В пору прапрадеда и прадеда в соседнем с Почтамтом доме их семье принадлежала вся квартира с овальным столом в большой комнате и «стесненностью условий». «Всего лишь три комнаты и темная каморка для прислуги. Но Андрею Валериановичу от Почтамтского ведомства. Сами понимаете…» – поясняла знакомым прапрабабушка.

В пору деда это была уже коммуналка. В начале двадцатых их семье оставили одну, хоть и большую, комнату с крошечным коридорчиком, в котором стояла керосинка. В двух других комнатах сделали перегородки, превратившие комнаты в узкие «кишки», и поселили еще четыре семьи, а прежняя кухня с окном была переделана в еще одну комнату, отданную семье балерины из театра, который чуть позже стал именоваться Кировским.

Перед войной в их «большой» комнате жили прадед с прабабкой, дед с бабушкой, мамины братья Володя и Коля и только что родившаяся мама. К весне сорок второго, когда дед смог эвакуировать семью из блокадного города, от семьи осталась половина – умерли дедушкины родители и маленький Коля.

Ко времени, когда родился Андрюшка, в их большой комнате жили дед с бабушкой, мама с отцом и соответственно он. У Андрюшки в этой квартире был свой угол. С тех пор как родители перестали бояться, как бы мальчик не выпал из окна, ему достался подоконник. Широченный дубовый подоконник, ставший для него и отдельной комнатой, и отдельным миром. Перед своей старой – с домами конца восемнадцатого века, но без единого деревца – улицей он был более распахнут, чем перед своей семьей, от которой он был отгорожен старой китайской ширмой. Ширма отделяла его и от наскоков матери: «Хватит читать! Спи! Утром в школу тебя не добудишься!», и от похрапывания отца, и от бесконечных ночных экскурсий бабушки: «…через Гербовый зал, мимо галереи 1812 года, через Тронный зал, налево до конца, потом направо, все время вдоль выходящих на Дворцовую набережную окон и будет Леонардо…» Бабушка Анна Константиновна, проработавшая пятьдесят лет смотрительницей в Эрмитаже, и во сне продолжала объяснять посетителям музейные пути-дороги от Рембрандта до Леонардо, и от Микеланджело до камейных сокровищ герцога Орлеанского.

Набросав на подоконник десяток бабушкиных вышитых подушек, Андрей здесь и ел, и спал, и учился, и жил. Далеко за полночь, когда все вокруг засыпало, а он продолжал читать, с улицы его подоконничное пространство казалось летящим в темном небе кораблем. И на этом парящем в небе корабле он летел в неведомое, пока дребезжащий будильник не подавал свой вечный знак – пора вставать.

Когда Андрей учился в младших классах, бабушка по дороге в свой Эрмитаж заводила не совсем проснувшегося внука в школу на Адмиралтейскую набережную. Скучая на уроках, Андрей разглядывал Васильевский остров на другой стороне Большой Невы. Он даже не догадывался, что далеко не у всех мальчишек вид из надоевшего за десять лет школьного окна вбирает в себя вечность. И только нашатавшись в первой части своей «вольной жизни» по гастрольным городам и весям, ужаснувшись однотипной совковости и удручающей унылости улиц городов как на севере, так и на юге, он смог оценить дарованное ему самим детством пространство. И то, что из его школьного окна виднелись не чадящие трубы заводов, а нереально красивая Нева, уводящая взгляд к голубому куполу Кунсткамеры, Академии наук и торцу «Двенадцати коллегий». И что, прогуливая, не выучив, уроки, бежал он не в какую-нибудь подворотню с видом на новое социалистическое строительство и не в очередной парк культуры и отдыха обязательно имени Горького, а в Эрмитаж, к покрывающей его шалости бабушке.

Невыученные уроки он разменивал на античные камеи, в зале которых несла свой пост бабушка. Школьными пирожками за пять копеек тайком делился с почтенными эрмитажевскими котами, кормить которых строжайше запрещалось – иначе не будут нести свою службу и ловить мышей, ради чего невзрачных с виду усатых-полосатых и держали в сокровищнице мирового искусства. Так и проходило детство.

Для юношеских страданий он выбрал себе вполне подходящее место – не включенную в официальную туристическую программу Новую Голландию с ее знаменитой терзиниевой аркой, через которую, если верить историкам архитектуры, в Россию вошел классицизм. Но в ту пору Андрею было не до арок и не до классицизма. Заросший таинственный остров в пяти минутах ходьбы от дома манил именно внешней запущенностью и вмененной принадлежностью к министерству обороны недоступностью, которую любому нормальному ленинградскому мальчишке западло было не преодолеть.

Вместе с дворовыми приятелями он устраивал негласные турниры – кто отыщет больше лазеек в засекреченный военный объект. И мальчишкам открывался величайший из секретов непобедимой и легендарной – а именно, что никаких секретов-то и нет. И при элементарной доле смекалки пробраться на «строго охраняемую территорию» может любой.

Новая Голландия стала для мальчиков с Почтамтской сталкеровской зоной. У каждого был свой путь. По хрупкости комплекции Андрей сначала умудрялся пролезать в чуть раздвинутые прутья ограждения со стороны невзрачной набережной Адмиралтейского канала, пока однажды, не рассчитав нормальное увеличение своей комплекции, не застрял, как выбирающийся из норы Кролика Вини Пух. Еще несколько минут, и не слишком активная военная охрана все же отправилась бы в обход секретного объекта и обнаружила бы лазутчика. Последствия такого обнаружения на рубеже восьмидесятых были непредсказуемы – международная напряженность, ввод войск в Афганистан, происки империалистов…

Кто знает, чем в тот раз закончилось бы для Андрея невинное мальчишеское соревнование. Как минимум исполнение интернационального долга ему, призывнику, было бы обеспечено. Но друзья, успевшие добраться на заданный угол Мойки и Крюкова канала и соскучиться, не обнаружив там проигравшего соперника, отправились на его поиски.

Вытащить Андрюшку двум его приятелям не удалось. Пришлось бежать в соседнюю школу за сторожем, который, ворча и посылая «всю эту Голландию, хоть старую, хоть Новую», ко всякой матери, поднатужился и смог чуть раздвинуть металлический прут, а приятели, прикусив губы, чтоб не заорать от напряжения, тащили Андрея. Рубашка с олимпийским мишкой на карманчике порвалась, болели содранные о металлические прутья бока. Все тот же сторож нещадно залил ссадины недопитым портвейном: «Не спирт, но один черт – дезинфекция!», а мама с ужасом принюхивалась, чем это от мальчика пахнет.

После он нашел еще более экстремальный путь на свой таинственный остров. По перекинутой через Крюков канал неясного назначения железной конструкции с редкими рейками-ступенями, забираться по которым с доступной стороны было не так уж сложно. Сложнее было пройти или, на худой конец, проползти по проржавевшим холодным шпалам над каналом. И, что еще безнадежнее, с неполоманной шеей спуститься вниз на другой стороне, где железные балки почти не оставляли зацепок для скользящих ног. Падать приходилось с ошеломительной высоты.

Спроси его, зачем он так отчаянно стремился в запретную зону, он и не ответил бы. Ничего интересного на той стороне не было. Какой-то из объектов Минобороны – то ли склады, то ли закрытый от внешнего взгляда бассейн для испытания новых судов – скрывавший за собственной засекреченностью не столько военные тайны, сколько армейскую безалаберность и разгильдяйство. Но для Андрея Новая Голландия была тем почти недостижимым, оттого и загадочным островком тайны, на котором, по его ощущению, и должно было случаться что-то главное. Свидания, например.

Впервые задумавшись о любви и противоположном поле, Андрей мечтал о таинственных свиданиях на заросших, скрывающих любовников от постороннего взгляда берегах. Так и случилось. Хотел впервые полюбить в Новой Голландии, и полюбил. Девушка попалась из кубанских гимнасток, приехавших в Ленинград на спартакиаду школьников. Встретились случайно на Почтамте. Алла искала, где бы наменять пятнадцатикопеечных монет, чтобы из автомата позвонить домой в Краснодар. Пятнашек ни в одном окошке Почтамта не находилось, пришлось вести девушку домой, чтобы она могла по обычному телефону сообщить маме, что «мастера спорта опять профукала, упала на фляке, и эта кобыла Василькова опять обскакала».

После не слишком понятного ему телефонного разговора, изобилующего спортивным сленгом и южным «г», Андрей, как истинный ленинградец, повел случайную знакомую показывать окрестности. Дошли до Новой Голландии. Путь по нависшим над Крюковым каналом проржавевшим шпалам для привыкшей крутить свои фляки на бревне гимнастки оказался пустяковым делом. Уже через несколько минут оба оказались в зарослях на внешних берегах островка, прижатые друг к другу легким возбуждающим страхом нарушителей – а вдруг охрана поймает! И дальше все шло, как грезилось и мечталось, разве что собственно от самой мечты в ее осуществлении ничего не осталось. Только острый непривычный запах чужого тела и тихий плеск волн, идущих от утюжащих Крюков канал и Мойку прогулочных катеров.

Сильное тренированное тело гимнастки с уверенностью, которой несколькими часами ранее ей не хватило для обретения звания мастера спорта, выкручивало весь набор обязательных элементов. И на лице ее была та же отчаянная решимость, какая, наверное, прорисовывалась и перед разбегом на сложной диагонали в вольных упражнениях. Только вольности не было. Ни в ней, давно усвоившей весь комплекс этих неспортивных элементов, ни в нем, впервые прикоснувшемся к таинству, о котором на своем парящем в ночном небе корабле-подоконнике он столько мечтал.

«Осуществленная мечта есть ее противоположность» – невольно сформулировал Андрей. И с тех пор стал неосознанно бояться осуществления прочих своих мечтаний – что если послевкусие окажется столь же гнетущим? Оттого, может, и не рискнул в выпускное лето отнести документы в ЛГИТМИК, хоть втайне от родителей и бредил театром. Он, как и хотела мама, пошел на истфак и стал студентом «университета имени Мариуполя». Так было принято называть его альма-матер, издеваясь над присвоением имени сталинского сподвижника Жданова и бывшему городу Мариуполю, и Ленинградскому университету. Впрочем, Андрею казалась более верной иная расшифровка аббревиатуры ЛГУ- Лучшие Годы Уходят. Или просто ЛГУ – лгу!

«Я лгу. Сам себе лгу! Маму огорчить боюсь. Боюсь ее очередного сердечного приступа, ее хрупкости и прозрачности вечной блокадной девочки», – с трудом признавался себе он в ту первую студенческую осень. Слишком поздно он понял, какая железобетонная начинка скрывалась за этой матушкиной хрупкостью. Хрупкостью, которую ничем не сломать. Разве что от нее сбежать.

Однажды, в начале второго курса выйдя с факультета, он увидел – не скользнул, как обычно, взглядом, а именно увидел – под окнами оттовской клиники счастливых или старательно изображающих счастье папаш. Мальчишек, едва старше его самого, обремененных цветами, сумками и тещами, заглядывающих в окна, сквозь стекла которых девочки-мамаши показывали свои туго спеленутые едва копошащиеся кулечки. И понял собственную обреченность. Жизнь его вынуждена заблудиться пусть не в трех соснах, а в трех питерских островах. Он заперт в этом замкнутом круге. Пусть не в каком-то заштатном Дзержинске, Шахтерске или Урюпинске, а в любимом Питере, но заперт. Он здесь родился. Пройдет несколько лет, и уже его мама будет всеми правдами-неправдами устраивать его жену «рожать к Отту», а после он сам будет устраивать сюда свою дочь.

Круг замкнут, понял Андрей, и ему стало жутко.

Еще через полгода, дойдя до середины скованной льдом Невы, по которой он зимой срезал дорогу в университет – не давать же семиминутный крюк через Шмидтовский мост, когда напрямик по льду быстрее, – он вдруг четко сформулировал: это не моя жизнь!

Он заставляет себя проживать чужую жизнь. Для чего? Для кого? Для мамы? Только потому, что мама, рожая, решила, что он должен учиться в этом университете? А где жизнь его? Пусть не такая красивая, без этого ежеутреннего вида Невы, Исаакия, «Медного всадника», пусть нарочито тусклая формальной архитектурной тусклостью, но расцвеченная иным, внутренним светом?

Где жизнь его? Какую жизнь для себя он хочет? Надо закрыть глаза, прямо сейчас, здесь, посреди Невы закрыть глаза и честно, предельно честно признаться самому себе, какую жизнь он хочет для себя.

Чего хочет он? Чего хочет он, Андрей Ларионов?

Играть. Актерствовать. Пусть это будет абсолютно не в традициях семьи.

Он знает, чего хочет. Но нещадно боится, что и эта мечта, сбывшись, превратится в свою противоположность, как превратилось в свою противоположность желание первой любви на берегах Новой Голландии. И от этого страха продолжает жить не свою жизнь.

Еще полгода Андрей бегал в университет, писал курсовые, водил по городу бесконечные группы экскурсантов, пока однажды летом во время практики в бабушкином Эрмитаже, рассказывая невероятную историю трехтысячелетней камеи Гонзага, не услышал от днепропетровского сталевара: «Ить, мать твою, каменюка. Не брылянт жи! Чё за нее убивалися?!» И он понял, что это предел.

Не заходя домой, доехал до Московского вокзала, купил самый дешевый сидячий билет до Москвы. Девятнадцатилетний мальчишка, он интуитивно почувствовал, что рвать надо не с истфаком, а с той пуповиной, которая привязывает его и к этому городу, и к этому дому, и к матери, ко всему, что он любит. Любит так верно и так отчаянно, что это не дает ему жить. Уйди он только из универа, но останься в поле материнского притяжения, и после любого его актерского провала неизбежны деликатные, но настойчивые уколы мамы: «Уже бы кандидатскую дописывал!» Как неизбежно и то, что в какой-то предельный момент неуверенности в себе он поверит в мамины сетования. И в то, что проиграл эту жизнь. Всю целиком.

Чтобы не проиграть все целиком, нужно позволить себе проигрывать понемножку. Но так, чтобы мама не видела. Нужно позволить себе право на свою, пусть худшую, но свою жизнь. Право на ошибку. Спрятанную от материнских глаз.

И он позволил. И сбежал. Утром следующего дня уже проходил первый тур в Щуке, Щепке и школе-студии МХАТ. Энергетика отчаянности этого побега так била из каждого его жеста, взгляда, что не заметить это мальчика было невозможно.

