В одном из залов дворца Леонардо сконструировал огромную гору с расселиной, прикрытой занавесом. Когда занавес открывался, на землю сходили небеса с двенадцатью знаками зодиака. Каждая планета имела образ древнеримского божества, имя которого носила. Дальше под музыку должны были появиться три Грации и семь Добродетелей, которым надлежало восхвалять невесту. Но вместе с добродетелями и грациями с подиума, будто с небес, сошла «случайно перепутавшая дорогу» Изабелла. И зал замер.

В декорации Леонардо юная женщина казалась частью небес, но частью столь живой и небесплотной, что вряд ли во всем огромном зале нашелся мужчина, которого в момент божественного представления не посетили вполне плотские желания и мечты. О нынешней ночи.

Ночи предшествовал долгий разговор с хозяином Милана и с его живописцем. Изабеллу, единственную из дам, пригласили на этот поздний ужин. Нанятый еще в 1482 году играть на лютне и попутно рисовавший картины, устраивавший праздники, изобретавший мосты, пушки и арбалеты, Леонардо в тот вечер отчего-то не стал говорить об искусстве. И совершенно не собирался просить прелестную Изабеллу ему позировать (а она уже воображала себя на портрете не менее достойном, нежели горностаевое отражение прежней остроносой любовницы Лодовико!). Леонардо утомлял возбужденного хозяина идеями по переустройству города.

За несколько лет до того чума унесла едва ли не половину жителей Милана. И теперь Леонардо твердил, что причиной тому перенаселенность и страшная грязь. «Из замка нельзя выйти, чтобы в кучу нечистот ногой не наступить!» Можно подумать, в Риме, в Венеции или в Мадриде, не говоря уж о Мантуе, не так!

Но занятый не своим делом придворный художник – уж лучше бы портрет приглянувшейся правителю свояченицы рисовал! – предлагал герцогу строить новый город: «Из десяти районов, по тридцать тысяч жителей в каждом. В каждом районе своя канализация! Ширина самых узких должна равняться средней высоте лошади!» Этот странный Леонардо договорился до того, что в новом городе будет два этажа дорог – верхний для пешеходов, нижний для экипажей, а в дополнение к ним соединяющие оба уровня винтовые лестницы с площадками для отдыха. Сказочник!

Идеи Леонардо вполне восхитили бы Изабеллу, выслушай она их в иное время, в иной обстановке. Но время было такое, какое было, – время соблазнять Сфорциа. К тому же у маленькой Мантуи не было средств Милана для воплощения Леонардовых идей, а у большого Милана не было желания. У большого Милана, вернее у того, кто в себе весь Милан воплощал, в ту ночь было желание иное. Которое и было удовлетворено.

Добродетель ее пала. Но с ночи этого падения маленькое мантуанское герцогство стало для Лодовико не вожделенной добычей, а сокровищницей, в которой, как в драгоценном ларце, хранилась вожделенная герцогиня.

Даже себе самой Изабелла не могла ответить, был ли желанен для нее Сфорциа или вспыхнувшая в ней страсть покоилась лишь на политическом расчете. А если и так, то расчет ее оказался весьма точным. И более чем приятным.

В Лодовико она нашла то, чего ей недоставало во Джанфранческо, – мудрого союзника, сильного воина и искусного любовника. Не на мантуанском престоле, а в миланской постели в ту ночь с Лодовико она впервые ощутила себя королевой – той, которой на этой земле доступно если не все, то многое.

Лодовико ей нравился. Умный, богатый, возбужденный – чего ж еще желать! И лишь однажды наутро после бурной ночи зашла вместе с Лодовико посмотреть роспись «Тайной вечери» в трапезной доминиканского монастыря Санта Мария делле Грацие, которую уже несколько лет делал все тот же Леонардо, и увидела алую рубаху Христа. И вспомнила – чего желать.

Настоятель монастыря приставал к Лодовико с жалобами на живописца:

– Иной день кисть в руки не возьмет! Часами стоит, уставившись в одну точку, и еще имеет наглость говорить, что он думает! Сколько времени без толку проводит в размышлениях, отрываясь от работы.

Этот не слишком опрятный монах считал, что с художников надлежит требовать, чтобы, взяв в руки кисть, они не выпускали ее из рук до окончания работы. Монах все зудел и зудел, пока Леонардо не швырнул в сторону длинную кисть, которой он указывал на размещенные за столом фигуры, объясняя Лодовико, почему он усадил Иуду рядом с другими учениками Христа.

– У меня нет натурщика, с которого я мог бы списать лицо Иуды. Если настоятель так спешит, я завтра же напишу Иуду с него, и все будет готово!

Видя, как растерянно захлопал глазами монастырский настоятель, Изабелла улыбнулась. Браво, Леонардо! Повернула голову к огромной фреске и – словно ей дверь окрыли – попала в иное измерение.

Алый, чарующе алый цвет рубахи сидящего на фоне окна Спасителя греховно совпал в ее памяти с иным красным. С каплями собственной крови на мраморном полу феррарского собора. И она вспомнила юношу-подмастерье.

Кто объяснит, почему она не помнила всех случившихся в ее жизни герцогов и королей, могущественных пап и принцев крови, но сохранила в памяти того мальчика.

Она, двенадцатилетняя, с отцом и братом Альфонсо приехала в только что построенный собор, подняла голову вверх и замерла. Хрупкий юноша парил в воздухе. То есть парил он в специально сконструированной для росписи купола люльке, но ей показалось, что юноша, как небожитель, парит прямо в этом теплом, льющемся из окон купола свете. Парит в свете и рисует свет.

Прежде Изабелла не задумывалась, можно ли свет – это великое ничто! – нарисовать. Не подобно ли это кощунственное намерение желанию солнечный зайчик гвоздями к стене прибить – чтоб не исчез. Солнце уйдет, солнечный зайчик погаснет и лишь гвоздь в стене останется. Не так ли с нарисованным светом? Когда схлынет очарование, не останутся ли от света лишь облупившиеся, чуть выцветшие краски.

Она глядела вверх и чувствовала, как по руслу золоченого свечения свет бурным потоком идет от купола, на который проливает его этот мальчик-подмастерье. Свет обволакивает, и купает, и наполняет ее существо столь бесконечно и беспредельно, что не оставляет места ничему иному. Разве что странному головокружению и непривычной вязкой боли внизу живота. И алым пятнам, что метят каждый ее шаг на мраморном полу собора.

Кровь ее стынущими каплями остается там, где должен быть только Бог. Спустившийся из своей небесной люльки юноша изумленно глядит на алые капли на сером мраморе. И не может дождаться мига, когда удалится герцогская семья, чтобы кистью собрать не успевшую засохнуть кровь. А после день за днем, ночь за ночью, отчаиваясь и снова обретая надежду, пытаться из оставшихся на его палитре оттенков красного и алого составить хоть что-то подобное…

– Ты стала девушкой, Изабелла, – сказала ей в тот вечер кормилица Асунта.

И она удивилась. Разве бывают такие совпадения – она стала девушкой в миг, когда в ее сердце впервые вошла любовь. Любовь безнадежная и отчаянная (разве юная герцогиня может любить нищего ученика придворного художника, годовое жалованье которого десять флоринов, тогда как ее последнее платье из крапчатого бархата обошлось в семьдесят пять флоринов и еще тридцать стоили три серебряных пояса?!).

– Это бывает с каждой, – объяснила кормилица, показывая, как в такие дни прятать под платьем завернутые вокруг шнура на талии штанишки, подобные мужским штанам брэ. – Странно, что Господь избрал для этого таинства такое место, и своей девственной кровью ты окропила камни нового храма. К добру ли?

Научив, как не путаться в странной вязи непривычной ее ногам и лобку впитывающей кровь ткани, которую следует закладывать в штанишки, кормилица сказала, что такое будет случаться с ней каждые четыре недели, пока она, став женщиной, не понесет. Тогда девять месяцев, пока младенец будет расти в ее утробе, эта кровь будет оставаться внутри нее, становясь небесной постелью для растущей в ней жизни. А пока постель не нужна, природа каждый месяц меняет ее алые простыни.

Спустя несколько дней, когда капли крови с мягкой ткани исчезли и она сбросила стесняющие движение штанишки, с радостью ощущая привычный ветер между ног, Изабелла снова пробралась в тот собор. Нанятый отцом художник болел, и юноша-подмастерье, закончив писать порученный ему свет, спросил дозволения расписать мантию небесного героя. У мантии, горящей на фоне почти мраморного – как пол собора – воздуха, был тот ни с чем не сравнимый стремительно-алый цвет. Цвет жизни, что в тот первый день их встречи сказала, что готова зародиться в ней.

Юношу художника она больше не видела. Но каждый лунный цикл, глядя на первую каплю крови на нижней юбке или на простыне, невольно вспоминала и мраморный пол, и оставшуюся на стене феррарского собора мантию, расписанную ни с чем не сравнимым цветом ее крови…

Спустя много лет, войдя в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие, Изабелла увидела тот же непередаваемый цвет первой крови на рубахе сидящего напротив окна Создателя, которого еще не успел дописать Леонардо.

Она ехала из Милана домой, не могла понять, что так поразило ее. Наносимая прямо на сырую штукатурку роспись Леонардо? Этот не похожий на все его прочие изображения Христос в этой невиданно алой рубахе? Всплывшее в душе воспоминание о юноше-подмастерье?

Или ее поразило воспоминание об ощущении света, который вливается в тебя из невидимого миру небесного колодца, – ощущении, с тех детских пор больше ни разу не случавшемся. Будто в тот раз случайно ступила на известную лишь Всевышнему точку истины, с которой только и можно зачерпнуть силы из небесного источника. Ступила, и так же случайно с той точки сошла. И больше не смогла отыскать ее нигде – ни в любовниках, ни во власти, ни в интриге. Ничто и никогда не наполняло ее столь бескорыстно и столь бесконечно, как рисуемый юношей-подмастерьем свет. Свет, до которого, казалось, так просто дойти…

Кем стал тот юноша? Новым, еще неизвестным ей гением или непризнанным художником, навечно обреченным смешивать краски, грунтовать холсты, дорисовывать овальные нимбы над сотворенными мастером ангельскими головами и копить несчастные сто флоринов на дом и еще двадцать флоринов на клочок земли? Или, вынужденный наняться в отряд одного из бесконечных кондотьеров, он погиб в одном из тех сражений, что год от года не утихают на этой земле. Или скончался от оспы или чумы, и его руки с тонкими, испачканными краской пальцами, покрылись язвами, обтянулись иссыхающей кожей и стали серыми, как сама смерть. Или он был отравлен завистливым соперником – соперником в искусстве или соперником в любви…

Вспоминал ли он тот давний день, как год за годом вспоминает его влиятельная герцогиня, вынужденная покорять монархов и герцогов, пап и убийц? Помнил ли он дрожь ее пальцев и следы ее крови на мраморном полу. Знал ли, что у блистательной правительницы маленькой Мантуи во всей ее отнюдь не скучной жизни не было мгновения более волшебного, чем тот миг в феррарском соборе. И та кровь. И тот свет.

Вспомнив тот миг, Изабелла, как и много лет назад, ощутила жар. И ей стало трудно дышать. Она приказала вознице остановиться и вышла из кареты.

Герцогский экипаж остановился в засеянном люцерной поле, увенчанном ближе к горизонту несколькими чахлыми деревцами с небольшим серым холмом между ними. Изабелла испугалась – не могильный ли холм, но, сама не зная отчего, пошла в его сторону. Через все поле, застревая прелестными парчовыми туфельками на высоком венецианском каблуке в рыхлой пахоте и цепляясь фламандским кружевом юбок за колючие стебельки зреющей люцерны. Почему-то не приказала вознице направить экипаж туда, к горизонту, а шла и шла, изнывая от палящего солнца, но отчаянно желая до того горизонта с деревьями и серым холмом дойти.

И дошла.

Холм оказался выше, чем она издали могла себе представить, – покойника для такой могилы не найти. Рядом с холмом зиял провал. Узкая, почти круглая дыра, уходящая куда-то вниз – может быть, в никуда?

Судя по свежей земле, из которой и сложился заметный издали холм, кто-то там, в глубине, зачерпывал землю и отчаянными усилиями вытаскивал ее на поверхность, превращая вечное земное равенство в «минус» и «плюс» – недавно вошедшие в употребление загадочные знаки «-» и «+», грозившие, по словам всезнающего Леонардо, перевернуть науку. Вчера еще ровная земля усилиями невидимого ей землероя превращалась в минус и плюс. Минус уходящей в землю дыры и плюс изъятой из ее недр земли.

– Колодец роем, госпожа, – пробормотал изможденный человек в грязных штанах и джеркине с обтрепанными краями. Он выбрался из этой зияющей чернью дыры в ту минуту, когда к своей далеко ушедшей от кареты госпоже уже бежали слуги. Землерой был одет куда теплее, чем было нужно для нынешней жары. Другой землерой, напротив, раздетый, в одних широких коротких штанах и накинутом прямо на голое тело жакете, заслышав голоса, выбрался из-за насыпанного холма, где он несколько минут назад прилег отдохнуть, да так и слился с землей.

Изабелла смотрела на провал и холм.

Или она не права, и дыра, наоборот, это «плюс»? Попытка постижения, поиск истока?

– Давно роете?

– Другой день уж.

– Зачем вам колодец здесь, в поле?

– Синьор дозволил поселение основать. Коли воду отыщем, станем дома ставить и жить.

– А если не отыщете? – спросила Изабелла.

– На все Божья воля. Родников рядом нет, и речонок нет, а без воды как жить…

Черный от земли искатель воды вытер лоб, скорее не убирая, а оставляя на лице черный след. Принял из рук госпожи поднесенный ее слугами кувшин вина и ломоть пирога и, поклонившись, стал есть и пить.

– Но мы отыщем. Уже скоро.

– Откуда знаешь?

– Чую.

Чую.

Это «чую» легким колокольчиком тогда всю дорогу до дома звенело в ее голове.

Чую!

– Запах воды чую! – сказал тот землерой. – Земля, в которой скрыта вода, пахнет иначе.

И Изабелла тогда подумала, что и она, как тот землерой, в какой-то неосознаваемый миг начинает чуять, где рыть ее собственный колодец – не в землю, а в небо. Где зарыта нужная ей сила – вода, жизнь, или новая интрига, или старая любовь…

Пока смотрела на грязных землероев и почуянный ими колодец, вспомнила сказку, которую ей в детстве рассказывала кормилица.

