Пока дочитала письмо, прокусила себе губу до крови. Но не этой кровью, а лестью составила новое послание Чезарио.

«Мы, кум мой милый, теперь родня. А родне стоит вместе держаться», – писала она, приучая Чезарио к своей лести как к яду, к которому подозревающий всех и вся Борджиа силился приучить свое тело.

Но Изабелла знала, что и лесть, и яд безвредны лишь в малых дозах. Они обманывают, обволакивают, спасают от больших, но не смертельных доз. А стоит, успокоив бдительность, влить в жертву смертельную дозу, и лесть, подобно яду, может убить.

Но в ту пору еще не пришло время убивать, а нужно было приручать, приучать Чезарио кормиться лестью с ее рук.

«Знаменитейшая Синьора, досточтимая кума и сестрица наша, – отвечал ей Борджиа, – присланную Вашею Светлостью в дар сотню масок мы получили, и они весьма для нас приятны, по причине редкого изящества и разнообразия. Особливо же потому, что прибыли ко времени и месту, лучше коих нельзя было выбрать. Точно Синьория ваша заранее предугадала значение и порядок наших действий, ибо милостью Божьей мы в течение одного дня городом и страною Синигаллии со всеми крепостями овладели, праведною казнью коварных изменников, супостатов наших казнили, Кастелло, Фермо, Чистерну, Монтоне и Перуджу от ига тиранов освободили и в должное повиновение Святейшему Отцу, Наместнику Христову, привели. Всего же более сердцу нашему личины сии любезны как нелицемерное свидетельство братского к нам благоволения Вашей Светлости».

Игра в лесть ей удалась. Прельщенный ее лестью Борджиа вынужден был играть с ней по ее правилам. Если, конечно, он не поменял правила теперь.

Утром она получила из Рима встревожившее ее письмо. Ее римский корреспондент, не кто-нибудь, а кардинал Корнето, писал:

«Александр VI задумал расправиться с кардиналами, и его злодейский план должен был осуществиться на торжественной обедне, но заманить к себе на обед церковных иерархов было делом нелегким. Зная некоторые особенности, присущие Его Святейшеству, кардиналы, разумеется, отнеслись бы с большим недоверием к подобной трапезе. И папа понял, что большинство из них найдет удобный предлог и отклонит его приглашение, если он пригласит их в свой дворец. Тогда он попросил меня уступить ему на один день дворец для устройства пира. Замысел папы имел успех: кардиналы приняли приглашение, понимая, что в моем доме их не может ждать западня.

В назначенный день утром Александр послал своего слугу в мой дворец наблюдать за сервировкой. После выяснилось, что этому слуге были вручены две бутылки вина. Папа распорядился спрятать их в надежном месте и подавать безошибочно только тем, на кого он укажет.

Жара в этом августе стоит в Риме томительная. Александр и Чезарио пришли на пиршество пешком и, жалуясь на усталость, попросили прохладительного напитка. И надо же такому случиться, досточтимая герцогиня, чтобы папского слуги в эту минуту в зале не оказалось и один из обычных слуг, перепуганных присутствием его Святейшества, бросился исполнить его желание да схватил первый попавшийся графин вина. Александр, как водится, выпил свой кубок залпом. Чезарио разбавил вино водой. И почти в ту же минуту оба скорчились от боли. Слуга, которому ничего не было известно, подал им графин, припрятанный их собственным прислужником.

У святого отца начались страшные конвульсии. Врачи были бессильны – противоядия от яда Борджиа не существует. Александра пришлось перенести во дворец, где он и скончался ночью. Произошло 18 августа, сего, 1503 года.

Страшное зрелище представляет собой его труп – черный, обезображенный, вздутый, распространяющий вокруг себя отвратительный смрад. Темная слизь покрывает его губы и ноздри, рот широко раскрыт, и язык, распухший от яда, свисает почти до подбородка. Вряд ли отыщется хоть один фанатик, который осмелится приложиться к руке или ноге покойного папы, как это обычно бывает.

Чезарио перед судом Божьим еще не предстал. Яд, разбавленный водой, умерил свою силу, но страдания, отпущенные ему Создателем, безмерны…»

Что это? Знание, полученное прежде прочих – состоящий на ее тайной службе гонец кардинала сумел доскакать от Рима до Феррары всего лишь за два дня? Или ловушка, в которую лисица Борджиа намерен изловить лисицу Гонзага? Кинется она теперь весть о страшной кончине папы и о его муках разносить да с Лукрецией квитаться, а он, Чезарио с воинством появится из-за той излучины реки По, откуда вот-вот должны появиться участники нынешнего палио, и конец всем ее лисьим играм?

Верить ли посланию – слишком уж вечным еще нынешним утром казалось владычество Борджиа? Или благоразумнее будет не верить, не радоваться, не надеяться, а снова, как все эти годы, стелиться перед всеми Борджиа. И льстить им, льстить, льстить…

Если написанное кардиналом не фальшивка, состряпанная мастерами подобных дел, состоящими на службе у Борджиа, то как находящийся при смерти Чезарио мог послать ей свой дар, прибывший в замок Тедалдо одновременно в кардинальским письмом? Или посланцы Борджиа скачут медленнее, чем ее тайные слуги?

И что в том красном, цвета запекшейся крови ларце?

– Изабелла, куда же? Наездники сейчас покажутся из-за угла! – окликнул сестру Альфонсо.

– Герцогиня Гонзага не верит в победу своего наездника, – перебив мужа, не преминула вставить Лукреция. – Впору праздновать победу моей Вероники.

– Или, возможно, герцогиня сделает ставку на моего Трубадура, – с другого угла балкона отозвался Джованни, их падуанский сосед.

– Возможно, – подала голос Изабелла. И улыбнулась падуанцу.

«Если первым к финишу придет Винченцо на Флорентине, все в письме правда, и нужно быстро очаровывать хотя бы этого Джованни», – загадала Изабелла. Падуя не велика, но проглотить Мантую сумеет. Лучше уж накормить Падую собой.

Лукреция выпучила и без того вываливающиеся из век глаза. Не поверила, что герцогиня Гонзага на ее глазах, не боясь ее доносов родне, может заводить новые интриги и шашни с соседями.

Но Изабелла шашни не заводила. Пока. Пока облако пыли и поднятой лошадиными копытами соломы не приблизится к балкону герцогского замка. И не станет очевидно, кто победитель в нынешнем палио – в палио герцогинь.

Падуанский Джованни, неловко почесав у себя между ног – взопрел в такую жару в чулках, бедняга! – молодцевато подкрутил локон и приблизился к Изабелле. «Подожди, дорогой, – мысленно останавливала соседа герцогиня. – Подожди до конца круга. Там мое провидение в виде Флорентина скажет мне, с тобой я или с кем».

Облако пыли приближалось. Нараставший на площади гул превратился в тысячеголосый набат.

Шум нарастал.

– Фер-ра-ра! Фер-ра-ра!

– И-за-бел-ла! И-за-бел-ла!

– Давай! Давай! Винченцо!

– Лук-ре-ци-я! Фер-ра-ра!

Толпы феррарцев истово кричали под окнами, так и не разобравшись, за кого же им теперь болеть – за новую госпожу Лукрецию и ее наездника или за выросшую в Ферраре мантуанскую герцогиню и ее ставленника. Судя по крикам, сторонников и противников там, за окнами, было примерно поровну, иначе толпы зевак давно бы скандировали одно только имя. Но ее имя и имя дочери скончавшегося – быть может – папы толпа скандировала на равных. Значит, Винченцо на Флорентине и наездник Лукреции на ее Веронике идут ноздря в ноздрю.

– И-за-бел-ла! И-за-бел-ла!

– Лук-ре-ци-я! Лук-ре-ци-я!

– Фер-ра-ра! Фер-ра-ра!

В приближающейся тройке наездников первым шел не ее Флорентин.

Слуга Лукреции на ее Веронике лидировал, следом шел Трубадур падуанского соседа. И лишь потом…

Плечи опустились. Крики застыли в горле. Даже кричать так истово и отчаянно, как всегда во время палио кричала с этого балкона юная дукесса Феррары, Изабелла не могла. Крики из горла не шли. Обратившись к небу, она лишь снова просила включить то небесное притяжение, что живет где-то внутри нее. Пусть притянет ответ на мучающий ее с утра вопрос – верить письму или нет? Рисковать или не рисковать?

Пока наездники приближались к стенам замка, Изабелла успела перевести взгляд с Лукреции на падуанского соседа Джованни и обратно – веронец и правитель Пармы, кажется, не в счет. Их, с их масляными глазками, она успеет очаровать и после. Сейчас важнее решить – он или она. Герцогиня Гонзага вместе с Лукрецией Борджиа, чей брат, как все знают, идет на Падую, или она вместе с Падуей, а Чезарио с папой Александром в ее расчетах нет и быть не может.

Наездники приближаются.

Вероника. Трубадур. Флорентин…

Вероника. Трубадур. Флорентин…

Вероника. Флорентин. Трубадур…

Вероника. Флорентин. Трубадур…

Веро…

Нет! И все же нет!

Винченцо, ее милый верный Винценцо на последнем отрезке, уже вдоль стен замка делает непостижимый, умопомрачительный рывок и, на треть корпуса опередив кобылу проклятой Лукреции, первым срывает победный ало-белый стяг автустовского палио!

Все!

Флорентин. Вероника. Трубадур!

И не иначе.

Она победила!

Она победила. И ее небесное притяжение притянуло к ней единственно верное решение. Борджиа больше нет. Письмо не фальшивка. И настало время новых союзов.

– Мне отчего-то показалось, мой милый сосед, что вторым пришел ваш Трудабур, а совсем не Вероника, – обмахиваясь присланным ей все той же «Лисицей Борджиа» веером, уверенно произносит Изабелла. И повергает всех стоящих на герцогском балконе в изумление.

Герцогиня Гонзага всех переиграла!

Герцогиня Гонзага заговорила с правителем Падуи!

Герцогиня Гонзага прилюдно, на глазах у Лукреции Борджиа, не опасаясь ее доносов отцу и брату, начала новый политический, а может, и любовный союз.

Герцогиня Гонзага снова переиграла всех!

Еще вчера отданный на заклание наступающему Чезарио Борджиа падуанский сосед встрепенувшимся петухом кидается навстречу прокудахтавшей ему курице. Забыв, что в этом колодце не бывает кур. Только лисы.

Теперь можно и передохнуть от изматывающего напряжения этого августовского дня. Сбросить высокие венецианские туфли, босиком ступить на прохладный мозаичный пол на ее детской половине. Распустить тугую шнуровку корсажа. И наконец-то посмотреть, что там в последнем, пришедшем уже после падения дарителя, подарке Борджиа.

Но отчего ее не слушаются ледяные даже в такую жару пальцы? Ей страшно? Что если коварство скрыто не в самом даре, а уже в ларчике. Хитрости и коварства Борджиа хватит, чтобы прислать яд. И она будет лежать в гробу, источая зловредный смрад, какой нынче источает выставленное в соборе Святого Петра тело понтифика – с темной слизью на губах и свесившимся до подбородка распухшим языком?

Зажмурившись, как в детстве, когда, пробираясь вслед за старшим братом Альфонсо по потайным ходам родового замка, она жмурилась, боясь увидеть призраков или крыс, Изабелла раскрывает ларец. На алом – цвета запекшейся крови – атласе лежит камея. Почти такая, как та, что скрывает спрятанное за корсажем кардинальское письмо.

– Не может быть!

Вошедший на ее террасу старик Ринальди не сводит глаз с Борджиева дара.

– Не может быть! Вторая копия, подобная той, что приколота к груди моей красавицы!

Тяжело дыша – августовская жара вконец измучила старика, – Ринальди переводит взгляд с раскрытого ларца на край распущенного Изабеллой корсажа. Камея в алом бархатном плену ларца вторит той, что теперь остается в алом бархатном плену ее корсажа. Два точеных профиля на почти просвечивающемся сардониксе. Два профиля – мужчина с лавровым венком правителя и эгидой Зевса на шлеме и женщина с венцом на голове. Только это не Птолемей и Арсиноя, что уже много веков глядят с главной древней египетской камеи в сокровищнице ее мужа. И не Адриан с Сабиной, что смотрят с приколотой к ее корсажу римской копии. На этой, сделанной неизвестным ей, но где-то отысканным Борджиа нынешним резчиком, помимо повтора египетских силуэтов – не случайно Чезарио просил на некоторое время большую египетскую камею – прочитываются не египетские иероглифы, а стилизованные под них буквы, составляющие слово «Гонзага». И еще какие-то – не разобрать – слова.

Изабелла разочарована. Камни, пусть даже столь изысканно выточенные, это для мужа. Ей Борджиа мог бы и что-то позанятнее прислать.

Она протягивает руку к ларцу, чтобы поближе рассмотреть необычный дар, но разволновавшийся Ринальди, опередив бывшую ученицу и госпожу, протягивает свою ссохшуюся дрожащую руку и первым достает камею из ларчика.

– Неужели в нынешней Италии отыскался резчик, способный повторить подвиг резчиков древности?!

Старик сморщенными кривоватыми пальцами подносит камею к свету.

– Какая точность копии! Какая линия! Нет, Изабелла, вы и представить себе не можете, что такое сотворение камеи! Это несколько лет жизни, в течение которых день за днем резчик укрощает камень.

Старик поворачивает камею обратной стороной, чтобы показать Изабелле, как свечение проступает сквозь прозрачность отдельных слоев сардоникса. Но старческое зрение не дает ему насладиться той игрой света, которую даже издалека не может не оценить Изабелла.

Щуря маленькие глазки, старик Ринальди подносит присланную ей Борджиа камею прямо к глазам. Ближе. Еще ближе. Почти вплотную. Еще ближе…

И падает замертво.


9. Камейный ликбез

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)


На двери нашего дома в Звонарском переулке висела очередная порция правил от управдома Патрикеева:

«- Посудины с ночи по обчим калидорам нести в закутанном состоянии для охраны встречных соседей от неприятностей.

– Чадить только на кухне.

– Самоваров в калидорах не разводить, а разводить только на лестнице, остерегаться с огнем и искрой. Пожар будет относиться за счет злоумышленников и ротозеев».

Дивная словесная конструкция – как это пожар может относиться за счет ротозеев?

Только отнести эти шедевры больше некуда. Нет теперь в «ЗиФе» Нарбута. Да и меня отныне в «ЗиФе» нет.