Его приняли сразу в два театральных училища. Теперь предстояло вернуться за вещами и сказать матери, что ее мальчик не только свернул с начерченного ею пути, но и решил от нее уехать. Бросить! Иных выводов мама не сделает. Лишь схватится за сердце. И он должен будет уехать с сознанием того, что самим фактом своего отсутствия он убивает мать.

Но, единожды решившись, он уже смог выдержать и это.


А дальше началась другая жизнь. Его жизнь. С дозволенными и недозволенными ошибками. С отчаянно желанным актерством. С вечной нехваткой денег. С грязной общагой, в которой за поставленным поперек шкафом по ночам занимался любовью с однокурсницами один из его соседей по комнате. С первыми эпизодами и крохотными ролями в кино. С любовными опытами, которые на сцене были куда ярче, чем в жизни. С распределением в не лучший, но и не худший столичный театр, в придачу к которому шла другая комната, в не менее задрыганной общаге. С бесконечными гастролями по заштатным провинциальным городам, где в гостиницах никогда не было воды.

В общем, жизнь…

Влюбился он случайно и неистово. В девяносто третьем в один из первых антрепризных проектов, где главную роль играл Андрей, позвали профессионального психолога, которая на деле оказалась милой молоденькой женщиной. И кормящей мамой.

Они влетели, в буквальном смысле слова влетели друг в друга на репетиции. И дальше он уже не мог думать ни о ком и ни о чем. Он хотел видеть ее, слышать ее, говорит с ней по ночам, вдыхать ее запах, пусть это даже был запах грудного молока, которым она кормила не его ребенка.

Два месяца они продержались на странной грани, отчаянно желая и отчаянно боясь свалиться в пропасть любви.

Не свалились.

В сентябре он с модной своей антрепризой вынужден был уехать на гастроли. Вернувшись в начале октября, не смог добраться до съемной комнаты в коммуналке на Пресне. Оторвавшись от внешней жизни, он и не знал, что из-за осады Белого дома жителей близлежащих кварталов пропускают домой только по паспортам со здешней пропиской, которой у него, квартиранта, не было.

Из автомата на углу Садового кольца и Нового Арбата позвонил Ленке. Трубку она не взяла. Грохот танков мешал услышать, что говорила ее подруга, да это было не важно. Он понял одно. Все долгие, беспощадно долгие недели гастролей он мечтал увидеть ее, прикоснуться, понюхать, почуять любимую – он был в этом уверен – абсолютно любимую женщину. Он шел, бежал, летел к ней. Она не захотела с ним говорить. Она не ждала его. Он был ей не нужен. Он был не нужен той, которая была ему нужнее всего.

Как пережил он то отчаяние, и сам не помнил. Еще несколько раз, истоптав дикой болью собственную гордость, он пробовал звонить по ее домашнему номеру. Трубку она не брала. Дважды к телефону подходила ее подруга, после отвечать стал мужской голос – ее муж, о котором в своей бесконечной отчаянной любви Андрей просто забыл. Помнил, что у любимой есть дочка, а от кого эта дочка, и помнить не собирался.

Теперь пришлось понять, вдолбить в собственное подсознание, что любимая выбрала не его. Любимая выбрала собственного мужа. И осталась с ним в той жизни, в которую ему, Андрею, хода не было.

И он закрылся, замкнулся, запечатался, понимая лишь одно – он был готов любить весь ее мир, включая ее маленькую дочку и даже, если пришлось бы, и ее мужа. Она не позволила. Он распахнулся, и его ударили, а это нестерпимо больно.

И до, и после у него случались романы, но так распахнулся и так получил поддых он только с Ленкой. То несостоявшееся в 1993-м счастье обошлось ему столь дорого, что он не хотел больше пробовать. Для чувств осталась профессия, которая стала для него наркотиком, обязательной ежедневной дозой обезболивающего.

Жизнь, истинная жизнь шла там, на сцене, когда «слова лились, как будто их рождала не память рабская, но сердце». И актерские его дела шли тем лучше, чем более запечатанной становилась его душа. В реальной жизни можно не жить, а существовать, пережидая временные отрезки между выходами на сцену. И он пережидал. А через несколько лет нашел успокоение в браке с бывшей однокурсницей, в отношениях с которой все было не так, как в той несостоявшейся, но главной в его жизни любви.

С женой можно было не бояться, расчувствовавшись, пропустить удар, как это случилось с Ленкой. А, не раскрываясь ночью, утром не было необходимости мучительно заталкивать свою чуть распустившуюся душу в раскаленную броню вечных битв – за роль, за приз, за жизнь. В его отношениях с женой ничего не доставляло боли, просто потому, что ничто не могло ее доставить. Все каменные слезы текли не по коже, а по броне, оттого и не оставляли кровавого следа. В итоге после пяти лет такой жизни Андрей даже стал думать, что жену любит. Да-да, любит. Только совсем не той любовью, какой любил Ленку. Спокойной, ровной, чадящей любовью не костра, а газовой горелки.

Так и жил. И даже думал, что счастлив. Пока однажды на какой-то тусовке, на которую не смогла пойти приболевшая жена, он снова, как и несколько лет назад, не влетел в Ленку. И не удержался в той броне.

Все началось сначала. Или, вернее, продолжилось с той точки, на которой под грохот танков замерло в девяносто третьем.

Все случилось. И оказалось еще лучше, чем он мечтал, запрещал себе, но все же отчаянно мечтал все эти годы. Настолько лучше, что он испугался.

С Ленкой все время хотелось чего-то еще. Любви. Еще любви. И еще любви. И еще. И еще. И еще чуть-чуть, еще немножко, немножко-немножечко, вот-вот, вот так, так, еще, еще, еще-еще… От Ленки он, как мальчишка, никак не мог оторваться. А что после этого «еще-еще-еще» будет с его лицом на крупных планах, которые нужно снимать с утра. Не мальчишка уже. За сорок. Нужно же как-то усмирять нелепую в его годы лишком острую жажду любви, если эта любовь выйдет боком его делу. Несколько минут хорошо отрепетированных движений с женой перед сном – и в 23.30 на боковую. Завтра съемка, съемка, съемка. Отключи, пожалуйста, мой мобильный, я забыл. И напомни мне за завтраком пройти мои реплики по порядку, никак не запомню, что я отвечаю, когда Шервинский говорит, что немцы не позволили бы формировать армию…

Он отчаянно хотел ее все эти годы, но, получив, вдруг понял, что выбора нет. То, что он испытывал при виде этой женщины, было не точно управляемым потоком, необходимым для орошения плантаций его актерства, а ураганом, способным унести в неведомом направлении.

Влюбленный слеп. А ему, чтобы удержаться на вершине, на которую он был вознесен той давней болью неслучившейся любви, нужно было быть зрячим. Чтобы в кадре или на сцене изображать чувство, нужно, чтобы ни одно более сильное чувство внутри не могло затмить театрально-киношный эквивалент. Чувство к Ленке затмить было нельзя.

И тогда он выбрал бесчувствие.


36. Спасение судеб

(Женька. Сейчас)

Никита стоит на этом черном, абсолютно черном снегу. В белых брюках и тонкой белой рубашке-поло, в которой в прошлом июне в последний раз уходил от меня.

– Ты жив? – бормочу я, чувствуя во рту вкус крови, сочащейся из лопнувшей на морозе губы.

Никита качает головой.

Конечно, даже в наваливающемся на меня бреду я могла бы понять, что такого быть не может. Не может человек в рубашке с коротким рукавом на морозе, когда мне холодно и в пуховике, стоять и не даже не дрожать.

Значит, Никиты нет. Но я же его вижу. Значит, нет меня?

– Я умерла?

Никита снова качает головой.

– Ты есть.

– А наша девочка? – спрашиваю я, ужасаясь тому, что не чувствую в животе ничего, кроме адской боли.

– И она есть, – отвечает Никита. – Пока.

И протягивает мне руку.

– Но вас нужно спасать. Вставай.

Мне так плохо, что я не могу и пошевелиться в своем черном снегу. Но Никита берет меня за две руки и тянет.

– Вставай, Женька, вставай! Иначе вас с девочкой не спасти. Сочтут тебя за бомжиху, и все будут проходить мимо, а вы замерзнете в снегу. Поднимайся. Осторожненько. Так… Давай, я тебя поддержу. Тебе надо, ты слышишь, надо поймать машину и ехать в больницу!

Двумя руками держась за Никиту – а в той, иной, нормальной реальности, к ужасу прохожих, держась просто за воздух, – встаю и делаю несколько шагов к дороге. Нет, так машину не поймать. Из-за наваленных на обочинах высоченных сугробов, в которые несколько дней сваливали расчищаемый с дорог снег, меня не видно.

Выхожу на проезжую часть. Все дальше и дальше. Кажется, я уже в потоке машин. Еле тормозящие на скользкой дороге «Жигули» едва не сбивают меня с ног, но не останавливаются. Какой-то дед-отставник с водительского места только крутит пальцем у виска. Следующий едва не врезавшийся в меня юнец на «Ауди», разозлившись, изображает куда более непристойный жест. Что ж, их можно понять. По такой обледенелой и присыпанной сверху снегом дороге не езда, а пытка, а тут еще какая-то идиотка под колеса лезет…

Как жарко. Почему же так жарко? Пот то течет у меня по вискам, по спине, то почти застывает на коже колкими сосульками. Как жарко. И плохо. И непонятно. Где я? На каком свете? Если на этом, то почему погибший Никита стоит рядом со мной – если б он не держал меня под руки, я давно бы упала. Если я на том свете, то почему ни одна из машин остановиться не хочет? Или у них там тоже хамоватые водители и вечные автомобильные пробки?

Ну, остановитесь хоть кто-нибудь…

Пожалуйста… Махать руками у меня нет сил.

Стойте же, стойте!

Не хотят останавливаться. Конечно, я ж не девочка в коротком полушубке и сетчатых колготках на Ленинградском шоссе. Рядом с теткой в безразмерном пуховике кто тормозить захочет.

Плохо-то как. Совсем плохо… Или еще не совсем? Совсем было, когда меня психотропными веществами в прибалтийской клинике этого великого психоаналитика накачивали, и в короткие доли, когда ко мне возвращалось сознание, я никак не могла понять, кто я – человек, вещество или субстанция. Теперь я хотя бы знаю, что я человек. Женщина. Женя Жукова, сорока лет от роду, на восьмом месяце беременности, знающая, что с ней происходит что-то страшное, опасное для ее ребенка, но не знающая, что с этой опасностью делать.

– Женька, ну давай! Ты же умница, ты все сможешь, – продолжает держать меня Никита. – Ты только руку подними и голосуй. Давай, хорошая моя, давай!

Я и голосую. Как мне кажется. Только со стороны мою скрюченную ручонку вряд ли можно принять за жест потенциального пассажира.

– Савельева, ты где? – С какими-то жуткими помехами и хрипами, откуда-то снизу доносится голос Лешки, который один на целом свете по школьной привычке называет меня по девичьей фамилии. А этот откуда здесь взялся? После появления на грязном зимнем шоссе по-летнему одетого Никиты я не удивляюсь уже ничему. Может, и Лешка где-то там у меня под ногами валяется.

– Савельева, ты меня слышишь? Женька! Что у тебя там, Женька!

А-а… Значит я все же не потеряла в сугробе мобильный… Телефончик тащится за мной по грязному снегу, как маленький щенок на веревочке. Снег попадает в корпус аппарата, и телефончик начинает глючить.

– Все… – с трудом подтянув к себе веревочку, на которой болтается мобильный, отвечаю я. Странно, что Лешка еще слышит мой голос. Но слышит, от этого успокаивается, и продолжает рассказывать, как обстоят дела у них там. Наверное, большую часть рассказа во время обморока в сугробе я пропустила, теперь не понимаю, о ком он говорит.

– …То-то я и думал, что дача, которую мы с этим актером Ларионовым штурмовали, знакомая, а как в дом вошел, прежде чем хозяина увидел, вспомнил. Лет пять назад здесь вместе с ним пили…

– С кем пили? – еле бормочу я, все же сообразив, что Лешка все же пробрался на дачу, куда увезли похищенных Марину и Лану, значит, им ничего не грозит.

– С другом моим заклятым. С Волчарой. То-то он рад увидеть здесь меня! И знаешь, зачем этот новоявленный Вексельберг твоих подруг на свою дачу привез?!

– Почему Вексельберг? – бормочу я.

– Потому что Вексельберг яйца Фаберже на родину возвращает, а нашему другу Волкову камеи античные потребовались. Надеется с их помощью индульгенцию себе купить.

– А Лана с Мариной здесь при чем? – спрашиваю я.

Но ответа не слышу. Или я бормочу так тихо, что Лешка и вопроса не слышит, или выключается намокший в сугробе телефон, но связь с Лешкой пропадает. Снова я на этой проезжей части одна. С никому, кроме меня, не видимым Никитой рядом и с нашей девочкой внутри.

Ну, хоть бы одна машина остановилась, иначе снова упаду, теперь уже не в сугроб, а на проезжую часть, и машины будут переезжать меня и мою девочку.

Как болит все внутри! Боль от левой почки растекается по всему телу и вот-вот доберется до моей девочки.

Девочка моя, огради себя! Мама не справляется. Ты же сильная! Девочка моя, я знаю, что ты сильная. Нерожденные дети в тысячи раз сильнее всех, уже на земле живущих. В них сила мира и космоса, которой в их матерях – уже или еще – нет. Так Димка внутри меня избавил себя и меня от болезни, которая грозила мне в ту мою первую беременность потерей ребенка. Лечить сильнодействующими антибиотиками меня было нельзя, и не лечить было нельзя – могло сказаться на плоде. Врачи настаивали на аборте, а я только разговаривала с сидящим внутри меня сыном – ты же сильный, ты все сможешь. Мы вместе сможем все. И через три недели к удивлению врачих из женской консультации от тогдашней моей болезни не осталось и следа.

Теперешняя болезнь пострашнее, но и сил у нас больше. Мое отчаяние, помноженное на силу, которая есть в моей девочке, и на силу, которая есть в стоящем теперь рядом со мной Никите. Пусть его не видит никто, кроме меня. Но он же есть! Вот он, выпустив мою руку, делает несколько шагов через все полосы движения. И машины не сбивают его, не заливаются визгом тормозов, а проезжают сквозь него. Как в каком-то блокбастере с компьютерными спецэффектами. Герой пропускает машины сквозь себя. Все, кроме одной. Одну, главную, нужную машину он останавливает. «Скорую помощь».

