«Неужто выдадите меня, православные?!» – подал барин свой голос.
И не выдали б, веришь, гнедко, не выдали б! Все уж вилы да топоры наизготове держали, кругом сбираться вокруг чиновных да солдатских тех стали, барина ро’дного отбивать, как он сам одумался. И ехать в Москву с этими, по его душу присланными, решился. А с энтой Москвы так и не возвернулся. Ни разочка более не возвернулся.
Что с ним стало, и неведомо. Да только жизнь совсем поганая пошла. Иные люди именьем управлять стали. И оброк тяжкий обратно возвернули, и барщину работать заставляли. И каждый другой год эти новые распорядители сменялись. «Опеку’ны» прозываются. Кто такие те «опеку’ны», знать не знаю, ведать не ведаю, да только жития при них не стало.
Обжениться я было хотел, так на что обженишься! После новой барщины да оброка на прожитье ничего и не остается. В монастырь какой податься али в церковное учение надежду имел, да как родню оставишь! Долго тады всей родней думу думали. Опосля со всех наших дворов, с дядьев, сватов да деверей сколь могли денег собрали, тебя, гнедко, из-под сохи взяли, сбрую из веревок намотали, сани в самодельщину сколотили, ан ездят те сани не хужей прочих, да бумагу мне справили, что извозом по Москве-матушке промышлять сподобен.
Вона и промышляю, чтоб аж пять дворов прокормить, коли все ими сработанное в оброк отплатить придется. А как тута прокормишь, когда такой седок хитерый, все обмануть норовит? И нервеный седок быват, все торопит-торопит. А как мне тебя, гнедушко, торопить, особо когда по снегу да в гору! И сам уж с саней слезешь, чтоб тебе тянуть полегшее, и тебя, кормильца, упрашиваешь, чтоб не артачился, да вез, а ты все ни пру, ни ну! Вона седок в сердцах с саней и повыпрыгивает, да не заплативши, пеши, в ту гору пойдет, а после лихача какого свистнет.
Лихач тот все утро в трактире в складчину с другими лихачами чаи распивает, о вчерашних похождениях растабаривая. После коня ходит да сам снаряжается. Да только дело его лихачье никакого ущерба не терпит, тогда как седок лихачий ране полудня с постели не подымается. То-то и не гонится лихач за дешевым наемщиком, за ездкой дешевше рубля. И седоки к нему подаются редко, да метко. У лихача и суконная шапка справная, а то и вовсе плисовая с миширным галуном, и ковер, седока от мороза укрыть, и узорчатая попона, и полушубок, как быть полушубку с мерлушкой романовской – не наш кафтанишка латаный…
То ли дело мы с тобой, гнедушко, на промысел подаемся ни свет ни заря, да до ночи стоим за ради гривенника. Судьбинушка наша с тобой такая, да никак нельзя нам иначе. Мы с тобою, гнедушко, что ж, не лихачи мы, ваньки мы, дык и в те ваньки выбиваться еще надобно.
За перву-то московскую зиму чему только не обучишься. И как седока распознавать, и как дороги искать. Одних улиц на Москве той видано-невидано. Плутаешь, хуже как в лесу берендеевом. Хорошо как седок путь укажет, не то другой и позубоскалить рад:
«Ступай-ка ты, брат, на Арбат, а после, братец, на Арбатец, а отсюда в переулок Безыменный, а с оного в Безумный, после своротишь в улицу Пустую, а потом в Золотую, и пойдет пряма дорога ко всем воротам».
Уж потом на постоялом дворе в Филях, за городской чертой, какой другой соседец растолкует, что Арбатец на Крутицах, а Безыменных переулков и вовсе два – на Грузинах да на Балкане, Безумный переулок на Трубе, Пустая улица в Рогожской, а Золотая на Бутырках. Так то седок над увальнем деревенским посмеялся.
Да хоть бы и смеялся, гнедушко, а все одно, прибавица денежка к денежке, и доходец. Нам с тобой городской жизнию не живать, нам и полушку поберечь не срамно. И сам не в тепле и холе, но сыт, и ты, гнедушко, откормишься. И приехали с грошем, а до дому с рубликами поедем, со многими рубликами, помогай, Господь.
Господа хорошие, не подвесть?! Что вам лихача дожидаться, пока прожидать будете, так ванька и свезет, куда надобно. На горы Воробьевы? Едем, коли не шутите. Прознать бы, таки горы где. А как дорогу укажете, так отчего не ехать!
Ну, гнедушко, ну! Веселей!
Эх, а, мужик я простой, вырос на морозе! Летом ходил за сохой, а зимой в извозе…
***
Забравшиеся в повозку и прикрывшие ноги тощим тулупчиком седоки тем временем продолжали начатый еще в Каретном ряду разговор:
– Эх, батенька, Владимир Иванович, когда увидел, глазам своим не поверил. Вы ли это? Чудо какое, что вас и встретил! С тех пор как в отставку вышли – ни слуху, ни духу. Пропали совсем! Все гадают – где Толстой? Да как поживает? Да нет ли в семействе его прибавления?! Не осчастливила ли голубушка Елизавета Кирилловна еще одной дочкой?
– Где уж нам с Елизаветой Кирилловной! Дочек как было пять, так и есть. В пору уж дочкам нас внучатами осчастливливать!
– Да-да! Все забываю, что годы идут! Идут годы! Летят, свищут над головой! И мы с вами, Владимир Иванович, поди, теперь уже не те, что ту зиму были, когда в аккурат под день вашей свадьбы заговор антигосударственный в Петербурге случился, и генерала Милорадовича убили. Да-да! А лет-то сколько с тех пор пошло? Восемнадцать?
– Девятнадцать.
– Да, девятнадцать лет прошло. Нам кажется, мы все такие, как в тот двадцать пятый год. Ан на деточек глянешь, прелестную барышню в создании в ту пору еще не рожденном разглядишь, и аж в жар бросит – значит ли, что сам уже старик?! Ваши старшие дочки, поди, волнуют уже сердца и умы! Сколько им теперь?
– Старшей Анне восемнадцать, Агнии – семнадцать. Ирине тринадцать, Ольге десять, Сонечке восемь. В эту зиму Анну и Агнию вывозить стали – одни расходы! Что будет, когда младшие до балов дорастут, и в воображении своем представлять боюсь. Ждать-то недолго. У вас, Андрей Илларионович, дочек нет, вы и вообразить не можете, сколько дамского добра каждой из них надобно. И лент кружевных, и тесьмы розовой, и тесьмы голубой, и башмачки, непременно атласные, и шляпки, и салоп, и мантилью, и накидку, и бурнус, и люстрин, и гро-де-барлин, и поплин, глясе, шине, муаре, термалама, гулишамама…
– Право, Владимир Иванович, как вы только слова такие выговариваете! У меня язык не вывернется эдакое-то без ошибки произнесть! Гулиши… Чего только не удумают!
– В тех названиях я и почти что за два десятка лет семейного жития разбираться не научился, а все новые моды появляются. Мало того что слова мудреные запомнить, так еще и денег невесть откуда взять надобно, чтобы все эти гро-де-барлины покупать. Теперь еще какой-то торговец ловкий эти Фомины понедельники удумал! Истинный бич для отца семейства, если в семействе том шесть дам!
– И что за понедельники? Какого Фомы?
– Сразу видно, что вы, Андрей Илларионович, за годы эти так и не женились, не то и до вашей супруги мода эта – болезнь, а не мода! – дошла бы. Фокус такой. Торговцы галантерейных да мануфактурных лавок на Никольской, в Ветошном да в Гостином дворе начали, а теперь и дорогие магазины на Тверской да в Столешниках и на Кузнецком на хитрость такую же идут. Объявляют распродажу «au grand rabais pour la cessation de commerce» – «с большой уступкой за окончанием торговли». Резон такой, что остатки распродают задешево, так на те остатки и цельные материи нарезают, лишь бы только распродать. А все дамы с раннего утра к тем лавкам, словно бабочки к огню слетаются. Чаю напиться не успеют, а уже ехать, скорее ехать, иначе так дешево до следующего Фомина понедельника не купить! И все им кажется так дешево, нигде дешевле не взять! Ленты по пятачку за аршин – где такое видели! Башмачки по три гривенника! Но лент тех покупается не один и не два аршина, и башмачков не дюжина пар. Все дешево, все дешево, а вместе ого в какой расход этот Фомин понедельник вводит – врагу своему не пожелаешь!
– Да уж, Владимир Иванович! Вижу, жизнь семейная поглотила вас целиком!
– Как не поглотить! Кабы капитал был, так и я свободную жизнь вести мог. А без капитала одни заботы. Лизавета Кирилловна на меня шумит, серчает, что отец я плохой. Да где уж тут хорошим быть. Приданое Лизанькино небогатым было. Но вы, Андрей Илларионович знаете, не за приданое я жену брал.
– Уж знаю, знаю! Как лев за Лизаньку свою дрались. Ни мне тогда шанса не оставили, ни этому дураку несчастному, корнету Ерофееву, царство ему небесное, так и не вернулся несчастный с Кавказа… Не судьба! Вы, Владимир Иванович, всех в то лето затмили. Особенно когда на дачный маскерад после пленения Мамонова эдаким Чайлд-Гарольдом явились. Где ж более богатым женихам с вами было сравниться…
– В ту пору верилось, что не в богатстве дело. Но жалованье мое за столько лет казенной службы все на прожитье шло. Верите, Андрей Илларионович, все жене и дочерям отдавал! Себе лишнего рубля на табак взять не смел. А уж после отставки моей и того дело хуже. Лизавета Кирилловна серчает, что прочие чиновники за двадцать лет службы при генерал-губернаторе капиталец какой-никакой сколотить успевали, а я, мол, как вошел в дом градоначальника с одной своей честностью, так и из дома того и вышел.
– Никогда, признаться, понять не мог, отчего вышли. Вас и после Голицына любой из градоначальников отмечал. И нынешний, князь Щербатов, от себя бы не отставил. Алексей Григорьевич едва в апреле в должность вступил, о вас справляться изволил. И при деле были, и при жалованье. Отчего вы вдруг в отставку, да так внезапно?
– Как и объяснить, Андрей Илларионович, не знаю. Да раз уж спросили, извольте! Стыдно стало. Стыдно, да так, что стыд меня всего поглотил. Вы день тот, когда я после пленения Мамонова на дачный маскерад явился, вспомнили. Чайл-Гарольдом, говорите. Вовсе нет. Дорого мне то пленение стало…
– Да знаю я, знаю историю о сумасшедшем графе! И как вы Мамонова в Москву везли, и как вас мамоновские мужики чуть на вилы не подняли. Князь Васильчиков, царство ему небесное, тогда три недели в горячке пролежал, а после во всех салонах себя и вас расхваливал, как это вы мужицкого бунта не испугались.
– Не сумасшедший он.
– Кто? Васильчиков?
– Мамонов. Не сумасшедший он. И бунта никакого не было. Граф Матвей Александрович сам мужиков остановил и добровольно за нами в Москву проследовал. А его здесь под арест. И опекунство, хуже тюрьмы, назначили… Я ведь, Андрей Илларионович, столько лет о судьбе графа Мамонова ничего не ведал. Доставил в губернаторский дом, в сердцах на том маскераде все рассказал и забыл. Лишь пересуды долетали, что государь Александр Павлович постановил опеку пленником моим учредить, и что опека та, мол, спасла его от Сибири. Что случись ему без опеки в том декабре двадцать пятого года оказаться, нашли б его среди бунтовщиков на Сенатской.
– Уж да уж… Приятеля его, Орлова Михаила Федоровича, едва по делу государственных преступников не осудили. Влиятельное родство спасло. А ваш Мамонов с Орловым много прежде декабрьского неповиновения императору Николаю Павловичу заговоры плесть начал. Уж его непременно вместе с Трубецким да Бестужевыми в рудники сослали бы или с Каховским да Рылеевым в петлю…
– Так и я тогда рассудил, что судьба все видит и все за нас решает. Что ее, судьбу, на кривой козе не объедешь! Что в собственном доме на Покровском бульваре и после на даче на Воробьевых горах Матвею Александровичу куда как лучше, нежели в Нерчинске. Решил и успокоился. Из памяти своей как вычеркнул. А память иначе решила. И в прошлом годе снова о том напомнила. Поручено мне было по личному императорскому распоряжению дело об опеке над графом поверить. Начал поверять, и ужаснулся. Тому, что собственными руками с человеком сотворить способствовал! Опекуншей в ту пору случилась родная сестра Матвея Александровича Марья Александровна. Тогда среди отчетов и бумаг было судебное решение об опеке… Да, ежели желаете, списки с тех бумаг у меня при себе, все документы опекунской проверки, когда на Воробьевы собираюсь, с собой вожу. Изволите полюбопытствовать?