– Увидела лисица в глубоком колодце другую лисицу и поспешила знакомиться.

Из зашторенного окна ее детской спальни не видно башни с часами, с которой она здоровается по утрам.

– Башня спать пошла. Слышишь, бубнит тебе. Бум-бум! Спо-кой-ной ночи, И-за-бел-ла! Бум-бум! Я сплю, и ты спи. Глазки закрывай, иначе рассказывать не буду!

Кормилица Асунта кладет руку ей на спину, и в такт словам мерно поглаживает и похлопывает. От этого кормилицыного похлопывания во всем теле какое-то неясное томление, услада какая-то манящая. То ли в комочек сжаться, глаза закрыть и как с горы съехать в сон хочется, то ли, напротив, вскочить и бежать, спешить вобрать в себя каждую из этих дразнящих и щекочущих ее иголочек.

– В прежние времена ведра у колодцев были двойные – одно, полное, вверх едет, а пустое на другом конце цепи вниз спускается. Съехала лиса на одном из ведер вниз, да только хвост замочила. Ни лисички не нашла, ничего другого. Только холод. И некому ее ведерко вытащить наверх. Так и осталась бы в том колодце лиса, если б не подбежал к колодцу волк.

– Что ты там, лиса, делаешь?

А лиса не дура, чтоб помощи у волка просить. Знает, что волк-волчище помогать не станет.

– Ах, не мешай мне, серый, я здесь кушаю!

– Что ж в колодце глубоком кушать можно! – не верит волк.

– Барашков да ягнят, – хитрит дальше лиса.

– Откуда ж там барашки?! – сомневается волк.

– А ты спускайся вниз, серый, тогда и узнаешь, откуда здесь барашки.

И не верится волку, да кушать хочется. Он в верхнее ведерко прыг, и едет вниз. А лисичка хитрая в нижнем ведерке наверх катится. Волк ее тяжелее, ему дорога вниз, стало быть ей наверх самое дело…

– Так и тебе, девочка, с волками жить – лисичкой быть. – Заканчивает свою сказку Асунта. – Лишь под тяжестью обманутого волка верхнее ведерко вниз едет да твое нижнее ведро из ямы вытаскивает…

Лисичкой быть… Лисичкой среди волков. Лисичкой.

«Лисице Борджа от лисицы Гонзага…»

Лисице Борджиа…

Все – и детские сказки кормилицы, и юная очарованность мальчиком-художником, и зрелые соблазнения подобных Лодовико Сфорциа соблазнителей, – все сейчас позади. Впереди снова главное – выжить. Выжить и Мантую сохранить. Учуять единственно нужный путь. А сделать это можно, лишь решив, верить ли полученному нынче письму, спрятанному теперь за корсажем и для верности, чтоб не выскользнул листок, приколотому прихваченной из дома древней римской камеей?

Что, кроме звериного чутья лисицы Гонзага, поможет теперь решить, поверить ли письму? Поставить ли все на карту? Победить или проиграть…

Полученное утром письмо принесло ей из Рима новость, способную перевернуть тишину не только этого тихого феррарского утра, а политическую тишину всех соседних герцогств и стран.

Если написанное правда, то она должна начать свою игру первой – теперь или никогда! Но если это ловушка, лисья хитрость и кто-то хочет уехать на ее отяжеленном ведре вверх, тогда все, чего она достигла своей лисьей хитростью, вымокнет в том глубоком колодце, который станет не живительной силой, а смертельной ловушкой для наивной души.

Поверить или нет?

Поверить?

Или нет?

Поверить?

Древняя римская камея с профилями Адриана и Сабины чуть покалывает своей булавкой грудь, не давая ни на мгновение забыть о том, что ею сколото. Доселе ей удавалось учуять все хитрости правящего семейства Борджиа и не попасться ни на одну из них. Но не новая ли ловушка приколота к ее корсажу теперь?

Лисице Борджиа от лисицы Гонзага…

От лисицы Гонзага…

Кормилица говорила: чтобы жить с волками, нужно быть лисицей, но не сказала, кем же нужно быть, чтобы жить с лисами.

До палио еще четверть часа. Всего четверть часа. И пока часы на баюкавшей ее в детстве башне не пробили еще без четверти, она должна все учуять, все успеть…

5. Пропавший свидетель

(Ирина. Ноябрь 1928 года. Москва)


Ни завтра, ни послезавтра по написанному И.М. адресу отправиться я не смогла. Нужно было искать священника, заказывать отпевание Елены Францевны, договариваться о месте на Введенском кладбище, хоронить, поминать старушку, в чьем доме остались мы жить…

Не успели грузное тело усопшей снести вниз по крутым ступенькам построенного еще мужем Елены Францевны дома, как соседи, едва отдав нам с Ильзой Михайловной часы, которые, как слышали все, завещала нам покойница, растащили имущество бывшей владелицы кто что успел.

Клавдия с Кондратом заграбастали ломберный столик и теперь распивали свои привычные чекушки и поллитры, причудливо выстраивая батареи бутылок на зеленом, еще хранящем следы меловых записей сукне. Живущему на первом этаже банщику из соседних Сандунов Елистрату достался гамбсовский шкаф, в котором банщик намеревался отныне хранить свои веники. Калмычка поморщилась, но взяла несколько тарелок, чашек и судочков для соуса. Прежде им с Виленом приходилось и суп хлебать, и жирный калмыцкий чай с маслом пить из котелка, который служил и кастрюлей, и чайником, и тарелками, и чашками. Теперь же соседка пила из соусника как из чашки, жалуясь, что «пить из буржуйской посуды неудобно – чай вбок вытекает».

В разгар соседского мародерства возник припозднившийся управдом Патрикеев. Засуетился, забегал, не велел ничего трогать. И своей беспалой правой рукой навесил на дверь печать, в очередной раз поведав всем историю своего отрубленного пальца и двух глубоких следов от вил, которыми в восемнадцатом году его, «подавшегося подкормиться на Украину», махновцы из скирды соломы выковыривали. А через день Патрикеев привел нового жильца – пролетарского поэта Мефодьева Ивана. В «30 днях» мне как-то приходилось перепечатывать подборку его стихов о рабфаковках . Перепечатала и забыла. В разряд «интересненького», печатая которое я закладывала в машинку лишний экземпляр копирки и приносила с работы для И.М., пролетарский поэт не попадал.

Впервые столкнувшись с нами на кухне, пролетарский поэт Мефодьев Иван горделиво подарил соседкам сборники стихов – в расчете на обычное восхищение. Получил непривычную для него порцию вполне компетентной критики со стороны И.М., которая, по ее собственному признанию, «и Николаю Степановичу с Осипом Эмильевичем не спускала, а уж вам то…»

– «…Флаг кумачовый на скудном шесте

«Вся власть Советам!»,

Но каждое сердце в палящей мечте,

И знамя горит мировым рассветом…»

С нескрываемой иронией И.М. процитировала первое же попавшееся четверостишье пролетарского поэта. И спросила:

– Где вы, голубчик, видели, чтобы знамя горело рассветом, да еще и мировым? Мир, если не ошибаюсь, рассвет встречает в разные часы. Уж про сердце, горящее в каждой мечте, и спрашивать не буду, кабы дотла не догорело…

– Это метафора, – покраснев до корней волос, пробормотал пролетарский поэт.

– Много вы понимаете про метафору, друг мой. Уж если вам революционности надобно, вот вам революционность. Иринушкин недавний начальник лет десять назад написал «Иуда, красногубый большевик…». Революционизмы господина Нарбута я никогда не понимала, но это метафора. Не политкорректная по-вашему, но образная и емкая. А у вас словесный понос, my dear*, – немилосердно констатировала И.М. И понесла по узенькому коридору свой вскипевший чайник, на всякий случай покрикивая «Вилли-Ленни, чайник!», чтобы калмычонок-сорванец не вынырнул из-за угла своей огороженной комнатенки и не ошпарился, как уже не раз случалось.

Прошлой весной я месяц ходила с ожогом, когда Виленчик выбил у меня из рук кастрюльку с супом. Хорошо, что кастрюлька была маленькая, в какой «в старой жизни» Ильзина кухарка Прасковья яйца к завтраку варила. Случись у меня тогда в руках большая, закопченная, как выбравшийся из горящего окопа пехотинец, посудина, в какой по трезвости варила свои щи и тюри Клавка, ожог был бы по всему телу. А так отделалась лишь спаленной щиколоткой, которую Е.Ф. натирала мне настоянным на особых травах швейцарских предгорий бальзамом, а Клавка советовала лечить соплями: «Сморкни-к ты погуще, да на погорелое-т мажь! Враз заживеет».

– Нет, ты только послушай, Иринушка, что этот их поэт пишет! – восклицала Ильза Михайловна, перелистывая подаренный ей по-соседски сборник. – «Сила огнем Коллектива в теле моем зажжена, плещутся в сердце бурливо радости струи вина…» C'est une nouvelle po J sie?*

Спорить или соглашаться с И.М. было некогда. Похороны Елены Францевны и так отняли уйму времени. Неперепечатанные тексты из «30 дней» и макизовский заказ унылой грудой пылились на буфетном столике у «Ремингтона», ждали своего часа. Кроме того, сегодня предстояло еще два дела – поход с Федорцовым на диспут в Дом печати и визит к рекомендованному Ильзой камейному знатоку.

Новые ухаживания в виде диспута ничем не походили на те романтические свидания, о которых я читала в стихах и романах. Или это не ухаживание, а идеологическое шефство над беспартийной? Корифей советской журналистики снисходит до классово чуждой машинистки и встраивает ее в ряды строителей социализма?

Едва Федорцов завел меня в переполненный зал еще недавно очаровательного особнячка на Никитском бульваре, где теперь квартировал Дом печати, как тут же про меня и забыл. Стал протискиваться в президиум. И протиснулся.

Из-за собственной многочисленности президиум этого диспута расположился не только за грубо сколоченным покрытым красной материей деревянным столом, но и за приставленным круглым столиком на витой ножке. Рядом с этой витой ножкой особо нелепо смотрелись грязные ботинки присевшего за этот столик Федорцова. Не обметенный с его ботинок снег, подтаивая, образовывал рядом с лакированным инкрустированным деревом лужицы, и я вдруг почувствовала себя этой шаткой витой ножкой на фоне грубо сколоченной крестовины основного президиумного стола.

Какой-то невзрачный человек с трибуны вещал, что поэт должен спуститься со своего какого-то там по счету этажа к рабочему читателю. Где при этом находится сам «рабочий читатель», из этой пламенной речи уяснить я не смогла – разве что в подвале? Но вслух спросила у стоящей рядом девушки в грубом суконном платье, кто этот «лифтер». Вслух выступающего лифтером я, конечно, не назвала.

– Асеев! – произнесла девушка и с еще большим уважением добавила: – Маяковского друг.

Не слишком внимая спускам поэтов с разных этажей, я принялась разглядывать зал, набитый, как трамвай № 14, идущий в шесть вечера с Разгуляя на Самотеку. Рубашки, шитые по вороту цветастой тесьмой, размахайки, москвошвеевские толстовки, блузки и грубые пиджачки на тоненьких девичьих плечах. Настороженные рты, блестящие глаза, прижатые к подбородку руки, готовые и аплодировать, и качать любого понравившегося оратора, если в этой давке хоть кого-то можно было качать.

Сидящий возле моих ног рябенький юноша строчил в блокноте репортаж с этого диспута. Через его голову с давно не мытыми и не стриженными волосами я могла разобрать коряво, но разборчиво записанное карандашом изречение: «Только наше великое время могло породить такую прекрасную, чуткую, сердечную толпу, заполняющую скамьи подобных литературно-общественных диспутов!» Странно, И.М. рассказывала, что толпа на литературных диспутах в Петербурге, на которые бегала и беременная мною мамочка, была куда как чутка, сердечна и прекрасна.

Впрочем, извинительно. Юноша этот ту толпу мог и не знать. Нет, правильнее сказать – «знать и не мог». Для него прекрасна и эта толпа. Она и мне, быть может, казалась бы вполне прекрасной, если б на меня сзади так не напирала грудастая рабфаковка в красной косынке. От прикосновений ее полной пружинящей груди к моей спине мне отчего-то становилось не по себе.

Сменивший Асеева на трибуне куцеватый мужичок уже вовсю разносил роман Эренбурга, который в прошлом году печатался в нашем журнале. Завредакцией Регинин разрешил мне тогда брать домой лишние номера. И, отыскивая в так называемом «возврате» – не распроданных остатках тиражей – журнальные книжки с продолжением романа Эренбурга «В Проточном переулке», я относила их И.М. Ильза Михайловна читала с увлечением, но упрекала автора за излишнее следованием новым веяниям, без которых роман, «право, был бы куда как лучше». Теперь же куцеватый критик, задыхаясь, вопил из президиума:

– Роман о серых мещанских буднях одного переулка, где живут «бывшие» люди, не может отражать всей грандиозности нашей эпохи, всех намеченных задач формирования нового человека! Что у Эренбурга в наличии? Интриги? Зависть ничтожных героев? Их, с позволения сказать, любовь…

– Не «с позволения сказать», а именно любовь! – оборвал куцеватого Кольцов, знаменитый редактор «Огонька», которого я видела несколько дней назад, когда относила на Страстной пакет из «Макиза». – И потом, гражданин хороший, вы, наверное, не будете спорить с Бухариным!

– С Бухариным я спорить не буду! – перепуганно дернул плечами куцеватый.

– А Бухарин писал: «Эренбург не коммунист и не очень шибко верит в грядущий порядок вещей и не особенно страстно его желает…» Но книга получилась «веселая, интересная, увлекательная и умная».

Дальше в бой ринулся Федорцов, который только и ждал, чтобы возразить Кольцову.

– Это Бухарин про «Хулио Хуренито» писал, а не про новый роман Эренбурга! Идеологически чуждая мещанская среда, воспевание порочной бытовухи, засоряющее головы молодого поколения на нынешнем этапе должны восприниматься как идеологическая диверсия и угроза делу социалистического строительства!

Федорцов раскраснелся, губы стали влажными, и в отражении горящего прямо над его головой плафона было видно, как от этих влажных губ в разные стороны разлетались меленькие капельки слюны.

Неужели я думала, что он нравится мне?! Чудовищно глупо. И совершенно неинтересно. И душно.

Голова закружилась. С трудом протиснувшись через все пребывающую толпу к двери, я выбралась к мраморной лестнице в коридоре. Уйти бы, да жаждущего похвал Федорцова бросить неудобно.