Резко сбросивший скорость микроавтобус с красным крестом на боку, включив свою воющую и моргающую сирену, начинает резко перестраиваться из крайнего левого ряда вправо и замирает рядом со мной. А я, потеряв опору в виде отошедшего ловить «Скорую помощь» Никиты, уже не стою, а снова сижу, почти лежу на проезжей части. И сквозь шумы и боль еле различаю силуэты в бутылочного цвета комбинезонах – отчего это врачей по-прежнему зовут людьми в белых халатах, когда большинство их них давно носит не халаты, а более практичные костюмы с куртками и брюками других цветов.

– Обморожение? – спрашивает женский голос. Медсестра, наверное.

– Нет. Сильный жар и обморок. Носилки, быстро! – отвечает голос мужской, наверное, врач. – Как мы еще ее заметили! Если б Санек не тормознул, будто на столб какой-то невидимый налетел, мы б и эту несчастную на обочине не увидели… Грузите, осторожно. О, господи! Ёпэрэсэтэ… Она еще и беременная. Только этого нам не хватало! Куда ж теперь ее везти. Запрашивай базу и обменную карту у нее поищи…

Носилки со мной вталкивают в чрево этого медицинского микроавтобуса, и, пока закрываются двери, я успеваю понять только одно, что Никита остался там на проезжей части, а не поехал со мной. И не могу понять, почему…

– Температура сорок и две, – испуганно сообщает женский голос, приписанный мною медсестре. – А в обменной карте значится хронический пиелонефрит.

– Если почка отказывает, то времени у нее не так много. Общая интоксикация организма. Кто знает, сколько она в таком состоянии на обочине пролежала. Может, там и плод уже мертв… – говорит мужской голос, и я понимаю, что схожу с ума. Плод не может быть мертв. Моя девочка не может быть мертва! Я не могу ее потерять. Но шевеления ребенка я не чувствую. Я уже несколько часов не чувствую свою девочку… Не чувствую… Нет, пожалуйста, нет…

И, снова теряя сознание, успеваю в последние доли секунды расслышать команду старшего в этой бригаде:

– В урологию, срочно! Иначе и мать спасти не успеют! Нам только двух мертвяков под занавес дежурства не хватало!

В эту минуту намокший, от этого живущий теперь своей собственной жизнью привязанный к моему запястью телефон включается и выдает обрывок Лешкиной фразы без начала и конца:

– …но почему-то этот «великий Ларио» зовет твою Лану Леной…

Чудом подтянув телефон к себе ближе, бормочу:

– Они убьют мою девочку, Леш…

И отключаюсь.

37. Дневник


Загрызть!

Впиться в глотку и грызть! Сжать челюстями и давить. Не отпускать, пока под зубами не хрустнет ее шейный позвонок.

Грызть, рвать, клыками и ногтями впиваясь в ненавистную голову волчицы, пока она, бешеная, не взъярится в последней предсмертной истерике и не оставит на моей спине отметины – кровавые, выдранные с мясом куски кожи. Пока рефлекторно не разожмет свою волчью хватку и не станет ослабевать, освобождая мир от своего дурящего присутствия и от своих черных наветов и черных дел.

И бурая кровь ее, вырывающаяся из прокушенных мною вен, фонтаном последней ненависти будет заливать мое лицо. А я, вся до остатка вложившаяся в эту последнюю схватку, силясь протереть от этой вязкой крови глаза, мысленно буду молить Высшую Силу лишь об одном – Останови меня, если все, мне привидевшееся, неправда!

Не накажи! Не дай совершить самой зло, Зло добивая. Останови, не дай довести до конца, если это есть не Зло, а всего лишь перекосившая мое зрение ревность…

Но! Умножь мои силы! И дай стойкости! И дай ярости! И дай ненависти! Дай добить, свернуть глотку, размозжить череп, раскромсать внутренности, размазать по поленьям грядущего пожара то, что недавно было тотальным Злом, накрывавшим и меня, и Его, и нашу жизнь, и нашу будущность.

Волчица живуча! Она так просто не сдастся! И, умирая, до последнего будет пытаться убить и меня. Последними остатками собственной ненависти к этому миру и к Добру будет стараться захватить меня с собой туда, откуда еще никто не возвращался. Никто, кроме Зла. И подыхая, она будет цепляться не за жизнь – за смерть. За право нести разрушение. И ставить на чужие тела и чужие души свои черные отметины.

Не разжимая челюстей, заклинивших в этом последнем отчаянном желании избавить мир от Волчицы, я ногтями и ножами буду добивать это конвульсирующее пространство, в котором даже единственная недобитая, не стертая с лица земли, не растоптанная, не выжженная частичка способна реанимироваться. Регенерироваться, восстановиться и явиться миру новым, все более поглощающим Злом.

И, выдержав эту битву, истерзанная, измученная невольно наглотавшаяся ее злой крови и теперь отплевывающаяся ее злым духом, я буду задыхаться над испускающей дух соперницей. И буду дрожать от пережитого напряжения. И от мысли, что частички жившего в ней вселенского зла могли попасть в меня. Попасть, прорасти во мне, а после передаться от меня другим.

Я буду дрожать, и молить Небо о том, чтобы, уничтожив Волчицу, самой Волчицей не стать.

И еще о том, чтобы, добив ее, стереть все из своей памяти. Принять за страшный сон. За бешеный выброс подавляемого еще с детских времен подсознания. За страшный фильм, случайно увиденный и навсегда забытый. Почти навсегда забытый страшный фильм.

Я убила ее.

Я лишила мир этого зла.

Я своими зубами загрызла то, что мучило, выжигало и не давало дышать мне и миру.

Я смогла!

Я смогла.

Я смогла…

Буквы бежали по бумаге, пытаясь успеть за тем, что творилось внутри.

Успеть.

Отдать бумаге, чтобы только вывалить, выдавить, выбросить это мучительное ощущение из себя. Чтобы та ненависть и та любовь, которые с недавнего времени поселились внутри и с тех пор все росли, росли, росли, не разорвали внутренности.

Хотела пригвоздить свою ненависть на бумагу. А потом вместе с бумагой ее сжечь…

Сжечь…

Сжечь, и пепел развеять.

Но сжечь написанное отчего-то не довелось…

38. Долгая дорога к аду

(Женька. Сейчас)

Бред или явь?

На каком свете я – на том или на этом?

Если на том, рядом должен был быть Никита. Его нет.

Его и на этом свете рядом со мной нет. Как закрылась лязгающая дверь «Скорой помощи», так его больше и нет.

Я одна… Одна…

А девочка?

Ощупываю живот. Большой. Значит, девочка еще там. Но признаков жизни не подает. Девочка моя, что с тобой? Ты есть? Ты есть? Ответь…

Ничего.

Только откуда-то из иного пространства голоса:

– Вы сума сошли! Куда мы ее примем с восьмимесячным плодом! Кто за ребенка потом будет отвечать? Мне под суд пойти только не хватало!

Сквозь почти не открывающиеся, а лишь чуть разжимающиеся щели ресниц вижу неясный силуэт пожилого мужчины. Доктор, наверное. Айболит. Не хочет меня спасать.

– Вы понимаете, что здесь мы обязаны, слышите обязаны немедленно, чтобы спасти ей почку и саму ее спасти, – немедленно, понимаете, немедленно ввести ей такой набор препаратов, что ни о каком ребенке речи и быть не может. Я за восьмимесячный плод отвечать не могу!

Не хочет спасать меня Айболит. Но и девочку мою убивать не хочет, боится. И на том спасибо.

Девочка, ты слышишь меня, девочка моя. Ты прости свою маму, что почки себе еще до твоего рождения изуродовала, что на земле часами лежала, надеясь кадр века заснять, отморозила себе все, что только можно было отморозить. Дались мне эти кадры века, эти оплаченные повышенными гонорарами эксклюзивы. Хотя повышенные гонорары мне тогда были ох как нужны. Мне ж твоего брата растить нужно было, а наследство в ту пору на голову не падало. Прости меня, девочка! Я ж не знала, что ты у меня еще быть можешь… И предположить не могла… А теперь и наследство есть, и угрозы Лили или не Лили ни к чему, сама себе угрозу пострашнее устроила, сама свою девочку сберечь не могу. Или могу? Человек может все. Слышишь меня, девочка, все! А нас двое. Ты еще где-то там, душой в космосе. Я телом вроде бы и на земле, но душой в каких-то провалах, где мне твой погибший папа мерещится, и ты, нерожденная, мне отвечаешь. Мы сможем все, девочка, ты слышишь?! Мы сможем! Ведь как там говорила соседка Лидия Ивановна, когда мы с Ликой прошлой осенью спорили о странности судеб?

– Мы лишь часть линии от прошлого к будущему, проведенной через нашу точку.

Часть линии. Слышишь, девочка моя, – часть. И линия эта не может на тебе и на мне прерваться. Она должна пройти через нас двоих и уйти через нас к твоим детям и твоим внукам и дальше. Ты просто не имеешь права не родиться, девочка моя. Ведь тогда какой-то мальчишка, который теперь лежит в коляске или катается на сноубордах или даже распивает в компании таких же остолопов, как твой старший брат, – кто знает, вдруг тебе будут нравиться мужчины постарше, – этот мальчишка, став мужчиной, проживет свою жизнь, так и не найдя свою половинку – тебя. И у вас не родятся дети, а у ваших нерожденных детей не смогут родиться их дети, и снова в том мире кто-то не найдет свою половинку, и затоскует навек…

Ты не имеешь права не прийти в этот мир, ты слышишь меня, моя девочка, не имеешь права! Мы обе должны суметь! Должны. У нас просто выхода другого не остается. Как там дальше говорила мудрая Лидия Ивановна, пережившая столько, что нам всем вместе за век не пережить и не перестрадать, объясняя нам с Ликой про прочерченную через нас линию жизни?

– Только удерживать на себе эту линию, как дугу небесного свода, ох как тяжело.

Тяжело. Дуга давит. Раздавить грозит. Но мы удержим.

Снова холодно. Мы опять на улице. У моей каталки складывают колесики и снова грузят меня в чрево «Скорой». Значит, почечный Айболит лечить меня не взялся. Но и убивать не взялся, и на том спасибо…

Снова едем. Трясется все вокруг. Где явь, где провалы сознания – не понимаю. Понимаю, что я должна выжить. Мы должны выжить. Должны…

– Е…, куда вы ее приперли! Ох…ели, что ли?! – визжит белесая врачиха с пышным бюстом. Странно, что сквозь свой бред я еще врачихин бюст рассмотреть успеваю. Или бюст настолько выдающийся, что не рассмотреть его нельзя.

Врачиха бюстом напирает на вполне приличного доктора из «Скорой». Тот, может, и был рад, чтобы на него наперли такой-то роскошью, но не в данной ситуации, когда у него за спиной на каталке подобранная на проезжей части подыхающая сорокалетняя тетка с отказывающей почкой и восьмимесячной беременностью.

– Даже в приемный покой не заносите! – прихрюкивает от визга врачиха. – С такой почкой что мы с ней делать будем! Ребенка достанем, а она у нас на столе концы отдаст, а нам за смертельный случай во время родов отвечать…

А-а… Это нас в какую-то гинекологию привезли. И здесь нас брать не хотят. Боятся нас брать… А я даже рта открыть не могу и кучу денег пообещать всем этим уродам, принесшим клятву Гиппократа, оттого теперь так отчаянно боящимся нарушить инструкцию и лишний смертельный случай повесить на себя. Подобранная с улицы тетка смотрится бомжихой, разглядеть во мне миллионершу и кинуться облизывать и обихаживать дорогую пациентку у рыцарей нашего в высшей степени бесплатного здравоохранения не получается.

– У нее в обменной карте какой родильный центр значится, видите?! Туда и везите! – выталкивает нас грудастая врачиха.

– Отвезли бы давно! – злится доктор из «Скорой». – На мойку центр закрыт, до первого марта.

– Тогда в урологический везите! – командует врачиха.

– Жалко в урологический! – откуда-то сзади доносится тоненький голосок молоденькой медсестры. – Ей сорок один скоро. Вдруг это долгожданный ребенок, а больше она уже и не сможет родить?!

– Конечно, не сможет. С такими почками не рожают. Полной дурой надо быть, чтобы при таких почках беременеть. Но сердобольные вы очень! – уже не визжит, а командует моими растерявшимися ангелами-хранителями из «Скорой» врачиха из этой гинекологии. – Но выхода у вас нет. Иначе дожалеетесь, она прямо у вас в машине подохнет. И ребенок подохнет, если уже не подох. Шевелений не чувствуется. И сердцебиение плода не прослушивается, – выносит свой страшный приговор врачиха, потыкав фонендоскопом мне в живот. – В урологический везите! Сдавайте там скорее, не то хлопот не оберетесь…

Везут… Снова куда-то везут. Куда нас везут, девочка? Что за страшный урологический… Маринка, кажется, им пугала, когда предупреждала, что рожать на восьмом месяце мне нельзя. «Увезут в урологический роддом, а там на диагноз и на дату рождения посмотрят, и скажут, что спасали мать, а не плод». Нельзя нам в урологический, девочка… Нельзя… Но что делать? Мама твоя от боли и жара даже рта не может раскрыть, не то что сопротивляться. И папы твоего с нами нет. Больше нет. Ни наяву, ни в реальности иной. Но нам помощь нужна, девочка. Помощь нам нужна… без помощи нам не спастись… Помощь. Ты можешь там, у себя, где-то в космосе, из которого ты еще не пришла, найти помощь и послать на землю ее нам?

– Что за звук непонятный? – Медсестра из «Скорой» прислушивается к какому-то похожему на бульканье звуку.

– Женька! Да что там с тобой?! Ты хоть когда-то ответишь?!

Мобильный, веревочка которого привязана к моему запястью, оживает и сквозь бульканье и фырчанье испорченного снегом аппарата доносится голос Лешки.

– Женька, ответь!

Но я не могу ответить. Лишь слышу, что милая девочка медсестра, всхлипывая, говорит в трубку:

– Плохо вашей Жене! Очень плох…

И, не договорив, чертыхнувшись на телефон, констатирует:

– Снова отключился. Хоть бы знать, куда ее близким звонить…

И я почти отключаюсь. Отключаюсь, хотя знаю, что отключаться мне нельзя. Мне надо собрать все силы. И свои силы, и Никитины, и силы нашей девочки. И терпеть, терпеть, терпеть. И не дать уложить себя в этот пугающий урологический родильный, не потерять сознание, если, спасая меня, они начнут лишать жизни мою девочку.