Из потайного кармана тяжелого зимнего пальто постаревший и осунувшийся бывший поручик Владимир Иванович Толстой достает несколько бумаг и протягивает собеседнику, некогда сопернику, ухаживавшему за Лизанькой Пекарской, графу Андрею Илларионовичу Стромину. Стромин морщится и, раскрыв одну из бумаг, в свете газовых фонарей, мелькающих на Тверской улице, по которой мимо Страстного монастыря побивается по свежевыпавшему снегу дешевая пролетка деревенского ваньки, начинает разбирать вслух…
– «1841 года апреля 19 дня по Указу Его Императорского Величества Меленковский уездный суд слушал выписку, учиненную из дела, начинашагося по прошению опеку над имением генерал-майора графа Матвея Александровича Дмитрева Мамонова, девицы графини Марьи Александровой Дмитревой Мамоновой, коллежской асессорши княгини Агнии Владимировой Волконской, опекунши над малолетними детьми своими, Флота капитан-лейтенантши Варвары Алексеевой Чоглоковой, артиллерии подпоручицы Анны Афанасьевой Алексеевой и подпоручика Осипа Петрова Талызина о утверждении представленной ими полюбовной сказки о размежевании к одним местам земли и прочих угодий, находящихся в чрезполосном их владении, состоящих здешняго уезда в сельце Завелеве…» Э-э, ничего в таком свете не разобрать, в глазах рябит. Вы уж, голубчик, Владимир Иванович, лучше своими словами.
– А своими словами и рассказывать особо нечего. Своими глазами видеть надобно! Теперь до Воробьевых гор доедем, извольте со мной на Мамонову дачу идти. Убедитесь сами.
– Да верю я вам, верю. И глазам вашим верю, и бумагам! Расскажите лучше, что же с графом стало?
– Несколько лет после учреждения опеки над графом опекуны его нещадно менялись. И я странность какую заметил, словно умысел злой чей-то или расчет. Стоило заботливому опекуну быть назначенным, так вскоре отстраняли его от должности. Словно надобность была жизнь Матвея Александровича невыносимой сделать. Хуже чтоб и не придумать. И нашелся опекун такой, по невыносимой жизни мастер – родная сестра. Хитрая старуха…
– В казенной бумаге «девицей» величают, а вы, Владимир Иванович, говорите «старуха»!
– Старая дева в приближении полувека, конечно, старуха! Всю опеку под себя прибрала! Всех перехитрила и родного брата обобрала до нитки! Ему смирительная рубаха, а ей стотысячные векселя!
– Стотысячные?! – и отнюдь не бедный граф Стромин ахнул.
– И отцовский билет Государственного Банка на шестьдесят восемь тысяч рублей обналичила, и драгоценности все из Дубровиц вывезла, все до последнего колечка – мозаичный стол, серебряные бокалы, канделябры, блюда, чаши, картины, зеркала – все к себе в Петербург перевезла. Одного серебра более пяти пудов. А уж о реликвиях, коими государыня Екатерина их папеньку жаловала, и говорить нечего. Их забрать и из собственного Матвея Александровича дома не постеснялась – и бриллиантовую трость, и орден Александра Невского, и камею неописуемой древности и красоты…
– Камея-то Марьесанне понадобилась зачем?
– Древность. Антик. К тому же императрицей даренная, неучтеная из коллекции Орлеанского, что в Эрмитаже представлена. При продаже денег много может принесть. А уж с опекунами и лекарями как нажилась на братовом несчастии! До тридцать третьего года Матвея Александровича лечили лучшие медики, однако вскоре Марья Александровна оставила при графе только своего домашнего лекаря Генриха Левенгейма. Левенгейм этот, мало что немец, которых Мамонов сроду не терпел, так еще и не посещал больного месяцами, получая между тем из средств опекаемого сначала восемь тысяч, а впоследствии двенадцать тысяч рублей серебром в год, отдельно из графских же средств оплачивая себе прислугу и экипаж. Кроме того, по контракту за десять лет пребывания при графе ему полагалось еще пятьдесят тысяч рублей…
– Уж старая ли она дева, эта ваша Марья Александровна?! – не удержался от колкости Стромин. – Просто так пятьюдесятью тыщами лекаря сумасшедшего брата не одаривают.
– На предмет дел ее амурных не ведаю, а деньги все не из ее кармана – опекунам и лекарям назначалось по восьми процентов от графского дохода, а доход даже у объявленного невменяемым графа Дмитриева-Мамонова знаете какой! Восьми процентов на безбедную старость более чем за глаза…
– Что дальше-то с Марьсанной приключилось? Отчего это она власть свою над залеченным братом потеряла?
– То и приключилось, что сгубила ее жадность. Слуги несчастного графа издевательств сестры над Матвеем Александровичем не вынесли. Разыскали одного из прошлых управляющих Варфоломеева, который к графу по-доброму относился. Тот и помог все честь по чести изложить да куда надо направить. Все происки графини были изложены в двух анонимных записках, поступивших к графу Бенкендорфу…
– О покойниках, говорят, «или хорошо, или никак». Но в благородную миссию Александра Христофоровича, царство ему небесное, уж больно не верится!
– Особо после того, как по личному повелению Бенкендорфа отстранили от опекунства князя Цинцианова, который Матвея Александровича умалишенным не считал и относился к графу не как к сумасшедшему, а как к жертве. Тогда сестрица все к рукам и прибрала. Она уж в отличие от князя Цинцианова брата за умалишенного со всей радостью признавала… И все же… После тех записок, отправленных Варфоломеевым в тайную канцелярию, в которых и разбирался Бенкендорф, Высочайшим повелением было проведено расследование и Комитет министров лишил графиню опекунства. Но государь Николай Павлович посчитал решение Комитета слишком мягким, и отдал распоряжение об учреждении опеки над самой графиней. Когда опеку сняли, Марья Александровна тотчас бежала за границу, умудрившись какой-то хитростью многие батюшкины реликвии прихватить. Разве что орден Александровский не вывезла, да куда камею подевала, неведомо, то ли здесь где спрятала, то ли все ж так тайком увезла. Пропал античной камеи след.
– А сам граф? Так все эти годы взаперти аки в тюрьме на Воробьевых горах и просидел?
– Вы с той стороны Москвы-реки, с Лужников эти горы видывали? Э-э, как там тебя, извозчик, как звать не ведаю… Матвеем?! О, господи, провидение, не иначе, знак, что ехать нам с вами, непременно ехать к Матвею Александровичу теперь надобно. Так ты, Матвей, не поленись, поезжай до Новодевичьего монастыря и сразу к берегу, где река подковой закручивается. Там на Воробьевы горы глянем, они от Новодевичьего сказочными чертогами глядятся, а уж Мамонова дача – таинственным дворцом. И в голову при такой красе никому не придет, что никакой это не дворец, а тюрьма. Тюрьма для одного арестанта. После в ту тюрьму на Воробьевы горы нас и свезешь. Я, Андрей Илларионович, вчера, знаете ли, читал девятый том последнего издания Пушкина, и впервые подумал, что не о Батюшкове это писано, ох, не о Батюшкове…
– Что писано, Владимир Иванович?
– «Не дай мне бог сойти с ума…» Не о Батюшкове! Условия содержания Константина Николаевича, бог миловал, куда как далеки от описанного. Помните:
«Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь, как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверка,
Дразнить тебя придут…»
Константина Николаевича так не держат. Пушкин прежде гибели своей его не раз посещал и видел, что Батюшков и заботой, и истинным попечением окружен. И все же писал об ужасах сумасшествия, в котором нынче только графа Мамонова держат.
– Не задумывался никогда прежде… А пожалуй, вы правы. Александр Сергеевича судьба Мамонова волновала. Пушкин же писал о свершившемся в двенадцатом году поступке графа, когда тот весь свой годовой доход до окончания войны обязался переводить на нужды армии. Как-то бишь там… По молодости я едва не наизусть изречение знал, так поступок графа мне повторить мечталось и такие же слова первого пиита России в свой адрес получить. Как Пушкин писал тогда «Везде повторяли бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением. Некоторые маменьки после того заметили, что граф уже не такой завидный жених, но мы все были от него в восхищении». И все ж, Владимир Иванович, никогда не мог понять, что за злой рок над графом? Первый жених России, красавец, каких мало, умница, богач, и такая страшная судьба! Как проклял кто! То ли его самого, то ли весь мамоновский род…
19. В трех кварталах от дома
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
«Воронка» на этот раз не нашлось. Во дворе Бутырки меня втолкнули в продрогший грузовик. Он фыркнул и выехал за скрежещущие ворота, оставляя позади круглые кирпичные башни старой тюрьмы, в которой, говорят, сидел еще Емельян Пугачев.
В темном чреве грузовика было и не разобрать, куда меня везут – на Лубянку или в другую тюрьму. Тюрем, что ли, в Москве мало.
Много, наверное, в Москве тюрем, только прежде я и не думала об этом никогда. Просыпалась по утрам, умывалась из старого фаянсового кувшина, пила чай, бежала на работу. Печатала бесконечные чужие статьи и романы, зачастую написанные столь нелепо и коряво, что хотелось в них все переправить. Но переписывать я не имела права – машинистке не положено вмешиваться в живое творчество пролетарских масс. Так и жила. Мысленно сетовала, что так до старости и просижу за этим дребезжащим редакционным «Ундервудом» или домашним «Ремингтоном», перестукивая репортажи рабкоров, и так моя бесполезная, разнесчастная жизнь и пройдет.
Но жизнь так шла только до вечера, а после шести, если не было запарки со сдачей номера, я шла домой, снова, теперь уже с Ильзой Михайловной, пила чай, рассказывала ей о службе. Или бежала в театр – в Камерный к Мейерхольду или в театр Корша . Или шла в кино, в «Волшебные грезы» на Покровке, куда меня порой бесплатно пускал в свою будку живший на первом этаже нашего дома киномеханик Семен Аркадьевич. Смотрела фильмы с Мэри Пикфорд или «Закройщик из Торжка». А после из волшебных грез в прямом и переносном смысле возвращалась в реальность, ложилась в теплую кровать и, всплакнув о маме, тихонько засыпала.
Так и жила, пока не встретила Его. И не потеряла всю ту прежнюю, размеренную, а оттого теперь уж совсем бесполезную жизнь.
Теперь я потеряла эту жизнь еще раз. Жизнь с мягкой постелью, ароматным «довоенным» чайным ломом, с древней камеей, случайно попавшей ко мне в руки и столь причудливо перевернувшей всю мою жизнь. Зайди тогда белокурая Вера в комиссионный магазин чуть раньше меня, и моя жизнь определилась бы иначе. Повода для встреч с камейным профессором просто бы не было.
N.N. в последнюю нашу встречу рассказал, что судебная экспертиза установила – белокурая Вера не просто замерзла у бесконечной монастырской стены в Крапивенском переулке, где мы нашли ее. Часом ранее она была отравлена ядом, попавшим в ее организм вместе с чаем. Кто-то отравил несчастную женщину. N.N. терялся в догадках.
Теперь от той жизни не осталось ничего. Только липкий ужас, охвативший меня в полутемной бутырской камере, и тошнота, подкатившая к горлу, когда Седая, тряся надо мной своими крепкими телесами, противными толстыми пальцами рвала пуговицы на моей блузке.
Там, в Бутырке, меня спасла чудом положенная в карман пальто Хмырина кружка. А дальше? Что может спасти меня в другой тюрьме, где не окажется влюбленной в своего воровского атамана Хиври, и уже другая Седая захочет поживиться мной? Еще и не такое про тюрьмы рассказывают.
Что, если меня не отпустят? Случаются же несправедливости. Мать Сонечки Аксеновой отправлена была на Соловки и пропала. Родственники ничего не могут о ней узнать. Так и от меня не останется следа. И N.N. никогда не узнает, где я и что со мной. Меня будут насиловать на грязных тюремных нарах, а он будет ложиться с женой на свою мягкую кровать, и тени, бешеные рваные тени снова будут плясать на потолке. Хорошо различимые с места провала в Хмырино подземелье тени…
Через небольшую дырку в грубом покрывшем верх грузовика брезенте тонкой струйкой залетал снег. Заглянула в дыру, зажмурилась от попадавших в глаз снежинок, потом приноровилась глядеть через полузакрытые веки и ресницы. Снова едем по Большой Дмитровке, теперь уже в обратную сторону, к Моховой. Мимо Дома Союзов, в котором в его бытность Дворянским собранием танцевала молодая Ильза Михайловна. Дальше по пути шестого трамвая, мимо занесенного снегом киоска «Боржоми» на углу скверика у Большого театра. Мимо бывшего «Мюра и Мерилиза», с лета сияющего электрической рекламой, на которой светящаяся женщина по буквам выбрасывает слова нового названия магазина «Рабочий кредит». Как я мечтала купить себе такую же шляпку, какая прошлой весной была на манекене в витрине «Мюра». Элегантную кокетливую шляпку, которую мне, в сущности, было некуда носить. К осени тот манекен в шляпке и с меховым боа на глиняных плечах сменил манекен в красной косыночке, сидящий за швейной машинкой… Красную косыночку мне отчего-то купить не хотелось…
Поехали вверх по Охотному Ряду. Значит, Лубянка. Значит, меня считают политической. За что?