Вхожу в парадное. Сверху вниз, едва меня не задев, скатывается маленький мячик.

– Тотачка! – маленький Виленчик так смешно произносит слово «тетечка». – Заподбери мой мячик.

Откуда у Вилли мячик? Мамаша ему игрушек не покупает.

– Подберу, подберу, не волнуйся! – Кричу, задрав голову вверх, и замираю.

Картинка перед глазами – пролеты лестниц, две фигурки вверху, партийная калмычка и Вилли. Фигурки строго геометричны, как на снимках Родченко или тех, кто теперь ему подражает. Когда на прошлой неделе заносила макизовский пакет Кольцову, взяла в редакции ноябрьский номер «Огонька», где на обложке снимок – почти копия картинки, что сейчас у меня перед глазами. Лестница, остро очерченные, уходящие в сужающуюся перспективу пролеты, женщина с ребенком на верхней площадке. Только взгляд мой будто перевернут – на том снимке сверху вниз, а у меня снизу вверх. У меня теперь все снизу вверх.

Из-за двери нашей квартиры доносится привычный шум. Клавка с Кондратом вернулись со смены вместе с такими же пролетариями, уже успели свое возвращение не только обмыть, но и столь же привычно друг друга обругать и поколотить. Судя по крикам, приятели соседей – их точная, вплоть до визгливого тона и определенного словарного запаса, копия. И где только новая власть штампует подобные экземпляры? Или при старой власти я еще мала была и подобные экземпляры видеть не могла? Не жили в нашем доме на Почтамтской такие экземпляры…

Настроение, как зигзаг на швейной машинке, виденной мною в детстве в салоне мадам Дюве, – то жар: «Прийти обещал!», то прорубь: «Из университета отчислили, из издательства уволили. Как жить буду?!»

Не заходя в свою буфетную, иду в комнату к И.М. Соседка в обычном виде – хоть сию же минуту на свидание. Никакой чад на кухне, никакие нечистоты в «обчих калидорах» не в силах заставить ее надеть вместо кружевной блузы грязный байковый халат.

Ильза Михайловна изучает объявления в принесенных мною накануне журналах.

«Почтой высылаются романовские полушубки с воротником из серой мерлушки. Цена от 85 до 128 рублей ».

D'o j les hommes prennent-ils cet argent?!*

– И не такие еще берут. Что там еще в ваших объявлениях? Ага . «Фото-Бумага бромсеребряная, всех поверхностей. Шесть на девять по тридцати копеек за пакет».

С тех пор как И.М. нашла среди вещей покойного Модеста Карловича фотографический аппарат, она время от времени разоряется на пленку, бумагу и реактивы, обучая и меня тонкостям этого дела, освоенного ею по брошюре «Сто один секрет фотографирования живой и неживой природы». И теперь мы фотографируем то калмычонка Вилли, то его заснувшую на книжках партийную маму, то новейшего пролетария Кондрата в редкостном для него состоянии трезвой стыдливости, то друг друга. Ильза Михайловна даже на моих неумелых пересвеченных снимках глядится королевой, а я даже на ее точно выверенных по свету кадрах остаюсь тем, кто я и есть, – замарашкой.

– Шесть на девять такие невзрачные выходят снимки, – вслух рассуждает И.М. – Девять на двенадцать – по шестидесяти копеек. Разоримся? Или на тринадцать на восемнадцать замахнемся?

– По рубль тридцать пять? Это же сколько карточек шесть на девять за такие деньги сделать можно! – подсчитываю я, памятуя, сколько листов фотобумаги я вечно перевожу при печати – то недоэкспонирую, то в закрепителе передержу.

– А удовольствие! – не соглашается с моим прагматизмом И.М. – А память на будущее! За память приходится платить. За память приходится платить всегда.

И, указывая тонким пальцем с кольцом червленого золота на следующее объявление, выделенное особо удавшейся журнальному верстальщику Никодиму Платоновичу рамочкой, продолжает:

– Не пойму, отчего из всех музыкальных инструментов теперь рекламируются только гармонии, полубаяны, мандолины и балалайки. Прочих музыкальных инструментов в мире не стало.

И.М. поворачивается в угол большой комнаты, где стоит рояль, к которому давно уже никто не подходит. Я заглядываю в объявление:

– А баяны по семьсот пятьдесят рублей!

– Pas mal!* Да уж, балалайки покупать куда как проще. Четыре семьдесят пять, и все удовольствие. Но, прощения прошу, на балалайке играть не обучена.

– Не расстраивайтесь, Ильзочка Михайловна, здесь и балалайки случаются аж по шестидесяти пяти рублей. На эти деньги целую кожаную куртку с брюками из верхнего объявления купить можно! – показываю на менее удавшуюся Никодиму Платоновичу, оттого и не столь бросающуюся в глаза рамочку другого рекламного текста.

– Но у нас с тобой и лишних шестидесяти пяти рублей нет, а были бы, мы бы настройщика позвали, и на рояле стали играть. Так что иди пить чай с баранками, пока еще баранки нам по средствам.

– Там еще объявление есть, я его на работе печатала : «Чай плиточный лом, ароматический довоенного качества…»

– «Довоенного» – это до какой войны, до четырнадцатого года или до восемнадцатого?

– А есть разница?

– Между чаем 1914-го и чаем 1918-го? Еще какая, детка! Как между этим «ломом» и настоящим чаем. Ты в ту пору чая не много пила, все больше молоко или шоколад, и вкус настоящего чая уже не помнишь. Говоришь, по четыре восемьдесят за килограмм? Разоримся? На сколько килограммов наскребем?

– Здесь указано: «Больше трех кило на одно лицо не высылается» . И как это они проверять будут, одно у нас лицо или несколько?

– Э-э, Иринушка, ничего не получится. Ниже читай: «Заказы выполняются на сумму от 5 рублей». Еще за пересылку с упаковкой платить. Не задалась у нас с тобой экономия! Погляди лучше, что за дивное «живое творчество масс», или как это теперь всеобщая необразованность называется!

И.М. открывает журнал на последней странице.

– Буриме! Одни рифмы чего стоят! Эти шедевры не ты печатала? Нет? Тогда наслаждайся!

И чуть манерно, как, наверное, в молодости читала излюбленных своих акмеистов, отнеся журнальную книжку подальше от глаз, И.М. декламирует нараспев:

«Однажды жадный врач, увлекшись капиталом,

Визиты у больных из-за гроша начал кончать скандалом».

– «Начал кончать» – прелесть! Ты слышишь, Иринушка, что за прелесть! И дальше:

« А в воздухе слова стремятся к гласности

Родимый край в опасности…»

– Идеологически соответствующее буриме. Так скоро и до шахматных задач ваши журнальные идеологи доберутся! Да что ты все молчишь? Случилось что?

– Уволили меня. Вычистили. Дочкам князей в государственных идеологических организациях не место.

При всей «старорежимной рафинированности» Ильзе Михайловне дан редкий дар не поддаваться панике. Теперь моя «больше чем соседка» без воплей и истерик решительно заявляет:

– Думаешь, мы без твоих «зифовских» ста рублей не проживем?!

Признаюсь, что именно так и думаю. Мы и с этими ста рублями не бог весть как жили, да еще и Елена Францевна чем-то из своих «ненынешних» продуктов то и дело подкармливала. Но теперь ни «зифовской» сотни, ни Елены Францевны, ни надежды хоть как-то жизнь устроить.

– Проживем . Tout le monde vit sur la branche*. Да уж! Никогда княжеский титул не ставился так высоко, как после революции. Странно даже, – отзывается на какие-то собственные мысли И.М. – Почему они так выделили князей? Отчего решили, если ежели бывший князь, то и крест на нем нужно ставить? И баронов теперь сильно не любят. Уж не за Врангеля ли? А графов прощают.

– Наверное, за Толстого. Граф как зеркало русской революции, – говорю я.

– Как только отцовское княжество вам с покойной Иринушкой не вредило. До революции мучились оттого, что у Иринушки титула не было, после революции, что у Николашеньки был!

И.М. подходит к шкафчику и накапывает в рюмочку на тонкой ножке успокоительных капель, которые обычно по пути на службу я покупаю для нее в аптеке на Никольской. В истерики моя «больше чем соседка» не впадает, но капли пьет. И даже, что так на нее не похоже, причитает:

– О, господи! Господи! Ты, умница, еще и улыбаешься. Божественно улыбаешься! Верно, девочка, верно. Плакать теперь нельзя. Никак нельзя.

Я и не собираюсь плакать. И думать над тем, на какие средства я буду жить, пока не собираюсь. Сознание мое занято ожиданием. Ожиданием, быть может, более сладостным, чем сама встреча.

Иду в свою комнату. Замерзшими ладошками прижимаюсь к теплой стене.

Пятая, будто скошенная стена моей комнаты соприкасается с неиспользуемой печью кухни. И манит давно забытым теплом.

Еще помню время, когда вскоре после нашего с мамой переезда в Москву Модесту Карловичу удалось достать дров, стена эта несколько дней была действительно теплой. Паровое отопление не работало, грелись буржуйкой. Но в честь праздника, который Ильза назвала Днем Дров, огромную печь затопили, и ее тепло отдавалось в этом узком пространстве, некогда служившем небольшой буфетной между кухней и столовой. И я, девятилетняя, сидела, прижавшись к печке щекой, и разглядывала привидевшиеся мне картинки в разводах и трещинах на кафельной плитке, которой была выложена печь – вот гусь вытянул шейку и ищет своих гусят, высохшими капельками оставшихся на вспотевшей стене, вот тонюсенькое деревце, похожее на то, что сквозь камень каким-то чудом пробивалось на крыше дома на другой стороне нашей Почтамтской улицы в Петербурге, а вот корона некоего сказочного короля, который обязательно когда-нибудь возникнет и уведет меня в свою прелестную страну, где нет холода и серости нет.

После смерти мамочки мне не оставили «слишком великую для одной» восемнадцатиметровую бывшую музыкальную комнату, в которой мы жили с момента уплотнения, и едва не отправили в воспитательную школу-коммуну. Ильза была готова забрать меня к себе, но вовремя подоспевшее совершеннолетие позволило мне остаться в той же квартире на законных основаниях. Правда, решением домсовета меня переселили в самую маленькую комнату – буфетную. Прежде кухарки подносили сюда кушанья. Нанятые для званого ужина официанты суетились, протирая столовое серебро. И одетая в вечернее платье хозяйка этого модного салона, блистательная Ильза Михайловна, снисходила до обыденности, проверяя перед приемом гостей, все ли как должно.

Теперь от прошлой буфетной жизни в моей комнате остался именно буфет. Величественный, дубовый, более походивший на декорацию средневекового замка, нежели на место хранения продуктов, которых у меня почти и не водилось. Кусок булки, немного масла и много-много крепкого чаю, хоть и не «довоенного качества». Остальным меня подкармливали сердобольные соседки, включая Клавку, которая в свои редкие трезвые дни вламывалась в эту комнату, как водится, без стука, но с тарелкой дымящегося борща: «Похлебай, девка, похлебай! Не то срам – тоща одна!»

«Средневековый замок» служил мне и собственно буфетом, и шкафом, хранившим мои немногочисленные наряды и несколько оставшихся от матери украшений, и столом, за которым я стоя ела. Ни на каком стуле сидя до массивной столешницы было не дотянуться, а другого стола в комнате не было – на единственном умещавшемся в моей буфетной сервировочном столике давно воцарился старый отцовский «Ремингтон». Но печатать сегодня нет сил.

Не снимая покрывала, ложусь на кровать. Прикрываю глаза.

В том, еще петербургском детстве ожидание праздника я любила больше самого торжества. Что та радость, если она обвалилась, и нет ее. А ожидание радости делает наслаждение слаще во сто крат.

Теперь я дарю себе возможность несколько часов пожить в ожидании. Уверяю себя, что все, привидевшееся мне вчера и сегодня, – случайность. И не понимаю, почему, если это лишь случайность, в голове идет этот бесконечный подсчет, сколько часов и минут осталось… Еще полтора часа… Еще час… Половина… Десять минут… Четыре… Три… Отчего его нет? Уже ровно. Уже пять минут следующего часа… Уже десять. Отчего его нет? Звонок… И голос И.М.

– Иринушка, к тебе Николай Николаевич пришел! Иди-ка лучше в мою комнату, там просторнее…

Сидит спиной к входной двери за круглым Ильзиным столом такой родной, совершенно родной человек. Как это может случиться, чтобы виденный несколько считанных минут мужчина казался таким родным, абсолютно родным, бесконечно родным, единственно родным человеком?

– Не может быть! Неужели?!

Быстро поздоровавшись, он принимает из моих рук купленную для И.М. камею, и в то же мгновение обо мне забывает. Конечно. Он пришел ради камеи. Ему интересна камея, а не глупая девочка, как и его студентки не сводящая с него глаз. То-то скалоподобная супруга Ляля и заявляет: «Приходится ограждать!»

И я плохо слышу все, что говорит этот блистательный профессор, и уж совсем не понимаю, что все, им сказанное, значит. Понимаю лишь то, что обвороживший меня человек пришел единственно ради камеи. И как только закончит с камеей, уйдет. И все, что вот уже двадцать девятый час происходит во мне, для него ровным счетом ничего не значит.

Сейчас он положит на кружевную скатерть эту камею, наденет свой котелок и тяжелое серое пальто со злополучным запомнившимся мне воротником, закроет за собой дверь и из моей жизни уйдет. Вернется в свой Крапивенский. В свою квартиру с видом на старую церковь, в свою супружескую спальню, к своей Ляле. И ляжет с ней в ту постель, на которой вчера так жарко целовалась случайно замеченная мною парочка. И он так же жарко будет целовать свою жену. Станет раздевать ее, осторожно снимая бесконечные бусы, расстегивая мелкие пуговички нарядной малиновой блузы, высвобождая из одежного плена до каждой родинки знакомое ему тело…

Он же ее муж… Они делали это, и будут делать это еще сотни, а может быть, тысячи раз – интересно, сколько раз за жизнь человек занимается этим, считал ли кто? И он будет делать это снова и снова, как делал прежде. Только прежде об этом не знала я. И не сходила от этого знания с ума. А теперь он уйдет, а я буду лежать без сна в своей узенькой комнатенке, уставившись на замок-буфет, как на экран в кинозале. И стану представлять на этом экране своего воспаленного воображения все, что происходит в той спальне с видом на занесенную снегом церковку. Нет, с видом на церковь в их квартире большая комната, где танцевали гости, а спальня… Спальня окнами выходит в тихонький дворик.