Но сознание теряется. Теряется сознание. Без глюков, без странных видений и распадения на атомы и частицы, которые были у меня летом от психотропных накачек. Просто сознание отключается. И ничего. Чернота.

Потом будто случайно нажали на кнопку пульта от телевизора и в темной комнате на маленьком экране появляются чьи-то лица и голоса.

Коридор. Длинный-длинный. Жуткого цвета, как в том совковом роддоме, где двадцать с лишним лет назад рожала Димку. Только тогда я рожала сына, цвет коридора меня не слишком пугал. Теперь меня хотят лишить дочери, и этот путь кажется не дорогой к операционной, а долгой дорогой в ад. На казнь. На казнь моей девочки.

Нельзя… Сдаваться нельзя… Даже если совсем плохо, сдавать нельзя. Иначе потом будет хуже. Потом будет несравнимо хуже. Сдаваться нельзя…

В момент, когда меня уже ввозят в двери этого абортария с урологическим уклоном, я каким-то отчаянным рывком сажусь на каталке. До этого и рукой пошевелить не могла, а тут сажусь.

– Лежать! – орет мясницкого вида тетка. – Говорила, привязать было надо! Резвая какая! Ее оперировать будут, а она скакать!

Смотрю на все происходящее. Совершенно нормальными глазами смотрю. Не в бреду. Жар внутри, будто печку выключили, спал. Мне не жарко. Мне нормально. Мне совершенно нормально. Я не дам свою девочку убить.

– Приняли мы вашу старороженицу!

Ай, вот оно, слово, которого я ждала всю свою беременность! В Маринкиной современной клинике никто этим словом меня не наградил, так вот оно, из уст монстроподобной тетки, которой не акушеркой, а мясником впору работать. Но тетка мясником не хочет. Тетка отдает команду привезшей меня бригаде «Скорой помощи»:

– Можете уезжать!

И тянется своими лапищами ко мне, чтобы снова уложить на каталке.

Но я не ложусь.

Я размахиваюсь и со всей невесть откуда взявшейся силой вылепливаю тетке пощечину. Бью по лицу. Первый раз в жизни бью человека по лицу.

– Пошла на х..!

Господи! Я еще и материться, оказывается, умею!

Ошалевшая от перемен в моем поведении бригада «Скорой» замирает на выходе. Замирает и врачебная монстриха, которую, вероятно, прежние старороженицы по лицу не били.

Встаю с каталки. Сама, совершенно спокойно встаю. Благо куртку с меня сняли, но разуть меня еще не успели. И иду к уже успевшей сложить свои носилки бригаде «Скорой». Мало того, что сама иду, так я еще и командую:

– Пошли отсюда. Здесь я не останусь!

– Куда пошли?! – изумляется доктор из «Скорой». – Мы же не изверги. Сюда вас везти до последнего не хотели. Но мы же с вами везде уже были. Не принимают вас нигде. В урологии не принимают из-за беременности, в гинекологии – из-за отказывающей почки…

– Я сказала – пошли! Там видно будет! – Абсолютно нормальным спокойным шагом, каким ходила сегодня утром, иду по этому ужасающему коридору в обратную сторону, и вполне здоровая бригада «Скорой» не может меня догнать, чтобы уложить на свою вновь разложенную каталку.

Но я иду. Почти раздетая. Сама иду, с неведомой яростной силой отталкивая даже руки желающего помочь мне милого врача «Скорой».

Иду. И лишь на ступеньках подъезда, завидев кузов микроавтобуса с красным крестом на боку, в который и из которого меня сегодня столько раз выгружали и снова грузили, начинаю оседать, пока врач на подхватывает меня на руки.

– Не надо носилки! Давай прямо в машину! – командует он распахивающей дверцы медсестре, и, пыхтя, сетует. – Куда ж нам теперь?!

А дальше в прострации, в которой я не могу отыскать примет ни сна, ни яви, я вижу резко затормозивший в нескольких сантиметрах от «Скорой» свой «Магеллан». И выпрыгивающих из его чрева Лешку, Маринку, Лану и еще какого-то человека, чьи черты мне кажутся удивительно знакомыми. Где-то я этого красивого мужчину видела. Может быть, в кино?

– Успели! – кричит Маринка, почти отталкивая еще не уложившего меня в чрево «Скорой» милого врача. Лешка перехватывает меня у него с рук, а Маринка, не дожидаясь более стационарных условий, уже прощупывает мой живот и, сорвав фонендоскоп с шеи доктора, припадает с трубкой. А стоящая чуть поодаль медсестра «Скорой», глядя на мой неприкрытый ничем, кроме тонкого свитера живот, вдруг изумленно произносит:

– Шевелится! Ребенок шевелится!

И мой телевизор в черной комнате выключается вновь.

39. Когда поспевают яблоки

(Ленка. Прошлым летом)


Стояла и тайком от мамы и Иннульки курила на балконе, не думая уже ни о том, как бросаются вниз, ни о пустоте, которая выжгла все внутри нее, ни о том, что стоит на этом балконе в последний раз.

Щелчком пальца отбросив окурок, заметила едва не совпавший с чадящим остатком сигареты маленький шарик радости. Шарик крутился всеми своими блистающими боками и даже мысленно в подсознании в этот миг не хотел называться «мыльным пузырем».

Словосочетание «мыльный пузырь» давно превратилось в словесный штамп. От всей беззаботной полетности обозначенного им предмета (или явления? или действа?), выдутого из наивной, как само детство, трубочки, словосочетание оставило один признак – способность и обязанность лопнуть. Все прочие признаки за ненадобностью оказались забыты. Может, поэтому теперь в Ленкиной памяти никак не хотело всплывать это заштампованное определение. Разноцветный сияющий дождь беспричинной радости, который волшебным потоком летел откуда-то сверху и перечерчивал замершую перед ее глазами картинку летнего двора, не мог называться так убого.

Каждый из составивших этот «дождь» волшебных кружков не был пузырем. Он был скорее чудом. Чудом, которое она вдруг, будто ей глаза протерли, заметила в предвечерье привычного двора. И маленькому Антошке показала.

– Фар! – важно заявил Антошка. Бабушка которую неделю настоятельно требует «немедленно отвезти ребенка к логопеду, иначе поздно будет».

– Фарик. Ой-ли готь!

Мальчик показал ручками как «фарик» «ой-ли готь», что на его языке значило «улетает». Но один из шариков порывом несильного ветерка был немедленно занесен к ним на лоджию. И он, нарушая все законы логики, вопреки своей непременной обязанности лопнуть, подпрыгнул на ладошке босичком выбежавшего на балкон (надо бы поругать!) Антошки.

Но ругать сына не хотелось. Хотелось стоять и смотреть на замершее на ладошке мальчика волшебство. И чувствовать, как этот обязанный лопнуть переливающийся шарик словно очищает ее безнадежно засорившийся колодец в небо, который вдруг снова стал прочищаться несколько дней назад. Лена повела тогда сына в сад «Эрмитаж». Пока Антошка накручивал педали своего трехколесного велосипедика, села на еще мокрую после прошедшего ливня скамейку, и зависла. Между небом и землей. Между сегодня и вчера – или завтра? Между возможностью и невероятностью. Между долгом и шансом.

Так и сидела, вдыхая невероятный для загазованного центра города одуряющий аромат разморенных теплым летним ливнем цветов, которыми был полон тот сад. И, прикрыв глаза, отдалась во власть ритма. Три девушки, совсем еще девочки, чуть старше ее Иннульки, в ажурной кованой беседке отрабатывали движения какого-то то ли шотландского, то ли ирландского танца. Казалось, девчонки эти черпают из известного лишь им небесного источника энергию, вкладывают ее в точный отстук своих каблучков и отдают, разбрасывают, расшвыривают всем, кто видит их в эту минуту.

Она сидела и боялась, что эта чудесная картинка исчезнет прежде, чем она успеет наполниться этой живительной силой до края. До края, который позволит ей еще хоть какое-то время выживать. И жить.

Сейчас маленький шарик радости, скачущий на ладошке ее сына, словно стал последним дюймом в пробивании головой того заброшенного, замусоренного, засыпанного собственным отчаянием и ненавистью к себе небесного колодца, ни пробить, ни прочистить который она не могла. Или мыльный пузырик просто совпал с ее решением. Решением не изменять себе. Завтра она с детьми уедет из этой квартиры, где прошли пятнадцать лет ее семейной жизни. Отец отдал ей ключи от старенькой квартирки ее дедушки, где в последние годы жил ее сводный брат. Брат уехал работать по контракту в Германию, запущенная квартирка в старом, почти аварийном доме вовремя опустела, словно подталкивая ее решимость.

Теперь она стояла на этом балконе в последний раз, чувствуя, что внутри отпустило. Словно засохло. И перестало так невыносимо болеть.

Кто знает, отчего так случилось в этот миг. Может, где-то там, где решаются наши судьбы, ей разрешили не мучиться. Не страдать. А просто поверить в то, что она тысячи раз с упорством, достойным лучшего применения, повторяла своим отчаявшимся клиентам: «Не надо трясти неспелых яблок. Нужно уметь ждать. Жизнь, она длинная-длинная. И в ней возможно все. Абсолютно все. Даже счастье. Только слишком ждать его нельзя. Запрещено. Иначе можно и не дождаться той поры, когда поспеют яблоки».


40. Пожар Манежа

(Женька. Cейчас)

– Мамочки! Ой! Мама-мамочка! Господибожемой! Мамочкимамочки! Ой! Ой! Ооотпустило. Что? Видела, конечно, что красный. Но на перекрестке же никого не было. Отпустите меня, товарищ лейтенант, я в роддом опаздываю!

– Кто в роддом опаздывает? Вы в роддом опаздываете?!

Черт бы побрал эти объемные куртки. Под ними и девятимесячного живота не видно. Лейтенант тормознул мой летевший на все красные «Магеллан», в надежде на приличный куш с зарвавшегося богатея, а тут тетка какая-то, роддом какой-то…

– Рожу я сейчас. Схватки уже через каждый две минуты, еще полминуты и начнется… Ой, ой…

Гаишник – мальчишка чуть старше Джоя. Несмотря на приличный для середины марта холод, его от моих криков даже пот прошиб.

– А куда ж вы со схватками за руль вперлись! Врежетесь же! Отвезти вас, что ли, некому было? Что ж одна-то?!

Не объяснять же милому мальчику, что я не одна. Что со мной Никита. Только его никто, кроме меня и кроме нашей девочки, не видит.

– А что мне было делать?! Весь центр города из-за выборов и из-за пожара перекрыт. Пока «Скорая» ко мне доедет, я на улице рожу. Ой, мамочки, господибожемой, только бы дотерпеть…

– Здесь роддом поближе есть… – пытается советовать побледневший гашник.

Отчаянно машу головой.

– Ни-за-что! Мне только в свой роддом надо! Отпустите меня, товарищ милиционер, не то роды принимать будете!

Лейтенант уже дрожит от моих криков. И отпускать меня ему нельзя – что как на следующей схватке красный свет не замечу и врежусь. И ответственность на себя он брать боится. Наконец, пока я снова захлебываюсь в криках, что-то кричит в рацию, потом трясет меня за плечо.

– Руль удержишь? – с перепуга гаишник переходит на «ты». – За мной поедешь! Сейчас нам зеленый коридор организуют.

Ответить ничего не могу, только губу до крови кусаю, и головой машу.

Гаишник впрыгивает на свой мотоцикл, и, врубив мигалку, выезжает на середину проспекта. Плохо различая силуэты за окном, вижу только эту вращающуюся мигалку – удержать бы ее взглядом.

Господи, только бы до роддома дотерпеть! Никитушка, помоги, помоги, родненький! Нам с манюней еще чуть-чуть продержаться надо! Мы уже с ней столько пересилили, столько смогли. Выжили, даже когда вопреки всяческой медицинской логике отказавшая у меня месяц назад почка должна была нас убить. Маринку тогда возжаждавший древних камей Волчара за компанию с Ланой похитил. Не знал, кому из двух подруг сокровище принадлежит. Лана с Мариной, не подозревая ни о древности, но об истинной ценности камеи носили ее по очереди, вот бывший министр-капиталист Волков и уворовал милых дам в свое подмосковное логово, чтобы там уговорить продать камею ему.

Волчара слышал, что где-то в Европе на аукционах подобные камеи продают за несколько миллионов евро, и вознамерился Ланину камею получить намного дешевле. Думал, что задурит женщине голову. И нескольких сотен, а то и десятков тысяч долларов для этого ему хватит. Потом прикупит еще камею-другую на аукционе, и общая стоимость соединенных в одной коллекции камей от этого взлетит до небес. Тем более что вокруг двух древних парных камей легенды ходят, об их таинственной силе, о зашифрованном в их надписи тайном коде…

Но на беду Волкова, его вечный заклятый друг Лешка Оленев догнал у самых ворот Волчариного особняка джип, укравший Марину и Лану, и приятельниц моих выручил. Еще и удивился, что выручать их примчался и модный актер Андрей Ларионов, которому, как потом выяснилось, в момент отчаяния позвонила Лана… А мы с манюней тем временем круг за кругом проходили вечную дорогу в ад. Но не прошли. Сумели свернуть с дороги смерти на дорогу жизни.

После вызванный Маринкой светила-уролог, сравнивая анализы, которые успели взять у меня в возившей меня из клиники в клинику «Скорой», с анализами, которые несколькими часами позже сделал мне он сам, все качал головой. И твердил: «Этого не может быть! Этого не может быть, потому что не может быть никогда! Так не бывает!» Твердил, что отказывающая почка не может заработать сама собой, и общая интоксикация организма, все свидетельства которой наличествовали в результатах снятой «Скорой» анализов, за пару часов не может исчезнуть почти бесследно. Не может не сказаться ни на беременной женщине, ни на ребенке. Так не бывает!

Но оказалось, что бывает. Нужно только очень сильно этого захотеть. Так сильно, что без этого не выжить и не жить. А еще позвать на помощь души тех, кто уже ушел от меня и кто ко мне еще не пришел – погибшего мужа и еще не рожденной дочери. И вместе, только всем вместе свернуть с дороги в ад.

Теперь осталось снова договориться с нашей девочкой, да Никита? Уговори манюню несколько минуточек потерпеть. Крохотное тельце ее еще во мне, а душа? Где душа ее?

Когда человечек соединяется со своею душой? В миг рождения? Раньше, в миг зачатия? Значит ли это, что сейчас во мне не только два сердца, но и две души?