Миновав пугающее главное здание на Лубянской площади, грузовик проехал чуть дальше по Лубянке и остановился у другого здания, принадлежащего, как и все в этом квартале, все той же организации. В крохотной комнатенке без окон меня снова обыскали, отобрали пальто, принесли бумаги.
– Заполняй! – Распорядилась охранница, молодая, ненамного старше меня девушка, смотревшая на меня с презрением, какое только может быть адресовано мешающим строить светлое будущее врагам.
– Анкету заполняй! На чистой стороне биографью пиши!
Пиши… А что писать?
Что писать в графе «отец»? «Князь Тенишев»? И сразу этапом на Соловки?
А «социальное происхождение? Написать: «Из дворян»?
Как быть? Как не врать, но и правды всей не написать?
В графах «Мать», «Отец» пишу лишь даты их рождения и смерти. «В социальном происхождении» указываю: «Из служащих». Князь Тенишев служил в Почтовом ведомстве, значит, он служащий.
– Какие ж вы «служащие»? – раздраженно прерывает мое писание новая надзирательница, постарше и погрубее той, что выдавала анкету. – Прищемили буржуйской гидре хвост, то-то вы все в служащие поскакали! Вставай! Иди в камеру! Следователь с такими служащими быстро разберется!
Камера меньше, чем в Бутырке. Не так воняет параша, и нет пугающих уголовниц. Бог даст, обойдется, насиловать не будут.
В одном углу несколько монашек в длинных черных рясах. Рядом с ними старушка, без остановки причитает:
– Где ж мне золото взять. До революции было – было. После революции не стало – не стало! Где ж взять?! А они говорят, сдавай драгоценности! Сдавай золото! Добровольно, буржуйка, сдавай!
Из бесцветных старушечьих глазок слезки текут и текут, а старушка все бормочет и бормочет. Судя по тому, что никто в камере не обращает на нее внимания, бормочет уже не первый час, а может, и не первый день. Сухонькая, вжавшая голову в плечи старушка.
– Из ювелирш! – шепчет мне одна из монашек, рядом с которой я сажусь на край нар.
Господи! Так и Елену Францевну могли посадить и в ее семьдесят девять лет по допросам таскать! Эта бывшая ювелирша едва ли моложе моей покойной соседки.
Дальше в камере грозного вида женщина. «Троцкистка», – шепчет монашка.
Но, чуть коснувшись края нар, я уже не слышу объяснений. Соседки по новой камере, молитвы и причитания, троцкистки и монашки плывут перед глазами. Холод, нервы, резкие перепады от беспредельного счастья к беспредельному отчаянию и две бессонные ночи дают о себе знать. Едва положив голову на нары, я проваливаюсь в сон, слишком короткий для того, чтобы дать хоть немного столь нужных мне сил. Кажется, я только-только глаза прикрыла, как приходится проснуться от тычка в бок и грозного окрика: «Тенишева!»
– Скорее! Вставай, вставай! – тормошит меня младшая из монашек. – На допрос тебя, храни Господи! Здесь не любят ждать!
– Да кипятка хлебни, только что на завтрак принесли, – сердобольно советует пожилая монашка. – Не то у тебя, сестра, зуб на зуб не попадет.
От холода ли, от голода или от недосыпа меня и вправду колотит.
– Счастливая! – отзывается из другого угла троцкистка Марина.- Только посадили, и сразу на допрос! Меня за два месяца ни разу не вызвали. Так и сижу!
– Хорошо еще, что сидишь, а не в петле висишь, – отозвался еще кто-то, лежащий на нарах рядом с троцкисткой, кого я разглядеть не успела.
Иду, считая шаги, следом за надзирательницей по коридору.
Иду и не могу поверить, что все это – и эти камеры, и этот коридор, и все, что вижу я вторые сутки, все это в самом центре Москвы. Что отсюда до моего дома в Звонарском не больше шести минут быстрым шагом. Сколько раз ходила мимо, даже не представляя, что за этими окнами люди плачут, мучаются, страдают, кричат, доказывают и не могут ничего доказать. А если и я не смогу? Если не смогу доказать, что ни в чем не виновата, что арестована по ошибке? И что тогда?
Это Лубянка, здесь сидят политические. Что, если меня обвинят в убийстве партийной калмычки? Разбившуюся соседку нашли утром. Накануне ночью приходил N.N. Значит ли это, что у меня, как говаривал Модест Карлович, есть алиби? И можно ли говорить о том, что он у меня был? А если узнает его Ляля?
Или все же меня могли заподозрить в хищении камеи из Патриаршей ризницы? Может, мою камею не сразу опознали, а пока я была в Бутырке, вернулись, камею у И.М. забрали, и теперь подозревают меня в причастности к ограблению Кремля, а это уже дело не уголовное, а политическое…
А может…
Нет, все равно не отгадать мне, в чем могут меня обвинить.
– Ну-с, княжна Тенишева, «из служащих», поговорим…
– Княжна! Монархистка! И вдруг «из служащих». Предаете свой класс?
– Никого я не предаю. И ни от кого не отрекаюсь. Моя мама не была дворянкой. Женитьбой на ней мой отец испортил отношения со своим княжеским родом, отчего не получил наследства. Он служил в почтовом ведомстве. А уж монархистами ни мои родители, ни я никогда не были.
– А Новый год?! Буржуазный праздник! С такими же, как вы, «бывшими» встречали? Встречали! Вот он, списочек. Князья Голицыны. Князья Уваровы. Князья Раевские. Пролетарских парней на вас, что ли, нет! – молодцевато приглаживает немытые волосы следователь ОГПУ Пустухин Андрей Корнеевич. Не на себя ли намекает? – Давно вас не трогали, вот вы и обнаглели! На двенадцатом году революции великосветское общество собирается. Все фокстротики отплясываете да антисоветские анекдотики рассказываете.
«Берет на испуг», – догадываюсь я. Анекдоты о советских вождях в нашем «дворянском собрании» давно уже вслух не рассказывает никто.
– Хотя в дом вражеского диверсанта, работающего под дипломатическим прикрытием господина Ульриха, в католическое Рождество вы, княжна Тенишева, «из служащих», идти благоразумно отказались. Сознательности хватило.
Немецкий дипломат Ульрих ухаживал за Соней Долгорукой, с которой я прежде виделась в той же компании, в которой вчера встречала Новый год. И, как и все из той компании, неделей ранее была звана в отдельный особняк на Пречистенке, в котором проживал господин Ульрих. На праздник я не пошла, но хватило у меня не сознательности, а жажды видеть Его. N.N. обещал прийти в тот рождественский вечер, но не пришел, не смог вырваться из дома, а я все ждала и ждала. Получается, своим неисполненным обещанием Он спас меня.
– Но о тех, кто составляет вашу светскую компанию, вам придется рассказать. Какие политические взгляды у ваших друзей? У Голицыных, у Раевских?
– Вы у них самих не можете спросить? – говорю и осекаюсь. Что это я! Будто подталкиваю ОГПУ Сережу и Володю арестовать! Но следователь Пустухин некорректности в моем ответе не замечает.
– Время придет, и у них спросим! Пока спрашиваем у вас. О чем говорила на вашей вечеринке жена англичанина … Софья Бобринская?
– Я не слышала…
– Кто разговаривал с Бобринской?
– Не заметила…
– О чем говорили Сергей Голицын с Владимиром Раевским?
– Не помню…
– Кто-нибудь обсуждал политическую ситуацию в стране и последние решения правительства?
– Не обратила внимания.
– На что же вы обратили внимание?
– На то, что Андрюша стал ухаживать за Катенькой…
И по кругу. Раз за разом. Круг за кругом.
Следователь Пустухин спрашивает. Я отвечаю.
«Не знаю…»
«Не помню…»
«Не обратила внимания…»
– Зачем же вы в эту компанию ходите, если не обращаете внимания на то, что они говорят?! – не выдерживает Пустухин Андрей Корнеевич. Но я уже поняла, что разыгрывать глупенькую дурочку, хаживающую в общество милых дворянских мальчиков исключительно ради их ухаживаний, безопаснее, чем вести со следователем Пустухиным споры по политическим вопросам.
– В гости хожу. Покушать. Потанцевать, – нарочито моргаю ресницами, мысленно умоляя: «Пусть меня за дурочку сочтет! Пусть сочтет за дурочку! Фокстрот у нас не одобряют, но за него пока еще не сажают. Кажется…»
Вопрос – ответ, вопрос – ответ.
И еще…
И снова…
Неужели ему не надоедает? Следователь Пустухин в не по размеру широкой, будто с чужого плеча, шинели, с ромбами на красных отворотах. Покрасоваться, что ли, надел? Или страху на меня напустить, что такая важная птица моим делом занимается. Так пугать меня ромбами на шинели бесполезно, я в нынешних званиях ничего не понимаю. Понимаю только, что холодно на этой Лубянке, ох как холодно! Но внутри у меня давно уже такой холод, что больше и продрогнуть нельзя. Оттого и не обращаю внимания, что следователь Пустухин в теплой шинели, а я все в той же лимонной блузочке, что вчера пыталась сдирать с меня Седая.
Пустухин все спрашивает о «дворянском собрании». Или только делает вид, что интересуется моими знакомыми, а на деле какой-то иной камень за пазухой прячет…
«Не знаю…»
«Не запомнила…»
«Я шампанское пила, а не разговоры слушала…»
«Не видела, кто с кем уходил, я первая ушла…»
– Почему в таком случае домой последняя попала? – спрашивает следователь, и я ужасаюсь – значит ли это, что до меня черный воронок приезжал и ко всем, с кем я встретила этот, обещавший быть счастливым тысяча девятьсот двадцать девятый?!
Если бы кто-то из несчастных страдальцев, вынужденных несколькими годами позднее ночи напролет без сна простаивать в этих лубянских кабинетах с направленным в глаза ярким светом ламп, увидел, как 2 января 1929 года следователь ОГПУ Пустухин Андрей Корнеевич допрашивал арестованную Тенишеву Ирину Николаевну, все, происходившее в этом здании на Лубянке 14, показалось бы ему наивной сказкой. Вегетарианским пиром завтрашних людоедов.
Но все было как было. Хотя и в этом, тысяча девятьсот двадцать девятом, могло быть иначе.
Часа через два Пустухин устает.
– Вам будет предъявлено обвинение по статье пятьдесят восемь, пункт десять. Знаете, что за статья?
По статье пятьдесят восемь, один, пункт десять, «антисоветская агитация», и была отправлена на Соловки мама Сонечки .
– Я никогда ни слова против советской власти не произнесла.
– У вас есть доказательства, что не произнесли? – обрывает следователь.
– А у вас есть доказательства, что произнесла?
Не выдерживаю, вываливаюсь из придуманного образа девочки-дурочки. Хорошо еще, слов «презумпция невиновности» не произношу. Из слышанных в детстве долгих рассуждений Модеста Карловича запало в сознание определение презумпции невиновности – следственные органы и судебные инстанции должны доказать, что преступление совершено, а не наоборот. Подозреваемый не должен доказывать, что он чего-то не совершал.
Но это Модест Карлович говорил не сегодня. И не вчера. Он говорил об истоках презумпции невиновности, берущей начало в античном праве. Следователь Пустухин о таком праве, скорее всего, и не слышал. Но мог понять, что не так уж я глупа и наивна, как хочу показаться. Или все же глупа, раз сорвалась…
Что дальше?
В пропасть?
Пронесет?
– Здесь вопросы задаю я! – после паузы рычит Пустухин. Но как-то вяло рычит.
Ух! Не понял, что я говорила. Или отчего-то именно теперь понимать не захотел? Отложил понимание на потом.
Пустухин уже пишет протокол допроса. Такими неуклюжими, такими корявыми фразами пишет, что на его фоне некогда перепечатываемые мной рабкоровские тексты «Анной Карениной» кажутся.
Пустухин протягивает протокол мне – подписать. Следом протягивает на подпись еще одну бумагу.
– Это что?
– Согласие сотрудничать с нами. Будете иногда заходить, рассказывать…
– Что рассказывать?
– Ничего особенного. О ваших подругах-друзьях. О вашей знакомой Долгорукой и ее женихе Ульрихе. О Софье Бобринской и ее муже. Об ухажерах ваших дворянских, о партнерах по фокстроту и прочее… Вы же, Ирина Николаевна, хотите домой, а не на Соловки! И потом, кажется, у вас неприятности с работой. Не разобрались в «ЗиФе» в вашем социальном происхождении «из служащих», – хмыкнув в нос, говорит Пустухин, – уволили. Можем исправить это недоразумение…
– Нет.