– Уж не зубы ли у тебя болят, Иринушка? Отчего так скрипишь зубами? – Голос Ильзы Михайловны возвращает меня из «кинозала» в эту комнату. – Ты хоть слышишь, что Николай Николаевич рассказывает?!

А рассказывает Николай Николаевич о камее. О чем же еще может говорить профессор – не о моих же прекрасных глазах! Глаза мои его не волнуют, увы. Его волнует лежащая на столе камея. Волнует настолько, что он с жаром отзывается на просьбу И.М. устроить для нас ликвидацию камейной безграмотности.

– В научных кругах помимо серьезной и обоснованной доказательной базы порой тоже случаются легенды. Моя любимая легенда рассказывает о двух почти идентичных камеях, изготовленных с разницей в несколько столетий. Обе – уменьшенные копии великой древнеегипетской камеи с парным изображением Птолемея II и Арсинои, что ныне хранится в Эрмитаже и известна по имени одного из владельцев как камея Гонзага. Было это в третьем веке до нашей эры. Четыре столетия спустя в императорском Риме древнее египетское и эллинское искусство резьбы по камню ценилось столь высоко, что наивысшем уровнем мастерства считалось повторение великого. И тогда уже другой неизвестный миру резчик годами вытачивал на сардониксе меньшего размера формальную копию птолемеевской камеи.

– Почему «формальную копию»? – спрашивает И.М., наливая гостю чаю. Но к чаю камейный профессор и не притрагивается.

– Формальную, оттого что по форме расположения двух силуэтов, по деталям убранства – от лаврового венка до эгиды Зевса – римская копия должна была вторить древнеегипетскому образчику. Но при этом в изображениях и в зашифрованных надписях восхвалять своего императора и его венценосную супругу. Изначально считалось, что резчик, изготовивший свою работу в начале второго века нашей эры, изобразил в камне императора Траяна и его супругу Плотину.

– Того Траяна, чья колонна в центре Рима? – вспоминаю я свое детское ощущение величия. Папочка и князь Семен Семенович Абамелек-Лазарев, у которого мы гостили на его вилле «Абамелек» в Риме, подвели меня к огромной колонне, витая спираль которой, словно дорога, устремлялась в небо. И мне казалось, что тысячи вытесанных на ней воинов и колесниц, не останавливаясь, свершают свой путь.

– Его самого. Императора Марка Ульпия Траяна, правившего Римом с 97-го по 117 год. Но ни в одном из исторических источников не значится, что Траян был рыжим, а в слое сардоникса, из которого выточены волосы правителя, явно проступает рыжина.

N.N. трепетно, едва касаясь, проводит тонким пальцем по выточенным из просвечивающего камня кудрям.

– Зато золотом отливала голова следующего правителя Публия Элия Адриана. Так что нельзя исключить, что именно Адриан и жена его Сабина были выточены на этой камее.

– Неужели вы хотите сказать, что это та самая… – задохнувшись от дерзости собственного предположения, я даже не могу закончить начатую фразу.

– Пока ничего определенного я сказать ничего не хочу, – странно улыбается N.N. – Я рассказываю легенду, в которой, по моему разумению, присутствует некая толика исторической правды. Много веков спустя, во времена Возрождения, в Италии вернулась мода на камеи. В ту пору в описи камейного богатства Изабеллы д'Эсте, герцогини Гонзага, правительницы Мантуи, и появляется первое упоминание о великой египетской камее, которую именно по этому упоминанию с тех пор и зовут «Камеей Гонзага». Вместе с ней к Изабелле, точнее, к ее мужу Джанфранческо попадает и поздняя римская копия, которая заставляет тщеславную герцогиню мечтать о новой копии, которая прославила бы в античном облике теперь уже ее, герцогиню Гонзага, и ее безвольного мужа. Так доподлинно и неизвестно, удалось ли Изабелле заполучить желанное собственное воплощение…

– И какое отношение все это имеет к моей камее? – не выдерживает Ильза Михайловна, а я завороженно молчу.

– С того самого рубежа пятнадцатого и шестнадцатого веков легенда удваивается, и слухи идут уже о двух почти идентичных копиях великой камеи Гонзага.

– А сам египетский образчик как из Мантуи в Эрмитаж попал? – спрашивает Ильза Михайловна.

– У той, величайшей из камей, долгие скитания. После Мантуи камея Гонзага попадает в Прагу, потом к Христине Шведской в Стокгольм, вместе с ней после ее отречения от трона снова возвращается в Италию, вернее в Ватикан. Оттуда ее забирает Наполеон, дарит Жозефине, а брошенная жена поверженного императора, в свою очередь, дарит камею русскому императору Александру I, который и привозит ее в Петербург. Камея Гонзага с тех пор не покидала Зимнего дворца, а что случилось с уменьшенными копиями – загадка. Не исключено, что они повторили весь путь или часть пути большой камеи. Есть версии, что одна, а то и обе копии оказались в знаменитой коллекции герцога Орлеанского, перекупленной Екатериной Великой в пору ее «камейной болезни». Но может статься, что они и вовсе в Россию не попадали, а оказались среди нескольких десятков камей, в основном фривольного содержания, которых недосчиталась купившая дактилиотеку Орлеанского Екатерина. Никто ничего не может сказать наверняка. В научных кругах живет легенда о двух разлученных в веках камеях, лишь собрав которые вместе, можно постичь истину. Или прочесть нечто, зашифрованное в их надписях, истинный смысл которых откроется лишь при сопоставлении изречений, начертанных на двух камеях. А уж об аукционной стоимости такого дубля, доведись кому-нибудь когда-нибудь доказать, что обе копии существовали, и свести их воедино, и говорить не приходится. Это многие тысячи золотых червонцев.

– Неужели так много?! – удивляюсь я.

– И вы думаете, камеи могли попасть из средневековой Италии в Россию? – удивляется совсем иному И.М. и торопит рассказ Николая Николаевича.

– Долгое время считалось, что все это только легенда, – продолжает N.N. – Но зимой 1918 года я был вызван к не ко времени помянутой нынче госпоже Троцкой.

Отпечатав за год не один десяток страниц с проклятиями в адрес решительно и окончательно разгромленного троцкизма и самого Троцкого, я невольно вздрагиваю. Ильза Михайловна не реагирует, а наш гость продолжает.

– Стараниями ли Льва Давыдовича или же собственными способностями – судить не берусь, – но Наталья Ивановна Троцкая тогда заведовала в Наркомпросе отделом по делам музеев и охране памятников искусства и старины. Ее распрекрасные специалисты разбирались лишь в сносе памятников императорам и водворении на их место памятников революционерам. Прочих специалистов не хватало, и Троцкая, как говорильная машина, битый час уговаривала меня заняться этой работой. Я бы еще долго мучился, служить ли новой власти или не служить, принимать ли обещанный паек, выписанный воз дров и охранную грамоту против уплотнения квартиры или не принимать, но как только речь зашла о камеях, сломался. Согласился сделать описание сокровищ Патриаршей ризницы. Большая часть хранившегося в ризнице была не совсем по моей части – сокровища, спору нет, бесценные, но лишь в денежном исчислении – золото, бриллианты, жемчуга. Но хранились среди них и несколько уникальных камей. Одна, принадлежавшая Ивану Грозному, изображала Иоанна Лествичника из пантеона русских святых. Я знал, что во время польского нашествия в начале XVII века камея эта уже исчезала. Спустя какое-то время ее обнаружили в Вязьме у одного из купцов. За возвращение сокровища купец запросил у казны пятьсот рублей, камея была выкуплена и передана на хранение в ризницу. А рядом с этой много повидавшей русской камеей обнаружил я и другую, точно соответствующую описанию парной камеи, уменьшенной копии камеи Гонзага.

– Какую же из двух копий обнаружили вы? – переспрашивает Ильза Михайловна. – Римскую или средневековую?

– Этого я установить и не успел. Дни зимой коротки. Сквозь ризничные окна свет едва проникал. По ризнице и при свете дня шныряли крысы. Архимандрит Арсений, хранитель ризницы, отойдя подальше от охранников-красноармейцев, крестясь, уверял меня, что эта сама нечисть является в крысином виде и проклинает его за согласие служить безбожникам, но как, мол, не служить, если без него и последнее разворуют, а так он хоть воровать не дает. Стоило стемнеть, и оставаться в ризнице было небезопасно. Электричество, если помните, в тот год работало с перебоями. И я вынужден был подчиниться приказу охраняющего то ли меня, то ли сокровища от меня красноармейца и уйти домой, в надежде вернуться с утра пораньше и продолжить работу.

– Как же вы дотерпели до утра? – спрашиваю я, заметив, что даже теперь, десять лет спустя, при воспоминании о том дне точеный высокий лоб моего профессора покрывается испариной. – Так, наверное, ждут только свидания с любимой.

N.N. смотрит мне прямо в глаза.

– Вы угадали. Ни одну женщину, пожалуй, ни разу в жизни я не ждал так, как ждал встречи с той камеей. Хотел заснуть, не получалось. При свете огарка всю ночь искал в своих домашних архивах все, что когда-либо было написано об этой – или этих – камеях из легенды. Едва рассвело, стал собираться и пешком пошел в сторону Кремля, в надежде, что с подписанным Троцким мандатом красноармейская охрана пустит меня пораньше. Ризница действительно была окружена красноармейцами, только внутрь меня не впустили. Оказалось, что в эту самую ночь банда налетчиков, пробравшись в Кремль по какому-то таинственному подземному ходу, обчистила ризницу. И вместе с драгоценностями и золотом прихватила и Иоанна Лествичника, и мою камею из легенды.

– И ничего не нашли?! – разочарованно произносит Ильза Михайловна.

– Не то чтобы совсем ничего. Потом в одном из ювелирных магазинов случайно обнаружили жемчуг из ризницы. Стали выяснять, кто сдал, ниточка привела в Саратов. Там в квартире некого Константина Полежаева, а позже и в доме его брата Дмитрия нашли замурованные в стене слитки золота, двенадцать крупных алмазов, два великолепных изумруда, четыре цейлонских сапфира. Возможно, с сокровищами была и камеи, но, судя по рассказам очевидцев, чекисты, нашедшие клад, не сочли камни серьезной находкой, которую стоит возвращать. Рассовали по карманам и вспомнили о них, когда, принимая по описи сокровища ризницы, искусствоведы стали спрашивать, не было ли там знаменитых камей Ивана Грозного. Тогда и нашлись несколько камей, включая Лествичника, но моей камеи из легенды – видите, я уже зову ее своей – среди них не было. Она исчезла бесследно.

– Так вы и не узнали, видели ли древнеримский образчик или тот, что сделали в шестнадцатом веке?

– Не узнал. В ризнице, повторяю, было темно, а для работы с камеями нужен тонкий свет, идущий будто бы изнутри, из глубины камня. Только тогда можно определить особенности той или иной геммы. Описания я сделать не успел. Но рукам сейчас кажется, что это другой камень.

– Неужели средневековый мастер зашифровал в камне какую-то тайну? – приподнимает вверх бровь Ильза Михайловна.

– А почему бы нет? Выцветают краски, сгорают книги, рушатся здания, а небольшие каменные сокровища переживают тысячелетия. На месте египетских и римских городов давно руины, выписанная на стене трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане «Тайная вечеря» Леонардо давно потеряла первоначальный, задуманный гением вид. А камень той поры не просто жив – он молод, просто юн в окружении других камней из вечности. Нас не станет, никто и не вспомнит, что написано в этом журнале, – N.N. кивает на номер «30 дней», буриме из которого до его прихода декларировала мне И.М., – а эта камея будет жить.

– Как странно. Египет. Фараоны. Рабы. Герцогини. Заказывающие «Тайную вечерю» миланские правители… А у нас «чистки», «лишение избирательных прав», разгром троцкистов, «дело промпартии», «шахтинский процесс», – удивляюсь я такому сопоставлению времен.

– Детка, твое пребывание в советском идеологическом учреждении оказалось преступно затянутым. Ты запомнила слишком многое из того, что помнить тебе совершенно незачем. И слава Богу, что тебя оттуда вычистили, иначе это пагубно могло сказаться на твоей психике…

– Все относительно, – отзывается то ли на мои, то ли на Ильзины слова N.N. – Оттого, что мы знаем, как тяжело приходилось греческим или римским рабам, все созданное их руками не становится менее совершенным…

– Полагаете, и нынешнее совершенство надобно рабским трудом создавать? – обрывает его рассуждения И.М.

– Упаси Бог! – открещивается от ее предположения профессор

– А боюсь, что придется, – почти серьезно заканчивает Ильза Михайловна.

Понимая, что лекция его закончена и пора уходить, N.N. в растерянности произносит:

– Знаю, что даже ненадолго отдавать из дома такую баснословно дорогую вещь нельзя…

– Говорила я тебе – баснословно дорогая! – не дослушивает профессора Ильза Михайловна. – Я же чувствую вещь! А ты: «Двадцать восемь рублей сорок три копейки»…

N.N. вздрагивает. Никак не может осознать ничтожность этих двадцати восьми рублей пред вечностью. Но, собрав все свое разочарование в кулак, продолжает:

– Понимаю, что отпустить из дома невозможно, но не позволите ли вы мне хотя бы сделать подробное описание, – заканчивает свою фразу наш гость и выразительно глядит на И.М.

– У Иринушки позволения спрашивайте, – открещивается моя соседка. – Раз эта древность пришла в ее руки, то теперь это ее наследство.

– Нет-нет! – решительно протестую я. – Камею я вам подарила, она ваша.

– Девочка, мы с тобой сразу условились, что ежели ее истинная цена те двадцать восемь рублей сорок три копейки, о которых ты мне твердила, то я дар твой приму. Но судя по всему, цена ее даже не в сотни, и не в тысячи раз больше…

– Она бесценна… – подтверждает N.N. и принимается закручивать и без того правильно закрученный ус.

– Ну что, богатая невеста? – шутит И.М. – Когда и со всех твоих прочих подработок тебя за неуместное ныне княжество выгонят, будем камеями торговать.

– Не в этом месте и не в это время, – серьезно откликается на шутку Ильзы профессор. – Здесь и сейчас вам никто не даст ее истиной цены.