Только бы Марина успела вовремя до роддома доехать, с личным врачом мне как-то спокойнее. Марина говорила, что вторые роды, случающиеся через столько лет после первых, проходить могут долго. Но все развивается слишком стремительно. Еще и сорока минут не прошло с тех пор как я в первый раз заподозрила, что это настоящие схватки, а состояние уже слишком похоже на то, в котором двадцать с половиной лет назад, когда я Димку рожала, меня из предродовой палаты на родильное кресло переводили и тужиться заставляли.

Ой, мамочки! Ой!

Так и несемся! С милицейским эскортом по разделительной полосе. Еще чуть-чуть. Совсем чуть-чуть. Потерпеть, потерпеть. Постой, девочка моя, постой. Не рвись так сильно! Еще несколько минуточек потерпи! Маме нужно еще два перекрестка продержаться и хоть как-то запарковаться…

… Нет, парковаться, похоже, уже некогда. По ногам уже течет. Отошли воды! Ой, мальчик-гаишник, родненький, с мигалкой меня сопроводивший, приткни куда-нибудь эту машину, чтобы дорогу не перегораживала. Мне еще шагов сто до двери приемного отделения осталось… Что ты там мне вслед кричишь? Ключи?! Какие ключи? От машины, фиг с ними, с ключами, потом отдашь! Еще шагов семьдесят, ой, мамочки. Девочка, потерпи, потерпи, родненькая. Мама сама виновата, на пожар поперлась. Без нее все не сгорело бы…

Ой!!! О-ооойййй!!!


А начиналось все полутора часами ранее.

Я разговаривала по телефону с Ликой, которая рассказывала, как наводит последний дизайнерский глянец на шейхский дворец и послезавтра вылетает, чтобы успеть к моим родам, до которых по всем расчетам оставалась еще неделя. С балкона в комнату ворвался только что вернувшийся из Токио, где он гостил у Араты, Димка.

– Горит!

– Что горит?

– Кремль горит!

– Как Кремль может гореть?! Это же Кремль.

– Мать! Похоже, моя грядущая сестрица все твои мозги себе скачала! – Натягивая куртку, пытался шутить старший сын.

Надо же, младшую я еще не родила, а уже зову Джойку старшим. Будто всю жизнь своих детей по возрастам и распределяла.

– Что у тебя в школе по истории было, ЖЖ? – Сын привычно именовал меня моим старым прозвищем.- Сколько раз за прошлые века Кремль горел?

– Что по истории было, не помню. Гореть Кремль горел, но это когда было! До всяческой электроники. Теперь разве дадут резиденции президента загореться, да еще и в день выборов!

И сама уже с балкона выглядывала, пытаясь определить, откуда идет это зарево?

Похоже, сын прав. Бывшие цэковские здания Старой площади закрывали обзор, но неясные клубы дыма шли откуда-то со стороны Кремля.

– Надо ж, Кремль горит, а по телику одни выборы, – все еще удивлялся отвыкший от нынешних информационных программ Джойка. – Выборы и «Намедни». А пожар где?

– Балкона тебе мало, еще и прямой эфир подавай?

Сама я телевизор давно не смотрела и хорошо себя чувствовала. Но сын, кажется, прав. Судя по зареву, нечто в районе Кремля горело не первые пять минут. В былые времена все каналы, расталкивая друг друга флайвеями, уже гнали бы картинку в прямой эфир, накручивая собственным программам нежданно свалившийся на голову рейтинг. Сама не раз на таких чрезвычайках работала, скорости коллег изучить успела. В последние годы информационным агентствам все труднее было конкурировать с теликом. Теперь, когда телеканалы снова стали осторожничать, опять стало легче стринговать на западников. Те наш базар привычно не фильтровали, это не Ирак, за который западникам, если что не так, голову снесут. Наши беды можно сразу и на информационную ленту, и в прямой эфир выдавать…

Но меня все это уже не касалось. Время моего стрингерства миновало. Надолго или навсегда, не знаю, но миновало. А жаль… Сейчас бы, обвешанная камерами, уже бежала в сторону пожара.

– Побегу, посмотрю, что к чему, и тебе звякну, от телика информации не дождешься, – крикнул Джой.

И выскочил за дверь прежде, чем я успела вспомнить, что обычный джойкин мобильник так остался у опального олигарха. Этого мне только не хватало! Кремль горит, сын убежал. А что если там погром, как во время футбольного чемпионата мира?

Вышла на балкон. У нас под окнами вроде бы тихо. Дым валит, зарево, а ни криков, ни бушующей толпы. И зарево идет откуда-то сильно справа от моего балкона. Если и Кремль горит, то явно не Спасская башня. А что?

Что-что! Что запрещает беременной женщине подышать свежим воздухом и самой все поверить. В былое время уже снимала бы пленку за пленкой. Жутко, аж руки чешутся, хочется зарядить камеру и идти, бежать – нет, бежать мне теперь нельзя, но хотя бы идти снимать.

Говорят, беременным на пожары смотреть не велено, рыжий ребеночек родится. Ну и пусть. Будет моя девчонка рыженькой. Хотя что там Лика про немецкую примету рассказывала – встретишь с утра первым рыжего парня, удача будет, а девку – и тебе не повезет. Хотя это Лика своего первого мужа к его второй рыжей жене ревновала. Но и Григорий Александрович, бывший хозяин этой квартиры, рассказывал, что родился во время лесных пожаров. Мама смотрела на огонь, оттого у него всегда были сложные отношения с огнем.

Значит, идти мне нельзя. Но и сидеть здесь нельзя. При чрезвычайках мне никак нельзя сидеть на месте – с ума сойду, девочке от этого легче не будет.

Как летом, когда на меня все беды сразу валиться начали, говорил Арата? «Если нельзя избежать опасности, нужно стремиться в ее центр!» В центр не буду, но с краешка, одним глазком… и парой кадров. Одну пленочку сниму, и все. Или две. И еще на цифровик… Нельзя же запрещать беременной женщине заниматься любимым делом. Грех.


Поснимала…

Пока обошла подступы к Кремлю, основательно перекрытые милицией в день выборов президента, сообразила, что горит не Кремль, а что-то виднеющееся из-за него. Но картинка все равно была ирреальная. Зарево над Кремлем! Я еще с балкона несколько кадров на цифровик сделать успела и по мейлу в агентство скинуть – пусть на ленту выдают. Я у них больше не работаю, но проходить мимо сенсаций отучить себя не могу. Если наш телик молчит, может, хоть чужое агентство мой кадр выдать успеет.

Выхожу на улицу. По Ильинке проход перекрыт. Придется мимо Политехнического обходить и по пути соображать, что там случилось? Снова теракт в торговом комплексе на Манежной? Или университет горит? Или Манеж? Или библиотека Ленина? Или румянцевский особняк? И только выйдя на Лубянскую площадь, соображаю – Манеж!

Тяжести мне таскать нельзя, кофр для меня теперь под запретом. Две камеры по обе стороны от живота, и все.

Ну куда меня несет, а? Без меня кончину детища Бове не запечатлеют? Нет, иду, топаю, с каждым шагом все яснее ощущая в холодном воздухе запах гари. И снимаю-снимаю-снимаю! Как наркоман, дорвавшийся до иглы. Кадр за кадром. Только бы рассованных по карманам пленок хватило! Запоем снимаю. Так я, наверное, после родов напьюсь! Не водки, не шампанского – воды. Просто воды, которую мне из-за моих отеков приказала резко ограничить Марина. Просто возьму кувшин и буду пить-пить-пить, не боясь повредить ребенку. Буду пить-пить-пить, как сейчас снимаю-снимаю-снимаю!

Боже ты мой, как я, оказывается, без дела соскучилась. Какой это кайф, ловить кадр. И быть этим кадром защищенной. Вечно я хватаюсь за фотоаппарат, как за бронежилет от собственного страха. Что бы ни происходило, я фотоаппаратом, собственной профессией защищена от страха, и от судорожной панической реакции на происходящее. Так было во время давних путчей, так было прошлым летом, когда взорвавшийся у нас во дворе мой старый «Москвич», едва не угробил моего старшего сына. Первым делом я всегда начинала снимать, чтобы не успеть испугаться. И теперь, когда, казалось бы, нет никакой материальной надобности добывать эти кадры для неродного уже агентства, все равно хватаюсь за профессию, как за спасательный круг.

И снимаю, снимаю, снимаю… И пожарных. И все же проснувшихся телевизионщиков. И удивительные ракурсы невероятного сочетания языков пламени, кремлевских стен и развешанных над улицами призывов прийти на выборы.

Снимаю, пока внутри меня что-то не щелкает. Не в животе. В голове.

Ясно, абсолютно ясно в огненных языках этого пекла вижу Никиту во все той же рубашке поло, в которой он ушел от меня последний раз летом и в которой месяц назад явился мне посреди сугробов.

Никита спокойно и твердо мне говорит: «Сейчас ты медленно и спокойно, но сию же секунду пойдешь обратно к дому. Сядешь в машину. Сама сядешь, никто за тобой приехать не успеет! Ни «Скорая», ни Димка, ни Олень тебя в этом хаосе не найдут. Сейчас ты вернешься к своей машине и поедешь в роддом! Немедленно!»

И я вслух отвечаю – нарядные зеваки, снимающие все происходящее на встроенные камеры своих мобильных и посылающие картинки своим друзьям, оборачиваются на ненормальную:

– Мне рожать только через десять дней! Я хорошо себя чувствую. И живот не каменный. И никаких схваток – ни ложных, ни истинных…

Но Никита откуда-то из пожара, все так же спокойно, предельно спокойно и даже замедленно, как всегда говорил в любой патовой ситуации, но тоном, не терпящим возражений, продолжает: «Ты вернешься к машине и поедешь в роддом. Как можно скорее!»

Разворачиваюсь, осторожно, чтобы не задеть живот, выбираюсь из толпы зевак. И, сокрушаясь, что не успела снять самое интересное, иду вверх по Охотному ряду, все еще мысленно споря с Никитой.

– Ну, хорошо-хорошо! С пожара я ушла, из толпы выбралась, но в роддом-то зачем?! Дома полежу. Если что Марине позвоню…

«Не заходя домой, сядешь в машину и поедешь в роддом! Быстрее! Как можно быстрее!», – откуда-то из глубины моего подсознания, не объясняя ничего, настаивает Никита.

Я уже давно иду спиной к пожару, но язычки пламени, то скрывающие, то просветляющие лицо мужа, скачут перед моими глазами. Что, если так, в языках пламени, он сгорал над своим океаном?

– Но мне нужно взять из квартиры приготовленный для роддома пакет с тапочками, рубашкой и послеродовыми прокладками…

«Не заходя домой! Иначе не успеешь! Димка тебе после пакет привезет»

Иду. Словно держась за руку Никиты, как шла за руку с ним к роддому больше двадцати лет назад.

На небольшом пригорке за «Метрополем» скольжу на обледенелом асфальте, но чудом не падаю – Никита удерживает?

За несколько сотен метров до своего «Магеллана» с каждым тяжелеющим шагом начинаю понимать, что привидевшийся мне муж прав. Схватки начинаются так внезапно и накатывают так стремительно, что еле успеваю забраться на высокую подножку машины и включить зажигание. Дальше срабатывает автопилот.

Схватки нарастают быстрее, чем мой «Магеллан» справляется даже с достаточно пустыми для Москвы воскресными улицами. Каждые пять минут… Каждые три минуты… Две… Полторы… Только бы доехать! Только бы доехать…

Никита откуда-то из вне меня убеждает – доедешь! Слышишь, Женька, ты доедешь! Ты сможешь! Ты все сможешь! Я с тобой! Я всегда буду с тобой! Я держу тебя за руку. Вытираю пот со лба. Кричать хочется? Кричи! Ори на всю машину! Вопи! Не бойся! Я подстрахую. Когда глаза закрываешь от боли, не бойся, я удержу руль. И не дам вам в аварию попасть. Машину в эту секунду веду я, а ты кричи, что есть сил кричи, только чуть-чуть придерживай руками руль… Совсем немного осталось. Стоп! Тормози! Гаишник за тобой уже третий перекресток с включенной сиреной летит – показательное задержание нарушителя организовывает…

Приходится тормозить. И пугать юного гаишника своими родами. И не объяснять же ему, почему я не боюсь одна за рулем.

Смешной мальчик. Я же не одна. Со мной Никита. Только никому об этом не расскажешь. Скажут – у бабы от поздней беременности крыша поехала, и будут правы. Но Никита со мной. Я точно знаю, что он со мной. Над всеми уже суетящимися вокруг меня акушерками. Над медсестрой, которая бормочет в трубку моего мобильника: «Уже рожает! Кто ж знал, что сегодня! Стремительные роды!» Над упакованной в медицинскую шапочку головой водящей в дверь родильного блока Марины – какое счастье, что Лешка нашел тогда мою похищенную Волчарой докторшу! Над потолками, над крышами этого модного родильного отделения, столь не похожего на выкрашенную грязно-бурой краской родилку, в которой двадцать лет назад появлялся на свет Димка.

Поверх земли и неба Никита со мной. Держит меня за руку. Считает вместе с акушеркой: «Раз-два-три… Еще одну схваточку продышим и тужиться будем!» Уговаривает: «Кричи, кричи во весь голос, так, чтоб я услышал». Улыбается. Держит за руку и улыбается, как умет только он. Разве что еще и Лешка…

Кто сказал про Лешку? Медсестра что-то сказала про Лешку. Ах да, конечно. Я же еще около дома, подходя к машине, стала звонить Димке, чтобы предупредить, что рожаю, но забыла, что Димкин мобильный со времен погони за черным «Шевроле» так и остался у Оленева. Успела крикнуть в трубку: «Не волнуйтесь, я в роддом еду!», отключилась, и только тогда сообразила, что это не Димка, а Лешка перепугался на том конце провода. Хотя, какой теперь в мобильных телефонах провод, лишь словестный штамп остался….

Теперь акушерка удивленно бормочет про «самого Оленева». Звонил, наверное, или приехал. Да, приехал. Стоит рядом с Мариной, еле его узнала. Смешной.

Одетый в больничную униформу и шапочку, Лешка похож на сотрудника атомной станции. Ах да, он же теперь Маринкин спаситель, с ней мог и приехать, и в родблок пройти, куда разве что мужей на семейные роды пускают. То-то завтра желтые газетки раструбят, что едва вышедший из тюрьмы олигарх принимал чьи-то роды. Догадок будет!