– Что значит «нет»? – не понимает Пустухин. – Вы отказываетесь сотрудничать с советской властью?!
– С советской властью я сотрудничать не отказываюсь. Но каждый может сотрудничать в меру своих сил. Приносить пользу власти я могу только за своей печатной машинкой. Это все, что я умею. А пересказывать вам разговоры приятелей… Память у меня девичья. Никогда ничего умного запомнить не могу, оттого и из университета выгнали, – отчаянно вру. Уж Пустухину-то, поди, известно, с какой формулировкой студентку Тенишеву отчислили с психологического факультета.
– А если на Соловки?
Пожимаю плечами, вдавливая разливающуюся во мне новую порцию ужаса куда-то в глубь себя.
Только бы не зарыдать!
Соловки…
Оттуда, говорят, возвращаются не все. И не всегда.
Меня сошлют на Соловки, и я больше никогда не увижу N.N. Никогда.
– Или в Туруханск, – делает послабление следователь Пустухин. Но больше не грозит, а как-то безнадежно зевает. – Помощи от вас, как от козла молока. Уведите!
Дальше две недели пустоты. Причитаний старой ювелирши. Молитв монахинь. Истерик троцкистки.
Хотя истерик троцкистки Марины хватило только на десять дней. На одиннадцатый ее вызвали. «С вещами». Только отчего-то никто в камере не подумал, что «с вещами» значит «на волю». Гадали лишь, куда дальше сошлют бедолагу.
Спать я не могла. Закрывала глаза, отчаянно желая хоть на минуту перенестись в это легкое небытие, но воспаленное сознание не желало отключаться.
Снова и снова, как в будке соседа с первого этажа Семена Аркадьевича, киномеханика из «Волшебных грез» на Покровке, коробка за коробкой, сеанс за сеансом заряжающего в свой кинопроектор один и тот же фильм, сознание мое, путая последовательность, прокручивало отрывки всего, случившегося со мной за последних полтора года.
Смерть мамы, отчисление с факультета, увольнение из издательства, одна за другой несколько смертей, случившихся на моих глазах.
Похожая на заледенелую статую белокурая Вера на снегу в Крапивенском.
Тучная Елена Францевна на полу в грязной кухне ее некогда роскошного дома.
Партийная соседка на каменной плитке первого этажа с алым пятном, расплывшимся вокруг ее головы.
Порешившие друг друга Клавдия с Кондратом…
Хотя… почему «друг друга»? Приходивший еще несколько раз следователь Потапов долго-долго измерял рулеткой расстояния от очерченных мелом контуров. Писал в блокноте, снова мерил, курил, роняя пепел на пол прежде начищенного, а теперь затоптанного паркета. Суетящийся рядом управдом Леокадий Патрикеев, шаркая сапогом, затирал пепельные следы. И следователь себе под нос бурчал: «Не могли они так друг друга, ох, не могли! Еще один другого, сходится. Но чтоб тяжело раненный смог порешить первого, да еще по такой пьяни, ну никак…»
Значило ли это, что следователь подозревает, что в нашей квартире произошло убийство, я не знала. Не знала, сама ли бросилась в лестничный пролет калмычка. Могла ли она броситься от каких-то партийных переживаний – любовными страстями от этой железной дамы как-то не веяло?
В партийных течениях я почти не разбиралась и не знала, была ли соседка сталинисткой-бухаринкой или, как уведенная «с вещами» Марина, троцкисткой. Переживала ли истовая партийка недавний раскол, я не знала. Но крохотный опыт студентки-психологини подсказывал, что никакая партийная трагедия не может заставить мать покончить с собой на глазах у маленького сына. Ведь какой бы ни была эта большевичка, своего Виленчика она любила. По-своему, как могла, но любила. Начав изучать обращенную к детям и детству науку педологию, я понимала, какой страшной тайной подсознания в будущем обернется для мальчика та, оброненная им в лестничный пролет руковичка…
Но если и калмычка не сама свалилась с лестницы, и Клавдия с Кондратом не могли убить друг друга, это означало лишь одно – в нашей квартире за месяц произошло как минимум три убийства. И еще неизвестно, своей ли смертью умерла Е.Ф. А кроме домашних смертей, перед глазами еще стояла отравленная неведомо кем белокурая Вера…
Память моя то вперед, то назад, то в ускоренном, то в замедленном темпе прокручивала последние события. И от монтажных склеек подсознания, как в фильмах недавно встреченного в профессорском доме Вертова, которые я все же успела посмотреть в «Волшебных грезах» в декабре, память моя вдруг предъявляла мне некий новый смысл случившегося. Смыл неслучайности этого сгустка смертей и трагедий вокруг меня.
Отчего все случилось теперь? Ни год назад, ни когда-нибудь потом, а теперь, в пору выпавшей на мою долю невыносимо огромной любви?
Пыталась спать, и не могла. Воспаленные глаза болели, и стоило их закрыть, как на засвеченной сетчатке проявлялись одна за другой пугающие картинки и сюжеты последних недель. И я почти наяву, настолько реально, что приходилось открывать глаза, чтобы убедиться, что ничего этого нет, ощущала на собственном теле то шарящие по мне наглые руки Седой, то ласкающие, уносящие в небеса руки N.N. И Его в себе чувствовала. С отчаянной обреченностью и отчаянным наслаждением чувствовала Его в себе.
В этих пытках бессонницы, граничащей с легким помешательством, я переходила невидимую грань реальности, за которой появлялся Он. И начинал ласкать меня. И мне становилось бесконечно хорошо. Хорошо и легко, словно исчезало все темное, все страшное, и во всем моем бесконечном мире оставался только Он. Он и я. И то, что между нами было и быть еще только могло.
Но теперь каждый раз, когда воспаленное сознание уносило меня в случившиеся и неслучившиеся ласки с любимым, когда казалось, что до полного, абсолютного, беспредельного счастья остается всего лишь миг, в этот миг мой единственный возлюбленный вдруг таял, растворялся, исчезал. И на его месте оказывалась трясущая своими отвратными телесами Седая.
И я никак не могла понять, был ли Он или, как в страшной сказке, в его облике ко мне приходила Седая. И насиловала, насиловала, насиловала меня своими толстыми пальцами. А я упрямо, не разжимая век, пыталась убедить себя, что это не жесткие нары, а мягкая кровать в его супружеской спальне. Что это не Седая, а Он. Что это не насилие, а любовь…
В одну из ночей перемешанные ощущения счастья и брезгливости, упоения и отчаяния не давали мне ни заснуть, ни дышать. Закусив губами уголок собранной пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелка-наволочки, служившей мне во второй уже моей камере подушкой, разрыдалась. Беззвучно и отчаянно.
– Поплачь, диточка. Поплачь…
Старшая из монахинь Евдокия села рядом и принялась гладить меня по голове, как это в детстве делала мамочка.
Я испугалась, что посвятившая жизнь Богу женщина начнет одну из своих проповедей, которыми все эти дни она и утешала, и злила прочих сокамерниц. «Господь наш великодушен. И всемогущ. Веруй и уповай на Господа нашего! И спасение придет!» Днем ее страстный шепот то и дело слышался то из одного, то из другого угла становящейся все более тесной камеры.
Я боялась слов о Боге. На том моем единственном допросе, заполняя своим корявым почерком бесконечный протокол, следователь Пустухин, оторвавшись от бумаги, спросил:
– В Бога веруете?
И я, не уловив опасности и не успев подумать, ответила, что это слишком личный вопрос:
– Это все равно, что спрашивать, с кем вы провели сегодняшнюю ночь.
– С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем. На вопрос о религиозности отвечайте, – зевнул на мое счастье благодушно настроенный в тот день Пустухин.
Пришлось отвечать. Какие-то общие слова.
С детства воспитанная в православной вере, но вере легкой, окрыляющей, не опускающей своими догмами на колени, я вольно или невольно соблюдала все, на чем строилась вера, – не убий, не воруй, не прелюбодействуй, не возжелай жены ближнего своего… А мужа? Можно ли возжелать, так страстно и так неутолимо возжелать чужого мужа, как желаю его я? Это грех? Виновата ли я пред Богом за все, что случилось между мной и N.N.? Греховна ли настигшая меня любовь или греховнее безлюбье? Не больший ли грех убивать, растаптывать, травить в себе любовь?
Монахиня Евдокия теперь не проповедовала. И не читала молитвы. И не утешала – слова утешения были бы ножом по моему сердцу.
Она жалела. Прижав меня к своей впалой, никогда не ведавшей детских губ груди, целовала мой лоб. И гладила, гладила, гладила мои, ставшие не слишком чистыми за эти десять камерных дней волосы.
– Поплачь, диточка. Поплачь! И успокойся! И душеньку свою сомнениями не трави! Как бы жизнь ни шла, не трави! Живи, диточка. Живи! Жизнь, она Богом данная, она все одно жизнь!
– Больно! Сил нет как больно! Не могу!
– Никогда не говори: «Не могу!» Никто не ведает, где грань отмеренных ему Господом сил. Но не заставляй Всевышнего проверять, где твоя грань…
В ту ночь я впервые за все камерные ночи заснула. Крепко, без мук и без снов. Лишь свет, чистый спокойный свет был в том сне. Только был это свет где-то беспредельно далеко, в конце какого-то слишком долгого и слишком темного подземелья.
Разбудил меня окрик надзирательницы:
– Тенишева! С вещами!
Туруханск или Соловки?
«Я, нижеподписавшаяся Тенишева Ирина Николаевна, настоящим обязуюсь, что никогда, ни при каких обстоятельствах, никому, даже ближайшим родственникам…
– Ближайшим… А если и дальним неоткуда взяться. Нет у меня родственников.
– Это сейчас нет, а потом могут быть! Время не тратьте, пишите, пишите!
«…даже ближайшим родственникам не буду рассказывать, о чем говорилось на допросе 2 января 1929 года. В случае нарушения данного обязательства обязуюсь отвечать за разглашение государственной тайны…»
– Подписали? Или все медлите?
Следователь Пустухин прямо из-под моего пера вырывает листок со стандартным текстом расписки так, что на моей подписи остается уходящий вниз страницы резкий штрих.
– И мой вам совет. Уезжайте вы из Москвы! Уезжайте, гражданка Тенишева Ирина Николаевна…
И этот туда же, как и почти забытый мной Федорцов – «на стройки социализма…»
– …на стройку социализма уезжайте. Мало ли мест! По всей стране индустриализация. Может, хоть так спасетесь… Э-э… Хотел сказать, свою приверженность делу советской власти сможете доказать. Что смотрите?
Пришедший в этот раз без чужой шинели людоед сегодня странно благодушен. Пожимаю плечами.
– Отчего вы думаете, что можете за меня мою жизнь решать?
Оторвавшийся от своих бумажек следователь с удивлением и даже интересом глядит на меня. В глазах Пустухина теперь совсем не стройки социализма светятся. И он даже снисходит до ответа на мой крамольный вопрос.
– Оттого, что мы – власть!
– Власть… – глухим эхом повторяю его ответ. И вдруг, неожиданно для самой себя, отчетливо выговариваю: – У вас мания величия!
Все! Соловки! Туруханск! Теперь за эти лубянские двери мне не выйти. Была у зайчика избушка лубяная, а у лисички-сестрички ледяная. Мне вместе с зайчиком дальше лубяной избушки не пробраться…
Через несколько лет после таких слов ей бы уже ни за что не выйти из-за лубянских стен. Но, благодарение Богу, на дворе теперь год 1929-й. То, что могло показаться невероятным каких-нибудь пять лет спустя, в январе одна тысяча девятьсот двадцать девятого еще могло случиться.
Следователь Пустухин усмехается девичьей резкости – задиристости мышки в кошкиных коготках. И снова зевает.
От тюремных нар у девчонки ум за разум зашел. На место мозги вправлять пора, да не до нее теперь. С разгромленой троцкистской оппозицией столько мороки. Пока оформишь все протоколы допросов, все дела. А троцкисты – это тебе не полудворянская девка: «Не помню…Не знаю… Не видела…» Там каждый подследственный на сотни страниц наговорить горазд, так до Зинкиной койки и не доберешься, а если и доберешься, то не при той силе, на какую горазд…
– Вопросы есть? Нет? Идите, – следователь Пустухин завязывает матерчатыми тесемками тощую бумажную папочку грязно-болотного цвета с моей фамилией на корешке.
– Куда идти?
– А куда хотите. Это меня не касается, – достает новую, куда более толстую, чем моя, папку Пустухин. И как кот, играющий с пойманной в лапы мышкой, – то отпустит, то снова за хвост прижмет, многозначительно добавляет: – Пока!