– Здесь и сейчас за эту камею можно получить только неприятности, – кивает головой И.М. – Причем с серьезным исходом.

– А если это та камея, что была похищена из Патриаршей ризницы… – ужасаюсь я и спрашиваю, сама не зная, у них или у себя: – А что полагается делать в таком случае – сдать находку государству?

Ильза Михайловна и мой камейный профессор глядят на меня, как на умалишенную. Сама мысль сдать эту оставшуюся в сардониксе вечность государству кажется им кощунственной.

– Вот вам советское воспитание! – иронически приподнимает бровь И.М.

Конечно, она шутит, воспитание мое никак уж нельзя назвать советским. Но моя «больше чем соседка» не упускает случая заметить, что «капля камень точит», а теперешние идеологические догмы и нормальную голову пробивают.

– Как на неокрепшие юные мозги вся эта идеология действует! И ты всерьез намерена обсуждать, не отдать ли пришедшее в твои руки чудо той власти, что продала на запад императорские пасхальные яйца работы Фаберже и еще множество других ценностей, только потому, что сама не в силах накормить свой голодный народ? Отдать власти, которая только нынешним летом за сорок восемь тысяч фунтов стерлингов продала английскому антиквару Норману Вейсу всю обстановку дворца Палей в Царском Селе! Пардон, теперь надо говорить «в Детском Селе».

– Но если эта камея действительно из ограбленной ризницы, то арестовать могут?

– В вашем случае, Ириночка, спасает лишь то, что камея – это не бриллиантовые подвески и не орден Андрея Первозванного, – совершенно серьезно отвечает N.N.

Бог мой, он меня Ириночкой назвал!

– Никто из нынешних властителей и соглядатаев не понимает истиной цены того, что вы держите в руках. Здесь и сейчас в камеях видят только камни, причем менее священные, чем те булыжники, что объявлены «орудием пролетариата». И потом, не забывай, ведь ты законно купила эту камею в комиссионном за двадцать восемь рублей!

– Но есть же специалисты, которые могут распознать истинную стоимость…

– Один из них перед вами, – чуть старомодно кланяется N.N., и я замечаю, что на макушке волосы его еще совсем не седые, не в пример вискам. – Но, думаю, вы догадываетесь, что, случись властям обратиться ко мне за консультацией, я никогда не скажу об истинной ценности этой вещи и не дам подтверждения того, что именно этот экземпляр пропал из ризницы, – успокаивает N.N. Но тут же предостерегает: – Одно могу вам сказать наверняка – хранить такое сокровище дома, в уплотненной квартире, небезопасно.

– А я по соседям прятать буду, – отшучиваюсь я. – На пролетариев кто подумает!

Зачем я это сказала? Не боюсь же я на самом деле, что мой прекрасный профессор станет допытываться, где я намерена хранить свой маленький клад.

Профессор уходит. И без того он засиделся, околдованный моей – теперь уже моей! – камеей. И в момент, когда завещанные Еленой Францевной настенные часы, вторя оставшимся на территории калмычки напольным часам, стали бить одиннадцать, спохватился: «Ляля, верно, сходит с ума!»

Да уж… По всем студенткам, поди, ищет своего супруга скалоподобная Ляля…

N.N. убегает, обещая вскоре принести мне для перепечатки свою рукопись. «Весьма кстати. Хоть какая-то компенсация утраченной сотни», – одобряет Ильза Михайловна, но мне отчего-то неловко даже подумать о профессорских деньгах. Я бы и бесплатно всю ночь напролет его книжку печатала, только бы он наутро приходил напечатанное забирать…

Он уходит, и я не знаю, сколько я так сижу, уставившись в одну точку.

Сижу, пока мое витание в иных мирах не прерывает истошный крик и вслед за ним такой же пугающий хрип. И тишина.

Соседи боятся высовываться из своих жилищ. Только мы с Ильзой Михайловной вылетаем в «обчий калидор».

– Откуда кричали?!

– От Клавдии с Кондратом, кажется, – шепчет кто-то из-за своей двери.

– А-а! – машет рукой И.М.- Зря переполошились. Эти двое друг друга что ни день убивают, да все живы. Придется сердечные капли еще раз пить. Переполошили своими криками, теперь мне не уснуть. И никакого на них управдома! А стоит на рояле заиграть, и Патрикеев, любитель музыки, тут как тут: «В обчественных заведениях не положено». В «обчественных» как раз и положено. И потом, с каких пор моя законная комната, в которой я прописана, заведение «обчественное»?!

– С семнадцатого года, как все теперь, – зачем-то отвечаю на риторические вопросы Ильзы Михайловны я.

– Все, да не все. Пошли, Иринушка! Что даром к пьяным воплям прислушиваться. Видишь, кроме нас, двух «бывших», на крики этих «нынешних» никто и не откликнулся. Пора и нам от подобных порывов отвыкать.

– Может, все же посмотрим, что у них там приключилось? – робко предлагаю я.- Раз уж порыв случился, что ему даром пропадать.

И.М. недовольно ворчит:

– Мало тебе пьяного мата Кондрата, еще не все твои ушки слышали. Ну да ладно, проще заглянуть и спать идти, чем тебе полночи объяснять, почему делать это не обязательно. Стучи! – указывает на соседскую дверь И.М.

– Кажется, здесь открыто…

Толкаю неплотно прикрытую дверь и замираю. В вечно неприбранной комнате теперь и вовсе все вверх дном. Все выпотрошено, все перерыто. Несколько дней назад захваченный здешними жильцами ломберный столик Елены Францевны разворочен так, что в прежнее состояние его уже никогда не вернуть. Благо, несчастная старушка не дожила. Подобного символа собственного унижения она бы не перенесла.

Во всем этом невероятном разорении я не сразу замечаю главный ужас. А когда замечаю – долго еще стою, застывши, не в силах ни пошевелиться, ни слово сказать. На голой сетке кровати, перина с которой сброшена на пол и распорота так, что перья летают теперь по комнате, лежит Клавка. Ниже, на пропитывающейся кровью перине, валяется Кондрат. Оба с торчащими из их тел кухонными ножами…

Через сорок минут приезжают вызванные Ильзой Михайловной милиционеры. Еще добрых – вернее, недобрых – два часа составляют протокол. Кто? Когда? Где? Кто посторонний появлялся в квартире? Даже не переглянувшись, мы с И.М. в один голос заявляем:

– Сегодня никто!

Не втягивать же нашего милого профессора в эту пьяную поножовщину.

– Бытовое пьянство. Прирезали друг друга, – зевает важного вида седоватый начальник, которого младшие чины меж собой зовут Потаповым.

Для Потапова это, похоже, и не преступление, а так, учебное пособие для новеньких милиционеров. Он почти на пальцах объясняет им, как собирать доказательства, как составлять протокол, как, применяя принесенный им «немецкий чемоданчик», снимать отпечатки пальцев.

Наши с И.М. пальцы обмакивают во что-то похожее на чернила и перекатывают из стороны в сторону на бумажке с нашими фамилиями. Теперь на этих бумажках следы, как на запотевшем стакане чая.

Милиционеры возятся едва ли не полночи, а, уходя, позевывая, выносят приговор:

– Нехорошая квартира. Слишком много «бывших».

10. Бабушкины сказки

(Анна Константиновна. 1974 год. Ленинград)


– …Да, Вера Алексеевна, внук это мой. Отопление в школе прорвало, всех и отправили по домам. У Андрейки ключа от квартиры нет, вот и прибежал ко мне. До Эрмитажа от его школы ближе, чем до дома. Конечно, конечно! Он никому мешать не будет. Он у меня с детства приученный, как в музее себя вести. Он тихонечко по залам походит. Нет-нет, не заблудится. Андрюшка любой зал с закрытыми глазами найдет и посетителям еще подскажет. Что значит детская память! А я уже и путаться стала. Вчера представительные такие иностранцы спросили, как в ложу Рафаэля пройти, а я долго рассказывала, в каком зале налево, в каком направо поворачивать, и лишь когда они ушли, сообразила – я ж их к Микеланджело отправила. Вот позор-то! А Андрюшка сейчас со мной здесь, в Золотой гостиной, посидит, пока народу мало. А потом вниз в античный отдел побежит. Он камею Гонзага разглядывать любит. Другие мальчишки все этих «Неуловимых мстителей», да «Шайбу-шайбу» смотрят, а мой камеи разглядывает. Может, и неплохо это, а, Вера Алексеевна, чего ж запрещать?.. Нет-нет, он никогда ничего руками не трогает. Его ж все смотрительницы знают, ни одна еще не жаловалась… Так на чем мы с тобой, Андрейка, остановились? Ах да, что после у Анны Австрийской родилось двое сыновей…

– У той самой Анны Австрийской, что из «Трех мушкетеров»?

– Той самой! Только родились мальчики много позже мушкетерских описаний. Будущего короля Людовика XIV Анна родила в тридцать пять лет…

– И близнеца его в железной маске?

– Не было никакого близнеца. Наверное, не было. Что уж всем россказням Дюма-отца верить. Но брат у Людовика был, на четыре года моложе. Филиппа, герцога Орлеанского, Анна родила в тридцать девять. Вот уж кого старороженицей в клинике Отта бы обозвали, если они твою маму в ее двадцать семь старопервородком называли!

– «Старопервородок» это как?

– Это никак. Это неуважение к людям, Андрюшенька. А не уважать людей – значит себя не уважать. Жизнь – она как зеркало. Что ты ей покажешь, то она тебе и вернет. Ладно, давай лучше про герцога Орлеанского. Женился брат короля на дивной женщине. Все называли ее Мадам. Елизавета-Шарлотта или, как ее звали дома, Лизелотта Палатинская детство свое провела в Гейдельберге, где к тому времени уже почти триста лет существовал старейший в Германии университет. И вот папаша Лизелотты пфальцграф…

– Что такое «пфальцграф»?

– И сама не знаю, внучек. Слышу, экскурсоводы все повторяют «пфальцграф» да «пфальцграф», а что такое, кто такой, и знать не знаю. Так вот, пфальцграф этот Карл Первый Людвиг стал собирать произведения искусства и собрал редкую по тем временам дактилиотеку…

– Что такое дактилиотека, тоже не знаешь?

– Это как раз знаю. Дактилиотека – собрание резных камней. В библиотеках книги собирают, в фильмотеках – фильмы, а в дактилиотеках – камеи и инталии. Ты уже тысячу раз слышал, что все резные камни называются геммами. Геммы бывают выпуклые – тогда это камеи, и впалые, их еще использовали как печати, и тогда это инталии. Собрание гемм и есть дактилиотека. Карл Первый редкую дактилиотеку собрал. Когда править той землей стал уже брат Лизелотты Карл Второй, придворный библиотекарь составил научное описание художественных сокровищ. «Тезаурус Палатинской сокровищницы» называется. Что такое «тезаурус» и не спрашивай, не знаю. Домой придешь, в дедушкином словаре посмотри.

– А при чем здесь Анна Австрийская?

– А при том, что пришло Лизелотте время замуж идти, и отдали ее в соседнюю Францию, за сына Анны Австрийской Филиппа, герцога Орлеанского. То есть Анна Елизавете-Шарлотте приходилась свекровью.

– Как ты папе?

– Я твоему папе прихожусь тещей, а свекровью твоей маме приходится бабушка Люба. Если хочешь, чтоб рассказывала, не перебивай, не то сейчас наплыв экскурсионных групп пойдет, не до тебя будет. Замужество дало Лизелотте титул «Мадам», сына, тоже Филиппа Орлеанского, и сердце, разрывающееся между родительским домом и новой родиной. Когда Лизелотте было лет тридцать пять, Франция схитрила, будто отстаивает после смерти ее брата Карла Второго ее права на Гейдельбергский престол, и под этим предлогом осадила ее родовой замок. Замок был взят французами и предан огню, а не желавшие гореть укрепления пытались взорвать. « Едва лишь я подумаю о пожаре, меня охватывает дрожь, ибо я знаю, как свирепствовали в Палатинате больше трех месяцев. Всякий раз, засыпая, я вижу Гейдельберг в огне…»

– Это ты наизусть выучила, баушка?! И как ты столько запомнила, а еще говоришь, склероз-склероз!

– Ты сорок лет экскурсоводов, что по твоим залам водят группы, послушай, еще и не то запомнишь! Я, кажется, на всех языках уже рассказать могу…

– И на японском?!

– Может, и на японском, не пробовала. Ты, Андрюшка, пока на русском слушай! Не то в перерыв отведу тебя к матери в проектный институт, будешь там среди чертежных досок скучать! О чем я говорила? Ах да, что Лизелотта представляла свой родовой замок в огне. Мучилась, поди, деточка! Врагу такого не пожелаешь! Чтобы твоя новая семья от твоего имени рушила твой отчий дом! Огонь тот ей потом всю жизнь в страшных снах являлся. В этих баталиях большая часть сокровищ ее отца и брата пострадала, еще часть была распродана, чтобы якобы вернуть французской короне средства, недоданые в виде приданого Елизаветы-Шарлотты. Единственное, что не сгорело в том огне, – это камни и монеты. Монеты муж ее, герцог Орлеанский, как большой нумизмат, прибрал к свои рукам. Не отдал он жене и старые гобелены с изображением Юлия Цезаря, жадина! А на камни не позарился. Так вся родовая дактилиотека оказалась в руках Мадам. Ее библиотекарь Сезар Бодело, чтобы помочь просвещенной Мадам, перевел для нее с латинского труд римского антиквара Фульвио Орсини «Портреты знаменитых людей», и многие из тех портретов обнаружились в коллекции Мадам. И хоть великая египетская камея, которую по имени владевших ею в начале шестнадцатого века герцогов Гонзага, стали звать камеей Гонзага, ей не досталась…

– Эта та, что на первом этаже? – Андрюшка определял великую камею не по владельцам и странам, а по залам Эрмитажа, в которых дежурила бабушка.

– Она самая. Из Мантуи, где камея хранилась у герцогов Гонзага, она попала в Прагу, оттуда в Швецию, королеве Христине. А Христина, дурочка, взяла да от престола сама и отреклась. Подалась в Италию, перешла в католичество. Потом одумалась, хотела было на свой трон вернуться, да поздно – занят трон. Так и скиталась между Францией и Италией. А камея Гонзага долго хранилась в Ватикане, пока не досталась Наполеону, который подарил ее первой жене Жозефине. А та отдала камею на милость победителю русскому императору Александру I, который и привез ее в Петербург. Но все это позже. А пока Лизелотте достались в наследство две не менее великие, хоть и меньшие по размеру копии – римская и более поздняя, времен самих Гонзага…

– И копии эти здесь?