Но мне теперь не до догадок. Мамочки! Мамочки родненькие! Господи! Господи! Господибожемой! Мамочки-мамочкимамочки!!! Сейчас, сейчас будет легче! Уже не надо терпеть и в заданном акушеркой ритме дышать. Уже разрешили тужиться. Тужиться, тужиться, тужиться и кричать-кричать-кричааааать!!!! Оуй-ой!!!!!!!!! Мамочки!!!!!!!!! Никитушка помоги!!!!!! Господи-господигосподи!!!!

«Я здесь. Я с тобой!» – повторяет Никита. Его контур проступает поверх голов столпившихся вокруг моего родильного кресла врачей. Слышишь?! Чувствуешь? Я держу тебя за руку. Тебя. И ее. Нашу девочку. Пока держу за руки вас обеих. Но сейчас я выпущу ее ручку, и она побежит к тебе. Видишь? Она уже бежит. Через огромный зеленый луг, сливающийся на горизонте с небом. Бежит маленькая светловолосая девочка в синем платьице. Слышишь, это она кричит: «Папочка, пока! Не забывай меня! И мамочку, и меня, и Димочку не забывай. Мы не сможем без тебя, папочка. Мамочка, я иду к тебе! Иду к тебе, мамочка! Ой, мешает что-то! Головка пошла? Ой, господи, как больно, больно-то как! Еще перетерпеть? Что? Что говорят? Замереть, пока обвившуюся вокруг шейки девочки пуповину не размотают. Ой, сил нет, ой… Мамочка! Я иду к тебе, мамочка! Мамочка! Мамочка-а-а-а-аааа!!!!

И дикое чувство невиданного облегчения! Вслед головкой и высвобожденной из спутавшейся пуповиной шейкой из меня на руки акушерки выскальзывает все это маленькое существо.

– Девочка!

Где-то там, в мелькающем через три стеклянные двери родблока телевизоре, отражается уже транслируемый в новостях всех каналов пожар Манежа. Мигающие своими цифрами электронные часы над дверью показывают 22.22. Что это, совпадение в четырех цифрах времени рождения ворожит моей девочке?

На моем животе с не перерезанной еще пуповиной и не вытертой родовой смазкой лежит вся сине-красная со сплющенной от родов головкой, самая прекрасная на свете моя девочка. И отчего-то не кричит, не морщит личико, а смотрит. Смотрит мне прямо в глаза.

– Почему она не кричит?! – пугаюсь я, привыкшая к мысли, что все новорожденные младенцы должны орать.

– Устарелые у вас представления о родах, мамаша! – Решительно берется за ножницы, чтобы перерезать пуповину акушерка. – Дочке вашей хорошо, потому и не плачет. Радуйтесь! Какая девка родилась! Может, папаша пуповину перережет? – спрашивает акушерка, и я, все еще видящая поверх ее головы Никиту, не сразу понимаю, почему она хочет протянуть ножницы Лешке. А когда понимаю, отчаянно кричу:

– Нет!

Потом тише и спокойнее, но увереннее:

– Нет. Это не папа!

– Ну тогда я сама. – Удивленно пожимает плечами акушерка. Фиг их поймешь, олигархов этих. То миллиардами ворочают, то по тюрьмам сидят, то на роды к посторонним бабам приезжают.

– Подождите! Еще минуточку! Не перерезайте еще минуточку! – молю я, чувствуя, что с этой перерезанной пуповиной обретаю отдельную от меня, совершенно отдельную от меня девочку. Дочь. Обретаю и… что-то теряю. Теряю то, без чего дожить, домучаться, дотерпеть до этого мига я бы не смогла.

Девочка – придумать ей имя мы так и не успели – малюхонькая, сморщенная, такая абсолютно прекрасная моя девочка, с совершенно Никиткиными губами и бровками смотрит на меня. И словно сливается с той белокурой, что в синем платьице бежала ко мне через зеленый луг.

Я все же ее родила! Как меня ни стращали, как ни пугали, я все же ее родила!

Акушерка, подождав еще минуту, решительно берется за ножницы. И две мои девочки – желаемая и случившаяся – сливаются в одну. А Никита уходит. Поцеловав и перекрестив нас, Никита растворяется в не видимом никем, кроме нас с девочкой, пространстве. Никита уходит.

Никита уходит. И я не могу его удержать.

41. Отбракованных сук не берут в расчет, не так ли?

(Жанна. 1980 – 1990-е)


Впервые она влюбилась в театральном училище. Да так, что забыла все бредовые мечтания про славу, сцену и съемки в кино. Если б могла, не вылезала бы из его продавленной общежитской кровати, огороженной шкафом от любопытствующих взглядов тех его соседей по комнате, которых не удалось распихать по комнатам ее подруг.

Ее не волновали чужие уши, слышащие дыхание их любви. Ее не волновало ничего, кроме него. Она влюбилась. Влюбилась так, что готова была, по чьему-то грубому, но точному определению, ему ноги мыть и эту воду пить.

Алик. Алик. Алечка. Олег.

Он был лучше всех. Старше – поступил после армии. Красив как бог. И голос, этот ворожащий, до мурашек по спине ворожащий голос с легкой хрипотцой. Эти бешеные аккорды его струн, когда он начинал на очередных ночных посиделках под гитару петь. Этот жар в груди, когда им довелось впервые репетировать любовную сцену. И это душащая ее ревность, когда мастер курса, несколько раз оборвав, отправил ее на место: «Не то! Пока посиди, посмотри. Егорова, покажи-ка ты!» И вызвал в пару к Алику эту дуру Аньку, претендующую на лавры «первой героини курса». А ей стал объяснять, что амплуа героини не для нее. «Вам, Жанночка, характерные роли для себя выбирать стоит. Вы, спору нет, умница-умница, красавица-красавица, но не героиня! А темперамента бездна! Ищите полигон для применения собственного темперамента в мирных целях, иначе сгорите на собственном огне».

Старый козел. И весь этот собственный огонь, весь этот не в мирных целях использованный темперамент клокотал в ней, пока Анька Егорова, вполне по роли, при всех целовалась с ее Аликом. А она аж подпрыгивала, усидеть не могла, тетка Алевтина в таких случаях говорила, что у нее в одном месте шило. В детстве она смеялась и выворачивала шею, силясь разглядеть, где уж у нее там шило, что усидеть не дает. Теперь ее шилом была ревность. Хотелось вскочить с места, обежать игравших в центре учебного зала свою сцену, чтобы проверить, взаправду ли целуются? И еще узнать, наливаются ли у Аньки груди и становится мокро между ног, когда Алик кладет ей на спину руку, как это от любого его прикосновения происходит с ней, с Жанной?

С Анькой ее милый целовался всерьез. Потом Катька Копытова донесла, что Егорова хвасталась в курилке, что «целуется Бехтерев – умереть не встать». Дура. Он и все прочее делает – не встать. Потому что встать сил нет и желания нет, а хочется лишь лежать, лежать, рядом с ним и под ним лежать, и пусть все длится, длится, длится…

Так она и пролежала три курса. Однокурсницы тем временем не лежали. Кто не хотел ехать поднимать провинциальную Мельпомену, попристраивались в столичные театры. Кому с театрами не повезло, хотя бы во дворцы культуры и дома не отмененных еще в ту пору пионеров просочились, лишь бы остаться в столице, лишь бы показываться, расталкивая других руками и ногами, лезть наверх, всеми правдами и неправдами выпрашивая себе пробу в театре, на «Мосфильме» или на телевидении.

Ее пробы не интересовали. Ее интересовал лишь Алик. Она раз и навсегда уяснила – он гений. Разве может быть иначе?! Алик гений, но, как и все в этой стране, гений непризнанный. Пока. Но все придет – и слава, и деньги. И этого всего будет много-много. И рядом с гениальным актером всегда и везде будет его верная спутница. И никаких там разводов и прочих богемных адюльтеров. А красные дорожки, Канны, «Оскары» и прочая бурда, это все лишь в придачу к их умопомрачительной любви. Пусть это будут не ее «Оскары», но на красных дорожках в беспредельно открытом – благо у нее есть что открыть – платье она будет идти рядом с ним.

Жены звезд – они же не меньшие звезды, а без Алика ей ни дорожек, ни статуэток не надобно. Женский актерский век краток. Были они звездами, те погасшие, нелепо размалеванные стареющие тетки, которые теперь сзади нее стоят в очереди к окошку администратора в Ленкоме, но она показывает свой студенческий, по которому бесплатный входной билет ей положен, а они по-прежнему торгуют своим некогда хорошо узнаваемым лицом. Только дают за это лицо раз от раза все меньше и меньше. Когда-то лицо менялось на обожание толпы, теперь и на контрамарку едва-едва набирается.

И зачем ей такая слава?! Нет уж, рядом с гениальным да еще и любимым мужем Москву и ее мировые окрестности покорять сподручнее. А они оба приехали покорять Москву.

Оба были провинциалами. В отличие от живущего с Аликом в одной комнате нелепого питерского интеллигентика, у которого на лбу было написано, что он «мальчик из хорошей семьи», они росли не в столицах. Алик в заводском районе большого промышленного города рядом с заводом – гигантом отечественного машиностроения, она в шахтерском поселке внутри сложившегося из таких же шахтерских поселков городка. И всей-то разницы между их детствами – металлурги вокруг водку глушат без просыху или шахтеры налегают на самогонку. Все остальное как под копирку – и потрескавшиеся стены уродливых пятиэтажек, и потрескавшиеся стены семейных отношений. В результате такого взросления не было в них ни чувства дома, ни тоски по оставленному где-то там городу детства, ни всех прочих заморочек, заставляющих комплексовать проведших свое детство за книжками деток из хороших семей. Оба знали, что надо переть напролом. Они и перли.

К четвертому курсу Алик уже сыграл в трех фильмах и готовился сниматься в четвертом у первого режиссера поколения, сниматься у которого для любого из сокурсников было мечтой всей жизни. Ее милого уже начали узнавать на улицах, что самолюбию обоих влюбленных не могло не льстить, но главное, что на него положили глаз сразу несколько московских театров. И педагоги не сомневались в его ярком будущем. Сама Жанна если и сомневалась, то только в том, удастся ли ей до диплома уговорить Алика зарегистрироваться. Если да, то она сможет на законных основаниях остаться в Москве с мужем, который получит работу в московском театре. Или же мягко подтолкнуть слишком независимого Алика к нужному ей решению не удастся, и тогда придется какими-то правдами-неправдами оставаться в столице на птичьих правах.

К птичьим правам девочке из шахтерского города было не привыкать, но ее напрягало, что за три года страстной любви возлюбленный и не подумал сделать ей хотя бы формальное, хотя бы отсроченное во времени предложение: «Вот сыграю Печорина («снимусь у Михалкова», «вступлю в кооператив»… – возможны варианты), тогда и сходим в ЗАГС».

Подумала забеременеть и дотянуть до срока, когда ничего поделать будет нельзя, и уж тогда ставить Алика перед фактом, но случившиеся на втором курсе подряд три аборта что-то нарушили в ее организме. Ад земной, особенно второй аборт, прошедший без наркоза. Анестезиолог наотрез отказалась делать, раз предыдущая чистка с наркозом была всего два месяца назад, а заплатить сверху было нечем, при их-то стипендии еле-еле трижды по полсотни на аборты наскребла.

Все три года до этого Жанна боялась залететь. Вспоминала причитания бабы Кати, бурчавшей про ее мать, что та «и от лежащих рядушком штанов понесет», и с ужасом думала о собственной плодовитой наследственности. Теперь она жаждала забеременеть с тем же рвением, как прежде желала, чтобы этого не случилось. Прежде встречавшая «красные дни календаря» традиционной, гуляющей по общаге прибауточкой: «Расцвела сирень, цветет акация, я иду, улыбки не тая! У меня сегодня менструация, значит, не беременная я!» – теперь она каждый месяц с ужасом обнаруживала красные пятна на кружевных трусиках, купленных у цыганок в туалете в Столешниковом переулке. И понимала, что еще один шанс покрепче привязать к себе Алика упущен.

Хотя, кто сказал, что его вообще надо привязывать? Разве ее самой, без довеска для его вечной любви недостаточно?

До распределения в столичный театр перспективный герой-любовник Алик Бехтерев не дотянул. На четвертом курсе случилось чудо. Чудо, обернувшееся собственной противоположностью.

На какой-то из тусовок в Доме кино стремительно входивший в моду молодой актер познакомился с ребятами из другой жизни – партийными дочками и дипломатическими сынками. Партийные дочки, несмотря на все их наряды из цэковских распределителей, особой угрозы для Жанны не представляли, а от приятельства с дипломатическими сынками даже польза случалась. Один из новых друзей, Кирилл, отправляясь из своего МГИМО на преддипломную практику в Куала-Лумпур, пустил Алика пожить «в своей холостяцкой берлоге», которую давно работающие в Лондоне родители и дедушка, в прошлом большой мидовский чин, успели подарить внуку к его двадцатилетию.

Двум намаявшимся по обшарпанным комнатам общаги любовникам квартира показалась невиданной сказкой, пределом мечтаний. Отдельная, хорошо обставленная, почти в центре – рай, рай, рай! Точнее, начало пути к своему собственному раю, который будет еще лучше, еще роскошнее, но все же чуточку похож на эти фантастические двадцать два квадратных метра жилой площади.

Собственно двадцать два метра была сама комната в этой считавшейся однокомнатной квартире. «Нежилая площадь» в ордере не значилась, но к комнате вели прихожая и холл, увешанные ритуальными масками, привезенными родичами отсутствующего ныне хозяина со всего света. «Нежилая площадь» отличалась от жилой лишь отсутствием окон. В довершение всего этого счастья присутствовала еще и тринадцатиметровая кухня с диваном, телевизором и – о, роскошь западной жизни – барной стойкой. Двух- и трехкомнатные хрущевки, в которых помещались отнюдь не малочисленные семьи Алика и Жанны в городах их детства, были куда меньше, чем доставшееся им во временное пользование однокомнатное чудо дипломатического сына и внука.

В первую же ночь, наслаждаясь отсутствием соседей за шкафом, любопытствующих глаз в коридоре и тем, что из ванной можно – как в кино про чужую жизнь! – выйти босиком, завернувшись в мохнатое махровое полотенце, они устроили такую оргию, что впервые за все годы их любви Жанна сама предложила: « Может, поспим?» Прежде ей, никогда не успевавшей насытиться своим любимым, казалось – такое она не скажет Алику ни за что и никогда.