Стояла, опершись о перила – видела б меня И.М., все бы сказала об ужасающих манерах, которых я «успела понахвататься на этих пролетарских ухаживаниях», – и ждала. Долго ждала, пока разгоряченная толпа не вынесла из дверей большого зала и Асеева, и Федорцова, и его вечного оппонента Кольцова, и еще полтора десятка теснившихся в президиуме новоявленных классиков жанра, старательно сминаемых почитателями.

Новым классикам эта давка, похоже, была в радость. Разбираться, кто из них кого победил, желания у меня не было. Да и не остывший от словесной дуэли Федорцов, не найдя во мне особенно горячего одобрения его ораторских способностей, надулся.

И дулся до самого Пушкина. До памятника Пушкину.

– Тебе куда? – пробурчал Федорцов, взирая из-за бронзовой спины великого поэта на Страстной монастырь.

– И сама не знаю – куда.

Адрес, записанный Ильзой Михайловной на листочке после звонка камейному профессору, так и оставался все эти дни в кармашке моей единственной приличной юбки, которая была на мне и сегодня. Блузки Ильза Михайловна время от времени отдавала мне свои, дореволюционные. При свободном покрое не сразу бросалось в глаза, что блузки мне велики. С юбками такой фокус не получался. И.М. всегда твердила, что юбка должна идеально сидеть на бедрах, иначе юбку лучше не надевать. Интересно, где она у меня бедра нашла?!

Ни идеальных бедер, как у Ильзы и у мамочки, ни денег на идеальную юбку у меня не было. Но в прошлом году Ильза Михайловна за свои деньги заказала мне у бывшего своего портного настоящую хорошо сшитую юбку, которую я теперь носила и на работу, и на такие свидания в виде диспутов. Других – юбок, а не свиданий – у меня не было. Впрочем, и свиданий других не было тоже.

Извлекла из кармашка листок с адресом. Развернула.

– Почерк у моей Ильзы не гимназический. Богемный почерк. Стихи в начале века, наверное, писала.

Федорцов взял листок.

– Не богемный, а буржуйский. Кому теперь придет на ум вензеля такие выверчивать. Одно слово – буржуйские фортеля!

– Зачем вы так?

– Ах да, какие мы нежные! Класс ваш задел. Так привыкай. Перековывайся. А ты все никак не можешь понять, на том берегу ты или на этом! И диспут вроде внимательно слушала – я наблюдал, а все одно в свое буржуйское логово стремишься. Тебе бы на стройку пятилетки! Вот это перековка! Никаких вензелей не захочешь! Крапивенский переулок, четыре. С трудовым энтузиазмом. К великим целям. Это тебе не в твоих частных конторках буржуйские тексты перестукивать!

Любая речь Федорцова привычно пылала утомительным пролетарским задором. Чуть пригасить бы этот пожар, и был бы человек как человек. Вполне даже ниче-

го себе, хоть И.М. и настаивает, что Федорцов мне не пара. Но мой странный ухажер-воспитатель вечно горит в своем энтузиазме столь рьяно, что успевает опалить все вокруг.

И теперь, опаленная обидой за «свое буржуйское логово», я не сразу выделила из его речи суть. А когда выделила, остановилась.

– Почему Крапивенский?

– Мне откуда знать, почему! Написано у твоей буржуйки «Крапивенский переулок, дом четыре, возле церкви Сергия Радонежского в Крапивниках…». Еще и церковь приплела! А почему не должен быть Крапивенский?

– Нет, не почему… Просто… Заколдованный переулок. Не знаете, нумерация домов в нем идет от Петровки или с обратной стороны?

Нумерация в Крапивенском шла от бульвара. Четвертым оказался тот самый, обнимающий церковь красный кирпичный дом, в котором несколькими днями ранее скрылась женская фигура, оставившая в морозном воздухе тот же аромат духов, что почудился мне тем утром у комиссионного магазина.

Даже теперь при свете дня дом производил странноватое впечатление застывшего времени. И опустевшего после битвы поля, с которого некому убрать останки убиенных богатырей – поубивали богатыри друг друга, но и израненные собственной победой триумфаторы не смогли покинуть поля брани. Упали.

Причудится же! Даже потрясла головой, силясь прогнать невесть отчего привидевшийся образ. При чем здесь богатыри, былины? Вполне обычный дом в самом центре Москвы. Старый, но все же дом.

Но поняла, что прогнать ощущение не удается. Напротив, некая воронка времени все сильнее засасывает меня. Ступаю по стершимся ступеням нечистого подъезда и чувствую, что иду сквозь время. Сквозь почти осязаемые контуры тех, кто некогда жил здесь.

Прежде подобная странность случалась со мной лишь единожды, когда из редакции меня послали в Лазаревский институт восточных языков, что в Армянском переулке. Тогда я поднималась по большой парадной лестнице классического особняка начала прошлого века и почти воочию видела и прежних студентов, что бегали по этим лестницам и рекреациям, и самих основателей института Лазаревых, что сидели в библиотеке, решали какие-то свои важные дела. Но те Лазаревы были мне хоть и очень дальними, но все же родственниками – предками некогда виденного мною князя Абамелека-Лазарева, мужа моей благодетельницы Марии Павловны. И те видения можно было списать на дальнее родство. А на что можно списать видения, настигнувшие меня в грязноватом подъезде дома в Крапивенском?

Из-за двери указанной квартиры на третьем этаже доносится мелодия категорически запрещенного фокстрота . «Та-ди-да! Та-ди-да-ди-да….» От этого «тадида» мне отчего-то становится весело. И легко. Права И.М., я просто переутомилась. Мерещится. Все мерещится. И напугавшие меня странности вокруг найденной в этом переулке неподвижной женщины – может, и не умерла та белокурая красавица, а просто в глубоком обмороке была, и выходили ее в больнице, откуда мне знать, – и теперешние видения. Хватит!

Жму на кнопку звонка. Дверь открывают не сразу. Из-за громкой музыки звонок плохо слышен в квартире. И мне приходится нажать на кнопку еще дважды, прежде чем на пороге появляется решительная, коротко стриженная брюнетка с высокой грудью. В оставленной в сторону левой руке папироска в длинном мундштуке.

Если это и есть супруга нужного мне камейного профессора, то по виду ее не скажешь, что она потеряла ближайшую подругу, о чем несколько дней назад говорила И.М.

Дама окидывает меня взглядом. Именно окидывает – с головы до ног, как лассо набрасывает. И морщится. Мое модное еще в пору маминой молодости пальто, смешные для теперешних морозов ботики, нелепая тоненькая шаль – на кокетливую меховую шляпку денег не хватает, приходится ходить в шали. Что и говорить, не самый эффектный гардероб.

Сама хозяйка – И.М. называла ее Лялей – не похожа на нынешних советских женщин, которые, подражая Крупской, щеголяют затрапезностью своих платьев. «Почему б из революционных примеров для подражания им не выбрать, скажем, Арманд? – обычно восклицает Ильза Михайловна. – У той хотя бы вкус был!»

Очерченная грозной скалой на собственном пороге дама в дорогом темно-синем заграничном платье-джерси кажется воплощением блеска и теряющейся где-то в недрах начинающихся пятилеток светскости. Но светскости совсем иной, нежели та, что есть в И.М. Светскость Ильзы Михайловны, как и светскость моей умершей мамочки, и светскость моей благодетельницы Марии Павловны – врожденная. Оттого и спокойная, неброская. А эта дама горделиво несет свою светскость впереди себя, как икону на крестном ходе.

– Я к профессору…

Язык мой отчего-то заплетается, а холодность взгляда стоящей передо мною дамы только усиливается. Таким взглядом хозяйка обычно окидывает пришедшую наниматься в кухарки девку.

– …от Ильзы Михайловны… – с трудом договариваю я, и взгляд хозяйки меняется. Брезгливость пропадает. Высокомерность, присутствующая в таком невероятном объеме, что полностью в одну секунду улетучиться не может, все же немного уменьшается. Дама даже изображает некое подобие гостеприимной улыбки: «Прошу!»

– Я, знаете ли, вас за очередную студентку приняла, – снисходит до объяснения хозяйка. – Студентки Николай Николаевичу проходу не дают. Глазками с поволокой и курносыми носиками хотят добрать то, что не вложено в их пустые головы. Приходится ограждать.

Смилостивившаяся хозяйка равнодушно наблюдает, как я снимаю пальто, засовываю в рукав тощенькую шаль и сажусь на стоящий возле вешалки топчанчик, чтобы скинуть ботинки.

– У нас не принято! – останавливает хозяйка.

«Не принято!» И что теперь делать? Калоши ныне отчего-то не в ходу, а можно ли в грязной обуви ступать на этот начищенный пол? Это тебе не затертость некогда роскошного паркета в нашей, ставшей коммунальной квартире. Похоже, в этой, пусть и небольшой, но изысканной квартире профессор с надменной супругой единственные жильцы.

За дверью все смеется музыка, которой вторят мужские и женские голоса.

– У меня камея… – робко начинаю я, но дама машет рукой.

– Я в этих камнях ничего не смыслю и смыслить не желаю. Завален весь дом! А вы проходите, проходите! У меня нынче гости. Но Николай Николаевич скоро будет. Проходите, Аннушка подаст вам чаю.

Сухо представив меня, хозяйка кивает головой на не вписывающуюся в элегантную массу гостей сухонькую кухарку и на том про меня забывает. Без ее взгляда как-то легче, словно в петроградской моей гимназии классная начальница Сухарева за дверь вышла. Можно перевести дух и собравшееся в гостиной занятное общество рассмотреть.

Не квартира – салон. Такой салон в прежней жизни, наверное, был и в нашей квартире в Звонарском у И.М. До революции по вторникам они с Модестом Карловичем «принимали». А мои родители у нас на Почтамтской «принимали» по четвергам. Только мне на те приемы ходить было не позволено, спала я во время тех приемов. И теперь могу только догадываться, как выглядела моя молоденькая тоненькая мама и как бы выглядела я, продлись та прежняя жизнь до сегодняшнего дня. Стояла бы между мамой и отцом на пороге нашей гостиной, протягивала руку для поцелуя. В самом модном платье и фамильных драгоценностях Тенишевых. Наверняка же у отца были какие-то фамильные драгоценности, не могла же не признавшая мамочку тенишевская родня отобрать все! Разговаривала бы в собственном салоне с умными элегантными мужчинами, а не высиживала бы вместо свиданий нудные диспуты в Доме печати.

Неужели так быть могло? Так почему же не стало? Почему та прежняя жизнь прервалась именно на мне?

Сижу, не зная, как спрятать под венским стулом ноги в этих нелепых, вчера еще радовавших, а теперь отчаянно злящих меня ботинках. Прочие гостьи принесли с собою туфельки на каблучках и теперь могут позволить себе кокетливо нога на ногу сидеть посреди комнаты. Мне же самое место в затемненном ранним зимним закатом углу.

И разговоры в этом изысканном по нынешнем временам обществе не для меня.

– Володя прислал Лиличке письмо, что «Реношка» куплена…

«Реношка», это что? Неужели автомобиль?! Как новые такси, которые ездят теперь по Москве? Я в такси не ездила еще ни разу. У меня и на извозчика не хватает, дай Бог, чтобы осталось на автобус. За день-другой до зарплаты приходится бегать вслед за своим девятым номером до самой Ильинки.

– Как?! Эльза писала, у него там роман. Некая Татьяна Яковлева. Лиличка вне себя! Володя впервые посвятил стихи не ей, а новой пассии, такого Лиля не прощает! Романы и романчики – сколько угодно. Но место музы при Маяковском прочно занято…

Бог мой! Это они о Маяковском и Лиле Брик говорят! И.М. рассказывала о неком тройственном союзе двух Бриков и поэта и о странной роли этой женщины в жизни Маяковского. Но когда печатаешь его стихи для журнала, трудно вообразить, что кто-то так просто зовет знаменитого поэта Володей и обсуждает тайны его отношений с двумя – а то и более! – женщинами.

– Да уж! Занято место. И музы, и потрошительницы кошелька. Роман романом, а «Реношку» для Лилички он вместе с Яковлевой выбирал! Светло-серую снизу, а верх и крылья черные. «Все, как хочет Лиличка!»

Но не всех интересуют секреты Лиличкиной «Реношки». Кто-то сумрачный не поворачиваясь пьет у окна. Лица не видно. Только рука, словно вылепленная из серого гипса рука на фоне темно-лиловых обоев. Совершенно гипсовая рука. Неживая.

Хозяйка время от времени вынимает из этой гипсовой руки пустую стопку: «Полно! Полно, Котенька! Мы все скорбим! Помянул, и будет! Пьянством нашу девочку не вернуть!»

А! Наверное, это муж умершей хозяйской подруги, о которой говорила И.М. По мужу похоже, что он горем убит. По хозяйке этого не скажешь. Или любовь и дружба так различны, что потери в них чувствуются иначе? Откуда мне знать. За мои девятнадцать лет у меня еще ни дружбы настоящей, ни любви непридуманной приключиться не успело. Я и подруги, кроме своей «больше чем соседки» Ильзы Михайловны, найти не смогла, не то что возлюбленного (пролетарские ухаживания Федорцова, у которого сегодня брызги изо рта летели, наверное, не в счет). В гимназии еще в Петрограде собралась подружиться с дочкой банкира Слевинского Катей, но не прошло и трех месяцев учебы, как Слевинские из России уехали. Не случилась моя первая дружба. Позднее, в рабочей школе в Москве, девочки смотрели на меня как на классовую вырожденку и отчаянно ненавидели мое перешитое из Ильзиного форменое платьице. Где уж тут дружить…

Сижу. Жду. Где же этот камейный профессор? Что ж не идет?!

Хозяйские гости веселятся. Лоснящийся импозантный красавец по имени Лев, окинув меня с ног до головы так, что по спине бегут мурашки, до приглашения на фокстрот не снисходит. Увлекает в танце другую даму в туфлях-лодочках. И верно, к чему ему мои мокрые ботинки. Я б и сама провалилась от стыда, если б в таких пришлось танцевать.

Сижу, разглядываю это непривычное мне общество. Вроде бы и не из «бывших», как управдом Патрикеев называет Ильзиных гостей: «Опять сборище бывших пожаловало!» В этих танцующих, веселящихся, рассуждающих о модных поэтах и последних киношках и «Реношках» людях нет ничего от приходящих в гости к Ильзе бывших княгинь Долгоруких, Адика и Олечки Лопухиных или сестер и кузенов Шуваловых. Но нет в них ничего и от той «прекрасной, чуткой, сердечной толпы» сегодняшнего диспута в Доме печати, слова восхищения которой на коленке записывал рябенький рабкор с немытыми волосами.