– Нет, до России эти копии если и добрались, то сгинули невесть где. Нет их в Эрмитаже. Их вообще со времен Мадам никто не видел, а кто видел, вслух о том не рассказывал. Только легенды ходят, сказки сочиняются, одна другой страшнее. Что одна из камей, та, которая римская, хитрой силой обладает – правителей меняет. Стоит камею эту любому правителю в дар поднести, как и приходит время преемника называть. Ту камею в древнем Риме для императора Траяна делали, но что-то в слоях сардоникса перепуталось, и волосы у императора вышли рыжими, а Траян был русоволос. И чтоб дорогое изделие не пропадало, хозяин раба-резчика решил, что легче рыжего императора отыскать. И привел к власти Адриана. А камея странную силу обрела – менять властителей. Другая камея, что во времена Гонзага, была изготовлена по приказу Чезарио Борджиа – ирод был еще тот, какой срамоты только не творил, но тебе это знать еще рано, – та тоже заколдованная. Якобы в той камее был хитро запрятан яд. Случайно надавишь на какую-то часть камеи и получишь смертельную дозу яда. Легенда и гласит, что герцогиня Гонзага не сама эту камею из подарочного ларчика достала, а первой ее в руки взял старый учитель. И упал замертво.

– Может, он просто слишком старый был?

– Все может быть. Говорю же, легенда…

– А как это все в Ленинград попало?

– Не Ленинград. А Петербург. После смерти Лизелотты дактилиотека досталась ее сыну, тоже Филиппу Орлеанскому, и потом много лет принадлежала Орлеанским, которые пополнили ее камнями из коллекции знаменитого богатея и мецената Кроза. Через полвека после смерти Мадам ее праправнук Луи-Филипп-Жозеф, которого звали еще Филипп Элигате, выставил дактилиотеку прабабки на продажу. Филипп Элигате надеялся после свержения Людовика XVI стать регентом, а до той поры сильно нуждался в средствах. Но прежде торгов о продаже узнала наша императрица. А у Екатерины Второй, мой дружок, была камейная болезнь. Из всех сокровищ ее стареющую душу грели только юные флигель-адъютанты, ну да об этом тебе еще тоже знать рано, и старые камни… Так коллекция герцога Орлеанского и попала в эти стены, и ты можешь разглядывать камни, которые держали в руках и Лизелотта, и Екатерина…

– Но тех двух заколдованных камей здесь нет?

– Нет. Екатерина разбирала доставленные из Парижа ящики с коллекцией Орлеанского вместе со своим любо… В общем, вместе с неким молодым офицером Александром Дмитриевым-Мамоновым. Вместе по ящичкам того вон, видишь, в дальнем углу стоит, шкафа, изготовленного специально для хранения этой коллекции Дэвидом Рентгеном, раскладывала.

– Рентгеном, это как меня мама в поликлинику водила.

– Так, да не так. Рентген это фамилия. Он какие-то лучи открыл или что-то в этом роде. Я в физике, друг мой, не сильна. Классе в седьмом или в восьмом учить будешь. Но тот Рентген, который с лучами, позже жил. А этот редким мастером мебели был. По его шкафам Екатерина с фавори… с офицером и раскладывала свои сокровища. Кто ее знает, может, и подарила офицеру камею-другую. Беги-ка ты, Андрюшка, вниз. Не до сказок сейчас, Видишь, иностранцы группами пошли. «Интурист». Внукам при бабушках в Эрмитаже сидеть не положено. Беги, свою камею Гонзага посмотри и мумии египетские, ты же их любишь. Или в рыцарский зал сходи. Остальное дома перед сном дорасскажу…

11. В отраженном свете

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)


– Кэ-А – КА, Ме-Е- МЕ. Каме-Я. Каме Х . Тотачка, а чего такое «каме Х »?

– Не «каме Х », а «кам J я». Рисунок, выточенный на камне, как этот, – вынимаю из кармана и протягиваю вертящемуся под ногами калмычонку Вилли камею. – Погляди сам и не мешай, ладно? Скоро человек за отпечатанной главой придет, а я еще не закончила. Страниц пять осталось, не меньше. Ты уж, друг Вилли-Ленни, тихонько посиди.

– Эгеть! – соглашается мальчишечка, с ногами забираясь на мою узкую кровать.

Тороплюсь. N.N. должен прийти в девять, а я всю ночь печатала «макизовский» заказ и только теперь, сбегав на Цветной, сдав работу и получив обещанные двадцать рублей (отдавать только теперь, царство небесное Елене Францевне, некому), села за профессорскую камейную рукопись. И сама зачиталась. Не дело машинистке текстом зачитываться. Опечатки тут как тут. Когда Нарбут главы из «12 стульев» начисто перепечатывать давал, некоторые страницы по три раза перебивать приходилось. В иных местах романа хохотала так, что смеялись даже пальцы, оттого и путали за несколько лет на ощупь заученные клавиши.

И теперь, зависая над исписанными убористым, будто летящим вперед сердца почерком страницами, я зачитывалась камейными историями, берущими истоки в веках и тысячелетиях до нашей эры. Нужно бы быстрее и аккуратнее печатать – больше напечатаешь, больше заработаешь, без «зифовской» сотни жить как-то надо. Но я не могу оторваться от тайн третьего века до нашей эры. В довершение ко всему партийная калмычка на очередное партсобрание убежала, в Вилена одного оставила. Сидел малыш один, сидел в их темной выгородке, да не выдержал, по гостям пошел. И знает, что мать вернется – ругать будет, что «по буржуям попрошайствует», а ходит.

И не попрошайствует вовсе. Интересно человеку, что соседи делают. Отчего, к примеру, у этой молоденькой «тотачки» все из-за двери стук да стук. И гвозди не забивает, а стукает и стукает. Мальчик из своего закутка выберется, по сторонам оглядится, мою дверь приоткроет, и только хитроватый чуть раскосенький глаз блестит. Мол, и не мешаю я тебе, тотачка, и нет меня здесь, и вовсе я на своем топчанчике давно сплю, как мамкой велено. Так одним глазом и блестит, пока я не сжалюсь, в комнату свою не впущу.

– Только тихо сиди! Буквы разбирай, что мы с тобой в прошлый раз запоминали, вот их и разбирай. Если какие-то буквы не знаешь, потом спросишь. У меня теперь работы много.

Вилли двумя не слишком чистенькими пальчиками осторожно берет последнюю из отпечатанных мной страниц и принимается отыскивать знакомые буквы. «К-А – КА, Ме-Е – МЕ, каме-Я, камея. Гэ-О – Го, Н – гон-Зэ-А -За – гонза, Гэ-А – Га – Г \ нзага…»

– Не Г \ нзага, а Гонз ‹ га. Камея Гонзага. Ей почти полторы тысячи лет.

– Больше, чем мне, – удивляется Вилли.

– Больше! – Для Виленчика все, что больше него, – уже вечность.

– И больше, чем тебе? – не верит мальчик.

– И больше, чем мне, и больше, чем твоей маме, и больше, чем даже было Елене Францевне, царство ей небесное…

– А царства небесного нет. Так мама сказала.

– У мамы твоей нет, а у Елены Францевны есть. И пусть каждый живет в том царстве, какое ему нравится. Нам ведь с тобой от этого не хуже, правда?

– Правда, – соглашается малыш, трет кулачками глаза, и широко зевает.

Его бы теперь молочком попоить, на горшок посадить, в постельку уложить да сказочку на ночь рассказать. Про Кая и Герду и коварную снежную королеву, что льдинкой заморозила сердце доброго мальчика Кая, и если Герда эту льдинку не растопит, так и останется навсегда мальчик Кай ледяным и холодным. Мне самой в детстве мамочка эту сказку перед сном так часто рассказывала. В Петербурге холодно, большая квартира на Почтамтской не топлена, пар изо рта. Жмемся с мамочкой поближе друг к дружке, а мамочка еще и дивные сказки рассказывает. Про Кая и Герду, про диких лебедей…

Партийная мама Виленчику сказок не рассказывает. Хотя кто знает, может, на своем языке говорит что-то главное. Когда время есть, привычные сказки маленькому Вилли рассказываю я. Должен же хоть кто-то рассказывать ребенку сказки.

И в детском садике сказок отчего-то им не читают, они там все какие-то странные для детей стихи учат. Вилли как на стул залезет да как начнет во весь голос вопить, хоть уши затыкай. И не стихи это, а сплошная некрофилия: «И прежде, чем укрыть в могиле навеки от живых людей, в Колонном зале положили его на пять ночей и дней…» И детишки это зубрят, как мы в гимназии зубрили Закон Божий.

Не останавливаясь, Виленчик выдает все, что в садике выучить успел, орет, захлебываясь словами: «Возьмем винтовки новые, на штык флажки! И с песнею в стрелковые пойдем кружки… Раз-два! Все в ряд! Вперед отряд!.. Когда война-метелица придет опять – должны уметь мы целиться, уметь стрелять!»

Орет и целится во все подряд из деревянной винтовки, подаренной ему мамой на годовщину революции – иных праздников, включая день ангела собственного ребенка, партийная калмычка принципиально не признает. Хотя что это я! Какой может быть «день ангела» у мальчика по имени Вилен! Разве что день смерти вождя, называться в честь которого обрекли ребенка.

Заглянувшая на шум И.М. морщится, не одобряя изрекаемые Виленчиком новые стихи Маяковского:

– До чего дошел человек! А ведь в четырнадцатом в Петербурге он нам читал – еще родители твои на том вечере были: «Послушайте! Ведь если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно? Значит – кто-то хочет, чтобы они были? Значит – кто-то называет эти плевочки жемчужиной?» Эх! На все «Реношки» для Лили не заработать, а он пытается!

Впрочем, на Маяковского И.М. ворчит не всегда. А мне его стихи не очень нравятся. Но в прошлом году в завалявшемся в редакции номере «Нашей газеты» увидела стихотворение Маяковского «Товарищу машинистке» и удивилась – откуда он все про меня знает? «Ремингтон» и не машина, если он меньше аршина? Как тупит он, как же сушит – пишущих машинок зал! Как завод грохочет в уши. Почерк ртутью ест глаза. Где тут взяться барышням! Барышня ж не пара нам»…

– Тотачка, а сказку? Обещалась сказку! – просит Вилли.

– Не «обещалась», а «обещала». Обещала, не отказываюсь. Только не сегодня. Сегодня мне нужно спешить!

Сегодня мне нужно спешить. Спешить. Спешить!

Сегодня N.N. придет, и к его приходу все должно быть готово. И Виленчика в моей комнате не должно быть… Хотя почему это не должно? Чем может помешать соседский мальчик? Разве при нем нельзя отдать заказчику отпечатанный текст? О чем это я таком подумала… Не думаю же я, что… О, Господи!

«Камея Гонзага – редчайший образец искусства глиптики, изображает обожествленных правителей Египта Птолемея II Филадельфа и его сестру и жену Арсиною. Неизвестный резчик создает идеализированный портрет царя-героя, подчеркнув в композиции профильного портрета идею единения царственных супругов. Шлем Птолемея украшен звездой и крылатым драконом, на панцирь наброшена Зевсова эгида – атрибут высшего божества Эллады. Патетические головы Медузы и Фобоса – гения Ужаса – усиливают фантастичность царского одеяния…» - диктую сама себе, чтобы на стыдные мысли не отвлекаться. Хотя почему стыдные…

Диктовка моя убаюкивает Вилли. Оторвавшись, чтобы вставить в каретку новый лист, замечаю, что малыш уже сопит сопливым носиком – похоже, к врачу его тоже мне придется вести. К старому доктору Штигелю, к которому, по рекомендации И.М., меня с моими ангинами и бронхитами водила моя мамочка

Без доктора Штигеля Виленчиковый носик уже не спасти. Партийная мама абсолютно уверена, что «в детском советском учреждении медицинское обслуживание детей». Вот «обслуженный» Вилли и пыхтит теперь во сне как игрушечный паровозик, что был у моего кузена, вполне чистокровного в отличие от меня князя Петрушеньки Тенишева. Паровозик пыхтел и ездил по почти настоящим рельсам, мимо почти настоящих елочек в его просторной детской в доме на Мойке. Мне ни елочек, ни рельсов было не надобно, но обида за то, что мы отчего-то не такие, как все прочие Тенишевы, и что родственники зовут нас в дом как-то исподтишка, горячая эта обида распаляла любые желания.

У Виленчика Петрушенькиного паровозика нет и быть не может. Нет у него других игрушек, кроме деревянного ружья и подаренного мною медвежонка, которого партийной маме так и не удалось вырвать из детских рук и отправить в помойку как классово чуждую для советского ребенка игрушку.

С трудом разгибая спину, поднимаюсь из-за стола. Девять страниц за один присест настучала, не заметила, но тело заметило. Все затекло.

Привстав на цыпочки, потягиваюсь, поднимая руки все выше и выше, куда-то к небу, к счастью. Выше, выше, еще, еще…

Закончив свое секундное стремление ввысь, беру малыша на руки – тяжеленький, хоть кроме картошки в мундирах и прогорклой каши и не ест ничего. Несу за его выгородку, укладываю на узкий топчанчик и, сняв с ножек грубые башмачки и чулочки, укрываю колючим грубошерстным одеялом – другого у большевички нет. Оставив чуть приоткрытой дверь – вдруг малыш проснется! – и, краснея от собственных мыслей, возвращаюсь к себе.

– И зачем унесла?! Мог бы и у меня пока спать, я же еще не ложусь. А N.N. придет, так и что…

Но щеки моих оправданий не слушают, горячей своей пунцовости не теряют.

И.М., выдав неодобрительное заключение на детские стихи «Володеньки», ушла в театр, где дают сегодня такую непролетарскую «Принцессу Турандот». Пролетарский поэт Мефодьев Иван выступает на каком-то митинге. Опустевшая позавчера комнатенка Клавдии и Кондрата еще опечатана, и, проходя мимо двери, заклеенной полоской бумаги в клеточку с огромной пугающей печатью, я не могу заставить себя не ежиться. Снова смерть. И снова опечатанная комната. Вторая за одну только неделю в одной только квартире. Не многовато ли?..