«Медовый месяц!» – блаженно подумала Жанна, засыпая на широченном раскладном диване, который ровно в три раза (она померила) был шире их общежитской кровати.

В квартире Кирилла обнаружились невиданные доселе блага цивилизации.

На кухне тостер, поджаривающий восхитительно-иноземные хлебцы (за месяц жизни с таким тостером Жанна с ужасом заметила, что не влезает в джинсы). В ванной комнате пол с подогревом и биде. А в общаге и унитазы работали с перебоями, регулярно, раз в два-три месяца засоряясь так, что упорно не желающие промываться фекалии плавали на поверхности. Весь длиннющий коридор – легче повеситься, чем по такому ходить! – в такие дни пропитывался ужасающей вонью, и будущие богини сцены по пути на автобусную остановку еще долго принюхивались, не несет ли от них соответствующим ароматом.

Но кроме сих бытовых роскошеств нашлось и нечто совершенно умопомрачительное. Наличие такой вещи в обычной – казалось бы – советской квартире начала восьмидесятых было сродни проживанию в одной коммуналке с Маргарет Тэтчер, Рональдом Рейганом и Лайзой Минелли. В квартире Кирилла имелся привезенный родителями из Лондона видеомагнитофон. Волшебный ящик, позволяющий смотреть недоступное, приобщаться к невиданному, упиваться тем, что простому смертному, шествующему под окнами даже этого вполне элитарного дома, недоступно.

В дополнение к чуду имелось и несколько привезенных теми же родителями кассет. «Крестный отец», «Кабаре», «Механический апельсин», «Последнее танго в Париже». Едва получившие в своем театральном училище трояки по английскому Алик и Жанна не понимали и половины в неадаптированных фильмах, но впитывали в себя это чудо – чудо недоступности и чудо постижения того, что бывает и иной мир, и иное кино.

В их однокомнатное пристанище набивались не только студенты-бедолаги, но и вполне известные всей стране люди. Едва ли не вся труппа театра, готового выпустить на свои подмостки молодого героя-любовника Бехтерева, и добрая половина киностудии, включая первого режиссера поколения, который здесь же, на тринадцатиметровой кухне и предложил Алику сниматься в его новом фильме: «После такой роли ты проснешься не знаменитым. Нет – ты проснешься великим, величайшим!»

Проснуться пришлось раньше.


Идиллия закончилась в одночасье. Кто-то из завистников навел, или соседи, недовольные образовавшимся в дипломатическом доме гуляющим глубоко за полночь богемным табором, настучали в милицию. Или, может, за дипломатическим внучком помимо отменного мгимошного образования водилось кое-что посуровее, и квартира эта давно была на подозрении, но случилось то, что случилось.

В один из вечеров раздался резкий звонок в дверь, и нагрянувшие милиционеры, обвинив Алика в распространении порнографии (под которую был списан оказавшийся в тот момент в видеомагнитофоне «Крестный отец») и организации притона (в кармане рубашки одного из актеров была найдена доза), увезли ее возлюбленного с собой.

Квартиру опечатали. Жанну, даже не дав забрать из холодильника купленные на полстипендии продукты, отправили обратно в общагу. Иди, иди, красавица! Без своего уголовника целее будешь! И скажи спасибо, что тебя саму не привлекли за соучастие!

Дипломатического внучка спасло его физическое отсутствие в обысканной квартире – доказать, кому принадлежал изъятый «Крестный отец», хозяину или временному жильцу, было невозможно. Подсуетившиеся кто из Лондона, кто из Куала-Лумпура, кто из Барвихи мамы-папы-бабушки-дедушки и сам будущий дипломат сумели повернуть дело так, что все, изъятое из квартиры, могло быть принесено туда только случайным жильцом: «Что с актера взять, богема! А еще молодого Ленина играл!»

Приговор был нелеп и ужасен. Два года колонии. Назначенный адвокат намекал Жанне, что определенная сумма может если не отменить, то хотя бы сократить срок, но фантастическую для нищей студентки сумму в три тысячи рублей найти было негде. О помощи со стороны его металлургических или своих шахтерских родителей не могло быть и речи. Отцы у обоих от вредности производства или от пьянства или от того и другого успели умереть, не дотянув и до сорока, а оставшиеся в своих рабочих поселка бабки-мамки с младшими братьями-сестрами сами едва сводили концы с концами.

Ни один из пивших с ними на дипломатической квартире «друзей» дать ей в долг не захотел, а кое-кто и вовсе делал вид, что и знать не знает, и помнить не помнит какую-то там студенточку из театрального. Жанна и на панель пошла бы, только б собрать эти злополучные три тысячи, но в ту «доинтердевочкину» пору она знать не знала, как выглядит эта панель и где искать тот спрос, который рождает предложение.

Во время суда из «обязьянника» на Жанну смотрел уже другой человек. В нем не было Алькиной сводящей с ума вольности. Лишь недоумение и растерянность, постепенно сменяющаяся озлобленностью. На нее, на дипломатического внучка, на весь мир, так нелепо и жестоко обошедшийся с тем, кто должен бы со дня на день стать признанным гением, самым популярным актером, и вообще самым-самым.

В вечер, когда милиция нагрянула в проклятую квартиру, вся честная компания обмывала не что-нибудь, а утверждение Алика на роль, после которой не проснуться знаменитым невозможно. Пьющий вместе со всеми тот первый режиссер поколения за минуту до рокового звонка рассказывал, что «так и сказал худсовету – или Бехтерев, или никто!». Теперь, вцепившись в железные прутья, отделившие подсудимого от зала суда, Жанна вынуждена была сказать любимому, что этим заменившим Алика «никто» стал – смеху подобно! – тот хороший мальчик из питерской семьи, который за повернутым поперек комнаты шкафом в общежитии все студенческие годы становился невольным соучастником их любви. А первый режиссер поколения, у которого она пыталась искать помощи, резко прервал ее:

– Идиотка! Твой Алик подставил меня! Подставил весь проект! Господи, каким чудом они вообще еще фильм не закрыли! Ты представляешь, что такое привод в милицию?! Ты понимаешь, в каких тисках они теперь держат мой х…?! В каких тисках!

До той части режиссерского тела, которую мифические «они» держали в тисках, Жанне не было никакого дела. Ей было дело до другой фразы бившегося в истерике режиссера:

– Думаешь, после всего, что случилось, твоему Алику дадут сниматься в кино или выйти на сцену? И не мечтай!

Но она мечтала. И чувствовала, как все ее существо напряглось в единственном отчаянном желании – дожить, перетерпеть, протянуть эти два бесконечных года, а там… Там они увидят, как жестоко ошиблись. Став великим, в каком-то из своих интервью он все расскажет, он отомстит, он зароет тех, кто зарыл его. Нужно только надо дотерпеть до славы. Только дотерпеть…


Пытаясь вытащить Алика из беды, Жанна провалила сессию в театральном. Она и прежде, влюбившись, не слишком вдавалась во все эти тонкости системы давно почивших классиков. Выезжала только на темпераменте и природном обаянии. Большинство преподавателей ставили ей оценки больше из уважения к талантам Алика.

Теперь Алика рядом не было. Темперамент и обаяние без подпитки любовью почти бесследно испарились. В зеркале вместо вчерашней если и не героини, то вполне характерной инженю, виднелась некая загнанная лошадь с синими кругами под глазами. Выезжать стало не на чем. И ее якобы за профнепригодность и неуспеваемость, а на самом деле «после истории с Бехтеревым» просто от греха подальше выпели из училища. И, разумеется, из общежития.

Перед стоящей с чемоданом и двумя узлами своего и Аликового барахла девушкой встал почти неразрешимый вопрос – куда идти? Где, как и за счет чего (или кого) без денег, без профессии, без крыши над головой пережить эти два, нет, теперь уже один год, десять месяцев, восемнадцать дней до освобождения любимого.

Может, она и не нашла бы ответа на вечный вопрос «Что делать?», если б, на счастье или на грех, мимо не проезжал ответ. И она, словно в школе, заглянув в ответ задачи в конце учебника, списала его, так и не разобравшись, как задачу решить. А мимо проезжал человек, которого все звали Петруччо – Петр Остроградский, не первой молодости актер из так и не ставшего Алькиным театра, четвертое десятилетие выезжавший на единственно удавшейся роли шекспировского укротителя строптивиц, а дальше аккуратненько и пресненько отыгрывающего райкомовских секретарей и капитанов дальнего плавания.

– Уезжаешь? – заметил удрученно Петруччо, взглянув на чемодан и тюки. – Жаль! У меня пригласительный на два лица в Дом кино на премьеру…

Тюки были заброшены на заднее сиденье актерской пятерки, а ночью свалены в узком коридорчике его однокомнатной квартирки. Отнюдь не такой роскошной, как однокомнатная в мидовском доме, но все же…

Бескорыстный гуманист пригласил несчастную бездомную девушку переночевать, сам великодушно лег на кухне. Кухня была тоже меньше мидовской и без телевизора, но при сложенном столе раскладушку вместить могла. На этой раскладушке, упирающейся головой в кухонную плиту, а ногами в стоящий уже в коридоре холодильник хозяин и проспал три ночи. Пока Жанна не уяснила, что если она хочет дотянуть до возвращения Алика в Москве, и не просто дотянуть, но и прикопить немалую сумму, чтобы на какое-то время стать опорой приходящему в себя после тюрьмы возлюбленному, то у нее есть один путь – в кровать этого стареющего Петруччо. Вернее, это у Петруччо должен быть путь в свою, занимаемую Жанной кровать.

Близость с Петруччо показалась ей тошнотворной. Доселе в ее жизни, в том числе и в жизни сексуальной, был Алик и только Алик (первый подростковый опыт с быстро забытым одноклассником, родители которого уехали в деревню к бабушке сажать картошку, в расчет не шел). И само представление о сексе было сродни представлению о восторге.

Теперь же вместо восторга случился рвотный позыв, который всеми правдами-неправдами приходилось скрывать от вызывающего этот позыв объекта. Петруччо должен был подумать, что она давно забыла «своего уголовника» и просто умирает от счастья, оказываясь в постели с «самим Остроградским», в которого, разумеется, была влюблена с самого детства. Хотя про детство лучше не надо. Стареющие герои-любовники не любят слушать про то, как их молоденькие пассии влюблялись в них, сидя на горшках.

Рвотный позыв раз за разом повторялся, закрепляясь в ее подсознании с самим сексом. Единственно, что утешало, что и в сексе Петруччо был столь же отвратительно пресен и аккуратен, как и на сцене. За год и девять месяцев совместного проживания отправляться на аборт ей не пришлось…

Вылеживая под ним необходимое число минут, а то и секунд – на большее у героя-любовника запала, слава Господи, уже не хватало – она пыталась понять непонятное.

Ладно она, ей деваться некуда! И она знает наверняка, что ей нужно всего лишь перетерпеть эти шестьсот восемьдесят пять дней. И ночей. Всего лишь перетерпеть. Она это знает и потому терпит.

А остальные? Неужели остальные живут так всю жизнь?! И называют это происходящее по ночам телодвижение… Даже нет, «движение» слово слишком красивое. И называют это телодерганье «любовью»?! И терпят. И живут, не зная сроков своего освобождения. А зачем живут?


Петруччо свел ее на «Мосфильм», перезнакомил с кучей режиссеров. Крохотные, крохотулечные рольки, просто крупные планы, в особо удачных случаях усиленные парой реплик передовой скотницы или псевдобуржуазной профурсетки, стали раз от раза случаться. Кроме ролек был найден «Научфильм», где ее «с сексуальной хрипотцой голос» удивительно сочетался с учебными пособиями по оптике или размножению членистоногих.

Отдельной статьей дохода оказались бесконечные елки и прочие, в ту пору еще не «корпоративные», а «коллективные» официальные новогодние утренники и неофициальные «ночники». Гудевший в актерской братии анекдот про приглашение актера из Мухосранска на съемки у Копполы, не случившиеся из-за неподходящих сроков: «И рад бы у вас, Фрэнсис Форд, сняться, да не могу – в декабре у меня елки!» – был для нее теперь не анекдотом, а реальностью. За два декабря-января дедморозования и снегурствования она отложила на заведенную специально к Алькиному возвращению сберкнижку едва ли не больше, чем за все остальное время.

За неделю до освобождения Алика, благо Петруччо был на съемках, она собрала свой не слишком разросшийся скарб (себе ничего не покупала, все деньги откладывала на их лучшую жизнь с Аликом) и, оставив сожителю записку, съехала на заранее снятую квартиру – ждать счастья. Благо до счастья на тот момент оставалось всего сто шестьдесят часов.

К началу сто пятьдесят девятого часа она уже стояла у ворот колонии, в иступленном ожидании его – единственного и неповторимого, любимого! Почти два года у нее была единственная цель и единственное желание – до этого дня дожить. Продержаться эти год, десять месяцев и восемнадцать дней. Или шестьсот восемьдесят восемь дней. Или шестнадцать тысяч пятьсот одиннадцать часов. Девятьсот девяносто тысяч семьсот двадцать минут. Пятьдесят девять миллионов четыреста сорок три тысячи двести секунд. И каждая из этих пятидесяти девяти миллионов секунд как вечность. Дожить, дотерпеть, пальцами цепляясь за любые сучки. Не сорваться. Уцепиться и висеть, лишь бы продержаться до его освобождения. И денег собрать.

Она продержалась. Но, увидев Алика, поняла, что не знает, за что ей держаться дальше.

Он был другим. От него даже пахло иначе. Волновавший ее запах любимого тела куда-то исчез. Остался лишь грубый не отмываемый, не выветриваемый запах чего-то неопределимого, казавшегося ей теперь запахом тюрьмы. И запахом конца.

И любовь между ними стала теперь другой. Он, два года не знавший женщины, и она, терпевшая ласки противного ей Петруччо и симулировавшая оргазмы там, где их и в помине быть не могло, дай бог, чтоб не стошнило прямо на содержащего ее любовника, ждали этого мига слияния, как прежде не ждали никогда и ничего.

Но ничего не вышло. Всю дорогу до Текстильщиков Алик промолчал. Закрыв дверь, поцеловал так, что прокусил ей губу, и повалил на продавленный задами прежних жильцов диван, даже не спросив, хочет ли этого она. День его освобождения совпал с обычными ежемесячными женскими неприятностями. Но Алик, заметив кровь, лишь грубо чертыхнулся, и, не обращая внимания на пачкающие хозяйское добро следы (застелить диван простыней она не успела) вторгся в нее. После двухлетнего ожидания Жанна и сама готова была наплевать на «не те дни», но ужаснулась тому, что любимый даже не спросил, не против ли она.