– А Туруха… – все еще не понимаю я. Но, не закончив фразу, осекаюсь. Неужто чудо случилось?
– Что, очень хочется в Туруханск? – отрывает взгляд от новой папки Пустухин. Глаза у него воспаленные, абсолютно красные больные глаза. – Будет! Все будет. И Туруханск, и что похуже. Идите. Готовьтесь.
Но я уже не слышу явных и скрытых угроз в словах следователя. Понимаю лишь одно – меня отпустили. Меня отпустили с Лубянки. Меня отпустили!
Меня, «княжну Тенишеву», безработную, «отчисленную» и «вычищенную», меня отпустили! И я могу идти. Бежать. Бежать. Бежать! И увидеть Его!
Скорее, скорее из этого здания!
Расписаться.
Подписать.
Еще подписать.
Получить отобранное пальто, забрать собранный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелок и бежать.
Скорее с этой улицы, по которой я больше не стану ходить никогда! За три квартала вокруг обходить буду, только бы мимо этого здания не пойти.
Скорее, скорее!
Свернуть в Варсонофьевский переулок и только тогда выдохнуть!
И сесть прямо в сугроб!
И сидеть на снегу в этом утреннем, просыпающемся и выходящем на работу городе и плакать от счастья.
Что жива.
Что миловал Бог.
Что можно идти домой.
И увидеть Его.
Теперь надо только собрать последние силы, чтобы встать и идти.
Встать и идти!
Встать и идти…
– Вам плохо, гражданочка?
Рябой милиционер, козырнув, наклоняется ко мне. Неужели я сознание потеряла? Где-то этого рябого в шинели я уже видела. И тоже было холодно, нестерпимо холодно. И это рябое лицо. И снег…снег… сне…
– Вам плохо? Может быть, «Скорую помощь» позвать. А то тут в ноябре одна в Крапивенском, я на том участке тогда служил, тоже присела, а потом, как «Скорая» приехала, так и труп уже увезла. А красивая была…
«В Крапивенском…»
Конечно же, в Крапивенском.
Этого рябого участкового я видела в Крапивенском. И он видел меня, единственную не сбежавшую свидетельницу. Сейчас он присмотрится. Или документы попросит. И вспомнит… И неясно, что случится тогда. А мне, едва отпущенной из ОГПУ, о себе лучше не напоминать. Даже в роли свидетельницы. Как это сказал Пустухин: «С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем». Знают. И могут сопоставить факты – я, N.N., Ляля, ее погибшая подруга, белокурая покойница из Крапивенского, снова я. Круг может замкнуться. Навсегда.
– Нет-нет, мне хорошо. Уже совсем хорошо. Я домой…
И скорее, скорее, пока рябой участковый фамилию не спросил, налево по Варсонофьевскому, несколько метров по Рождественке направо, и за церковью Николы в Звонарях снова налево, в свой Звонарский. Чтобы в зимнем утреннем сумраке различить на фоне своего дома знакомый силуэт – тяжелое черное пальто, усы, котелок…
– Ты!
И первый, оттого отчаянно яркий луч восходящего солнца.
– Ты! Отчего так рано здесь?
– Приходил справляться о тебе. Но никто не открыл дверь…
– А Ильза? Почему же Ильза Михайловна тебе не открыла? – спрашиваю, но уже не слышу ответа.
На грязной лестнице, с новой порцией управдомовских «Правил социалистического общежития» ( «В полночь, и заполночь, и в любое время управдом имеет законный вход в квартиры для проверки, нет ли непрописанных ночевальщиков, разврата с проституцией, бандитизма и санитарного недосмотра…» ) N.N. прижимает меня к себе. И я понимаю, отчего не сошла с ума за эти четырнадцать дней. Оттого, что до этого мига не дожить не могла…
Так, крадучись, целуясь, мы входим в странно притихшую квартиру. Надо бы сказать И.М., что я вернулась, но разве можно оторваться от его губ.
После.
Все после.
А пока сорвать с двери моей комнаты приклеенный арестовывавшими меня огэпэушниками листок бумаги с печатью, открыть дверь, и все…
Все после…
После все… все… все…
N.N. уйдет, когда уже совершенно развиднеется за окном и на этот притихший, будто передыхающий перед новой снежной бурей город сойдет короткий зимний свет.
Но прежде он будет долго-долго любить меня. И кратким шепотом расскажет, как ходил на Кузнецкий Мост, двадцать шесть, где рядом с «Курсами Берлица» расположен «Политический Красный Крест». Как просил свою давнюю знакомую Екатерину Пешкову, жену новоявленного живого классика Горького, хлопотать. И как Пешкова сумела помочь.
Оправдываясь тем, что лекцию на факультете никак невозможно пропустить, и так уже, как мальчишка-студент, заседание кафедры прогулял, он уйдет. А я буду лежать на своей узенькой кровати и не верить собственному счастью. Не верить, что чудеса случаются и до света в конце подземелья иногда все же можно дойти.
Теперь в ванную! В запущенную, но все же прелестную старую немецкую ванную. Пусть со скрученными витыми кранами, на месте которых давно проржавелые болты. Пусть из-под этих болтов все каплет и каплет вода, оставляя грязно-оранжевые ржавые следы на белом дореволюционном теле иноземной чугунной красавицы. Пусть вместо кипенно-белых пушистых полотенец на грубо вколоченных в стену гвоздях висят тазики – по тазику на каждую комнату. Пусть, все пусть… Лишь бы скорее снять со стены свой тазик, поставить его, как теперь принято, прямо в ванную, набрать теплой воды, взять мочалку и мыло, и тереть-тереть-тереть себя. Тереть, чтобы смыть-смыть-смыть все, что могло пристать за последние четырнадцать дней, за первые четырнадцать дней этого нового года…
И целый час сидеть под горячей струей, не в силах упустить хоть часть этого долгожданного тепла!
А отмывшись, пойти на кухню, чтобы поставить на керосинку чайник…
Странно… Отчего из приоткрытой двери И.М. такой яркий электрический свет. Рассвело давно. И сегодня, не в пример прочим зимним дням, и вправду светло…
– Ильзушка Михайловна! Я вернулась! Я здесь! Иэ-э-эМ!
Из приоткрытой двери ни звука. Только яркий свет. И тишина.
Никого. Еще теплый кофейник на столе, намазанный маслом надкушенный хлеб. И в комнате все перевернуто. И.М. любит порой расшвырять вещи по комнате, но чтобы так! Чтобы вывороченные из шкапа белье и чулки валялись поверх распотрошенных упаковок того плиточного чая «довоенного качества», который Ильза Михайловна все же заказала, такого никогда прежде не бывало.
– Ильзушка Михайловна, вы дома?
Обхожу стол, иду к ширме в дальнем углу.
– Вы здесь? Ильза Михайловна! Ильза Ми…. Ильза!!! А-а-а-а!!!
Совсем еще не старая красивая женщина лежит на кушетке за ширмой в дальнем углу своей комнаты. Почти красиво лежит. Только у нее закатились глаза, и из проломленного черепа торчит грязный топор.
Крик застывает в горле. Хочу, но не могу кричать…
Сколько я так и стою перед убитой Ильзой Михайловной – секунду, минуту, час? Наконец, не уняв дрожь, понимаю, что нужно идти к телефону, снова звонить тому следователю Потапову, что разбирал убийства Клавдии, Кондрата и партийной калмычки, и требовал звонить, «если что».
«Если что…» Если…
Дохожу до висящего на стене возле входной двери общего телефона, пытаясь отыскать в записанных прямо на запылившихся венецианских обоях номерах телефонов тот, что диктовал следователь. Снятая с рычага трубка отвратительно гудит в руке.
За что?
За что второй месяц одного за другим убивают жильцов нашей квартиры?
Когда это началось?
С чего?
Со смерти Елены Францевны в день рождения И.М. Продрогшая тогда возле погибшей белокурой Веры в Карпивенском, я принесла камею в подарок… Камею… Камею…
Так и не успев найти нужный номер, выпускаю трубку из рук, возвращаюсь в бьющую ярким электрическим светом комнату И.М.
Захожу за ширму и, стараясь не смотреть на ржавый топор, торчащий из темени такой родной, такой бесконечно родной, единственно родной Ильзы, отодвигаю портрет на стене. И, нажав на известную мне точно рассчитанную точку на стене, вынимаю фрагмент лепнины, окружающей портрет. Тайник открывается.
Когда мы с мамочкой приехали в этот дом в восемнадцатом, тайник был еще полон. И на моих глазах, вещь за вещью, чтобы поддержать нынешнюю жизнь, уходила из этого дома его жизнь прежняя.
Теперь в пустой глубине тайника лежат только то скромное жемчужное колье, которое И.М. последний раз надевала в день своего рождения, и каменный овал камеи.
Убивший Ильзу и перевернувший всю комнату убийца о тайнике за портретом не знал.
20. Часовщица
(Софи Пло. Декабрь 1899 года. Москва)
Нет, Ленхен! Нет, и еще раз нет! Так решительно невозможно!
Зачем я только стала тебе рассказывать, что мы с Леоном встретили Виктора в Берне?! Впрочем, в Берне он снова зовется Лу Вильям. Это он в России хотел быть русским и перекрестился в Виктора, а там швейцарец до мозга костей, и откуда что взялось! Тридцать лет на родине не жил, Москву своим домом почитал, и поглядите-ка на него! Швейцарский землевладелец! А выглядит странно. Жилетка плохо скроенная, живот выпирает. Ты его всегда приодеть умела, чтобы его безродное прошлое хорошим костюмом скрыть. Без тебя все его дурновкусие наружу!
Не постеснялся твоего брата, подлец! Взахлеб стал рассказывать Леону, что этот купленный им замок Гумме в Ворбе старше самого Берна. Так твой Виктор-Вильям выпячивал губу, вот так… Нет, ты только посмотри, вот так губу выпячивал: «Замок Гумен был основан князем Конрадом Вторым в 1143 году…» О, как выпяченную губу Виктора представила, даже год вспомнила. Как ты с ним в такие губы целовалась!
Ах, что это я, прости, Ленхен! Мой Леон тоже не подарок! Так о чем это я? Да, Виктор губу выпятил: «…в 1143 году, а Берн был основан только через сорок восемь лет его внуком!» И что пользы?! А Виктор все про реставрацию замка, что и как он переделает. Про здешнюю мануфактуру даже не спросил и про магазин не спросил. Да что там магазин – ни про тебя, ни про сына не спросил! Как можно! Как можно так подло сбежать, жену с сыном, пусть взрослым, но родным сыном из жизни вычеркнуть. И ради чего?! Ради глазок какой-то молодухи. Глазки через десять лет постареют. Только он до того времени, помяни мое слово, не доживет. Глазки эти прежде его в могилу сведут.
Нет, Ленхен, так решительно невозможно! Глаза у тебя на мокром месте. Я думала, ты за полгода пришла в себя, и имя из памяти вычеркнула навсегда! Ты же умница! Ты умница! Семейное дело не развалила, как Луи Вильям рассчитывал, а упрочила. Посмотри, доходы за вторую половину года выросли, а теперь перед Рождеством и вовсе отбоя от покупателей нет!
Экипажам на Никольской не разъехаться, все дорогие возки около твоего магазина останавливаются. Все приличные господа спешат за часами и драгоценностями к Габю! Так теперь принято. Это хороший тон. Куда ж еще спешить приличным людям. Габю – это имя! И не имя твоего бывшего муженька – пусть живет себе в своем замке с этой Юлией, Господь ему судия. Габю – это твое имя! Теперь все, и поставщики, и покупатели, поймут, что не Виктор был хозяином и сутью часового дома Габю. Ты его истинная хозяйка. Ты, Елена Габю!
Ох, тридцать лет ты Габю, а для меня все равно ты Ленхен Пло. Та девочка, которая мой шлейф на нашем венчании с твоим братом несла. И кто бы мог подумать, что из той тоненькой девочки хозяйка всего часового дела получится. Морис умница, спору нет, но без тебя сын ничего не смог бы…
Что здесь такое, что господа?
Госпожа Габю немного приболела. Я ее невестка и ближайшая наперсница, так что никаких проблем у вас не будет. Конечно! Конечно, мадам! Именно так! В моем магазине перчаток на Кузнецком Мосту мы и встречались. Нет, мадам. У моего мужа Леона Пло, брата госпожи Габю, другое дело. Торговля механизмами. А перчатки – это моя маленькая слабость.
К моим перчаткам непременно нужны эти часы. Посмотрите, посмотрите какие экземпляры! С живописью по эмали! С драгоценными камнями! С чеканным корпусом! Все, что пожелаете! От двадцати пяти рублей и выше. Насколько выше? Предела совершенству нет! Мужские анкерные с вечным календарем и хронографом от четырех сотен. Смотреть будете? Остерегайтесь подделок! Любой аферист свой хлам хочет выдать за Габю.