Эти другие. Совсем другие. Отличные и от «нынешних», и от «бывших».

Гости щебечут. Кто-то не верит, что в Москве может появиться женщина, разъезжающая в частном авто. Но хозяйка готова и транспортную эмансипацию отстоять:

– Лева, – кивает на едва не пригласившего меня танцевать мужчину, – ездит на своем «Форде», и социалистическое отечество от этого не переворачивается. На то он и киноклассик, чтоб на авто, а не в трамвае ездить. Вы, Дзига, четвертый фильм о Ленине снимите – и тоже разгонитесь на какой-нибудь «Амилкар» или «Бьюик».

Но скромный на вид человек, которого хозяйка Ляля зовет странным именем Дзига, возражает:

– Четвертого фильма быть не может. Это же образное название «Три песни о Ленине». Да я и не Кулешов. За мои гонорары на авто не разъездишься!

– Вы снимаете фильмы? – пытаюсь выдавить из себя подобие вопроса, но вместо слов во рту каша. Отчего это я так разволновалась?!

– «Три песни о Ленине» видели? – спрашивает человек со странным именем Дзига. – Не видели? А «Шестую часть мира»? Тоже нет? Вы в кино-то ходите?

– Хожу, – снова еле выдавливаю из себя слова.

– Что ж вы тогда, милочка, смотрите, если шедевров нового советского кино не видели?! – вскользь бросает в меня упрек хозяйка и исчезает в волне нахлынувшего из патефона танго. Новый киноклассик Лев уже чувственно возложил свою руку на ее спину чуть повыше талии и ведет в танце. Мне остается отвечать в пустоту.

– Что смотрю? «Шахматную горячку», «Процесс о трех миллионах», фильмы с Дугласом Фербенксом в «Волшебных грезах» на Покровке смотрю…

– Фербенкс ваш давно и безнадежно устарел. Киноязык вчерашнего дня… – заводится человек по имени Дзига.

– Разве у кино есть язык?

– А как же! Вы же, прежде чем мысли свои излагать, говорить по-русски научились! А если захотите американцу свои мысли донести, вынуждены будете изучить язык английский…

– Я говорю по-английски… – тихо, себе под нос, бурчу я.

– …чтоб с французом говорить, будете учить французский. А с немцем – немецкий…

– …и по-французски, и по-немецки говорю… – отчего-то продолжаю бормотать я.

Человек по имени Дзига моего бормотания и не слышит, возбужденно продолжает:

– А язык кино универсален! Он не требует перевода! Он понятен всем. Только нужно смотреть не вашего Фербенкса, а настоящее кино! Сочетание кадров – монтаж, могут сказать больше, чем все ваши слова! И ракурс! Главное – ракурс! Я ставлю камеру на водонапорной башне или на портике Большого театра, и с высоты все привычное меняет смысл. Приходите ко мне на кинофабрику, я вам кино с настоящим языком покажу!

И, будто с запозданием расслышав, что я только бормотала, уже не декларируя и обращаясь не ко всем, а только ко мне, нормальным, совсем не пафосным голосом спрашивает:

– Есть ли, милая девица, нечто, чего вы не знаете?! И английский, и немецкий, и французский… Из бывших?

Вечное свое клеймо «из бывших» пропускаю мимо ушей.

– Еще и немного итальянский… Меня мама языкам учила. И отец, пока не погиб.

Вскинутая бровь человека по имени Дзига таит в себе вопрос – не на гражданской ли погиб отец этой случайно забредшей на этот чужой праздник девицы «из бывших». Или мне кажется, что чуть приподнятая бровь таит какой-то вопрос. И я уже сама спешу предупредить:

– В начале семнадцатого погиб. В почтовый поезд бомба попала… А не знаю я многого. Психологию узнать так и не успела. Из университета вычистили. Так же, как и вы, сказали, что «бывшая»…

– Психологию?! – отчего-то ликует человек по имени Дзига. – Коллега! Я после революции в Петрограде на психоневрологическом учился и психологией увлекался. Но потом понял, что кино куда как важнее! Кино – это психология влияния не на одного человека – на массы!

Хозяйка Ляля уже закончила свое танго с киноклассиком по имени Лев и, утерев надушенным платочком две капельки пота со лба, уводит от меня человека по имени Дзига. Ильза говорит, что есть женщины, которые не терпят, если внимание любого мужчины уделено не им. Ляля, вероятно, из таких.

Мне как несостоявшемуся психологу предложена задачка – что в этой женщине есть такое, что держит вокруг нее столько интересных, известных людей?

На вид – зла. Тонкие, слишком тонкие губы, чуть мелковатое для такой крепкой фигуры лицо. И глаза – ножики для колки льда.

Красива, спору нет, красива.

И, скорее всего, умна. Та степень ума, что воистину на лбу написана.

И расчетлива. Очевидно расчетлива.

И недобра.

Кажется, все при ней. Но отчего она так отталкивает? Отчего?

Или мой наивный психологический опыт не удался? И женщина эта добра, щедра и открыта… Просто не к месту пришедшая на ее вечеринку избранных гостей девчонка в нелепых ботинках, оставляющих на ее паркете грязные следы, ей мешает. Не будешь же доброй и распахнутой перед всеми. Хотя отчего «не будешь»?! Мамочка же моя была…

– А вот и Никки! – восклицает так и не проанализированная мною хозяйка, объявляя о приходе мужа, камейного профессора, про которого я, признаться, и забыла, что жду.

Вошедшему лет сорок. Его волосы слегка тронуты сединой, он полон неуловимого очарования, которое трудно описать и объяснить. Ничего общего с тем ощущением холода и колкости, что исходит от его супруги. Словно вместе с ним в комнату вошло иное пространство, и в пространстве этом становится так тепло и хорошо. И хочется только смотреть и смотреть на красивого какой-то ненынешней благородной красотой профессора с классическим профилем. В детстве я таким представляла себе герцога Орлеанского, уж и не знаю, какого именно из той герцогской династии, но обязательно Орлеанского, с тонким длинноватым носом идеальной формы и густыми усами с проседью.

Теперь понятно, отчего влюбляются в своего профессора студентки и отчего не жалует студенток колкая Ляля. В такого профессора трудно не влюбиться. Без памяти.

– Николай Николаевич, – освободившись от приветствий именитых гостей, представляется профессор.

– О, милая крошка, зовите его N.N. «Эн-Эн», – отвлекаясь от танцев, советует мне кто-то из гостей, – его все так зовут!

Но я обратиться к профессору никак не успеваю, он уже переходит к делу.

– Что у вас?!

Роюсь в своей потертой сумочке, стараясь одновременно не выставить на всеобщее обозрение ее потертость и побыстрее отыскать камею, отвоеванную мною у несчастной белокурой женщины. В комнате так шумно. Патефон выключили, но уже играют на рояле, а мадам, не стесняясь собственного мужа, подхватывает не танцевавшего доселе человека по имени Дзига, завлекая его на запрещенный фокстрот.

Профессор кивает в сторону двери, ведущей из зала во вторую комнату, приглашая пройти и поговорить там. Приоткрывает дверь, но… И в этой комнате нашим камейным изысканиям места нет. В спальне на краю большой кровати в страстном поцелуе слилась парочка. Бог мой! Это только что танцевавший с Лялей Лев целует темноволосую женщину, с которой только что танцевал совсем другой мужчина.

В полутьме спальни на меня волной накатывает почти осязаемое видение. Будто я снова вместе с тем, кого мне велели называть N.N., вхожу, как только что вошла, в эту комнату. А здесь на кровати не Лев и не броская шатенка с алыми губами, а я сама столь же страстно целуюсь с этим профессором. Мы стоим с ним у двери и смотрим на самих себя, слившихся в поцелуе на его супружеской кровати, где он с его женой по ночам, наверное… Хотя что значит «наверное». Наверняка по ночам они на этой кровати… Они же супруги…

– Если не возражаете, пройдемте в прихожую. Там спокойнее, – шепчет мне почти на ухо реальный профессор, а я никак не могу слиться воедино с той, что только что целовалась с ним в неком ином измерении.

Щеки горят пожаром. Боже, как совестно! Как можно! Как можно такое вообразить! Мыслимо ли?! И отчего так жарко везде, и в ладонях, и в груди, и ниже, еще ниже… Может, домработница дров прибавила в печи или здесь, как у нас в Звонарском, паровое отопление? Жарко-жарко… Только бы никто не заметил! Только бы никто не понял, о чем я так непристойно подумала!

В прихожей, куда приглашает меня профессор, у входной двери напротив вешалки стоит старая кушетка. N.N. предлагает мне сесть, а сам отлучается за очками.

– Помню, на кафедре положил в портфель. А где же портфель? Кажется, последний раз я держал его в руках в зале, возле пианино.

Оставшись в прихожей одна, не могу избавиться от случившегося мгновением раньше ощущения его губ на своих губах.

Какая нелепость… Стыд какой! Сейчас вернется этот N.N. и заметит, что я не в себе. Еще и Ильзе Михайловне скажет, а И.М. волноваться будет.

Может, мне лучше убежать? Взять теперь свое пальто и убежать. Другой раз прийти, когда это постыдное видение исчезнет, выветрится из моей головы.

Рука уже тянется к вешалке, но не может отыскать мое пальтецо. Слишком много гостей, слишком много шуб и пальто. Я пришла почти последней. И пальто мое должно бы оказаться сверху. Но сверху на вешалке висит серое драповое пальто с меховым воротником и котелок, которых не было, когда я под ледяным взглядом хозяйки вешала свое пальтишко.

Отчего-то странно знакомые пальто и котелок… То самое пальто и тот котелок, что были на сбежавшем из Крапивенского переулка свидетеле.

Повесить эти пальто и котелок сверху всех мог только тот, кто пришел после меня. А после меня никто из гостей и не приходил. После меня пришел только… хозяин.

Как в стыдной школьной игре, когда выполненные на копировочной бумаге две невинные картинки накладываются одна на другую и возникает иной неприличный смысл, в моей голове одна на другую накладываются две картинки. Меховой воротник и котелок свидетеля, сбежавшего из Крапивенского переулка. Лицо хозяина дома, профессора N.N., которого я только что так непристойно вообразила рядом с собой в его супружеской спальне. И от такого совмещения получается, что N.N. – это и есть тот свидетель, что три дня назад столь поспешно бежал из Крапивенского переулка.

Профессор, на ходу надевая очки, возвращается из ярко освещенной большой комнаты в полутемную прихожую. Но я уже пытаюсь сорвать с вешалки свое пальтишко, застрявшее под тяжелым пальто профессора.

– Куда же вы?!

– Забыла… Дома камею забыла… Schusselkopf, раззява! После приду…

Профессор не понимает ничего. Но помогает мне снять мое пальто с вешалки.

Только бы быстрее бежать из этой квартиры, этого мира, где столь нежданно понравившийся человек оказывается подлецом. А если и не подлецом, то не совсем порядочным человеком – ведь он же узнал бездыханную белокурую женщину. Узнал и вздрогнул, как несколькими минутами позже, узнав ее, вздрогнула я. Но не кинулся помогать, а трусливо сбежал.

Значит, профессор не так честен, не так блистательно хорош, как говорила о нем Ильза. Хотя мне какое дело до его честности и блистательности? Какое мне дело? Мне дело какое? Но странное тепло от его появления в моей жизни уже разлилось во всем моем существе, и что же теперь с этим теплом делать?

Пытаюсь вырвать из рук ухаживающего за мной хозяина одежду и бежать, но профессор иронично галантен. Держит пальто в терпеливом ожидании, пока я попаду в рукава, и явно думает – странная барышня его нынешняя гостья.

Из рукава, в который от волнения я все никак не могу просунуть руку, выпадает моя старенькая шаль. N.N. улыбается уголками едва заметных из-под густых усов губ. Наклоняется. И, подняв мою шаль с пола, замирает.

Эта цветастенькая, не по погоде тоненькая шаль была на мне в тот день, когда в этом же переулке мы сошлись у неподвижного тела замерзшей на снегу белокурой женщины.

N.N. стоит неподвижно секунду-другую, словно силясь понять – я это или не я. Воспользовавшись его оцепенением, я выхватываю из его рук поднятую с пола шаль, открываю дверь и бегу. И бегу! Бегу!

6. Гул нарастает

(Изабелла. 1503 год. Феррара)


Лошади неслись и неслись по Виа Гранде. Стартовав на окраине города, в Пиоппа, скачки минута за минутой приближались к замку Тедалдо. Еще чуть, и участников главного заезда нынешнего палио можно будет различить с балкона герцогского замка.

Но обычно неистовствовавшая по ходу забегов Изабелла в этот раз не спешила увидеть, кто лидирует – придворный наездник нынешней хозяйки Феррары Лукреции Борджиа на подаренной ей братом Чезарио чистокровной кобыле Веронике или ее верный Винченцо на великолепном двухлетнем жеребце Флорентине.

Флорентин с великими предосторожностями неделю назад был доставлен в Феррару из Мантуи. Герцог Гонзага и без любимого жеребца обойдется, лишний раз поперебирает камеи в своей сокровищнице, а герцогине Гонзага жеребец сегодня ох как нужен! Жеребец герцогине Гонзага нужен во всех смыслах, но в собственно лошадином смысле нужен особо. Флорентин сегодня для нее и не конь, а гонец за ее жизнью, за ее удачей.

Правда, мужа, расстроенного отсутствием любимого жеребца, и в герцогской сокровищнице поджидает разочарование. Герцогиня, приколов к корсажу парадного платья, увезла древнеримскую копию его излюбленной большой египетской камеи с Птолемеем и Арсиноей. И отсутствие античного сокровища вряд ли понравится Джанфранческо больше, чем исчезновение Флорентина из конюшни.

Камеи эти стали наваждением герцога. Вооружившись огромной лупой, он, как помешанный, часами может сравнивать мастерство неизвестного резчика третьего века до нашей эры, изготовившего египетский образчик, и его столь же неизвестного последователя, повторившего древний шедевр в начале второго века нашей эры.

Силуэты парных профилей на двух камеях – большой египетской и ее римской копии – почти повторяют друг друга. И теперь, когда интерес к античному искусству волной окатил всю Италию, короли и герцоги наперебой кинулись перекупать друг у друга все, что завалялось в подвалах и сокровищницах их предков, и в Мантую все чаще стали наезжать любители древних искусств.