Уложив Вилли, возвращаюсь к своему «Ремингтону». «Жизнь – концерт. Изящно, тонно стукай в буквы «ремингтона»…» Не одобряемый ныне Ильзой Михайловной Володенька стихи свои, поди, пишет от руки, а мне, как он говорит, «тонно» чужие опусы достаются. И «почерк ртути», что «ест глаза».

Что со мной? Почему я то и дело смотрю на часы? Половина девятого, без двадцати, без четверти, успеть бы, еще две с половиной страницы… без одиннадцати, без трех, без двух… ух… Бумс-быль-былинь-бум-бом! Успею? С боем мелодичных старых часов, перенесенных после смерти Елены Францевны в мою комнату, вытаскиваю из машинки последнюю отпечатанную страницу обещанной N.N. главы. Успела! Где же он?

Но его нет. И нет. И нет.

И часы, которые только что бежали, летели, вгоняя мои пальцы в захлебывающийся скоростью ритм, теперь словно замерли и лениво сонным маятником перекатываются из стороны в сторону – ти-и-ик-тааак-ти-и-ик-таа… И столь же лениво, будто через силу перешагивают с черты на черту.

Пять минут десятого, восемь минут, семнадцать… Где же он? Неужели не придет? И зря спешила. И все зря, все зря, все.. А что «все»? Двадцать одна минута, двадцать пять… половина – бумс-быль, без двадцати девяти…

Кажется, И.М. что-то заметила. Или совпадение. Уходя в театр, уже у дверей моя «больше чем соседка» как-то некстати произнесла: «Околдовала его бестия! Ох, околдовала! И не любит он ее, а, как одурманенный, вырваться не может. Или любит? Только любовь такая не от Бога, а от дьявола!» Как в пустоту сказала, но предназначалось сказанное мне.

Казалось бы, мне что с того, что этого немолодого уже – лет сорок ему, поди! – профессора искусствоведения околдовала его жена. Мало ли у меня околдованных заказчиков. Кого, как Кольцова, служение пролетарскому делу околдовывает, кого, как доктора Клейна, служение делу борьбы с сифилисом – пока допечатала для «Макиза» брошюру Клейна, чуть со стыда не умерла. Колдовства хватает. Но не от каждого колдовства у меня сердце выпрыгивает из груди.

Околдовала…

В тот раз в их доме в Крапивенском Ляля смотрела на него уверенно. Слишком уверенно для любящей женщины. Сухо и властно. Значит ли это, что она околдовала его?

Уйти от сухой Ляли к той белокурой Вере, что мечтала подарить ему доставшуюся мне камею, он не захотел. Или не смог. А белокурая Вера ему больше чем Ляля подходила. Внешне, конечно. Про все остальное не мне судить. Елена Францевна в таких случаях говорила: «Где уж нецелованной про любовь знать!» Вот уж присказка ее к месту…

Без пятнадцати десять, а он еще в девять быть обещал…

Без десяти…

Без трех…

Звонок!

– Опоздал. Простите великодушно, я опоздал…

И дальше все, будто бы во сне, будто бы не со мной.

N.N. что-то говорит. Отвечаю, и сама не понимаю, что отвечаю. И что это отвечаю я, тоже не понимаю. Голос живет отдельной жизнью. Кажется, что голос вышел из моего существа, а существо вышло из тела, и я никак не могу собрать себя воедино. Мысли отдельно, слова отдельно, а сердце, сбив ритм стенных часов, забежало вперед. У опередившего сознание сердца случился май, хотя за темным окном декабрь.

Говорю, говорю. Сама не понимаю, что говорю. И слова какие-то пустые, бессмысленные. Рассказываю о прирезавших друг друга соседях.

– Следователи с целым чемоданом всяких приспособлений приезжали, отпечатки пальцев снимали. У нас с Ильзой Михайловной руки от их порошка до сих пор не отмылись. И эти сыщики удивлялись, как это Клавка с Кондратом все в комнате так разворотили и как друг друга убили.

Мне бы дрожать от страха при одном воспоминании о ножах, торчавших из тел моих соседей, а я едва не тону в заливающей меня радости, когда N.N. говорит, что волнуется за меня:

– Убийства в вашей квартире, а теперь еще и эта камея бесценная… Не приведи чего Господь!

Волнуется!

Он за меня волнуется!

Ему не безразлично, что будет со мной!

Чтобы скрыть глуповатую от радости улыбку, почти не думая, отвечаю, что волноваться за меня нечего.

– …а за камею тем более. Домом этим Елена Францевна прежде владела. Старушка много его тайн знала. Соседи и не подозревают, что в их комнатах скрыто!

Говорю, чтобы хоть что-то говорить. Лишь бы не молчать, лишь бы в случившейся тишине он не услышал стук моего сердца.

– Думаете, наша партийная дама знает, среди чего живет!

По правде говоря, я и понятия не имею, что уж такого особенного может быть скрыто в бывшем холле, где за выгородкой живет еще не вернувшаяся с партсобрания соседка. Только бы Виленчик теперь от какого-нибудь страшного сна не пробудился! Не то придется бежать его успокаивать, в туалет вести и снова спать укладывать, а что, если N.N. ждать не будет, уйдет?! Когда калмычка дома, она на крики сына внимания не обращает, спит как убитая, но бежать успокаивать Вилли в ее присутствии мне как-то неловко. Но когда соседки нет, я не выдерживаю, бегу мальчика утешать. Страшные сны, они в любом детстве бывают, что в моем полукняжеском, что в его насквозь советском.

Но теперь калмычонок, словно восприняв мои мысленные молитвы, крепко спит.

– Вам с Ильзой Михайловной прежняя хозяйка, надеюсь, успела раскрыть часть своих тайн? Есть где спрятать камею? – смеется N.N.

Говорим, говорим… Сами не знаем, что говорим… И не важно, что говорить, важно говорить. И вместе быть. Главное ведь все равно не расслышать ушами.

Говорим, говорим, и слова такие сумбурные, глупые. Про опечатки, про плату за каждый лист, про тонкости резьбы по сардониксу, про тайники этого дома.

Уходя, с порога моей комнатенки он оборачивается. Свет приглушенной лампы, отражаясь в зеркале, падает на буфет, около которого стою я.

– Вы так прекрасны в этом отраженном свете, что если б я хоть на минуту забыл правила приличия…

– Забудьте…

«Боже мой, мне же никогда не нравились далеко не юные красавцы с усами!» – успеет промелькнуть у меня в голове.

И все…

* * *

Позднее режиссеры кино придумают протянутый во времени монтаж, в котором одно ключевое событие показывается глазами разных персонажей, с разных ракурсов, и оттого длится-длится-длится. Много дольше, чем это возможно в реальности, но ровно столько, сколько событие это длится в вечности.

Еще позднее возникнет телевидение с его множеством камер, картинки с которых сведены на общий пульт, и волею режиссера из десятков изображений выбирается то, единственное, которое идет в эфир. И тем, кто через десятилетия задумает рассказать о жизни девятнадцатилетней девочки тысяча девятьсот двадцать восьмого года, легко будет представить себе, как реальность в Иринином сознании распадается на составные картинки бытия. Чтобы потом, многократно прокрутившись в ее перенапряженном воображении, вдруг слиться воедино и замереть в киношной монтажной ее памяти в коробке с надписью «Любовь».

Но все это будет потом. А теперь, в начале декабря 1928 года, и до нового кино, и до телевидения еще целая жизнь. Чужая жизнь. А здесь, в этой узенькой буфетной, жизнь своя. Действительно своя жизнь, которую вечно мучающаяся ощущением, что проживает не свою, а чью-то чужую судьбу, Ирина впервые признает за собственную.

В те несколько секунд, пока N.N. делает несколько шагов ей навстречу, Ирина, предвосхищая все кинематографические открытия, видит все происходящее сразу с нескольких точек. Его глазами. Своими глазами. Глазами покойной матери, высветившимися на висящем рядом с часами портрете. И еще чьим-то взглядом откуда-то свыше. Даже не из верхнего угла комнаты, а откуда-то извне. Из-за пределов условностей и реальностей, взметнувшихся и над этим заметенным снегом Звонарским переулком, и над городом, и над миром, откуда может видеть лишь тот, кому под силу видеть сквозь стены, мысли и сквозь года. Видеть двух обреченных, неприкаянных, бесприютно одиноких, бесконечно уставших от своей бесприютности людей, сумевших на мгновение из своего одиночества выбраться.

…Прикосновение его чуть влажных губ к ее щеке – не отвергнет ли? И ближе, ближе, в то единое, бесконечно единое целое, ради мига слияния в которое и стоит рождаться. И стоит жить. И стоит терпеть все бедствия неприкаянности, непонятости. И стоит пробивать стены, крушить бастионы, чтобы хоть на миг слившись с другой половинкой твоего целого, только в этом слиянии стать тем, кем ты можешь, должен быть, но никогда не стал бы, не дойди ты до этого мига.

Чтобы только слившись, понять, ради чего живешь!

* * *

Он уйдет поздно ночью, а я и не замечу, как засну. Чтобы утром проснуться от странного грохота в общем коридоре.

Опять соседи бунтуют. Или на место Кондрата и Клавдии кого-то вселяют.

Но не слышно голосов. Только грохот. И странный перезвон больших напольных часов, оставшихся в отведенной калмычке выгородке. Здесь, в комнате, на стенных часах Елены Францевны только восемнадцать минут девятого – не время для перезвона. Одни из двух часов определенно сошли с ума. Или проснувшийся Вилли залез внутрь напольных часов, кажущихся малышу игрушечным домиком, и нарушил там все у часов внутри.

Прикладываю две вышитые мамочкой подушечки к ушам, чтобы только не слышать соседской ругани, но грохот за дверью продолжается. Упрямо затыкаю уши. Плотнее и плотнее зажмуриваю глаза. И разжимаю веки, только когда запираться в своем счастье больше невозможно.

Кто-то толкает меня в бок и тянет за руку. Открыв глаза, вижу стоящего рядом Вилена.

– Мама упала.

Сквозь открытую дверь моей буфетной видна распахнутая дверь в огороженный большевичкин угол. Все в той крохотной комнатенке перевернуто, а напольные часы, которые при всех уплотнениях никто так и не смог сдвинуть с места, теперь раскурочены. Неужели Виленчик умудрился так напроказничать?

– Где упала?

Не понимаю отчаянно и не хочу понимать, что говорит малыш. Понимаю лишь, что не хочу, чтобы соседский мальчик вытаскивал меня из моего счастья. Хочу снова закрыть глаза и лежать, улетая в то, что случилось вчера…

И еще понимаю, что нужно как-то уговорить мальчика выйти из моей комнаты, иначе мне не подняться с кровати и не одеться. Вчера впервые в жизни уснула, как была, – обнаженной. И теперь при стоящем рядом малыше эта не дающая не верить в случившееся обнаженность мешает.

Нужно попросить Вилли выйти и тогда встать и быстро надеть лифчик, рубашку, пояс и чулки… Но как не хочется! Как не хочется вставать и всю эту бесполезную броню на себя натягивать. И возвращаться в эту жизнь не хочется. Не хочется понимать, где, куда и почему упала партийная калмычка…

– Вниз. Мама упала вниз. Я рукавичку с лестницы в пролет уронил и на первый этаж побежал. Обратно поднялся, а мамы нет. Вниз поглядел, а там, где была рукавичка, мама лежит. Внизу.

Без всякого белья – некогда! – под одеялом натянув на себя платье, босиком выбегаю на лестничную клетку, с этого угла так напоминающую недавний кадр на обложке ноябрьского номера «Огонька». Конструктивистски идеально графичные пролеты лестницы, и на одном из пролетов женщина и мальчик смотрят вниз.

В день, когда меня уволили их «ЗиФа», я уже вспоминала этот будто бы перевернутый кадр. Тогда я смотрела снизу, а Вилли сверху просил меня принести ему ускакавший мячик. И мама его тогда стояла рядом и смотрела на меня сверху вниз.

Теперь моя очередь заглянуть вниз. И увидеть на каменном полу нижнего этажа серый силуэт – распростертое тело женщины. И в этой серости бьющее по глазам красное пятно крови возле ее головы.


12. Проклятие императрицы

(Александр Дмитриев-Мамонов. Ноябрь 1796 года. Усадьба Дубровицы, под Москвой)

За окном мерный скрип. Дворовые люди чистят наваливший за ночь снег и, переступая валенками, издают этот навязчивый мерный звук.

Скрип-скрип.

Следом звук лопат и скребков.

Шух-шух.

И больше ничего.

Дворовым строго-настрого велено когда барин работает рта не разевать, иначе долой с барского двора! А кому ж хочется от теплой жизни на людской половине в барском доме обратно в простылые деревенские избенки?! То-то дворовые люди рта и не разевают. Только и слышен этот скрип. Скрип-скрип-шух-шух-скрип…

Из-за двери кабинета доносится другой скрип.

– Мон ами, Александр Матвеевич, голубчик, да слышишь ли меня?

Надоевший не меньше скрипа голос жены.

– Ну что ты будешь делать! С утра как заперся – и не открывает. У Матюшеньки сыпь по всему тельцу. Как бы и Мари не заразилась. В Москву за доктором послать надобно. За докторо-ом! Да слышишь ли ты меня, душа моя? Какой час запершись сидишь. Сам уж не заболел ли, мон амии-и?!

От этого приторно-щебечущего голоса, как и от этого «мон ами», и от всех сыпей-поносов-покосов с души воротит. И на это он променял то, что некогда счастливейшею из случайностей само ему в руки свалилось – воз-вы-ше-ни-е! Возвышение на низость постылой деревенской жизни променял.

Он, Александр Матвеевич Дмитриев-Мамонов, которого еще недавно все больше называли Сашенькой, к величию не стремился. Случившееся с ним возвышение воспринял как должное, но не знал, что оно подобно заразе – единожды попав в твое тело, отравит его навек. Хлебнувший величия, без этого величия уже не жилец. Да только Сашенька Мамонов понял это слишком поздно.


«Случай, коим по молодости моей и тогдашнему моему легкомыслию удален я стал по несчастию от Вашего Величества, тем паче горестнее для меня, что сия минута совершенно переменить могла Ваш образ мыслей в рассуждении меня, и одно сие воображение, признаюсь Вам, беспрестанно терзает мне душу. Теперешнее мое положение, будучи столь облагодетельствован Вами, хотя бы и наисчастливейшее, но лишение истинного для меня благополучия видеть Вас и та мысль, что Ваше Величество, может быть, совсем иначе изволите думать, нежели прежде, никогда из головы моей не выходит…»


Заперся. С утра заперся. И пишет. Который час уж пишет, натужно подбирая слова.

