и избитые. Когда смогли говорить, зашторив окна, отключив телефоны, рассказали, что выбрались из здания не через главный подъезд, откуда «альфовцы» выводили Хасбулатова и Руцкого, а через двор, гараж и странный подземный ход, ведущий куда-то к высотке на площади Восстания. Они почти ушли, но, заметив патруль, решили пересидеть в ближайшем подъезде.

Там их и нашли. Макса узнали и стали бить. Вадима, разумеется, не узнали, но бить тоже стали. В лицо. И в пах. С какой-то неистовой звериной жестокостью, приговаривая: «Вот тебе, падла, законотворчество! Вот тебе Конституционное Законодательство! Ослепнешь, падла! Кровью будешь ссать».

Патрульные эти, не похожие на патруль ни одной известной службы, знали, что говорили. И что делали. Били профессионально и расчетливо. Чудом не вытекший глаз Макса был не виден из-за разбитых бровей, а Вадим еще месяц мочился кровью.

Девочка-соседка уговорила врача из клиники, где проходила ординатуру, лечить пациентов на дому. Молодой, пахнущий мылом хирург увел Ленку в другую комнату и, кивнув в сторону кроватки, где спала Иннулька, проговорил:

– Хорошо хоть ее родить уже успели…

– Ему не говорите, пожалуйста, – пролепетала Ленка. Врач пообещал.

Бросить мужа после всего случившегося она не смогла.

Андрей звонил еще несколько раз за тот октябрь. Прокусывая губы до крови, Ленка боролась с желанием выхватить из рук соседки трубку. К зиме он звонить перестал. Еще полгода снился. Потом, словно в отместку, перестал приходить и во сне. Да она и сама не хотела, чтобы он приходил. Просыпаться после таких снов было слишком больно.

К какому-то подобию сексуальной жизни ничего не подозревающий Вадим смог вернуться месяца через четыре. Но все это было уже не то. То ли травма не могла не сказаться. То ли познавшая любовь – пусть не физиологическую, а иную, дурацкую, обреченную, платоническую, но все же любовь – Ленка не могла больше чувствовать себя женщиной в постели с Вадимом.

Но надо было жить дальше. И они стали жить.


30. Думский пшик!

(Женька. Сейчас)

Да-а! – протянул Лешка, когда Лана пересказала нам подробности похищения Маринкиного сына.

Игорек гулял во дворе вместе с сыном Ланы, его бабушкой и своей няней. Пока бабушка с няней разговаривали, мальчики катались с горки, то на пузе, то на попе съезжая вниз и снова забираясь по обледенелым ступенькам вверх. Бабушка с няней машинально покрикивали: «Осторожно, упадешь!», потом и покрикивать перестали, пока в один из разов вместо двух малышей вниз не скатился один сын Ланы. Игорек исчез. И только след от отъехавшей машины остался возле детской площадки. Номер и марку машины перепуганные бабушка и няня вспомнить не могли.

– Да-а! – еще раз протянул Лешка.

И в этом «Да-а» прорвалась вся неуверенность выбитого из седла мужика, который прежде обожал выступать в роли доброго волшебника, эдакого Деда Мороза для выросших, но не ставших счастливыми детей.

Чуть больше полугода назад так он меня из моего заточения выручал. Вот гвоздь, вот подкова, раз-два и готово. Дизайнеров своих компьютерных, под видом которых в его «АлОле» проходило управление безопасности, кликнул, те почти войсковую операцию с захватом замка, превращенного в псевдомедицинскую клинику, организовали, вертолет, как в голливудском боевике, во двор посадили, весь персонал и охрану мордой на землю положили, меня похитили. Лешке оставалось только на белом коне, вернее на черном джипе размером с небольшой поезд, с лаврами мага и победителя встречать меня на границах своих владений.

Теперь мощной службы охраны за спиной Оленева не было. Как не было и разоренного «АлОла», чьи акции все последние дни то падали, то взлетали, сводя с ума и без того не слишком обремененный умом российский рынок ценных бумаг.