Габю – это марка! Здесь, на корпусе, извольте поглядеть. Клеймо «W.Gabus» и номер «2291». Лет десять назад моему бывшему зятю этот номер московским пробирным управлением выдан был. Все часы, на которых этого номера не найдете, и в руки не берите! Это не Габю!
Нет-нет, господин владелец больше торговать не будет. Отошел от дел. Вынужден поправлять здоровье в Швейцарии. Но его сын и супруга ведут дела торгового дома Габю не хуже основателя.
Нет-нет, мсье! Ничего дворянского во мне нет. Род наш купеческий. Старинный швейцарский торговый род. В Москве несколько швейцарских родов обосновались давно и меж собой породнились. Я за Леона Пло замуж вышла, а Ленхен, в девичестве Пло, вышла за Виктора Габю. Хотя в ту пору и в Москве Виктора-Вильяма еще никто не знал. Начинал он на ровном месте, и если бы не Ленхен-Елена, не было б ни этого магазина, ни часовой мануфактуры, ни «Берна Вотч компании». Без умной женщины здесь не было бы ни-че-го. Без женщин вообще ничего бы не было! Не верите мне, мсье?! О-ля-ля!
Часы Габю могут сравниться разве что с часами Буре и Мозера. Лучших во всей России не найдете, уверяю! В таком разнообразии моделей только госпожа Габю разобраться может, но нездоровится ей. Перед Рождеством, знаете ли, такая суета. Все за часами да за драгоценностями к Габю, все к Габю! Если здешний выбор не устроит, специально для вас торговый дом Габю выпишет из Швейцарии часы знаменитой фирмы «Patek»! Не желаете для дамы сердца что-либо приглядеть? Супиры, серьги, браслеты, медальоны, брелоки! Все по умеренным ценам! Лучше всего приобретать изделия с бриллиантами, это я вам как женщина скажу. Лучше с бриллиантами! Габю дурных изделий не предложит! Отличный выбор! Не извольте беспокоиться! Доставят на дом наилучшим образом.
Эй, посыльный! Новенький, что ли?! Не видела прежде. Звать как? Леокадий? Ну и имечко Бог послал! Кто ж это тебя женским именем наградил? А фамилия – Патрикеев? Зелен больно. Кто ж такого мальца в приличный магазин взял? Морис? Какой он тебе Морис?! Морис Викторович! Господин Габю! Хозяин!
Уж я с этим Морисом Викторовичем поговорю, чтобы репутацию торгового дома не портил, неухоженого вида юнцов даже посыльными не брал. А пока марш! Одна нога здесь, другая уже снова здесь, а в перерыве покупку по адресу господина доставишь. Все понял?! А тебе доверять-то можно, Леокадий Патрикеев? Покупка на сто пятьдесят восемь рублей, не пустяк! Кто тебя проверял? Морис Викторович? Уже лучше. Быстро ступай, и обратно! Сегодня заказов много, до ночи не разнести.
Ленхен! Ленхен, ты слышишь меня? Нельзя же так переживать!
Что за уныние?! Тебе в салоне перед покупателями стоять нужно. Излучать уверенность и счастье. Это залог успеха твоего торгового дома. Кому нужна заплаканная, истеричная, брошенная мужем хозяйка? Покупатели, они же во всем успешность ищут. Будто с твоими часами или моими перчатками и нашу удачливость купить намереваются. Ты же не хуже моего знаешь, что унылая хозяйка – смерть для салона. Когда мне в девяносто четвертом году о любовной связи Леона с моей же модисткой донесли, так я волосы на себе рвала. Но в темном чулане, чтобы слезы мои даже по дому не разливались. А в свой салон на Кузнецком Мосту входила сияющая, с прической, которая все вырванные волосы скрыть могла. И доходы в те месяцы не падали, напротив. Я будто судьбу обмануть хотела. Ты, судьба, меня проверяешь, а я не дамся! И ты, Ленхен, не дашься!
Быстренько, быстренько! Ступай в ванную, умывайся! Будем на твоем лице успех и счастье рисовать. И что с того, что тебе пятьдесят лет в следующем году! Подумаешь! В могилу прежде времени себя не загоняй. И в пятьдесят жизнь существуют. Вот будет тебе восемьдесят… Не хочешь восемьдесят, хорошо, не надо, пусть будет семьдесят девять. Будет тебе семьдесят девять, вспомнишь тогда свои «без малого пятьдесят». С завистью вспомнишь! Будешь думать, какая я глупая была, что в пятьдесят жить не хотела, теперь бы мне те пятьдесят…
И хватит плакать да старые фото перебирать. Не дело это. Забыть! Чтобы жить дальше, прошлое надо забыть. Всю старую жизнь от себя отрезать! Раз и навсегда! А фотографии и старые письма перебирать, это как раздавленную телегой руку по частям отпиливать – целую руку разом жалко, лучше по кусочкам. А по кусочкам каждый раз боль терпеть. Лучше уж разом. Разом. Рубануть, и нет. Поболит и заживет!
Да, тридцать лет вместе прожили. Да, сына родили. Да, дело общее подняли. Но сын и дело с тобой. Грех гневить Господа! Никто не знает, что кому на роду написано. Что как не беда это вовсе, а просто жизненная история. Что как, не приведи Господи, беды все еще впереди?
Никто про жизнь свою не знает – счастье теперь или беда. Все познается лишь тогда, когда становится прошлым и может сравниться с будущим, которое в эту минуту становится настоящим. Ох, что-то я расщебеталась сегодня, к добру ли? Вчера Виктор при тебе был, тебе и кажется, что нынче, когда ты брошенная жена, тебе без него беда. А что у тебя сегодня – счастье или несчастье, ты узнаешь, лишь когда свое завтра переживешь. И от того, каким будет это завтра, день нынешний станет смотреться или счастием, если завтра, не приведи Господи, беда, или несчастием, если завтра будет лучше.
А завтра должно быть только лучше! Иначе и быть не может. Погляди, какой у вас оборот! Вторую часовую фабрику тебе открывать скоро. А Виктор со своей незаконной супругой пусть зоологическим садом тешатся. Чем же еще ему тешиться! На другое у него с молодухой сил не хватит, сама же рассказывала, что он в этом деле давно не мастак. Какого «зоологического сада»? А я не рассказала? Ох, как могла забыть. Виктор сказал, что в завещании оговорил оставить сто пятьдесят тысяч франков для приобретения участка земли в Дельхельцли для создания зоологического сада города Берна. На зверей столько денег завещать надумал. Хотя – все дело! Молодой стерве меньше достанется!
Что там такое?! Что за шум?! Снова этот юнец посыльный. Как там бишь его? Патрикеев Леокадий. Все отнес? И что теперь мне делать прикажешь, от радости скакать?! Другие посыльные свое место знают, а этот… Спасибо скажи, что перед Рождеством здесь сутолока такая, пара лишних ног и рук не помешает, не то в два счета выгнали бы тебя, Патрикеев Леокадий. Как это, «за что»? За неотесанность! Да за блеск жадненький в глазенках! Ох, нехороший блеск! С таким блеском только честный люд грабить, а не ювелирные изделия заказчикам разносить.
Ладно, ступай! Еще несколько адресов для разноса есть. У приказчика заказы и адреса возьми. Скажи спасибо, что тебя до приказчика допускают! А к хозяевам больше соваться не смей. Ни к Морису Викторовичу Габю, ни к Елене Францевне Габю. Свиным рылом не вышел, Патрикеев Леокадий!
21. Она в отсутствии любви и смерти
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
Сейчас… Сейчас…
Сейчас придут и меня убьют.
Убьют.
Из прежних жильцов, что жили в этой квартире до того, как в конце ноября все началось, я осталась одна.
Последняя.
Сейчас придет тот, кто, с тех пор как меня угораздило купить эту злосчастную камею, день за днем жестоко и бесчеловечно убивает всех, кто меня окружает, всех, кто встречается на моем пути.
Тот, кто убил белокурую женщину в переулке, решив, что камею купила не я, а она.
Тот, кто сообразил, что камея хранится в этой квартире, и принялся один за другим убивать моих соседей и переворачивать вверх дном их комнаты, в которых я могла спрятать сокровище.
Теперь этот сумасшедший «кто-то» придет, чтобы сделать то же самое со мной.
Что «то же самое»? «То же самое» что?
Что выберет убийца? Яд, который он подсыпал белокурой Вере? Нож, который вошел в тела Клавдии и Кондрата. Полет с лестницы вниз, как это случилось с матерью маленького Вилена? Или грязный топор, который проломил голову Ильзы Михайловны?
Как он собирается убивать меня?
И что станет делать потом? Потрошить мою вчера еще опечатанную, оттого и не разграбленную комнатку? Ломать старый корабль-буфет? Распарывать подушки, взламывать часы, искать таинственные тайники старушки Елены Францевны?
Откуда этому «кому-то» знать, что в моей буфетной никакого тайника нет. Этот «кто-то» прежде убьет, а потом примется искать…
А если отдать самой?.. Положить камею на самое видное место, на стол. Да еще крупно написать: «Возьмите! Да не осудит вас Господь!» Быть может, это спасет мне жизнь.
Жизнь… А зачем она, жизнь?
Зачем мне жизнь, если этот «кто-то» – Он?! Единственный, любимый, желанный и предавший человек. А кто еще? Некому больше. Больше некому… Неужели некому? Неужели он?
Ему хотела нести камею белокурая Вера. Он в свой первый приход, увидев драгоценную камею, сказал, что хранить ее у себя в квартире опасно. А я, так бездумно смеясь, пошутила, что отдам на хранение соседям – на пролетариев не подумает никто!
После этого убили Кондрата и Клавдию. Потом и партийную калмычку.
В день ее гибели N.N. говорил, что волнуется за меня – слишком много смертей вокруг, а тут еще и эта камея… А я лишь радовалась тому, что он за меня волнуется, жизнь моя ему не безразлична. И снова рассказывала о тайниках, которые еще до революции были сделаны по велению бывшей владелицы Елены Францевны и о которых не знают даже обитающие под этими тайниками новые жильцы. Еще посмеялась: «Разве соседка знает, что сокрыто в отгороженных в ее уголке напольных часах!»
Пошутила, глупая. А потом ее убили. И разворотили часы.
А потом убили Ильзу Михайловну, которой я во время ареста отдала на хранение камею. Убили в ту ночь или в то утро, когда я возвращалась с Лубянки. И увидела Его, выходящего из нашего дома. Так рано – в Звонарском еще не погасили фонарей, – а он уже выходил из нашего дома. Сказал, что ему не открыли в нашей квартире дверь. И не дал мне постучать Ильзе Михайловне и сообщить, что я вернулась. Не пустил меня в Ильзину комнату, увлек и стал целовать и все остальное делать стал. И обладал мной, а за стеной с этим ржавым топором в голове лежала Ильза…
Таинственный убийца не тронул только меня. Пока не тронул.
Теперь камея у меня. Больше негде искать. Значит, убийца должен прийти ко мне.
И придет.
Он звонил и сказал, что придет. Сказал, что Ляля уехала к подруге на дачу в Кунцево, и он после вечерних лекций попозже сможет прийти.
Зачем? Чтобы забрать камею. Чтобы убить меня и забрать камею? Или только убить? Или только забрать?
Он?! Неужели Он? Способен?! Способен влюбить в себя, и мучить, и пытать этой любовью ради куска камня, пусть даже тысячелетней давности?!
Неужели все, что меж нами случилось, было тоже только ради этой столь потрясшей его воображение камеи? Только ради того, чтобы камею у меня отобрать? Ради древнего куска камня он целовал меня, обнимал, ложился со мной в постель, шептал на ухо все эти сводящие с ума слова… А думал только о том, как камею забрать…
Господи, Всемогущий, только бы это был не Он… Только бы не Он!
Пусть Он лучше сегодня не придет…
Или пусть придет, я так давно не видела его глаз, не чувствовала его рук… Неужто можно убийцу ждать и желать?
Неужели можно любить убийцу?!
Бог мой, началось?!
Отчего шум в той выгородке в коридоре, где жили Вилен с его несчастной мамой? Выгородку еще не успели заселить, как не успели заселить и только что опустевшую комнату И.М. Пролетарский поэт Мефодьев Иван ушел на одну их своих встреч с читателями – спускается к рабочему классу с какого-то там этажа… Значит, во всей опустевшей квартире я одна. Отчего тогда шум?
Хотя что мне теперь… Может ли быть нечто беспощаднее и страшнее того, что случилось со мной? Полюбила убийцу. Неистового и жестокого. Столь же неистово и жестоко полюбила. И не могу никак разлюбить. Даже теперь, когда он должен прийти, чтобы убить уже меня.