Не тот Адресат, чтоб бездумно писать, слов не разбирая. Адресат совсем не тот!

Нынче уж и не верится, что всего-то семь лет назад было время, когда он с Адресатом слов не разбирал, а та, к которой он нынче не знает, как и обратиться, разбирала слова. Ох, как разбирала, именуя его в любовных утехах и Сашенькой, и «сладэнким малчиком», и даже «помидорчиком» – от цвета форменного мундира, от которого прижилось главное присвоенное ему высочайшей любовницей прозвище Красный Кафтан да от иного перевода этого названия томатов – pomme d’amour – «любовное яблоко».

Заперся. И пишет.

А слова не идут. Застывают на кончике пера слова.

Он все пишет да ревет. Пишет да жжет написанное, чтобы неслучившиеся слова не пытали надеждой. От несбыточной надежды всю душуОт несбыточной надежды всю души распирает, и он все надеется, что государыня позовет. Простит и позовет. Платошку Зубова прочь прогонит, а его позовет. И все снова будет, как прежде, когда перед Сашенькой Мамоновым стелились и статс-секретари, и маршалы, и иноземные послы, сообщавшие в тайных отчетах своим монархам важнейшие тайны государства Российского – пристрастия нового фаворита.

Пишет. Перо, как те скребки за окном, скрепит. Рядом с чернильницей и орденом Александра Невского, который Сашенька себе «выболел», приревновав как-то высочайшую любовницу к безвестному секунд-майору Казаринову (пришлось государыне самой в его покои наведаться и столь желанным орденом Сашенькину болезнь излечить), на столе лежит подаренная Екатериной же древняя камея, для которой он нынче намерен найти иное применение. Запечатать ею письмо императрице.

Пусть камея не инталья и изображение выйдет не рельефным, а напротив, словно вдавленным в сургуч, как те оттиски в сере, которые по всей Европе доставали для государыни с недоступных для нее камей, но…

Утопающий, говорят, за соломинку хватается. В детстве он видел, как в речке, что была в отцовском имении, тонул дворовой мальчишка. Как бил несчастный руками, пытаясь уцепиться за борт развалившейся посредине реки утлой лодчонки, но водоворот засасывал и лодчонку, и его, и только остававшиеся на поверхности руки все пытались уцепиться за воздух.

Так ныне и он цепляется за воздух.

Все тщета! И эта не желающая оставлять его надежда на возращение былого величия – последняя тщета. Но, может, не его полные смирения и покорности слова, а два точеных профиля с камеи, подаренной ему императрицей в самые золотые его дни, не к разуму государыни взовут, а к страсти некогда страстно желавшей его женщины. К страсти, которую ныне ублажает другой. А мог бы он! Мог бы он, прежний императрицын фаворит Александр Дмитриев-Мамонов, едва не назначенный российским вице-канцлером, но добровольно – не иначе как в помутнении рассудка! – оставивший свой второй в российском государстве пост. Пост в постели Екатерины. И теперь вот уж седьмой год вынужденно пишущий редкие, но страстные письма в столицу из своего подмосковного, на редкость богатого, но все же деревенского далека.

В Петербург ему въезд запрещен. И Москва не больно отставленному с Екатерининой постели фавориту рада. Все, что осталось ему, – эти подмосковные Дубровицы, до Первопрестольной тридцать верст.

Подаренные ему Екатериной в светлую пору ее чувства, в переписных церковных книгах Дубровицы с 1627 года значатся как вотчина боярина Ивана Васильевича Морозова. Здешний дьяк показывал Мамонову воняющие старостью книги: «…на реке Пахре, усть речки Десны… двор боярский, двор коровий с деловыми людьми, шесть крестьянских дворов. А в селе церковь Ильи Пророка деревянна… а у церкви во дворе поп Иван Федоров, а во дворе дьячок и просвирница».

Боярин Морозов завещал подмосковное имение дочери, княгине Аксинье, та замуж за князя Ивана Андреевича Голицына вышла, так Голицыны полтора столетия этим имением и владели. И Борис Алексеевич Голицын, воспитатель царя Петра, жил здесь, и московский генерал-губернатор князь Сергей Александрович Голицын.

А внук его, Сергей Алексеевич Голицын-второй, молодой гвардейский офицер, продал имение своему полковому командиру Григорию Александровичу Потемкину, в ту пору фавориту и другу императрицы. И владел Светлейший усадьбой, пока девять лет назад, в июне 1787-го, по дороге из Крыма государыня в Дубровицы не заехала. Светлейшего проведала. А после приглянувшееся имение у бывшего фаворита откупила и новому фавориту в дар поднесла. Новым фаворитом в ту пору был он, Сашенька Дмитриев-Мамонов, перед которым стелился тогда весь двор.

Все ему достается в наследство от Светлейшего – и высочайшая любовница, и жалованная ею усадьба…

Думал ли он девять лет назад, ступая по парадной лестнице здешнего главного усадебного дома, что дом этот станет его тюрьмой. И не невольный он вроде бы человек. И императрицыной милостью богат до неприличия, но… В столицу нельзя. В Москву нельзя. Сиди в имении с женой, в которой теперь нехорошо уже то, что прежде хорошо было, что и отвлекло молодого флигель-адъютанта от телес пятидесятивосьмилетней царицы и заставило искать утех с ее двадцатишестилетней фрейлиной Дашенькой Щербатовой.

Прелести молодой фрейлины, казавшиеся столь желанными в краткости любовных игр, наспех вырванных от служения при высочайшем теле, в деревенской глуши стали казаться не такими уж прелестными. Теперь ночами ворочаясь на перинах, зажимая в руках свое мужское естество, он все чаще думал, что нет никакой разницы, с кем это естество справлять. Что толку в мгновенном наслаждении, которое срывал он на тайных свиданиях с фрейлиной, ежели за тем наслаждением не оказалось ничего, кроме этой непроглядной сельской жизни, быстро растолстевшей жены да дворовых девок, до которых, лишившись иных – высочайших! – утех, он вдруг стал не охоч.

Это он в молодости надеждой на великую любовь себя питал. Великую, светлую, неизбывную. А когда Потемкин намеком и прямым приказом стал отправлять его в царскую постель, он поперву, признаться, струсил.

Государыня всегда была для него государыней. Других правителей он и не знал. Шутка ли сказать, несмышленышем, трехлеткой был, когда Екатерина взошла на престол. Запомнил, как зимой по еле заметной под снегом дороге гонец из столицы прискакал. Отец привезенное гонцом послание прочел и из угла в угол по кабинету забегал, словно решиться не мог, в какую сторону бежать – в одну боязно и в другую не легче…

Сашеньку в ту зиму мамки кашей кормили да приговаривали: «Ложечку за матушку, ложечку за батюшку, ложечку за государыню-императрицу, али за государя-императора, знать бы, как прозвать…» К весне отец бегать перестал, а в мамкиных уговорках вслед за папенькой и маменькой, во чье здравие следовало кушать кашу, прочно воцарилась «государыня наша Екатерина Алексеевна!». Сколько раз, завтракая с государыней в ее покоях после бурных ночей, он язык прикусывал, чтобы про ту кашу не сболтнуть.


В ранние годы военной службы случалось слышать офицерские пересуды о любовниках государыни. Тогда его все это интересовало мало. Ни до карьеры, ни до царских любовей Сашенька Дмитриев-Мамонов был не охоч. Слушал от скуки – кто, да сколько, да как страстно. А были ценители, которые и целые списки составляли. Все больше тайно – явно за такое Сибирью поплатиться могли. Но втихую, да под офицерские загулы, да отчего бы себя разговорами о высочайших страстях не пощекотать.

В одном таком списке, аккуратным столбиком были переписаны без малого полтора десятка фамилий. С датами. От и до. А меж датами, как меж рождением и смертью на надгробии, прочерк.

«Князь Орлов – 1759 – лето 1772 года.

А.Васильчиков – сентябрь 1772 – лето 1774 года.

Князь Потемкин – ноябрь 1774 – 1776 год.

П.Завадовский – ноябрь 1776 – июль 1777 года.

С.Зорич – июнь 1777 – июнь 1778 года.

И.Корсаков – 1778 – июнь 1779 года.

Стахиев и Страхов – до 10 октября 1779 года.

Левашов и Высоцкий – октябрь 1779 – март 1780 года.

А.Ланской – апрель 1780 – июль 1784 года.

Меж Ланским Мордвинов – май – июль 1781 года.

А.Ермолов – с февраля 1783 – ?».

У последнего фаворита вместо даты конца фавора висел жирный знак вопроса. Знал бы Сашенька Мамонов в пору тех офицерских пирушек, что дата ермоловского конца станет днем его начала!

Утративший свое мужское, но не утративший дружеского влияния на государыню Потемкин решительно намерился преданного ему человека в Екатеринину постель подложить. И в лишь искал подходящего кандидата – чтоб и смазлив, и не полный дуб, и чтобы, возвысившись, о возвысившем его Светлейшем не забыл!

Но Сашенька всех тайных умыслов своего командира знать тогда не знал и долгий перечень государевых фаворитов мимо ушей пропускал. Как мимо ушей пропустил и слова поручика Чардынцева, что любовь стареющей императрицы как проклятие.

– Орлов на той вахте десять лет отстоял, после по великой любви женился на красавице Зиновьевой, так она через три года в Европе умерла. И сам Орлов ненадолго ее пережил. Ланского государыня страстно любила, тот через пять лет такой любви от горячки скончался… Не иначе как от императрицыной любви одно проклятие…

До Сашеньки доходили слухи, что механизм привлечения юных любовников отлажен безукоризненно. На каком-нибудь приеме императрица обращает благосклонное внимание на безвестного поручика. Следующий день знаменуется указом о пожаловании поручика флигель-адъютантом и немедленном вызове во дворец. Здесь он попадает на прием к лейб-медику Рожерсону, а уж что лечит Рожерсон, всему двору известно. Признав нового пациента здоровым, тот передает его с рук на руки графине Брюс или фрейлине Протасовой, которым надлежит исполнить деликатную миссию пробовалицы. Успешно прошедший и это испытание, получив от дам последние наставления, направляется в особое помещение. Толпы ливрейных слуг уже готовы к приему гостя. Открыв ящик письменного стола, испытуемый обнаруживает сто тысяч золотых. Отныне любовника императрицы ждет новая жизнь.

Но и слухам не слишком-то верил юный граф. Мало ли что говорят. Особенно про пробовалиц, как может такое быть? А чувство! А ревность! Попробовал и передал дальше?! Может ли быть такое? Не античный разврат, и не ренессансный разгул страстей царит в нынешнем просвещенном восемнадцатом веке! И не семейство же Борджиа правит Россией ныне, чтобы такие россказни правдою были.

Но все так и случилось…

Когда Светлейший в первый раз с ним этот разговор завел, он и не понял, к чему Потемкин клонит. А когда разобрался, зарделся ярче форменного мундира. И не юнец ведь, двадцать семь лет в тот год минуло, и всякое бывало – и дворовые девки, и полковые командирши. Но то, о чем не намеками, не всяческим плезиром, а простым русским матом завел с ним речь Потемкин, показалось ему невозможным.

Невозможным, потому что такого не может быть никогда!

Ему, Сашеньке Мамонову, императрицу е…ть?!

Потемкин и слов других искать не стал. Е…ть и весь разговор!

И далече, говоря уже как о деле слаженном, Светлейший его в тонкости мужеского действия с государыней посвящать стал. Что да как, чтобы Сама в сладкой истоме, до коей государыня ох как охоча, изошлась. Где языком поработать, а где и иными частями телес. И как эти действия подолее продлить, иначе государыне не всласть.

Сашенька в свои не такие уж малые годы и знать не знал, что секреты в этом деле бывают. И настоечки всяческие, и прочие секретцы. Светлейший не постыдился, сам с него штаны спустил и цепкими своими пальцами как нажал туда, куда в нужном случае жать надобно, так у Сашеньки все и взметнулось, срам один! Но Светлейший только оглядел, довольный, молвил «Ого!», и императрице послание отписывать пошел. Да со скабрезным рисунком, где это Сашенькино «Ого!» во всей прелести и разрисовал. И самого Сашеньку якобы с секретным пакетом государыне в собственные руки из Крыма в столицу отправил.

Императрица, как сказывал после Светлейший, осторожничая, ответила: «Рисунок недурен, но колорит плох». Но 19 августа 1786 года произвела поручика Дмитриева-Мамонова во флигель-адъютанты. А далее и черед пробовалиц, в существование которых еще несколько недель назад отказывался верить Сашенька Мамонов, настал.

Только ему досталось испытания проходить у Марьи Саввишны Перекусихиной. Марья Саввишна, ни минуты не смущаясь, объяснила будущему фавориту, что он не красная девица и не ухаживать за ней зазван, а должен проявить себя в деле – не подкладывать же невесть кого матушке. И он ох уж осрамиться боялся! Так боялся, что от боязни той чуть было главный конфуз не случился. Тот конфуз, который мог навеки сию стезю перед красавцем флигель-адъютантом бы закрыть. Благо ко времени вспомнил наставления Светлейшего, куда в случае чего жать надобно. Марья Саввишна осталась довольна. И императрице его рекомендовала. Ох как рекомендовала! И ему на ушко шепнуть не забыла, что ежели по какой недоброй случайности он в постели государыни не приживется, что ее, Марьи Саввишны постель для него всегда раскрыта. Она, конечно, не государыня-матушка, но и она полезной молодому офицеру быть может. Еще как может!

На второй день после назначения флигель-адъютантом Дмитриев-Мамонов послал в подарок Потемкину золотой чайник с надписью «Plus unis par le coeur que par le sang» («Соединены более сердцами, нежели узами крови»).

А дальше на молодого флигель-адъютанта пролился золотой дождь.


Конфузов с государыней у него в этом деле, бог миловал, не случалось. Почти не случалось. Те, что были, матушка-государыня списывала на перетруженность его чресел, коим ее любовный аппетит единственная причина. И каждый раз «нездоровье господина Красного Кафтана» подарками искупала. То бриллиантовую трость подарит за 30 тысяч, то орден, то деревеньку-другую с крепостными, то титул графа Римской империи для него у германского императора вытребует.