Знатоки изводили Изабеллу спорами, кто увековечен в этих камеях: Александр Македонский и мать его Олимпиада, Цезарь и Ливия, Германик и Агриппина?

Наиболее ученые из ученых по каким-то непонятным Изабелле следам на камне и прочим приметам утверждали, что большая камея много старше Германика и Агриппины. Учивший ее когда-то в детстве старик Ринальди специально приезжал из Феррары в Мантую поглядеть на древний шедевр, а наглядевшись, уверил свою прежнюю дукессу, что так вытачивали в третьем веке до нашей эры в Египте, и, следовательно, на большой камее увековечены Птолемей II Филадельф и его сестра и жена Арсиноя.

Большая камея Изабелле не слишком интересна, в ее женском деле она бесполезна. По размеру похожая на небольшое овальное блюдо для рыбы, она не может, как прочие древние и нынешние геммы из коллекции мужа, послужить ей кольцом, подвеской или украшением для корсажа.

Большая камея может лишь удивлять древностью.

– Эпохи сменились, – растрепывая руками свои и без того жиденькие волосы, восклицал очарованный камеей старик Ринальди, – государства возвысились и пали! Казавшиеся великими правители были обожествлены и забыты. И следы их величия обратились в прах. Разрушились храмы, сровнялись с землей древние города, потускнели и рассыпались золотые императорские венки, разрушились огромные статуи, сгорели в огне тысяч войн парадные портреты и книги придворных летописцев, полные льстивых жизнеописаний. И только эти камни сохранили след тех, кто верил в собственное величие…

Через несколько сотен лет никто и не вспомнит, что на свете жила она, хозяйка крохотного герцогства Изабелла Гонзага. От нее не останется ни посвященного ей сонета – даже придворный поэт ее отца Лудовико Ариосто не сподобился посвятить ей сонет, ни великого портрета – противный Леонардо, вынужденно изобразивший почти всех любовниц Сфорциа, отчего-то так и не стал ее писать, отделался наброском на картоне. Может случиться, и самого ее имени в истории не останется. Что для истории несколько лет или десятилетий, которые она будет править маленькой Мантуей.

От нее не останется ничего.

Или, по иронии насмешливой судьбы, будущий знаток древностей, отыскав в описи античных коллекций ее мужа упоминание о египетской камее, назовет древнее творение именем владельца или владелицы – камея Гонзага. И так – не жизнью своей, а принадлежащим ее мужу древним камнем войдет в историю она, Изабелла д'Эсте, герцогиня Гонзага…

Куда это убежали ее мысли – в камейную даль? Не до камей ей сейчас. И даже не до вожделенного палио. Наездники, мелькнувшие в низине, видной с балкона герцогского замка, скрылись за поворотом реки По и теперь возникнут на дороге, ведущей к замку, не раньше чем через четверть часа. С балкона трудно рассмотреть, кто из мелькнувших лидирует – Винченцо на Флорине или наездник ненавистной Лукреции на ее Веронике.

Растолстевшая Лукреция посмотрела на Изабеллу особым взглядом. И отчего это мужчины считают, что эта девка сводит с ума?! Будь она мужиком, у нее от такой любовницы случился бы вполне понятный конфуз, главный ствол любви расти отказался бы!

Но не особенности любовных утех с новоявленной родственницей волновали сейчас Изабеллу. Ее взволновал – что скрывать! – этот въедливый взгляд Лукреции.

Проверяет? И все, изложенное в полученном ею утром письме, лишь очередная ловушка коварных Борджиа? Семейство главных лисов проверяет, кинется ли она заключать новые союзы с приехавшими на палио соседями или останется верна своей же, пролитой на головы всех Борджиа лести.

Попадись Изабелла в эту искусно устроенную ловушку, не останется ни ее, ни Феррары, ни Мантуи, ни д'Эсте, ни Гонзага. Повсюду будут одни лишь Борджиа. В игре с ними просчитаться нельзя.

А если послание действительно написано благоволящим к ней и много знающим кардиналом Корнето, и все – правда, то почему же тогда вместе с этим посланием ей принесли очередной подарок от коварного Чезарио? От волнения Изабелла даже забыла открыть змеиный дар Борджиа. И почему откровенно не любящая Изабеллу Лукреция глядит теперь столь испытующе и пристально. Не из-за ало-белого стяга, главного приза нынешнего палио, такой взгляд?!

Где гарантия, что Лукреция не участвует в новой интриге своей родни? Гарантии нет. Но нет и гарантии, что эта губошлепистая дура просто не знает еще того, что знает сама Изабелла, оттого и так глупо хохочет, не подозревая, что время ее прошло…

Гарантий нет. Ни в чем и нигде. Лишь все то же не раз спасавшее «чую» – магнетическое притяжение внутри нее, виноградная лоза, способная необъяснимым образом пригнуться к земле и указать место для будущего колодца, прорываемого не в землю, а в небо.

Лукреция, отвернувшись от балкона, плотоядно облизывает свои пухлые губы. Неужели отданный ей на заклание любимый брат Изабеллы Альфонсо целует ненавистную куртизанку в эти пухлые, кого только не лизавшие губы. Или нынешние политические брачные союзы особой чувственности не предполагают и брат от исполнения супружеского долга избавлен? Кому же в таком случае долг сей вменен? Если верить рассказам и сплетням, без подобных утех Лукреция долго не выдерживает. Кто же тогда исполняет сие, вмененное папой Александром VI ее родной Ферраре послушание?!

О порочности этой девки и ее родни ходят легенды. От холодящих кровь историй об отравлении незадачливых любовников ключом от ее спальни до распаляющих даже честных матрон пересудов о бесконечном разврате. Говорят, что женщиной ее сделал собственный отец Родриго Борджиа, а вскоре она родила дочь от своего старшего брата, которого потом из ревности к ней убил ее другой брат, Чезарио. Что одиннадцать лет назад, еще девочкой, в постели она довела до смерти скончавшегося прямо на ней престарелого папу Иннокентия, чем возвела на папский престол своего отца, именующегося теперь папой Александром VI.

Изабелла не монашка. Наука любви – ars amandi – изучена ею давно. Сама своим жаждущим телом и расчетливым умом всякому жару задать может. Но то, что по всей Италии говорят о любовных делах этой девки, вгоняет в жар даже ее.

Она не Лукреция. И Альфонсо не Чезарио. И все они, д'Эсте – не Борджиа, никто слова дурного о них не может сказать. Мыслям о кровосмесительной связи места в ее голове не было никогда. Она честная дочь, сестра и жена – вынужденные супружеские измены не в счет! Кто не изменяет нынче мужьям, разве что запертые на бергамский лад простолюдинки, да и те умудряются подобрать запасной ключик к надетому на них мужем поясу целомудрия! А уж во имя независимости собственного герцогства – так это вовсе и не измена, а долг! Долг мантуанской герцогини!

Она честна перед теперешней моралью! Но отчего же тогда все так сжимается внутри при передаваемых горячим шепотом рассказах о кровосмесительном разврате семейства Борджиа!

Изабелла слушает шокирующие россказни, одновременно ужасаясь и примеряя их на себя. Боже милостивый, и на излюбленной камее ее мужа, если верить старику Ринальди, изображен древнеегипетский правитель Птолемей, а рядом кто?.. «Сестра и жена его Арсиноя», – сказал старик.

Сестра и жена…

Что, если бы она, а не какая-то там древняя Арсиноя, стала женой своего брата? Что, если бы она, а не Лукреция Борджиа, оказалась возлюбленной двух своих братьев и отца?

Прости, Господи, за такие мысли! Быть такого не могло!

Или могло…

Альфонсо хорош. Куда как лучше всех, кого ей навязывали, и одного, кого навязали ей в мужья.

Каждый раз, поймав себя на подобных мыслях, Изабелла спешит перекреститься, обещая себе завтра же отправиться на богомолье. Но сегодня – раз уж завтра все равно все грехи скопом отмаливать – она отпустит свои мысли в их греховный бег. Она ж не Савонарола, чтоб кликушествовать о святости. Она может простить себе чуточку греховности, тем более что главный ее грех кровосмешения так и останется лишь в мыслях.

Однажды, пару лет назад, после подробно расписанного римской подругой пересказа сплетен о забавах в семействе Борджиа, Изабелла несколько дней пролежала в горячке, спалившей не голову, а другую часть ее тела. Расщелина между ног набухла, раскалилась и никак не хотела ее сознание из постыдного плена отпускать.

Так и металась она в странной, невиданной прежде горячке – с ледяными пальцами рук и горящим адом между ног, вызывающим иной неотвязный и вожделенный ад в голове, – пока в горячечном забытьи не привиделось ей все описанное в письме. Только в том забытьи не куртизанка Лукреция, а она, Изабелла, отдавалась собственному отцу и братьям. Это не развратный папа Александр VI, а ее отец Эрколе лишал ее девственности. И ночь за ночью в преступном кровосмешении доводил ее до экстаза, до которого ни разу не довел ее выбранный родителем муж. Это она своими ласками вгоняла в гроб давно готового отдать Богу душу папу Иннокентия VIII, впуская дряхлого старика в свое почти детское тело, открывала своему развратному отцу путь к папскому престолу. Это она в том бреду совращала собственного брата Альфонсо, и теперь не с проклятой Лукрецией, а с ней, Изабеллой, в дни ее приезда в Феррару делил супружеское ложе брат. И на этом ложе, под которым они с Альфонсо прятались в детстве, брат делал с ней все, что только могло представить в этом горячечном бреду ее отравленное воображение.

В том бреду Альфонсо здоровался с ней, как всегда здоровался брат. А потом, отчего-то заперев дверь большой герцогской спальни, снова подходил к ней. Распустив тугую шнуровку ее корсажа, опускал свою сильную руку вглубь, и, освободив из бархатного плена ее груди, обхватывал ртом одну из них, пальцами до боли терзая сосок другой.

Боль этого терзания нарастала, становилась все нестерпимее. Нестерпимее становилось и наслаждение. В том бреду брат подхватывал ее на руки и переносил с сундука-кассоне, на котором в детстве так любила сидеть Изабелла, на огромную родительскую кровать с тяжелыми буфами и кроваво-багровым балдахином. И, раздвинув ей ноги, целовал ее там, где не целовал ее ни один из бесконечных ее политических и прочих любовников.

Брат в том бреду делал с ней все, что мог делать хороший, очень хороший, бесконечно хороший любовник, не доходя лишь до последней грани. Брат не входил в нее. А ей казалось, что только в этот бесконечно желанный миг может обрушиться на нее беспредельное, невиданное, ошеломляющее наслаждение, подобного которому ей в ее иной, не бредовой жизни, не познать и не постичь.

Это зависшее над пропастью ожидание наслаждения становилось настолько сильнее всего, испытанного ею прежде, что она была готова его длить-длить-длить, оттягивая желанный миг и отчаянно взывая к брату: «Возьми меня!» И отчаянно страшась, что в этом необъяснимом ее сне брат вдруг опомнится, образумится, отпрянет от нее и, спешно застегнув гульфик, исчезнет в глубине скрытой за картиной Козимо Тура потайной дверью. А она так и останется лежать на родительском ложе – мокрая и не растерзанная. И не познавшая того, что так отчаянно желала познать.

Но бред ее длился, и брат в том бреду не исчезал, но и взять ее не спешил. Он звал на помощь нескольких своих охранников и ее верного Винченцо, приказывал им раздеться. А сам, сделав шаг в сторону, смотрел, как они, сменяя друг друга, не выпускают его сестру из замкнутого круга наслаждения, которое становилось все сильнее, все воспаленнее, все нестерпимее.

Наслаждение захлестывало, и Изабелла давно уже не помнила, где она и что с ней, наяву или в бредовом припадке мечется она по пустой огромной кровати. В том нескончаемом потоке наслаждения, что вместе со стыдом срамных мыслей увлекал ее в свой водоворот, она совокуплялась, и совокуплялась, и совокуплялась, получая от этих постыдных оргий такое невыносимое, такое болезненное удовлетворение, что у распаленного тела больше не было сил его выносить.

Но она выносила, и только глазами впивалась в глаза Альфонсо в ожидании, когда же брат, разогнав всех созванных им слуг, сам приступит к своему мужскому делу. И брат, доведя ее до последней грани отчаянного ожидания, приступал…

«Неужто можно умереть от наслаждения?!» – мелькнуло у нее в голове прежде, чем она успела потерять сознание, если его только можно было потерять, уже сгорая в бреду.

Лучшие лекари Мантуи и ее родной Феррары и выписанные из Милана знахари несколько дней тогда не отходили от постели заболевшей герцогини и по очереди уверяли герцога, что надежды нет. Никто из знахарей не ведал, что за болезнь прицепилась к Изабелле.

Больше десяти дней, слившихся для нее в одну бесконечную и нестерпимую по накалу наслаждения оргию, пролежала Изабелла в горячечном бреду… А потом так же необъяснимо, будто кто-то коварный, выбиравший ее судьбу где-то там, наверху, решил помиловать прелестную грешницу, открыла глаза и легко – будто проснулась утром – поднялась с измятых и сбившихся на пол простыней.

Руки согрелись, расщелина между ног остыла. И только пунцовые, будто обветренные на зимнем ветру щеки не давали забыть об испытанном смешении наслаждения и стыда.

Она вообразила себя на месте ненавистной Лукреции!

Она, герцогиня Гонзага, урожденная д'Эсте, добропорядочная дочь и жена, вообразила себя на месте шлюхи! И это воображение было столь постыдным и столь упоительным, как ни одна из пережитых ей в действительности любовных ночей.

«Я больна!» – ужаснулась Изабелла, попробовав собрать воедино разрозненные осколки того, что привиделось ей в бреду.

«Мне срочно нужен хороший доктор!» – поняла герцогиня.

«Или хороший любовник. На Джанфранческо и в этом деле надежды нет!» – вынесла окончательный вердикт собственной болезни Изабелла.

Любовника – и не одного, и хорошего, и очень хорошего, и самого хорошего – она завела. В Феррару долгое время не ездила, боялась увидеть ничего не подозревающих брата и отца. Но испытанное в горячке времени стало порой пугающе возвращаться. И порой ей уже самой хотелось, чтобы та горячка хоть ненадолго вновь посетила ее.

Страшащая бездна пусть только мысленной, но все же порочности, стала увлекать ее так же, как постепенно и безвозвратно увлекла ее и бездна предательства.

Вынужденного предательства.

Нужного предательства.

Неизбежного предательства.