Если все так, то пусть лучше убивает, зачем мне жить, если все так!
Синим карандашом дрожащими крупными буквами поперек последнего, принесенного мною еще в ноябре номера «Огонька» с лестницей нового дома на обложке, пишу то, что собиралась написать:
«Камея – ваша! Я никому ничего не скажу. Да не осудит вас Господь!»
И тонкое свечение двух идеальных профилей на этом сером журнальном листе.
Кладу журнал с надписью и камею на стол. Ключ от моей двери у него теперь есть – сама, вернувшись с Лубянки, дала, чтоб мог приходить, когда хочет, и звонком не будил соседей.
Пусть войдет и возьмет. А если решит меня убить – я готова. Лягу на кровать, на ту кровать, где стала женщиной, его женщиной, где мы столько раз любили друг друга. Лягу и буду ждать. Буду ждать. Ждать…
Сколько времени лежу так, дрожа, но не шевелясь, не знаю. Время остановилось. Потеряло смысл. Все в моей жизни остановилось перед этой грозящей обрушиться на меня бедой великого обмана.
Лежу в полусне-полузабытьи. И сквозь это забытье слышу, как кто-то вставляет в замок ключ.
Если убийца кто-то другой, он бы стал звонить, стучать или ломать дверь. Но ключ… Ключ от моей двери есть только у него. Значит, убийца Он!
Лежу, не в силах повернуться и открыть глаза. Даже сглотнуть не могу – не глотается. Лишь всем существом ощущаю чужие шаги.
И какой-то шум.
И гул.
И вдруг ставший клокочущим стук настенных часов – часы много громче, чем прежде, отбивают каждый свой шаг. Так громко они стучат, когда раз в неделю я открываю их, чтобы завести. Но убийце зачем открывать часы? Зачем Ему открывать часы?! Камея же на столе! Или Он не заметил? И ищет в часах?
Сжав скулы так, что, кажется, слышен скрежет зубов, поворачиваюсь от стены лицом к комнате.
Тень.
Мужская тень у открытых часов, что, умирая, завещала мне Елена Францевна.
Зачем Ему часы старушки Габю? Зачем Ему какие-то часы, когда на высвеченном лампой номере «Огонька» с пророческой лестницей, прервавшей жизнь мамы маленького Вилена, лежит то, что Он так нелепо, так беспощадно жестоко искал.
– Там этого нет!
Неужели это произношу я? Неужели я еще могу что-то произносить?
Темный силуэт у раскрытых часов замирает. И медленно, нестерпимо медленно поворачивается.
В тени, еще более глубокой на фоне резкого света горящей на столе лампы, не видно лица. Только зловещий контур, который, поворачиваясь, обращает к свету… усы.
О нет!
Усы, усы! …
Усы! А над ними… толстый картошкой нос.
Картошкой нос… Нос! Кар-тош-кой!
НЕ ОН!
Профиль N.N., его тонкий, как на древней камее, профиль с точеным носом «а-ля герцог Орлеанский» ни за что не спутать с этим, еще не вышедшим из тени булыжником на лице того, кто забрался в мою комнату и что-то ищет в часах старухи Габю.
Это не Он! Не N.N.! Убийца – не Он!
Ошалеваю от радости. Ошалеваю настолько, что вскакиваю и едва не кидаюсь в объятия так и не вышедшего до конца из тени убийцы, в чьих руках заметен попавший в полоску яркого света нож.
– Не Он! Не Он! Вы – это не Он!
И сама едва не налетаю на нож в руках убийцы. Убийцы!
Отскакиваю обратно на кровать и только тогда из-под всей своей радости извлекаю толику разумности – убийца здесь!
Убийца в пустой квартире в одной комнате со мной. Боясь, что это N.N., я не могла заранее звать на помощь. Теперь, когда знаю, что это не Он, звать уже поздно. Не услышит никто.
Убийца из тени шагает ко мне навстречу. И тянет ко мне руку с ножом. А на беспалой правой руке два глубоких следа – от вил, которыми в восемнадцатом году его, подавшегося подкормиться на Украину, махновцы из скирды соломы выковыривали. Сам рассказывал.
Управдом Патрикеев!
Мастер «Правил социалистического общежития» с ножом в руке и бычьей ненавистью в глазах.
Еще шаг, и вся это ненависть вместе с ножом войдет в мое горло. И нет ни меня, ни той бесконечной радости, что ожила сейчас во мне – любимый не убийца, не вор, не предатель. Он просто лю-би-мый! Но еще мгновение, и ему некого больше будет любить!
Нож у горла. Как полмесяца назад у моего горла была финка одного из «шестерок» «подземного Модильяни». Только тогда без приказа вожака никто бы не посмел эту финку в горло вонзить, а сейчас… Сейчас управдом Патрикеев Леокадий надавит на лезвие, и жизнь выйдет из меня… Сейчас… Сейчас…
И в ту секунду, когда, бормоча последнее «Люблю!», я уже готова проститься с жизнью, вспыхивает яркий, заставляющий зажмуриться свет. И знакомый и совсем не командный голос, едва ли не извиняющимся тоном произносит:
– Ни с места! Милиция!
Несколько дюжих милиционеров валят на пол и скручивают управдома Патрикеева. А следом за бойцами входит тот самый «великий криминалист» Потапов, который столь дотошно все описывал в нашей квартире после убийства Клавдии и Кондрата.
– Живы, Ирина Николаевна? И слава Богу! Слава Богу! Поздненько мы этого ирода вычислили, стольких добрых людей извел. Но вычислили все ж! Вычислили! Мы давно здесь. В коридоре за вырогодкой какой час сидим. Знали, придет, ирод, в эту ночь. Не может не прийти. Он же все комнаты в поисках сокровищ уже прошерстил, все перерыл. Только печать ОГПУ на вашей двери его и останавливала. А раз вы утром печать сняли, то он не мог не прийти. Мы его на живца и должны были взять.
– Живец – это я?
– Уж простите, голубушка, Ирина Николаевна. Жизнь такова. Иначе как на живца этого зверя с поличным было не взять.
– На живца… Как в рыбалке на червяка. А если бы у червяка остановилось сердце?
Потапов молчит, сопит лишь, утираясь не самым чистым носовым платком.
– Если б я руки на себя наложить успела?! Убила бы себя прежде, чем меня убил бы Патрикеев? Вы же представить не можете, что я пережила! Я же на близкого, на самого близкого, на единственного любимого человека думала. И ненавидела себя, что могла убийцу полюбить!
– Ну, полно, полно, Ирина Николаевна! Обошлось, и славно! Вохрищев, оформляй протокол! Федорчук, где наш немецкий чемодан? Все по-быстрому давай! И фото, и дактилоскопию. Все как следует. Даром, что ли, тебя учил! Не то в феврале по второму разу на семинар отправлю. Профессор Верховский снова тебе повторный курс «Организации, методологии и делопроизводства уголовно-разыскных мероприятий» прочитает, только сдашь ли ты ему повторный зачет – еще вопрос. В первый раз, поди, списывал! Ну, деточка моя, полно. Весь жилет мне слезами замочила. Плакать чего? Теперь-то чего плакать…
Я и сама не знаю, чего теперь плакать. Но плачу, заливаюсь слезами, солеными и горькими, что все текут и текут по щекам. Плачу, уткнувшись в домашней вязки голубой жилет Потапова.
Плачу от дикой жалости к единственной – что дружбе возраст! – подруге Ильзе.
Плачу от жалости к убитой калмычке и отправленному в убогий приют Вилли.
Плачу от жалости к самой себе. Открытые убийцей-управдомом часы несколько минут назад замерли на четверти двенадцатого ночи. Значит, обещавший прийти после вечерних лекций N.N. так и не пришел. И не позвонил. Значит, я ему не нужна.
Плачу, а утешающий и попутно руководящий своими бойцами Потапов рассказывает:
– Мы давно заподозрили, что кто-то ищет сокровища часовщицы Габю…
Сокровища Габю… Вот оно что! Не проклятая камея виновата в жестоких убийствах. И N.N. ни при чем. Как я только такое о любимом подумать могла!
– И что после смерти старухи этот «кто-то» убивает в ее квартире всех, кому могли попасть вещи бывшей владелицы дома Габю Елены Францевны, – поясняет Потапов. – Да и самой старухе этот «кто-то» отправиться на тот свет явно помог. Не так уж плоха она была. А когда упавшую старуху тащили в ее комнату, этот «кто-то» слышал, что Елена Францевна упорно бормотала про свои часы.
– А что часы! – отрывается от протокола Федорчук. – В доме бывшей часовщицы часы везде.
– Ты пиши, пиши! Работы еще непочатый край, а Ирине Николаевне после всего и выспаться не мешало бы. Кто умирающую старуху тащил? Кондрат да управдом Патрикеев. Кондрат не в счет. Они с Клавдией первыми поплатились за то, что от жадности похватали имущество умершей старухи. Этот «кто-то» подозревал, что клад и в мебели мог быть запрятан. Оттого и Клавдию с Кондратом порешил, и ломберный столик с креслом раскурочил – пусто.
– Но мама Вилена не взяла ничего, кроме чашек, не любила «буржуйского барахла», а в чашки сокровища не спрячешь.
– Несчастная женщина пострадала за большие часы, которые с дореволюционных времен стояли в холле, где ей отвели комнату. Управдом Патрикеев, как позже выяснилось, мальчишкой служил рассыльным в магазине Габю на Никольской, пятнадцать, что размещался напротив Черкасского переулка. А чем торговали Габю? Часы, золотые и серебряные изделия, драгоценности. Поживиться есть чем. Патрикеева часто посылали в этот дом с ценными посылками. Он и заподозрил, что советская власть не все реквизировала у старухи, что-то у той припрятано. И больше его волновали часы из коллекции старухи, в которых, зная секреты механизмов и конструкций, можно было что-то скрыть. Убрав калмычку и убедившись, что в напольных часах ничего нет, Патрикеев решил, что все припрятано в часах из ее собственной комнаты, которые Елена Францевна просила вас и Ильзу Михайловну забрать себе. Вас, Ирина, спас только арест, если, конечно, об аресте вообще можно говорить как о спасении. Комнату вашу опечатали, а против пугающей печати «ОГПУ» Патрикеев идти не посмел, отложил дело. Дождался подходящей ночи и пошел Ильзу Михайловну убивать.
– Если б я была дома, может, И.М. осталась бы жива…
– Что без толку себя винить. Может, он и обеих вас успел бы убрать. Мы виноваты. Соображали бы быстрее, могли б и соседку вашу спасти. Хорошо хоть вас уберегли. Мы ж под видом повторного обыска изъяли из вашей комнаты часы. Да не волнуйтесь вы так, часы уже на месте! Зато все, что старушка в них припрятала, уже там, где и должно быть! Сдано государству! И скажите, милая Ирина, спасибо, что все это богатство наши коллеги из другой организации во время первого обыска не нашли. Не то не вернулись бы вы с Лубянки так скоро. Закончил, Вохрищев? Пора Ирине Николаевне отдыхать. Вот и все…
Но, оказывается, и это еще не все.
Прощаясь, милейший Потапов останавливается в дверях.
– Расстраивать вас, милая Ирина Николаевна, не хотел. Ну да утром все равно бы узнали…
– Еще что-то случилось? – опустошенно сажусь на край своей узкой кровати.
– Там на дверях подъезда бумага у вас висит. О лишении избирательных прав. Вы прежде времени не паникуйте… Хлопотать нужно. Хлопотать…
Едва накинув пальтецо, прямо в домашних тапочках бегу по лестнице вниз. Открываю тяжелую дверь.
На нереально красивой в свете желтого фонаря улице сыплет крупный снег. Так медленно и спокойно, что кажется – время замедлилось и растягивает последние секунды, отмеренные мне в этой, относительно нормальной жизни.
Еще несколько мгновений смотрю на снег, потом поворачиваюсь к двери, на которой висит прибитый гвоздем листок бумаги с плохо пропечатанными буквами:
«Список лиц, лишенных избирательных прав в домах по Звонарскому переулку…»
Под номером шесть в этом списке значится: «Габю Елена Францевна, нигде не работающая, бывш. домовладелица, бывш. владелица часовой фабрики».
Под номером семь : «Войтецкая Ильза Михайловна, нигде не работающая, содержанка бывшей княжны Тенишевой…»
Это И.М моя содержанка?! И.М., подкармливавшая и одевавшая свою нищую «содержательницу»!
Давненько они списки «бывших» составили. Даже окончательно «бывших» – выбывших на тот свет, вычеркнуть не успели.
Далее, под номером восемь и я сама: «Тенишева Ирина Николаевна, бывш. княжна, нигде не работающая».
Вышедший следом Потапов снимает свою шапку и надевает ее на мою голову.