Но чем безогляднее были милости государыни, тем больше перед каждым походом в высочайшую опочивальню оживал в нем страх – что как не сладится?! Естество мужское неуправляемое. Поди пойми, в какой миг и отчего в штанах вздыбится, а когда, хоть кол туда засовывай, не встает. Раз малохольную на Мойке увидал. И не первой молодости девка, и кособокая. А увидев ее, после в карете до самого дворца меч свой в руках держал, еле до царской опочивальни прикрывшись плащом добежал. Хорошо еще высочайшая любовница в своих покоях была, только что доставленные ящики с камеями герцога Орлеанского разбирать намеревалась. Рассыпались по всему кабинету древние камеи – хорошо что камень не стекло, ущербу не будет.

Государыня в тот раз решила, что ее «господин Красный Кафтан» так от страсти к ней пылает, а он, покачиваясь на дряблеющем императрицыном теле, все ту малохольную вспоминал. Приведи ему кто ту малохольную, коснуться бы ее побрезговал. Но вспоминал же, и в карете, растирая раскалившийся свой меч в ладонях, и после, всякий раз, когда Екатерина уже на свое ложе звала, а у него между ног ничего, кроме конфуза, не имелось и уловки Светлейшего не помогали.

В тот самый день, после привидевшейся на улице малохольной девки, Екатерина и подарила ему эту камею из коллекции герцога Орлеанского. Он тогда сам все приобретения с описью, заранее добытой парижским поверенным Екатерины Мельхиором Гриммом сверял. Ящик за ящиком. Первые шесть ящиков были как на подбор. В седьмом нехватка обнаружилась. Недоставало камей любовного содержания – потаенной, но непременной части любой порядочной дактилиотеки, тем более собрания камней фривольных французов. Кто-то увел из-под носа высочайшей покупательницы вдохновленные богом Эросом камеи. Александр Матвеевич намеревался скандал учинить, да Екатерина остановила: «Лучше помолчать об этом. Не хочу, чтобы судачили, что я покупаю то, что продаже не подлежит».

Но кроме нехватки нашелся и перебор – одна лишняя, не описанная ни в «Тезаурусе Палатинской сокровищницы», ни в «Кратком описании древних гемм и медалей из Кабинета покойной Мадам» камея с двумя профилями. Ее Екатерина своему Сашеньке и подарила. Да только вскоре после той камеи вся его вдруг сложившаяся блистательная карьера рушиться и пошла. По его собственной дури рушиться…

Не совпав в страсти любовной, в которой пятидесятивосьмилетняя женщина и двадцативосьмилетний мужчина совпасть вряд ли могли, они совпали в страсти иной, в страсти к этим не броским с виду – не бриллианты! – кускам вобравшего в себя вечность камня.

«Моя маленькая коллекция резных камней такова, что вчера четыре человека с трудом несли две корзины, наполненные ящиками, где заключалось около ее половины; во избежание недоразумений знайте, что то были те корзины, в которых у нас зимой носят в комнаты дрова», – хвалилась императрица. Это после пришли красного дерева с золотой инкрустацией шкафы в сто ящиков, изготовленные первым мебельщиком и механиком века Давидом Рентгеном, способные вместить все то «камейное обжорство», которое не оказалось бы в России, если бы не он, Сашенька Мамонов.

Описание «Кабинета резных камней герцога Орлеанского» было у Екатерины еще в восьмидесятом году, за шесть лет до Сашенькиного воцарения в ее покоях. Но тогда императрица и не думала изображать из себя ценителя и честно признавалась: «Я не любительница, я просто жадная». В возведшем Сашеньку на царское ложе 1786-м она уже объявила себя знатоком: «На старости лет становлюсь антикваром во всей полноте этого понятия». Высочайшая любовница сама признавалась, что ничего не понимает ни в живописи, ни в музыке, а истинную ее страсть составляют резные камни.

Узнав, что знаменитая коллекция камей герцога Орлеанского продается, Сашенька и в ночных утехах, и в дневных речах стал торопить Екатерину с покупкой, уговаривая принять все условия, выставленные Филиппом Элигате, наследником регента Луи Филиппа Орлеанского, лишь бы коллекция не ушла из рук. Императрица на уговоры поддалась. «Если Богу угодно вдохновить Орлеанского освободиться от своих гемм путем продажи, то я, сир, козел отпущения, этими строками уполномочиваю вас вступить в переговоры, сообщить мне цену и для заключения разумной сделки и ждать моих дальнейших распоряжений», – зачитывала она лежавшему в постели Сашеньке свою доверенность французу Мельхиору Гримму. Банкиру Сазерленду были даны указания на оплату сорока тысяч рублей.

Гримм сообщал о конкурентах, то ли и вправду появившихся во французской столице, то ли набивавших цену для наследника регента.

– Откуда старьевщику Милиотти взять сорок тысяч ливров?! – возмущалась не привыкшая отступаться от вожделенного Екатерина, остывая от любовных утех. – Это все штучки, чтобы я заплатила больше. Но меня так просто не обмишулить, – так и не избавившаяся от акцента немецкая принцесса, став русской царицей, с удовольствием выговаривала «вкусные» словечки ее новой родины. – Я сказала, сорок тысяч, и не болшэ! Иначе пусть их коллекцию разбирает кто хочет.

Сашенька нервничал, уговаривая «свою душечку» не скупиться. Но при всем желании угодить фавориту головы эта женщина никогда не теряла.

– Во всей Франции не найдется почитателя камей, способного заплатить больше, чем я. Иначе им придется продавать собрание по частям.

И снова подбираясь к еще не успевшим отдохнуть после прошлой порции любви Сашенькиным чреслам, гулко, по-совиному, ухая, Екатерина хохотала:

– Регент в своем дорогом гробу перевернется, когда узнает, что собранное его прабабкой распыляется! Не бойся, мой дружок! – Большим пальцем ноги она уже щекотала ухо юного любовника. – Гримм не дурак, знает, как мне услужить. Он наложит лапу на геммы Пале-Рояля.

Но когда из Парижа пришло известие, что в типографии Барруа на набережной Августинов печатается аукционный каталог коллекции для распродажи, угроза переворачивания Регента в гробу стала реальной. Екатерина приказала Гримму не медлить, и за «товаришком» был послан верный человек – следить, «чтобы не подменили дитя и не удержали лучшее».

В ноябре 1787 года, когда тысяча четыреста шестьдесят семь гемм Орлеанских прибыли в Петербург, при распаковке багажа в царских апартаментах царила эйфория. Еще много дней – ночи все же приходилось тратить на иные забавы, без которых государыня заснуть не могла, – оба развлекались изготовлением слепков с вожделенных камей.

В одну из изматывающих все его силы ночей, когда прерываться ему было дозволено только на разглядывание новой порции камейного обжорства, высочайшая любовница и подарила ему эту, странным образом не обозначенную в каталоге камею. Откуда она взялась в седьмом, последнем ящике, одному богу известно. И изображенное на ней осталось загадкой – что-то древнее древнего, но что?

Не с камеи ли той все и началось?..

В тот год, когда камеи Орлеанские разбирали, он в самом фаворе был. И фавором тем наслаждался. А дальше… Почему все прервалось? По собственной его глупости прервалось. Не иначе как заколдовала ли его древняя камея. Царская спальня стала томить. Все чаще приходилось списывать на недуг невозможность исполнения того долга, ради которого государыня его в своей постели и держала. И хитрые наущения Светлейшего не спасали. И во всем существе его стала происходить какая-то метаморфоза. С Екатериной не мог, а после, стоило государыне отпустить «своего больного мальчика», как все внутри распалялось и унять окаменение между ног сил не было.

В один из таких дней, не погасив свой пожар руками и еще больше распалившись от вида горничной девки, которую побоялся в своей спальне поиметь, дабы государыне не донесли, он и увидал Дашеньку Щербатову. Лучше бы уже горничную девку поимел, все скандалу меньше бы было! Ум за разум не зашел бы на горничной жениться! А Дашеньке, не иначе как бес попутал, во время одного из свиданий в доме ее тетки он дал клятву жениться.

Но тогда все казалось ему вожделенным. И свежее тело Дашеньки (после жирных-то дряблеющих телес императрицы!), и краткость любовных утех (супротив необходимости дарить эти утехи государыне ночами напролет). Кто ж знал тогда, что вожделение кратко, а утерянное величие безвозвратно!

Государыня с первых же дней их амуров ревностью томила. После каждого собрания, где кроме нее были дамы, полночи изводила расспросами – отчего на Зизи Трубецкую заглядывался, да почто Тенишева младшая ему амуры делает. Сашенька ни Зизи Трубецкую, ни Анастаси Тенишеву видеть не видывал, но иной раз так хотелось в отместку за всю эту беспричинную ревность завести себе в сторонке от государевых глаз легкий амур. Ревнуете, государыня-матушка?! Извольте! Хоть не понапрасну сцены эти будут. Коли за дело, за любовное дело, а не без причины, не столь обидно будет.

Дашенька Щербатова была сиротой. За семьей этой тянулся ворох каких-то некрасивых сплетен и домыслов. Но, очаровавшись сияющими глазками девицы, Сашенька не больно вслушивался во все пересуды, что ее отец выгнал из дому супругу вместе с дочерью, а сама Дашенька за год до встречи с ним была замечена в амурных заигрываниях с одним из иностранных посланников.

Это уже потом, когда все рухнуло, Александр Матвеевич вспомнил и эти пересуды, и то, как пытались предупредить его и секретарь Екатерины Храповицкий, и Грановский, и срочно вызванный из Крыма Потемкин, которому еще в 1788 году Грановский донес: «Стали примечать, что у Александра Матвеевича происходит небольшое с княжною Щербатовой махание».

Многие при дворе тогда намекали фавориту, что фрейлина Щербатова не случайно так старается заинтересовать его собой. Ей, сироте, из милости взятой на казенное содержание, не приходилось рассчитывать на серьезную партию с кем-то из расчетливых и искушенных в карьерных интригах екатерининских вельмож. Простодушие же воспитанника патриархальной Москвы, плохо приживавшегося при дворе, делало Сашеньку легкой добычей, а его богатство было слишком соблазнительным призом, чтобы заботиться о приличиях.

Но обворожительность Дашеньки, романтическая таинственность и будоражащая рискованность случайных встреч сделали свое дело. Александру казалось, что он влюблен без памяти…

Появившийся в Петербурге Потемкин с солдатской прямотой объявил своему протеже, что посоветовал императрице неблагодарного щенка забыть: «Матушка, плюнь на него…», и предложил Екатерине подыскать Мамонову замену. Светлейшему какая разница, кто станет его интересы в царской опочивальне соблюдать, Сашенька Мамонов или кто другой. Главное, чтоб императрицын фаворит был ему предан.

Екатерина плакала, не желая Сашеньку терять, отчего Светлейший и задал своему воспитаннику такую основательную головомойку, что к тому сразу вернулась вся его прежняя благопристойность. Государыня на радостях купила ненаглядному Сашеньке великолепный цуг лошадей, а осыпанный милостями и подарками Потемкин с легким сердцем торжественно отбыл в Крым.

Но мелькавшая во дворце Дашенька не давала себя забыть. Свидания в доме ее тетки становились все более краткими и все более страстными. Желающие возвести на царское ложе своего ставленника не дремали. Мало ли в России миловидных красавцев, способных аккуратно справлять одно-единственное дело, для которого и ума большого не надо!

Донесли.

И еще раз донесли.

И матушка повела себя хитро. Так хитро, что только потом Сашенька понял, почему эта безродная немка сумела на российский престол взойти и столько лет на нем удержаться. В один из дней июня 1789 года, позвав к себе Сашеньку, предстала не в роли ненасытной Мессалины, а в образе заботливой доброй матушки, призывающей любимого сына к смертному ложу.

– Я старею, друг мой, будущность твоя крайне меня беспокоит, – печалилась Екатерина. – Хотя великий князь к тебе благосклонен, однако я крайне опасаюсь, чтобы завистники – а у кого их нет при дворе? – не имели влияния на его переменчивый нрав. Отец твой богат, я тебя тоже обогатила, но что будет с тобою, если я заранее не подумаю о судьбе твоей?

И все так кротко, так заботливо, что в Сашеньке и вся вмененная Светлейшим осторожность задремала. А императрица так же заботливо и пропасть пред ним разверзла:

– Ты знаешь, что покойная графиня Брюс была лучшим другом моей юности. Умирая, она мне поручила свою единственную дочь. Ей теперь шестнадцать, и я имею право располагать ее будущностью. Женись на ней! Ты из нее образуешь себе жену по вкусу и будешь одним из первых богачей в России. За тобою останутся все занимаемые должности; ты будешь мне помогать по-прежнему сведениями и умом, которые, как сам знаешь, я высоко ценю. Отвечай мне откровенно. Твое счастье – мое счастье!

И он, глупый московский увалень, попался.

– Как вы, ваше величество, желаете моего счастья и решаетесь женить меня, то дозвольте мне жениться на той, которую люблю уже год и полгода как дал ей обещание жениться.

Лицо Екатерины посуровело:

– Так это правда?! Обманывал меня целый год?!

Только тут Сашенька понял, что выдал себя. Гнев обманутой императрицы смешался с ревностью отвергнутой женщины. Он хочет жениться? Пожалуйста! Но чтобы ноги его не было в Петербурге.

В тот же вечер Екатерина в своих покоях обручила его с Дашенькой и подарила им на свадьбу две тысячи двести пятьдесят крепостных, а первого июля в придворной церкви Царскосельского дворца состоялось венчание. Екатерина собственноручно украсила голову невесты цветами, но успевшему прозреть Сашеньке эти дары казались венками на надгробие его судьбы. Подойдя к императрице после венчания благодарить за милость, он почти плакал. Но его слезы уже не трогали государыню. Отвергнутая женщина была слишком упоена своим свершившимся отмщением.

Но мщение его судеб с императрицыного отмщения только началось. Вскоре после венчания стал известен свадебный «дар», который преподнесла ему молодая супруга: чтобы прилично выглядеть в свете и таких дурней, как он, ловить, кроткая девушка успела наделать на тридцать тысяч долгов, которые теперь он обязан был выплачивать.

Мамоновская семья невестку не приняла. Обласканные государыниным расположением родные, особо ставший Екатерининой милостью сенатором отец Матвей Александрович, не могли простить Сашеньке конца собственного возвышения. Пришлось уезжать в подмосковные Дубровицы.

Загрузка...