Но предательства. Предательства тех, кого она, как ей казалось, не только использовала в своем политическом расчете, но и любила…

Первый свой лисий экзамен Изабелле пришлось держать пять лет назад, когда в 1498 году король Франции Людовик XII готовил войска для нападения на Милан. Итальянские города-государства уже подсчитывали доходы, которые сулило им неизбежное поражение Милана. Отец тогда еще не ставшей их родственницей Лукреции Борджиа, папа Александр VI, заявил о невмешательстве, тем самым предоставив Франции возможность делать с Миланом все, что вздумается. Венецианцы сообщили Людовику, что не станут помогать Милану и надеются, что за это Франция отдаст им Мантую.

Вчера еще всесильный Лодовико Сфорциа внезапно обнаружил, что находится в полном одиночестве. Последнее, на что смел надеяться вчерашний любовник, была поддержка Изабеллы.

Примчавшись в Мантую, Лодовико буквально умолял ее сделать так, чтобы небольшое воинство Гонзага пришло ему на помощь. Но она знала, что помощи от ее мужа не может быть никакой. Мантуе воевать против Франции – все равно что голубю тягаться силой с орлом. Орел для забавы, быть может, и растянет голубиную смерть, но смерть от этого растяжения станет лишь мучительнее.

Если герцогиня Гонзага открыто станет на сторону своего венценосного миланского любовника, Франции не составит труда, проглотив величественный Милан, закусить маленькой Мантуей, как вишенкой на куске отличного пирога. Положение Лодовико Сфорциа безнадежно. Но значит ли это, что так же безнадежно положение Мантуи и ее, Изабеллы?

Поняв, что она не сумеет играть в мужские военные игры, Изабелла решила играть в единственную игру, в которой ей не было равных.

– Подумай, в чем ты лучше других, детка, – расчесывая ее, маленькую, по утрам, говорила ей кормилица Асунта. – Поглядись в зеркальце. Что есть в тебе такого, чего нет в твоих сестрах, в подружках, в других благородных дамах. Глазки лучше, чем у прочих? Тогда сияй своими глазками так, чтобы их блеск слепил, затмевая не больно красивый нос. Шейка дана тебе лебединая, так заставь своих мастериц шить такие наряды, в которых, как на роскошном помосте, будет вознесена твоя шейка, и тогда никому и в голову не придет задаться вопросом, хороша ли твоя грудь.

– Погляди на себя, – повторяла кормилица, раздевая Изабеллу перед сном, – пойми, в чем ты лучше. И в том, в чем ты лучше других, всех своих соперниц обыграй!

Неграмотная кормилица научила Изабеллу женским хитростям, которые оказались незаменимы и в ее неженской битве за Мантую.

Тогда, пять лет назад, по кормилицыному совету Изабелла поглядела на себя. Только не в зеркало на стене, а в зеркало собственного ума. И поняла, что обыграть всех этих сильных, полных власти мужчин она сможет только на одном-единственном доступном ей и недоступном им поле – поле женственности.

Ее враги не способны друг друга очаровать – любителей мужеложества среди них, кажется, нет. По крайней мере, ни один из ее доносчиков не сообщал ей о подобных грешках правителей-соседей. А значит, путь в их спальни и сердца открыт лишь женщине. Она женщина. И ей не составит труда проложить путь в спальню Людовика XII, так же как несколькими годами ранее она проложила путь в спальню Лодовико. У них даже имена одинаковые. Только написаны одно на французский, другое на итальянский манер.

Изабелле впервые пришлось выбирать – вчерашний верный союзник и неплохой любовник или более верные союзники (а возможно, и любовники) на завтра. Лисьим своим нюхом она учуяла, что влиятельного правителя Милана Сфорциа больше нет. И помогать ему – значит спускаться вместе с ним на дно колодца, чего наученная сказкой кормилицы хитрая лисичка Гонзага делать не собиралась. И оказалась права.

Под тяжестью опущенного ею на дно колодца старого волка уехавшая вверх лисичка решила подружиться с волком новым. В 1498-м волком новым был французский король. Вскоре французское войско под командованием фельдмаршала Тривульцио уже пристреливалось к удобной миланской мишени – изготовленной Леонардо конной статуи старшего Сфорциа.

Людовик XII без труда занял Милан и пригласил Изабеллу на большой праздник его победы. И праздник унижения ее прежней любви. Тот праздник снова придумывал Леонардо, чей непередаваемый алый цвет рубахи Иисуса в трапезной доминиканского монастыря несколькими годами ранее так заворожил ее. В этот раз Леонардо сконструировал огромного заводного льва. Лев открывал пасть, изрыгая свежие лилии, символ французского королевства.

Она знала, что предает Лодовико Сфорциа, но знала, что в обмен на ее дружбу (и не только дружбу) его победивший тезка обещал ей покровительство. Изабелла надела на праздник одно из своих знаменитых платьев, все с той же лилией на корсаже. Платье со смыслом обошлось мантуанской казне дороже, чем годовое жалованье недавно покинувшего Мантую придворного художника Мантеньи. Людовик прошептал что-то о своей бесконечной любви к лилиям и наклонился, чтобы вдохнуть аромат…

Вскоре Изабелла стала его постоянной спутницей. В обмен на ее дружбу король обещал сохранить Мантуе независимость от Венеции. Лодовико Сфорциа был доставлен во Францию в качестве пленника, и вскоре Изабелле донесли, что последние дни своей жизни он потратил на то, чтобы вырезать на стене своей тюрьмы слова: «Infelix Sum» – «Я несчастный».

«Infelix Sum».

Соблазнение обоих Людовиков показалось ей детской смешной игрой годом позже, когда на спасенную в постелях всех ее врагов независимость Мантуи стал посягать враг куда хитрее и куда коварнее – Борджиа.

«Лисице Борджиа от Лисицы Гонзага…»

Правда или западня в письме? Шанс, узнав известие прежде прочих, всех обыграть или ловушка, обратного хода из которой нет? Там, на герцогском балконе помимо Лукреции стоят еще несколько ближайших соседей, правящих ныне Пармой, Болоньей и Падуей, улыбающихся ей исключительно потому, что Борджиа нынче в силе. Узнай они, что папская власть Александра VI пошатнулась, из добрых соседей они тут же превратятся в безжалостных захватчиков. И первой на пути их захватов будет лежать ее маленькая Мантуя и ее – ее, а не Лукреции! – родная Феррара.

Если Борджиа в силе, Изабелле нужно, захлебываясь лестью в адрес проклятой Лукреции, держать этих соседей на почтительном расстоянии. Если все, написанное в письме, правда, ей нужно успеть переиграть. И просчитать, с кем из этих соседей и против кого из них ей выгоднее создать новый политический союз раньше, чем пришедшее из Рима известие станет всеобщим достоянием.

Прежде чем выйти теперь на балкон, ей нужно выбрать, с кем рядом стать – с ненавистной родственницей или с кем-то из стоящих по другую сторону соседей.

Где же оно, ее спасительное «чую»?! Почему не срабатывает на этот раз?

Гул на площади нарастает. Завершающие свой забег наездники вот-вот появятся из-за угла. Минута-другая, и ей придется выйти на балкон герцогского замка и снова встретиться взглядом с Лукрецией. Или со стоящим рядом правителем соседней Падуи. Или Пармы? Или все же Болоньи? И решить, в какую игру и с кем теперь играет она, герцогиня Гонзага, а с ней и ее маленькая Мантуя.

Гул нарастает…


7. Солнечное затмение в декабре

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)


Весь следующий день, печатая в издательстве нудный очерк очередного пролетарского писателя, я не могла избавиться от ощущения солнечного затмения.

За окном метель. День в декабре едва виден. Чуть рассветет, как снова уже темно. А во мне солнце такой нестерпимой яркости, что на него и не посмотреть. Глянешь, зажмуришься, а вместо опалившего сетчатку огненного шара черный круг. И случившаяся во мне яркость такой огромной, невиданной доселе силы, что заставляет жмуриться, превращая свет во тьму.

В детстве в папочкиной книжке по астрономии меня завораживала картинка черного солнца с тоненьким рваным сияющим ободком – единственным, что осталось от закрытого луною светила.

Было солнце, и нет. Ничего нет. Лишь рваный ободок прежней жизни. Все, что прежде освещало жизнь, разом затмилось. И отчего-то стало не важным. Все, что тревожило еще вчера утром, – горечь отчисления с факультета, вечный подсчет денег до зарплаты, страх, что не успею к сроку допечатать макизовский заказ, давящее ощущение вины перед умершей Еленой Францевной, которой я так и не успела вернуть занятые на камею деньги… – все провалилось куда-то. Не было ни суеты, ни будничности. Но и покоя не было. Лишь болезненность горящих щек и глаз.

Кричащие в телефонные трубки авторы, вечно ворчащие метранпажи, суетящийся завредакцией Регинин: «Хвост! Кто будет резать хвост?! Александр Сергеевич Пушкин?! Кажется, ясно было сказано, сто строк, а здесь сколько?!» – и возражающий всем надоевший рабкор Уразов: «Вам волю дай, вы и роман ужмете до подписи к фотографии!» – «Надо будет, и ужму! Мне журнал продавать надо! Продавать! А не ваши дарования рекламировать!» – все это существовало где-то далеко от меня. Стучала по клавишам как во сне и, очнувшись, удивлялась, что вверенные собственной воле пальцы не наделали ошибок. Мысли мои вились где-то далеко и контролировать пальцы не могли.

Я то стучала, не замечая, что же я стучу, то замирала над своей машинкой и, уставившись в одну точку, сидела, пока корректорша Вера Георгиевна или тот же Регинин, несколько раз окликнув, не возвращали меня в эту прокуренную редакционную комнату.

– Уж не заболела ли?! Ты мне смотри! Новогодние номера на носу, подписная кампания! Первостатейной важности дело! Болеть запрещается категорически! Быстренько условия подписки на четвертую обложку перестучи! Ты меня слышишь?!

Но я не слышала. И не видела. И думать не могла. Ни о чем и ни о ком, кроме как о человеке, которого я дважды встретила в одном и том же Крапивенском переулке. О сбежавшем от замерзшей на снегу бездыханной женщины свидетеле и о вернувшемся к себе домой камейном профессоре. О человеке с профилем герцога Орлеанского, меховым воротником, старомодным котелком, грустными глазами и недоброй женой Лялей в придачу.

И становилось то до дрожи страшно («Неужели замешан?!»), то предательски тепло («Бог мой, но как хорош! Как обворожительно хорош!»).

Волны этой дрожи и этого тепла накатывали, не давая одна другой откатиться, погаснуть. Так и смешивались, вспенивались виденным мною в детстве в Крыму и в Италии шумным прибоем, уволакивая меня в штормящую бездну, выбрасывая на пустынный берег и вновь завлекая в водоворот мыслей, справиться с которыми мне вдруг стало не под силу.

Что со мной? Что?! Отчего леденеют руки и горят щеки? И почему так томительно жарко становится от одной мысли о той полутемной спальне, в которой слились в поцелуе красавец Лев с темноволосой красоткой , на месте которых я вообразила профессора и себя.

Боже, какой стыд! Но отчего стыд этот так безнадежно сладок? И отчего так жарко внизу живота? И приятное тепло разливается по всему телу и согревает даже кончики пальцев, которые в эти осень и зиму стынут так, что невозможно работать. В романах и в излюбленных Ильзой Михайловной стихах все иначе. Трагически или прекрасно, но иначе. А во мне стыд наполняет мое существо быстрее, чем его успевают наполнить иные мысли и чувства.

Что, как N.N. в трагедии с замерзшей женщиной замешан?! Если нет, то отчего так поспешно бежал?

И камея. Снова камея…

Белокурая женщина в комиссионном рвала из моих рук камею. И ту же камею я по какой-то странности принесла все в тот же Крапивенский переулок, где эта женщина замерзла на снегу, в дом человека, который ее знал. Если б не знал, то не вздрогнул бы, когда толстая тетка в малиновых панталонах чуть сдвинула шляпу с лица неподвижной женщины…

Мне бы в милицию идти, о сбежавшем свидетеле заявлять или хотя бы Ильзе Михайловне обо всех совпадениях рассказать. А я сижу, как сомнамбула, за дребезжащим редакционным «Ундервудом» и делаю вид, что я все та же, какой была и вчера, и позавчера, и в прошлом году.

Но той Ирины, что была вчера, больше нет. А кто же есть? Кто делает вид, что печатает условия подписки на журналы «30 дней» и «Всемирный следопыт» на 1929 год? Кто впопад или невпопад отвечает вечно суетящемуся Регинину? Кто отчаянно машет головой в ответ на предложение идти обедать в дешевую столовую комсомольского ЦэКа на Маросейке, пропуска в которую для всего издательства в начале лета достал прошлый директор Нарбут? Кто эта отражающаяся в окне девушка с недавно подстриженной по моде ровненькой челочкой и странно горящими глазами?

Свалившееся на меня наваждение, как кинопроектор, виденный мною в «Волшебных грезах» на Покровке, все прокручивает и прокручивает на экране моего сознания несколько коротких минут, пережитых вчера рядом с этим напугавшим и заворожившим меня N.N.

Вошел. Блеск умных глаз. «Что у вас?» Жест в сторону спальни. Слившаяся в поцелуе пара. Жар, разливающийся во всем моем существе. И дальше, словно поменяли тот ракурс, о котором несколькими минутами ранее рассказывал мне человек по имени Дзига: «Главное – ракурс, угол зрения. Я ставлю камеру на водонапорной башне или на Большом театре, и с высоты все привычное меняет смысл».

Не знаю, так ли все меняется в кино, но когда дверь в спальню распахнулась и мне, как в тифозной горячке, неведомым образом передался жар целующейся пары, ракурс моей жизни кто-то поменял. Установил описанный этим Дзигой киноаппарат на длинном-длинном штативе где-то на верхней точке – спальни? неба? – и теперь бесстрастно фиксировал все происходящее.

Печатала или делала вид, что печатаю. Работа у меня – не пофилонишь. Стоит на лишнюю секунду замереть над клавишами, как предательская тишина выдает безделье. У машинистки машинка должна стучать, клацать, и чем громче, тем лучше. Начальство слышит, что ты при деле. Тишина для машинистки первый предатель.

Приходилось стучать, только пальцы не всегда соглашаются работать без контроля головы, отчего некоторые страницы приходится срочно прятать в карман. За предложение, которое я умудрилась напечатать в статье Кольцова о речи Бухарина: «Есть еще горох в большевистских пороховницах», – теперь по головке не погладят.