Прежние томные и возбуждающие поцелуи теперь были больше похожи на попытки перегрызть друг друга. Прокушенная губа кровила, добавляя к пятнам крови на диване еще и вкус крови во рту. Вместо истово ожидаемого счастья она ощущала лишь боль от его грубых толчков (у Петруччо и толчков никаких не случалось, так, одно ковыряние). И ужас, что пятна крови сейчас засохнут и потом их с дивана ничем не выведешь, и наведывающаяся два раза в месяц с инспекцией придирчивая хозяйка выпрет их из квартиры. А если, не дай Бог, хозяйка узнает, что второй, якобы вернувшийся из командировки жилец командировался в зоне, то сама все их манатки с балкона пошвыряет.

Оторвавшись от нее, Алик лишь пожаловался на распертый до кровавой ссадины член и, отвернувшись к стенке, немедленно заснул, издавая незнакомые Жанне звуки – то ли стон, то ли храп. А она сидела у выходящего на загазованный и шумный проспект окна и не могла понять, как жить дальше.

Как жить, когда цель, к которой она с таким трудом доползла, оказалась обманкой. Миражем в пустыне. Вместо пальм и водопадов в реальности один верблюд. Почему вместо долгожданного счастья ей сейчас еще хуже, чем после вмененной близости с Петруччо. Или в тот миг, когда она два года назад оказалась на давно не стиранных простынях в квартире Петруччо, в ней отключили саму возможность любви?

«Попорченных беспородным кобелем сук отбраковывают».

В разговоре со знакомой собачницей она когда-то услышала фразу, которая поразила ее. Сразу даже не поняла, что значит «отбраковывают». Понятно, помет от такой случайной случки из-за непородистого папаши отбракуют, но потом породистую суку опять можно случить с породистым кобелем, и все будет тип-топ.

Не тут-то было! Собачница сказала, что единожды покрытая случайной дворнягой сука в сложных процессах выведения потомства чистых кровей больше не участвует. Отныне она мечена нечистой породой, и в ней, словно занесенный вирус, навсегда поселяется какой-то ущерб. Отымел ее драный кобель и (сколь ни спринцуй хозяин свою дорогостоящую красавицу) свои нечистые следы в ней навсегда оставил. Следы неправильного совокупления въедаются в некую генетическую суть этой суки, и, каких бы элитных кобелей ни приводили ей для будущих женитьб, все следующие ее щенки рождаются с дефектами.

Жанна сидела у окна, вдыхая врывающийся в форточку не воздух, а сплошной выхлопной газ, и чувствовала себя такой отбракованной сукой. Единожды предавшая, терпевшая все сношения с Петруччо, она больше не могла чувствовать. Ей казалось, что где-то там, глубоко внутри нее остались следы от его мерзкого толстого пениса – использовать презерватив Петруччо категорически не желал. Казалось, что частички его выделений въелись в ее влагалище и теперь пожирали ее изнутри, а когда Алик входил в нее, передавались любимому. И она физически ощущала внутри себя следы нечистой, отбраковавшей ее двухлетней случки.

Побежала в убогий санузел с покрашенными болотно-зеленым цветом стенами – о кафеле в этой хрущобе не приходилось и мечтать. Залезла в ванную с ржавыми следами вечно капающей воды. Открутила насадку душа и, засунув куда-то глубоко внутрь себя наспех вымытый хозяйственным мылом шланг – спринцовки под рукой не было, а ждать она не могла, – пыталась исторгнуть, вымыть эту въевшуюся в нее грязь. Но сколь ни вливала в себя совсем не предназначенную для дезинфекции проточную воду, очищения не чувствовала. Лишь красные следы положенных в эти дни месяца выделений плавали вокруг ее ног, создавая на фоне ржавых разводов чугунной ванны ощущение сюра.


42. Обретение имен

(Женька. Сейчас)

– Мать, ты ее хоть как-то назови! Все мои друзья уже бунтуют! Говорят, третий день пьем, а за кого пьем, не знаем…

Димка с умилением разглядывает пальчики на ножках сестренки. Девочка лежит в прозрачном кювезике-каталке рядом с моей кроватью и с удовольствием потягивается.

Какое счастье, что миновали времена, когда новорожденного Димку, спеленатого так, что этот сверток и ребенком назвать было трудно, приносили ко мне шесть раз в день – кормить. Все остальное время младенцы орали в отдельной детской палате в другом конце длинного коридора, куда мам не пускали.

Я, помнится, тогда слонялась по коридору в непосредственной близости от детской палаты, прислушиваясь – не мой ли сыночек там орет-надрывается, пока медсестры лясы точат и покурить бегают. Время от времени я врывалась в детское отделение, умоляя пустить меня докормить сына. В первые дни молока у меня было мало, и за отведенные на кормежку минуты Димка явно не наедался. Только-только мне, неопытной девятнадцатилетней мамочке, удавалось заставить сына взять грудь, как появлялась медсестра и с видом гестаповки Барбары из «Семнадцати мгновений весны» отбирала у всех восьми мам, лежащих в палате, их наевшихся и не наевшихся детей. На все мои протесты «Барбара» отвечала: «Не суетитесь, мамаша! Без вас докормим!» И потом на детской половине отделения засовывала в ротик моему сынишке бутылочку с резиновой соской. Дырка в той соске была величиной с ноздрю. И сосать не надо, искусственное молоко просто заливало рот несчастному Димке, после чего он, конечно же, отказывался прикладывать усилия, чтобы высасывать первые капли молока из моей груди. Дома потом первые пять дней мы с ним промучились, пока друг друга поняли. Сын понял, что сосать все же придется – искусственных смесей в пору его рождения в социалистическом отечестве было днем с огнем не найти. А я уяснила, что сына придется кормить, когда человек этого требует, а не по часам, как это предписывала официальная советская педиатрия.

Но это было – страшно подумать! – больше двух десятков лет назад, хоть мне и кажется, что это было только вчера. Глядя на Димку, этого совершенно самостоятельного мужика, я порой и сама удивляюсь, что это я его родила. Родила этого большого, высоченного и все еще растущего дядьку и эту крохотулечную – сорок девять сантиметров – девочку.

И теперь, когда выросший – так заметно и так незаметно выросший – сын собирается уйти, чтобы дальше «обмывать» с друзьями свою сестренку, а девочка-манюня остается со мной. Без всякой смирительной рубашки, в которые превращались для несчастных младенцев пеленки, а в симпатичных штанишках, рубашечке, без носочков, но с неким подобием кокетливого чепчика на лысоватой голове она с удовольствием размахивает босыми ножками и шевелит пальчиками. У новорожденного Димки, помнится, ручки были тщательно запрятаны и наглухо задраены в зашитые рукава тысячекратно вываренной казенной распашонки со штампом «Роддом № 345». Бедный Димка, как он все это терпел! И как я это все терпела. В пору моего рождения, наверное, младенцев содержали еще более строго.

– Хоть Марусей назови! – улюлюкает с сестренкой Димка.

Задумываюсь, а почему бы не Марусей, но тут приходит Лана. Благо при современных оплаченных родах не надо показывать запеленатого ребенка родным из окна четвертого этажа, а можно принимать посетителей хоть круглосуточно. Хотя… Все эти элитные лечебницы, удобные палаты и прочие удовольствия я не задумываясь поменяла бы на одного стоящего под окном Никиту. Но… Это не в моих силах. Это ни в чьих силах. Ни в чьих…

Лана, как профессиональный психолог, понимает, что обычная для любой женщины послеродовая депрессия, вызываемая резкими гормональными изменениями, в моем случае будет усугублена таким количеством стрессов, которые я во время своей беременности не успевала осмыслить, а успевала лишь затолкать подальше в глубь подсознания, что теперь самое время им всем вместе вырваться наружу. Лана понимает, что именно теперь, дойдя до точки, до которой я могла не дойти и именно до которой рассчитала свои силы, я могу снова скатиться в бездну тоски по ее погибшему отцу. Поэтому, наверное, Лана и пришла помогать.

Впрочем, сейчас мне кажется, что это не Лана пришла меня из депрессии вытаскивать, а ей самой срочно потребовалась помощь. И Лана, всегда такая умная, правильная, излучающая энергию и уверенность Лана (как, впрочем, и любая психологиня) это сапожник без сапог. Может, и психоаналитикам нужны собственные психоаналитики? Они-то нам помогают или пытаются помогать, а кто поможет им?

Или же Лана, как истинный профессионал, знающий, что человек может выбраться из любой бездны, лишь помогая другому человеку преодолеть еще более страшную бездну, решила снова поставить меня перед необходимостью не впадать в депрессию, а помогать кому-то. В данном случае ей?

Может, и так. Хотя, судя по ее глазам, все происходящее не слишком напоминает просчитанный психологический практикум. Скорее – разверзшуюся перед Ланой бездну.

Она бледнеет и на все мои вопросы и реплики Марины, забежавшей из своего предродового в мое послеродовое отделение проведать нас с девочкой, отвечает невпопад.

– Лан, ты слышишь?!

Удивляюсь перемене, случившейся в идеальной, всегда собранной Лане, но, заметив лежащий на моей тумбочке журнал, кажется, понимаю в чем дело. В глянцевом таблоиде, который вместе с пачкой других книг и журналов мне притащил почитать Димка, сразу несколько разворотов посвящены актеру Андрею Ларионову. Ларионов в разных ролях. Ларионов на церемонии вручения «Оскара». Ларионов с женой. И даже Ларионов в детстве, пухленький такой мальчонка неполных трех лет в вязаной шапочке с классическим советским плюшевым медведем в руках.

На этой детской фотографии суперзвезды Лана, кажется, и сломалась. Журнал в ее руках начал дрожать.

Марина, заметив, что Лана разглядывает фотографии в журнале, изумляется:

– Ой! Антошкину фотографию в журнале опубликовали?! А почему черно-белую?!

Марина перепутала, приняв детскую фотографию известного актера за фото Ланкиного маленького сына.

Я смеюсь.

– Это не Антошка, а некто как минимум лет на тридцать пять – сорок старше. Андрей Ларионов собственной персоной в детстве.

Марина от своей смешной ошибки как-то чрезмерно смущается и, быстро попрощавшись, убегает. Журнал в руках Ланы все еще дрожит.

Э-э! И вечно все знающие и понимающие психологини, способные любой чужой стресс развести руками, оказывается, со стрессом собственным справляться не умеют. Что там Лешка рассказывал о странном появлении Ларионова на подмосковной даче, куда увезли похищенных Лану и Марину? Лешка тогда удивился, увидев известного актера, примчавшегося спасать моих знакомых. Еще больше удивился, что Андрей называл Лану Леной. Но сам Лешка с психологиней с тех пор не встречался, заниматься своей психологической реабилитацией категорически не желал, а я все забывала спросить Лану о странности имен.

Спрашиваю теперь, уложив свою накормленную манюню обратно в прозрачный кювезик. Чуть пожелтевшая – сказывается обычная желтушка новорожденных, – но от этого ничуть не менее красивая моя девочка во сне причмокивает своими четко очерченными губками. Неужели ее могло не быть?!

– Почему тебя называют Леной, – спрашиваю я у Ланы, чтобы хоть как-то выбить ее из состояния странной прострации, в которую она впала, пролистав журнал.

– А… Что? – никак не может вынырнуть из собственных мыслей Лана. – Извини, я не услышала.

– Леной тебя называют почему?

– Потому что я Лена. По молодости Еленой Карповой была, пока мужа себе с подходящей фамилией не выбрала.

– Я думала, ты Света. Ланами чаще Светлан величают.

– Ланой я из-за опечатки стала. Заказала визитки, а их сделали с ошибкой. Вместо «Лена Ларионова» напечатали «Лана Ларионова», а я подумала – чем не бренд. Так и стала представляться Ланой, и агентство свое так назвала. Но все, кто меня прежде той ошибки знал, по-прежнему Ленкой зовут.

– А с ним вы друг другу кто? – киваю головой в сторону подрагивающего в руках Лени-Ланы журнала с Андреем Ларионовым на обложке.

– Никто. Так, однофамильцы, – излишне поспешно и излишне сухо отвечает Лана. И, еще раз взглянув на детскую фотографию «однофамильца», прощается. – Пойду, Маринку поищу.

Какие-то тайны в этой Лане скрыты. То скалывающая ее свитер камея оказывается античным шедевром, за который сам Волчара рьяно драться готов, то из опечатки возникшее имя у нее становится брендом, то одна на двоих фамилия с известным актером, который из ниоткуда возникает на даче бывшего министра-капиталиста, чтобы спасти «свою Ленку», а сама Ленка при этом уверяет, что они друг другу «никто, так, однофамильцы».

Ладно, не стоит раскапывать чужие тайны, если их хранитель не хочет, чтобы его тайны были раскопаны. Захочет Ленка-Ланка, сама расскажет. У нас с манюней своих дел полно. Например, имя девочке подобрать, а то человеку третий день пошел, а все манюня да манюня…

Девочка-девочка, как тебя зовут? Ты Манюня? Давай с тобой разговаривать! А то прежде, когда ты у меня в животе была, мы с тобой все время болтали без умолку, а теперь молчим. Почему бы тебе самой не признаться, как тебя зовут. Давай договоримся, я стану имена называть, а ты на свое откликайся. Настя. Света. Полина. Не то? Не нравится? Это не ты? А если Варвара? Опять не ты? Ольга? Елена? Екатерина? Чего молчишь? Имена не твои? А какое твое, манюша-манюня? Чего кряхтишь? Привыкла, что я тебя в животе манюней называла? Так это же не имя. Хотя, почему, не имя? Манюня-Манюша? Ближе уже? Димка сказал: «Хоть Марусей назови!» Что? Что так ручками машешь? Нравится? Имя нравится? Твое, говоришь! Маруся. Хочешь быть Марусей? Прямо так хочешь?! Маруся-Маша-Машенька. Мария Никитична. Мария Никитична Жукова. Впрочем, Жуковой ты не всю жизнь будешь, а Марией Никитичной всю. Будешь? Считай, договорились, Маруся! А теперь спи! И маме дай поспать. Не то уже половина одиннадцатого. Ты к двенадцати снова есть захочешь, и маме просыпаться придется, а мама твоя за два десятка лет, что прошли со времени рождения твоего брата, просыпаться по ночам отвыкла и теперь чудовищно хочет спать. Пока ты, моя девочка, не проснулась и не закричала… спать… спать… спать…

Загрузка...