Не было ничего, кроме собственной головы. И того вызова судьбы, который не принять невозможно. Не тот человек мой старый школьный приятель Лешка, недавний олигарх Алексей Оленев, чтобы не принимать от судьбы подобные вызовы и не бросаться спасать пусть даже совершенно чужого ему человека. Тем более ребенка. Тем более мальчишку, о котором сам Лешка так мечтал, но доселе не мог получить – у всех его прежних жен почему-то рождались только девочки. Впрочем, какие его годы! Сорок лет – это для женщины дедлайн. И эта малышка, что ворочается в моем животе, – мой последний, случайный, чудом или Богом данный шанс. У мужиков все намного проще и дольше. И шанс на новую жизнь остается даже в пору, когда их ровесницы давно превратились в старух.

Понятно, что у пропавшего мальчика есть собственный отец, которому положено поиском ребенка заниматься. В конце концов, есть и милиция, на которую в подобного рода патовых ситуациях надеешься далеко не всегда. Чужой мальчик Оленеву вроде бы никто. Разве что Лешка может догадаться – пока Маринкин сын не будет найден, на мою гинекологиню я рассчитывать не могу, хоть приспичит мне рожать в феврале, хоть не приспичит. Ни одна нормальная женщина не сможет о чужих еще не рожденных детях думать, когда собственный ребенок пропал.

Вряд ли Лешка успел за несколько секунд просчитать так далеко – это я своим каменеющим животом в первую очередь корыстно подумала, что без врача остаюсь, и тогда уже степени Маринкиной беды ужаснулась. Но в Лешкиных глазах, кажется, появился лихорадочный блеск. Вполне знакомый блеск вызова – докажу! Себе самому, судьбе, черту, дьяволу – докажу! Разобьюсь, но докажу всем и вся, что я жив! Не такой ли блеск последней отчаянной решимости заметила Лика в моих дотоле мертвых глазах в миг, когда сама съезжала по стене в номере дубайского отеля-паруса, увидев в трансляции Си-эн-эн Лешку с заломленными за спину руками и наручниками на этих руках. Я, еще не знавшая о существовании моей малышки и после гибели Никиты третий месяц считавшая, что все, что мне осталось в жизни, это умирать заживо, вдруг получила тот вызов, ответить на который было невозможно. И поняла, что должна спасать человека, который однажды, а может, и не однажды, спасал меня, – Лешку. А поняв это, интуитивно почувствовала, что этот вызов и есть мой шанс не доживать, а жить.

Вот Лешка – нормальный, здоровый, сильный сорокалетний мужик. Некогда богатейший. Некогда всемогущий – в рамках могущества, отмеренного деньгами в это время в этой стране. Теперь нищий – не в долларовом выражении, а в выражении того, что со своими деньгами он мог теперь делать. Прожирать все, заранее припрятанное на офшорах – плиз! На сладкую жизнь хватит. Тратить деньги на дело в том смысле, в каком это дело понимал сумевший создать богатейшую, почти идеально управляемую компанию олигарх Оленев – ни-ни! Использовать деньги как средство производства находящемуся под судом экс-олигарху отныне запрещено.

Но кроме отобранных денег и прежнего могущества у моего одноклассника оставались еще руки и голова – вполне достойный набор для сорокалетнего мужика, привыкшего ловить кайф от свершения невозможностей.

– Раньше «дизайнеров» бы своих зарядил, – почти повторил вслух мои мысли Лешка. – Теперь придется самому.

– А голова человеку дана, чтобы… – ни с того ни с сего начала я одну из кодовых фразочек, которыми с детства и до сих пор общалась со своим давно выросшим сыном Димкой. И очень удивилась, когда Лешка вместо Димки не продолжил: «…чтобы думать, а не чтобы кепочку носить!» Вот он, прущий из всех щелей материнский инстинкт, я уже и Лешку подсознательно с собственным сыном сравняла. Или в женском отношении к любому мужчине – без разницы, друг он, начальник или возлюбленный, – материнское начало доминирует всегда?

Загрузка...