Приходится то и дело встряхивать головой, пытаясь прогнать заполнившие меня чувства и мысли, и вникать в выделенные положенной на рукопись линейкой – чтоб не терять строку – тексты. Но мысли снова возвращаются на свой круг.

Мне какая разница, замешан или не замешан в смерти замерзшей женщины этот старый профессор. И с чего это я называю его старым? Чуть седоват, но если всмотреться…

А если разницы нет, то отчего я вчера убежала из их роскошной квартиры в загадочном доме, что обнимает старую церковь в Крапивенском? Отчего от одного вида пристроившегося на вешалке старомодного котелка, прежде замеченного мной на сбежавшем свидетеле, мне стало так плохо? И тошно. И больно. Будто узнала, что в нечестном деле кто-то близкий замешан.

Но профессор не близкий мне человек. Видела его два раза. На улице и в квартире. В квартире он показался удивительно красивым. И удивительно родным. Совсем родным, своим человеком. В один миг. Разве так бывает, чтобы ни с чего, в один миг чужой человек стал родным?

Вошел. Присел к столу. Спросил: «Что у вас?» – и улыбнулся. И посмотрел прямо в глаза. Почему люди теперь так редко смотрят друг другу в глаза. Обычно разговаривают, но в глаза не смотрят? А он посмотрел. Будто внутри меня маленькую лампочку отчаянной радости зажег. Но светить этой лампочке не дал.

И отчего я, собственно, сбежала? Оттого, что он преступник? Но не он же убил эту женщину? Или он знает, кто убил? Или боится иметь дело с милицией из-за каких-то иных темных историй?

Мне ли не все равно? Меня никуда не вызывали, по делу замерзшей в снегу белокурой женщины не допрашивали. А если и вызовут, можно говорить лишь то, что видела в Крапивенском. Зачем рассказывать, что случайно нашла сбежавшего свидетеля в старомодном котелке. Если бы я не купила камею и не пошла за консультацией, то и не узнала бы, что сбежавший свидетель – это он… Если бы не купила камею… Не знала бы… Не знала…

N.N. знал замерзшую женщину. Женщина эта несколькими часами ранее так желала купить камею. Может ли такое быть случайностью? Не мое дело разбирать все эти таинственности, своих дел много. Но отчего же так неприятно?

Вторая корректорша, Люба, которая, как и я, из экономии в комсомольскую столовую не ходила, во время перерыва жевала всухомятку кровяную колбасу с ржаным хлебом. И шипящим шепотом сетовала, как все быстро изменилось «после Владимира Ивановича». Полгода не прошло, как убрали прежнего директора издательства, а уже и прибавок к получке не начисляют, и отгулов за сверхурочную работу не дают…

Нарбут взял меня в «ЗиФ» после изгнания меня с психологического факультета. Без этого места машинистки я считалась бы тунеядкой, потому что даже иждивенкой в глазах власти выглядеть не могла. Не было у меня никого, на чьем иждивении я могла бы находиться, – ни родителей, ни близких родственников, ни мужа.

Нарбут, которому после моего отчисления из университета позвонила Ильза, лишних вопросов не задавал, как мог, помогал, даже развеселить старался. Прошлой осенью и зимой давал перепечатывать начисто главы нового романа «12 стульев». На первых страницах я улыбалась, потом хихикала, а после и вовсе хохотала в голос, тайком закладывая в машинку лишний экземпляр, чтобы отнести новые части романа Ильзе Михайловне.

И.М. смеялась, радовалась, что «Володенька еще не совсем скоммунистился». Потом отыскивала среди груды старых брошюр и журналов тоненькую книжечку с размашистой подписью синим карандашом поперек первой страницы «Несравненной от Нарбута». И, сокрушаясь, зачитывала первое попавшееся четверостишье:

Луна, как голова, с которой

Кровавый скальп содрал закат,

Вохрой окрасила просторы

И замутила окна хат…

– Куда что девается в этой мешанине судеб?! Нет, ты послушай, что он после писать стал:

…Россия Разина и Ленина,

Россия огненных столбов!

Бредя тропами незнакомыми

И ранами кровоточа,

Лелеешь волю исполкомами

И колесуешь палача…

– И это тот Володенька, который в седьмом году заглядывался на твою мать и писал вполне достойные стихи! Доколесуется однажды он, ох, доколесуется! Il J tait donc un homme comme il faut!* В тринадцатом году он вдруг исчез из Петербурга. Друзья недоумевали – где он, когда вернется? Через пару месяцев все столичные газеты разом получили телеграмму: «Абиссиния. Джибути. Поэт Владимир Нарбут помолвлен с дочерью повелителя Абиссинии Менелика». Или нечто в этом роде, дословно уже не помню. Я тогда у твоих родителей на Почтамтской гостила, и вся интрига разворачивалась на наших глазах.

– И женился Владимир Иванович на дочери повелителя? – удивлялась я.

– Нет, конечно. Вскоре пришло письмо с абиссинскими штемпелями. Нарбут жаловался на скуку, писал, что брак его с дочерью Менелика расстроился, а сам Менелик, оказывается, умер семь лет тому назад. Над письмом посмеялись, а когда терзаемый лихорадкой Нарбут приехал в Петербург, его с усмешкой спрашивали, не в Пинске ли подхватил он свою лихорадку.

– Так он все придумал! – разочарованно протянула я. Разочаровываться в своем необычном начальнике мне совершенно не хотелось.

– Все не так просто, – загадочно улыбаясь, отвечала И.М. – Надо было знать Володю – мальчик-задира. Что ему тогда было, года двадцать три – двадцать пять! Володенька вскипел: «Пусть меня проэкзаменует Гумилев!» Николай Степанович после своих африканских поездок слыл истинным знатоком Африки. Он и экзаменовать Володю сначала не хотел, после снизошел, спросил, что такое «текели»? Володя без запинки выпалил: «Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, только я пил без лимона». Николай Степанович вошел в азарт. Стал спрашивать, что будет в Джибути, если от вокзала пойти направо? Володенька отвечал, что сад. «А за садом?» – не унимался Гумилев. «Башня». – «А если свернуть направо, за башню». – «Ну… – смутился Володя. – При дамах неудобно». Лишь после этого Гумилев похлопал его по плечу: «Точно, был! Удостоверяю, был!»

– А что же было направо за башней? – сразу не поняла я, а догадавшись, покраснела. – Так что же, Владимир Иванович на дочери повелителя женат не был?

– Я не Гумилев, брак Нарбута с дочерью повелителя Абиссинии удостоверить не могу. Но что возлюбленную у Юрочки Олеши увел, знаю наверняка. Но Юрочка отомстил. Бабичев в его «Зависти» – это, конечно же, Володенька.

– Не думала, что вы читаете «Красную новь».

В редакции всегда можно было найти номера чужих журналов («Чтобы знать, что затевают заклятые соратники по борьбе за читателя!» – формулировал это Нарбут). И я, помнится, приносила домой прошлогодние номера «Красной нови» с новым романом Олеши. Самой мне «Зависть» понравилась меньше «Трех толстяков», но представить себе «Красную новь» в руках Ильзы Михайловны я и вовсе не могла.

– Что делать прикажешь, если другой «нови» нынче нет, – ответила Ильза.

Когда И.М. устроила меня в нарбутовское издательство и я стала носить домой новые номера «30 дней», большую часть напечатанного она разносила в пух и в прах.

«Генеральный секретарь саркастически покрутил черный ус и сказал добродушно, но весьма укоризненно: «Ну вот, объединяй такое дело!»

Прошлой осенью И.М. вслух читала очерк Кольцова со съезда партии.

– Послушай, Иринушка: «добродушно, но весьма укоризненно». Прямо-таки «людоед добродушно разинул пасть».

Ильза Михайловна часто вспоминала мамочкины рассказы, как я в пять лет сочинила сказку, где и была фраза про людоеда, который добродушно разинул пасть.

– Но вашему Кольцову не пять лет! Неужто не понимает, что пишет. И дальше : «Говорит один из лучших ораторов партии Бухарин – холодные и трезвые положения марксизма раскаляются, начинают дышать огнем…» Как положения могут дышать огнем? Или: «Говорит оппозиция, хмуро взбирается на трибуну, уповая на авторитет прежних лет…» Как оппозиция может взбираться на трибуну?! Или оппозиция уже сокращена до такого количества, что на одной трибуне поместиться может? Грустно это все. И грустнее всего, Ириночка, что все вокруг притворяются, что этого не замечают. Но на все лады «саркастически подкручивая черный ус». Доподкручиваются. Здесь еще Кольцов ваш пишет, что «совершенно необходимо в ближайшие годы построить «на месте неудобнейшего Андреевского и Александровского зала Кремлевского дворца новый по самоновейшему оборудованный зал дворец». Что за слово «самоновейший»? Если он уже новый, то зачем еще и самоновейший. Беда с этими вашими пролетарскими писателями!

– Они не мои, – возражала я.

– Не твои, так нарбутовские, все одно беда. Потому как других нет. Только эти, в косоворотках, – И.М. разворачивала «30 дней» на страницах, где подробно, с фотографиями рассказывалось, как писатели пишут.

– Даже наш возвращенец Толстой, в рубахе и с кисетом, сообщает, что «жизнь познается извнутри». Что же это с русским языком! «Самоновейший»! «Извнутри»! А я, Иринушка, в Андреевском зале танцевала. Еще до Модеста Карловича, покойника, дело было… Что, ответы на задачи из прошлого номера есть?

Дальнейшее ознакомление с нарбутовским изданием сводилось к изучению ответов на головоломки прошлого номера да рекламных объявлений.

Нарбута сняли с должности в июле. Прощаясь, он посмотрел на меня неожиданно тепло. То ли мамочку мою, которую он знал в юности, во мне увидел, то ли меня пожалел. Хотя, казалось бы, это его, снятого с должности, жалеть надо.

– Трудно тебе будет, девочка, – говорил он, чуть дольше положенного задерживая в своей беспалой руке мою руку. Я тогда еще подумала, что по такой руке не скажешь, что работа этого сильного мужчины водить пером по бумаге.

– Отчего трудно? – спросила я.

– Такие времена! – только и ответил бывший начальник, ранние акмеистские стихи которого так любила Ильза. И пошел вниз по лестнице. А я, высунувшись из окна, еще долго смотрела, как он шел по разморенной от летней жары Ильинке. Одинокий человек на жаркой пустой улице. Где он теперь?

В октябре Люба, приложив палец к губам, показала номер «Красной газеты», и строчки заплясали перед глазами: «Ввиду того, что Нарбут В.И. скрыл от партии, как в 1919 г., когда он был освобожден из ростовской тюрьмы и вступил в организацию, так и после, когда дело его разбиралось в ЦКК, свои показания деникинской контрразведке, опорочивающие партию и недостойные члена партии, – исключить его из рядов ВКП(б)».

Вот тебе и «Россия огненных столбов» ! Вот тебе и «лелеешь волю исполкомами и колесуешь палача» ! Мамочка всегда говорила, что единожды написанные строки умеют ворожить и причудливым образом нагадывать судьбу. Только я тогда понять ее не могла. И лишь недавно, отыскав в дальнем ящике крепости-буфета завернутые в газету, перевязанные крученой тесемкой тоненькие, исписанные мелким маминым почерком тетрадки, поняла, отчего мама говорила так. Отчего боялась писать, отчего прятала стихи с выплеснутой на них частичкой боли далеко, в дальний ящик своей души.

– Я же знаю, что не Ахматова я, не Цветаева, даже не Лохвицкая, – говорила она Ильзе в ту ночь восемнадцатого года, когда, измучившись за долгую дорогу, я спала в глубоком, придвинутом поближе к буржуйке кресле, а мама с Ильзой все говорили и говорили ночь напролет. И я во сне улавливала обрывки фраз, которые не могла бы припомнить на следующее утро, но теперь постепенно доставала из дальнего уголка своей памяти.

– Прежде нельзя было тенишевскую фамилию поэтическими бреднями порочить, и без того досталось Николаю за неравный брак. А нынче барское прошлое никому не нужно, не востребовано, – говорила той ночью на исходе восемнадцатого года мама. – Даже Александр Александрович про революцию писать начал. Что уж теперь мои каракули…

Мама. Хрупкая, ранимая, загнавшая все чувства вглубь, так мало пожившая на свете мама. Где ты теперь? Где та сила, что писала эти неровные, сбивающиеся, скачущие в такт сердцу, слишком искренние, а оттого не всегда талантливые строки: «Ритм роет ров в ночи, велеречением сердце метит. Кому голос дан – не молчи…»

Нашла я заветные мамины тетради. Но читать не смогла. Неужели маме так больно было жить?

Что это я сегодня! Не про вчерашнее наваждение в профессорском доме, так про давние мамочкины стихи размечталась. Печатать надо, не отвлекаясь печатать! Взять себя в руки и печатать! И не слышать никого и ничего. Ни грозного тона торопящего всех Регинина, ни пересудов Любочки, ни нездешнего, но отчего-то знакомого голоса…

– Я вынужден объяснить…

Почудилось. За минувшие восемнадцать часов, прошедшие со времени моего поспешного бегства из Крапивенского, этот голос чудился мне уже столько раз…

– Я вынужден объяснить.

Отрываю глаза от не допечатанной строки: «Наука из служанки богословия превратилась в прислугу золотого тельца, но на наших глазах она превращается в строителя социализма…» И сердце, как плохо обученная выездке лошадь, которую принудили с места взять барьер, вы-пры-ги-ва-ет, не помещаясь там, где вынуждено биться. И снова щеки горят.

N.N.

Все в том же пальто, с тем же котелком в руках замер около моего стола.

Откуда он здесь?!

Как он смог без пропуска в издательство войти?!

Что хочет сказать?!

– Простите…

Запинаюсь. Боюсь. Запинаюсь.

– Не могу говорить с вами… Работа срочная… Номер сегодня сдают…

– Вы позволите подождать? Я должен вам все сказать. Чтобы вы поняли.

– Что поняла?! Я ничего плохого не думала, можете не беспокоиться. И рассказывать никому не намеревалась…

– И все же… Я не виноват.

– Я и не думала, что вы виноваты.

Говорит, что будет ждать на углу возле Политехнического. Сколько он там прождет в такой-то мороз? И бежать к нему, бросив работу, невозможно. И невозможно не бежать.

Выглянула из окна на Ильинку, по которой N.N. уходит теперь, как в июле уходил Нарбут. Только тогда была жара, а теперь стужа. И пустота. И невозможно не бежать, не узнать, что он намеревался объяснить.

– Василий Александрович! – Пересохшие губы не слушаются, слипаются, мешая отпрашиваться у завредакцией Регинина. – Мне на несколько минут отлучиться надобно. На несколько минут! После хоть всю ночь печатать буду. Хоть всю ночь!

Регинин, спешно прикрыв ладонью какую-то бумагу с печатями и грифами, глядит на меня поверх очков. С жалостью глядит. Что-то хочет сказать, потом машет рукой, отпуская, – иди.

И я, задевая все углы – завтра синячищи будут, бегу к своему столику, под которым замерли в ожидании конца рабочего дня мои ботики, к вешалке с одеждой, дальше по лестнице, пролет за пролетом, быстрее-быстрее, мимо вахтера – как это N.N. удалось сего сурового цербера миновать?! – мимо бесконечных посетителей.

Скорее! Скорее! Толкнуть тяжелые двери, и скорее за порог, бежать… И вверх по Ильинке, через площадь, мимо снующих извозчиков, гудящих автобусов, мимо бредущих от Охотного ряда толкающихся теток с сумками, из которых свисают круги кровяной колбасы и торчат говяжьи языки…

Бежать, мысленно в такт вырывающемуся сердцу приговаривая: «Только бы дождался! Только бы не ушел!» И судорожно выискивать его в снующей толпе. Он? Не он? Где же этот, напугавший меня котелок… Показалось… Не он. Ушел… Не дождался…

– Вы пришли!

Голос откуда-то сзади.

Обернулась.

И чую, как под тощим моим пальтецом, под мамочкиной блузой капли пота стекают по спине. Это в сегодняшний-то мороз.

– Я вынужден объяснить… Вы должны понять…

Идем вдоль Политехнического. Просто чтобы куда-то идти.

– …прежде не видел ее в этой шубе, оттого не узнал. У нас должно было случиться решительное объяснение, вместе мы или как.

Как чуть тронутый китайский болванчик на комоде Елены Францевны, киваю в такт его словам, почти не понимая, что он говорит. «Решительное объяснение…» С кем? С белокурой женщиной, что лежала у монастырской стены в Крапивенском? Они были любовниками? Или как? А если любовниками, как он мог, узнав, бросить ее замерзать на снегу?

– …шел сказать, что у нас все кончено, что я не могу оставить Лялю. И что она не должна бросать Бориса. Он талант. Он любит ее. Он мой друг. Шел сказать, что мы должны расстаться. Но не дошел… А когда эта бабища тронула Верочкину голову… и я узнал… понял, что теперь снимут показания, спросят фамилию. Тогда и Ляля, и Борис узнают, что я был где-то рядом с умершей Верой. Нет-нет, они не подумают, что я причастен к ее гибели. Но поймут остальное. И сама память о Верочке будет

омрачена. Борис ее так любит… так любил… Мы с Лялей нынче единственная ему поддержка. Вы видели его вчера, он пил у окна. А если он не будет с нами, что с ним станется? Ляля сказала, мы должны стать для Бориса родной семьей…

– Не бойтесь! – Почему я говорю «Не бойтесь», правильнее было бы «Не волнуйтесь, не переживайте». – Я никому ничего не скажу. Это ваше дело.

Внутри что-то сжалось. Теперь понятно, отчего так хотела получить камею белокурая Вера.

«Решительное объяснение».

У них должно было состояться решительное объяснение. N.N. хотел с ней расстаться. Вера хотела быть с ним.

«Решается жизнь». Вера думала принести камейных дел знатоку камею и тем повернуть к себе его сердце. А его сердце не повернуть. И вину теперь он испытывает не перед любовницей, а перед женой. Твердит как заведенный «Ляля, Ляля».

Взрослый мужчина, а будто щенок – и хочет выбежать за ворота, да без хозяйки боязно…

– Но если вас будут вызывать в органы дознания?

Надо же, как старомодно изъясняется – «органы дознания».

– Не скажу. Ни слова про вас не скажу. Можете быть уверены.

Пора прощаться. Больше нас не связывает ничего. Его тайна спрятана на дне моей души. На дне, внезапно оказавшемся таким темным и глубоким.

Нужно уходить. Возвращаться в редакцию, где работа ждать не будет. Иначе за это не ко времени приключившееся солнечное затмение можно и увольнением заплатить. И кто тогда примет на работу «бывшую», «вычищенную» и «уволенную» – полный набор определений для идеальной сотрудницы советского учреждения!

Нужно уходить. Отчего же я медлю? Отчего я так медлю?..

– А как же ваша камея? Может быть, я вечером к вам загляну? – начинает N.N. и поправляет себя сам. – К Иль-

зе Михайловне загляну. Самому интересно посмотреть…

Покраснел – то ли от смущения, то ли от дующего с Лубянки морозного ветра.

– К тому же И.М… – как и я, Николай Николаевич привычно называет Ильзу Михайловну первыми буквами имени отчества, – …говорила, вы подрабатываете машинописью?

– Подрабатываю… Я живу этим. Другим жить не получается.

Действительно, я этим живу. Жила. До вчерашнего дня.

– Признаться, хотел искать машинистку. Подготовил труд, как раз по античным геммам.

– Геммам?

– Да, резьба по камню называется геммой. Вогнутые геммы зовутся инталиями, выпуклые изображения – камеями. Не возьметесь ли печатать?

– Не знаю, смогу ли совместить… Кроме «ЗиФа» я еще в частном издательстве подрабатываю. Там, правда, дела день ото дня все хуже. Грозят нашего издателя патента лишить, как того, что «Муху цокотуху» издавал…

– «Муха», говорят, Крупской не понравилась.

– Боюсь, не сегодня завтра прикроют «Макиз», и останусь я без приработка. Зато появится много времени заняться вашими геммами-камеями. Пойду я. Приходите к нам вечером, если хотите. Да-да, вечером. Вечером.

Время мое для печатания камейного труда N.N. освободилось быстрее, чем я думала.

Вернулась в редакционную комнату и на своем столе, поверх недопечатанного нудного очерка увидела приказ.

«Уволить Тенишеву Ирину Николаевну, машинистку…»

Сидевшая напротив корректорша Люба отвела глаза.

– Чистка!

Кабинет Регинина был закрыт. Сказать мне в глаза об увольнении совестливый Василий Александрович не смог.

Сдала «под расписку» редакционный «Ундервуд» – зачем расписка, будто такую тяжесть я могла бы мимо вахтера пронести. Собрала в сумочку немногие хранившиеся в издательстве личные вещи – подаренную Ильзой Михайловной на прошлое Рождество чашку, кулечек рафинада, несколько сушек и завернутые в тряпочку старенькие туфли. Попрощалась с теми, кто, прочтя лежавший на моем столе приказ, при моем возвращении не растворился в редакционном воздухе.

– Ничего не понимаю, – пожала плечами корректорша Люба. – Говорят, время такое. Какое «такое» это время?

На лестнице задержал старый метранпаж Федорыч.

– Слышь, девка, у тебя подруги с нормальной биографией нет? Регинин не зверь. Оформил бы подругу как надомницу, а заказы и деньги тебе бы отдавал.

– Нет, Василий Федорович, с «нормальной биографией» у меня знакомых нет. Все знакомые с биографией «ненормальной». Пойду я…

И пошла. Что было еще делать…

8. Смертельный дар

(Изабелла. 1503 год. Феррара)


Где же оно, ее спасительное «чую»?! Почему не срабатывает на этот раз?

Гул на площади нарастает. Завершающие свой забег наездники вот-вот появятся из-за угла. Минута-другая, и ей придется выйти на балкон герцогского замка и снова встретиться взглядом с ненавистной Лукрецией. Или со стоящим рядом правителем соседней Падуи. Или Пармы? Или все же Болоньи? И решить, в какую игру и с кем теперь играет она, герцогиня Гонзага, а с ней и ее маленькая Мантуя.

Гул нарастает…

«Лисице Борджиа от лисицы Гонзага…»

Все, что слухи, письма знакомых и донесения собственных шпионов сообщали из разных концов Европы, говорило, что даже в семействе Борджиа, чья фамилия стала нарицательной, есть свой Борджиа. Борджиа из Борджиа. Чезарио.

Все, что было известно о деяниях внебрачного папского сына, вгоняло в краску. И в дрожь. И в оцепенение.

Что уж говорить о его жестокости по отношению к врагам, если Чезарио приписывали и случившееся на почве зависти и ревности к собственной сестре братоубийство?! Чезарио счел, что природа ошиблась, создав старшего брата прежде него, и решил исправить ошибку, став наследником папы Александра VI и главным любовником собственной сестры. Однажды старший из братьев Борджиа, получивший от отца титул герцога Беневентского, выходя около полуночи из палаццо собственной матери, подвергся нападению. Четыре человека в масках нанесли ему девять ран, и его труп с перерезанным горлом был брошен в Тибр. Чезарио в тот же день уехал в Неаполь. Этот внезапный отъезд был выразительным подтверждением его причастности к преступлению, но не на шутку встревоженный папа еще питал какие-то надежды увидеть своего старшего сына и отправил слуг разыскивать его по всем лупанариям Рима.

Даже когда через несколько дней римские лодочники выловили труп герцога Беневентского, папа продолжал верить, что его первенца зарезали враги дома Борджиа. Не зная, кого именно подозревать, он отправил на пытку многих знатных нотаблей Рима, выбранных наугад, и не прекращал арестов и пыток до тех пор, пока не убедился, что преступление совершил его возлюбленный сын.

Спустя некоторое время Чезарио вернулся из Неаполя и как ни в чем не бывало предстал перед светлейшим взором отца. Папа поцеловал и обнял сына в присутствии всех членов консистории и передал ему титул, княжество и все привилегии убитого им старшего брата.

«В знак примирения с отцом Чезарио устроил охоту, - писал Изабелле ее римский корреспондент. – Огромную свиту, состоявшую из придворных фаворитов, светских дам, куртизанок, шутов, плясунов и танцовщиц, сопровождали пятьсот всадников и шестьсот пехотинцев. Четыре дня они провели в лесах Остии, свободно предаваясь порывам плоти. Пиры сменялись пирами, и там царило такое распутство, какое в состоянии придумать лишь самое извращенное воображение. Вернувшись в Рим, они превратили его в притон, в святилище гнусностей. Невозможно перечислить все грабежи, убийства и преступления, которые совершались ежедневно при дворе папы. Человеческой жизни не хватило бы описать все подробности».

Но изощреннейший разврат оказался не единственным, что отличало Чезарио Борджиа. Жажда власти и наживы двигала папским сыном в не меньшей мере, чем низменные порывы плоти.

При этом Чезарио нельзя было отказать ни в уме, ни в изворотливости, ни в коварстве. Все эти качества, помноженные на папскую мощь Александра VI, делали Чезарио самым опасным из всех опасных захватчиков. Неуклонно двигаясь из Рима на север, он захватывал мелкие герцогства «во имя своего отца». И не было города или герцогства, способного противостоять этому коварству, помноженному на силу, или силе, помноженной на коварство.

Узнавая одну за другой новости о захватах и коварствах Чезарио, Изабелла все более убеждалась в одном – Борджиа невозможно переиграть. Его можно только перехитрить.

А что нужно, чтобы перехитрить лиса?

Стать лисой.

Что нужно, чтобы не запутаться в сотне его масок, без которых Чезарио не выходит из своих замков в город?

Самой надеть маску.

Что нужно, чтобы знать наверняка, какая из масок приросла к его личине сегодня?

Нужно сегодняшнюю маску ему подарить.

По письмам римских знакомых и по нескольким случайным встречам Изабелла знала, что представляет собой Чезарио. Умен. Талантлив. Коварен. Казалось бы, после всего, что известно о нем, он должен отталкивать. Но стоит увидеть его, как срабатывает необъяснимое притяжение. Притяжение отталкивания. Притяжение порока. Порока, основанного не на глупости и пустоте, а на уме и коварстве. А ум и коварство всегда манящи. Вот и Леонардо, некогда служивший при миланском дворе Лодовико Сфорциа, разрабатывает теперь для Чезарио проекты крепостей и стенобитных орудий.

Можно быть очарованным Борджиа, но ему нельзя верить, и его ни в коем случае нельзя задевать. Ему нужно льстить. Льстить. Льстить! При этом стараясь удержаться от него на как можно более почтительном расстоянии.

И Изабелла стала льстить. Начала с того, что стала посылать ему подарки – соколов, лучших собак, духи и десятки масок.

«Лисице Борджиа от лисицы Гонзага».

Коврами и соколами, собаками и тканями, духами и масками, и лестью… лестью… лестью… она обращала к себе коварного Борджиа. И родственностью. Проклятой, навязанной династии д'Эсте родственностью с ненавистными Борджиа. Брат, ее брат Альфонсо был отдан этой проклятой Лукреции в законные мужья. «Законные» – это при живых прошлых мужьях!

«Свадьбу отпраздновали с такой пышностью, какой не знала даже языческая древность, и с такой данью, отданной фаллической символике, до которой не доходило даже язычество, не то что освященный святым престолом брак, – писал ей из Рима ее соглядатай два года назад, после навязанной брату свадьбы, на которую никого из рода д'Эсте не позвали. – Древние сатурналии с их особой атмосферой вседозволенности показались бы детскими забавами по сравнению с тем, что в эти дни происходило во дворце Его Святейшества, в третий раз выдававшего замуж свою дочь. На ужине присутствовали все кардиналы и высшие придворные священники, причем каждый из них имел у себя по бокам двух благородных блудниц, вся одежда которых состояла из прозрачных муслиновых накидок и цветочных гирлянд. Традиционные свадебные песни и шутки были полны непередаваемых скабрезностей. После ужина пятьдесят блудниц исполнили танцы, описать которые не позволяет приличие,- сначала одни, а потом с кардиналами. По сигналу Лукреции накидки их были сброшены, и танцы продолжались под рукоплескания святого отца. Затем перешли к другим забавам. Его святейшество подал знак, в пиршественном зале были симметрично расставлены в двенадцать рядов огромные серебряные канделябры с зажженными свечами. Лукреция, папа и гости кидали жареные каштаны, и блудницы подбирали их, бегая совершенно голые, ползали, смеялись и падали. Более ловкие получали от его святейшества в награду шелковые ткани и драгоценности. Наконец папа подал знак к состязанию, и начался невообразимый разгул. Описать его и вовсе невозможно: гости проделывали с женщинами все, что им заблагорассудится. Лукреция восседала с папой на высокой эстраде, держа в руках приз, предназначенный самому пылкому и неутомимому любовнику.

Загрузка...