– Простудитесь! Морозец сегодня – одно слово, крещенский. Ничего-ничего! Прошение в районную комиссию подавать надо. И восстановят, может…
– «Нигде не работающая…» Почему? У меня справка о надомной работе есть, из «Макиза».
– Закрыт «Макиз», – мнет незажженную папиросу в руках Потапов. – Пока вы, Ирина Николаевна… Я хотел сказать, пока вас… В общем… На прошлой неделе закрыли «Макиз». Против издателя возбуждено уголовное дело.
– И его вычистили?
– Никак нет. Спор хозяйствующих субъектов. Исключительно. Неуплата налогов и прочее…
– И вы, Сергей Михайлович, верите, что все дело в неуплате налогов?
Потапов отчего-то не отвечает. Только мнет и мнет папиросу в пальцах.
Иду наверх по лестничным пролетам, мимо которых пролетала падающая в свою смерть партийная калмычка. Но не думаю уже ни о ее смерти, ни о том, что смерть сегодня чудом прошла мимо меня. Не думаю и о том, что могло случиться, найди ОГПУ в моей комнате сокровища, о которых я слыхом не слыхивала. Чуть больше прыти у тех синефуражечников, что навестили меня первого января, и я бы ушла с Лубянки «с вещами», но не домой, а вслед за троцкисткой Мариной неизвестно куда.
Теперь я думаю лишь о том, что Он не пришел. И не позвонил. Даже среди стольких миновавших меня и накрывших меня бед, ни о чем другом я думать не могу. И чувства облегчения, которое положено мне в этот миг, когда все разрешилось, испытывать не могу.
Какое может быть облегчение, если Он не пришел. И не позвонил.
Телефон зазвонит, когда я буду входить в мертвенно пустую квартиру. Из трубки донесется быстрый шепот N.N.
– Не смог… Дачу Лялиной подруги обокрали и они вернулись прежде срока…
И на полуслове сменив свой страстный шепот на размеренный казенный, но все ж сводящий меня с ума голос, закончит:
– Да-да, Викентий Павлович! Завтра в три сорок на кафедре! Покорнейше прошу простить меня за столь поздний звонок.
Все…
Теперь уж точно все.
22. Колбасник с восточного факультета
(Владимир Нарбут. Июнь 1929 года. Москва)
Немолодой человек c идеально лысой головой и выставленной вперед несгибающейся ногой сидит на скамейке Петровского бульвара. Один рукав его промокшего пиджака заканчивается странновато-пугающей пустотой. На выглядывающую из второго рукава широкую ладонь человек ловит крупные почти теплые падающие с неба капли.
Человек принюхивается к дождю.
Так пах дождь в то лето двадцать два года назад, когда они с братом в спорах, ссорах и истериках матери отстаивали свое право, право окончивших гимназию юнцов податься из своей глуховской жизни в жизнь иную – в Петербург. Будущность тогда казалась сотканной из света собственной удачливости и славы. Славы, не дойти до которой значило в их тогдашнем представлении – и не жить.
Дошли. И рано умерший брат с его известностью гениального художника, и он со славой… Со славой кого? Переставшего писать поэта? Изгнанного с работы и отстраненного от созданного им дела издателя? Исключенного из партии партийца? Счастливого любовника, принужденного читать в романе побежденного соперника, как зависть распинает его любовь?
Одиноко сидящий на пустой мокрой скамейке человек нюхает дождь. И в который раз за этот год – первый год, в который у его появилась эта бездна, нескончаемая пропасть никому не нужного времени, – пытается хоть что-то в себе и в жизни своей понять. И ответить себе на вопрос – почему? Почему все так случилось? Зачем жизни понадобилось столько раз спасать его от смерти, выводить из-под удара и поднимать на новые высоты, чтобы потом подставить под этот самый страшный удар – удар ненужности.
И сегодня, как и весь этот год, ответы не находятся, а человек все сидит и сидит на лавочке, не замечая, как исчезли с бульвара прочие прохожие, как попрятались от дождя в ближайшие подворотни обычно спящие на этих лавках и под лавками оборвыши-беспризорники и вечно снующие торговки, оглашающие Петровку криками: «Пи-ир-ржки! Пи-ир-ржки! С ка-а-апустаай! С ли-ивером! С я-айцом!»
Мир вокруг стремительно намокает. Купленный прошлой зимой в Кельне дорогой костюм минута за минутой превращается в мокрую тряпку. Человек все сидит. Один на всем пропитанном дождем бульваре. Один, не считая пристроившейся под скамейкой напротив кошки, такой же мокрой, как он сам. Кошка эта возникла из ниоткуда. Только что не было ни ее мокрого облезлого силуэта, ни пугающих провалов ее глаз, и вот уже они горят странноватым светом, манят, засасывают, разливая необъяснимую тревогу во всем его существе.
Так они и сидят друг напротив друга – промокший человек и промокшая кошка. Сидят и смотрят, словно испытывая друг друга – чья бездна страшнее. Пока кошка не выбирается из своего относительного укрытия и не делает шаг. Еще шаг. Острая суета когтистых лап по размокшей аллее. Все ближе. Уже около его ноги. Трется слипшейся шерстью о его брючину. И нет сил шевельнуть ногой, чтобы линяющую тварь отогнать. Сил нет. Только подкатывающий к горлу давно забытый приступ тошноты, совпавший в памяти его со старательно забытым ощущением другой кошки, любимицы мадам Пфуль, хозяйки пансиона, где квартировал юный Володенька.
Клотильда имела обыкновение тереться о его ногу в самый неподходящий момент. Стоило мадам прислонить мальчика к своим телесным щедротам, как жаждавшая ласки мяукающая соперница втиралась между ними и требовала своей порции. И ревновала. Страшно ревновала. То ли мадам к постояльцу-мальчику, то ли мальчика-постояльца к мадам. Что ты, приятель! Зачем тебе эти телеса? Почеши-ка лучше у меня за ушком, а я своим шершавым язычком в благодарность оближу твою руку, как, щекоча и будоража, облизываю руку (и не только руку!) мадам Пфуль.
Отношения между вошедшей в период неизбежного гормонального бунта мадам и ее кошкой были особые. Если бы тогда сказали мальчику-постояльцу, что до того, как затащить в свою пышную постель и на свое пышное тело его самого, мадам жила со своей кошкой, он бы в духе модного в ту пору эпатажа принялся излагать эту историю в своих телесно-натуралистических стихах. Но ни за что бы не поверил. Хоть это было и правдой. Не узнанной им правдой, подсознательно прорвавшейся в его сборнике стихов «Аллилуйя», конфискованных в 1912-м «за богохульство и порнографию»:
«Кошка горбится, мяучит,
ежась, прыскает, шипит…
А перину пучит, пучит,
трет бутылками копыт.
Лапой груди выжимает,
словно яблоки на квас,
и от губ не отымает
губ прилипчивых карась…»
Оказавшийся впервые на огромной перине женских телес мальчик этого не знал. И без того первый плотский опыт с сорокапятилетней (на вид и все пятьдесят – безнадежная старость!) мадам надолго определил многое, что творилось в его мужском естестве. И подспудно заставил искать в каждой из его следующих женщин прямую противоположность женщине первой – поменьше тела, лишь бы поменьше тела!
До приезда в Петербург глуховский гимназист едва ли не наизусть выучил найденную в запертом ящике отцовского письменного стола брошюру «Сто способов распознать в своем ребенке грех рукоблудия», и точно знал, как в будущем не дать впасть в грех своим детям. Но не знал, как избавиться от указанного греха самому. И как избавиться от стыда за подобный грех.
Первый допуск в женское тело, совпавший с трущейся о ногу Клотильдой, стал избавлением от стыда – уже не рукоблудие! И началом стыда нового – только бы никто не узнал! Только бы никто не помыслил, что он может с этой толстой старухой!
Хуже стало уму, но измученному стремительным созреванием юному телу стало легче. А несколько лет спустя, в 1914-м, уже не мальчиком, а молодым, вполне уверенным в себе мужчиной, спрятавшись от извозчичьего шума и гула снующих по Кадетской линии авто, он бежал по солнечной брусчатке Тучкова переулка на другую сторону Васильевского носа – к Ахматовой. И, не доходя до Среднего проспекта, увидел, как повесившие кошку грязные уличные оборвыши сняли еще теплый трупик и освежевывают то, что еще недавно мяукало и ловило мышей. Клоки кошачьей шерсти с не успевшими засохнуть капельками крови ветром гнало по переулку. Один прилип к его недавно купленным у Дювэ брюкам, как несколькими годами ранее к простеньким шерстяным брючкам приехавшего с черниговского хутора юнца липли клочья любимицы мадам Пфуль.
Ему показалось, что освежевали само его представление о любви. Тошнота подкатила к горлу так резко, что едва успел забежать в первый попавшийся двор. После дал дворнику рубль, чтоб убрал, еще рубль, чтоб не смел о барине думать плохо. И пошел дальше, с каждым шагом улавливая в воздухе приближающийся запах реки.
Семнадцатый по Тучкову переулку длинный дом, где жила Анна Андреевна, стоял почти у самой набережной, выходящей на Малую Неву. И запах, этот невиданный нигде, кроме как на обвитом с двух сторон рукавами Невы Васильевском острове, едва уловимый запах реки, прочищал сознание. И когда из-за домов проступил резко очерченный в небе абрис громоздкого ангела Екатерининского собора, он понял, что с этой постыдной рвотой из него вышла и та боязнь телесности и плоти, что сидела в нем с неведомо каких времен. Студенческих? Гимназических? Еще прежде, из черниговского имения, где первые ощущения мира маленького Володеньки совпадали с намокшими кругами под мышками держащих его на руках кормилиц, от которых шел приторный щекочущий запах пота, да с ляжками крестьянских девок, за которые, учась ходить, пытался ухватиться ручонками «малястенький барчучок»?
После, сочиняя стихи, он нарочно старался вспоминать и освежеванную кошку и освежеванную душу, чтобы, вывалив все скопившееся в сборник, названный им «Плоть», снова испытать то застигнувшее его на Васильевском облегчение. Эх, если б знал он, с какой нестихотворной безжалостной натуралистичностью скоро настигнет его совсем иная плоть. Нагонит, перелопатит, почти сожрет, но отпустит, сжалится, спасет. Надолго ли?
Но в 1914-м до той иной его плотской смерти и бесплотного спасения оставалось еще четыре года… Неполные четыре года… В новогоднюю ночь 1918-го, подыхая под трупами и навозом и тщась перетерпеть смрад, он будет поминать иные запахи и иные ощущения. Быть может, в преддверии ада всегда вспоминается рай?
Его рай находился где-то там, в насквозь пропаленной пшеничным солнцем, пропахшей грушами и яблоками Нарбутовке его детства – воплощенной помеси гончаровской Обломовки с гоголевской Диканькой. Память сберегла из того рая триединство, в которое они с братом много позже – он словами, брат контурами – облекут собственные ощущения мира: линия, цвет, аромат.
Линия. Цвет. Аромат.
И слово. Конечно же, слово, силящееся отдать вечности это ускользающее триединство.
Линия – контур далекого горизонта, проступающий в окне их детской комнаты.
Цвет – сок вишни, брызнувшей из спешно откусанного вареника на одетую к обеду чистую рубаху.
Аромат – запах разложенных на зиму на полатях яблок.
И еще звук… Впервые ужаснувший его звук не крика, не рева, а писка.
Он, Володя, со старшим Егором, задумали тогда катать младшего из братьев Сережу на ведре в старом колодце, а он возьми, и свались… От отчаянного верчения журавля ставшее предательски легким ведерко выплыло наверх без брата, а с непроглядно далекого дна доносился не вопль, не крик, а еле слышный писк Сережи.
Реветь во весь голос пришлось им с Егором, сообразившим, что самим им брата со дна не достать. Хорошо, на их вой прибежали деревенские бабы, косившие на лугу недалеко от того заброшенного колодца, вытащили посиневшего от холода и страха «Сергуньку-то Иваныча», стащили с мальчика промокшую в ледяной воде одежонку, и отогревали, прижав к своим разморенным жарой телам. А после они с Егором по очереди тащили голенького брата наверх по пригорку до дома, задыхаясь от тяжести и счастья – Сережа жив! Все обошлось! Они не виноваты и их не заругают…
Все обошлось!..
Что еще осталось в нем от его постепенно растворяющегося в обыденности детского рая?
…Запах гроз того парящего и мокрого лета, когда они с братом воевали с родителями, отстаивая свое право ехать учиться в Петербург. Все больше увлекающегося живописью брата манили «мирискусники». Сам он, Володя, не рисовал, но вслед за Егором почитывал рассуждения Александра Бенуа об искусстве и вполне соглашался, что пора рваться из своей Глуховщины туда, где жизнь, – на север…
…Хруст казенной бумаги пришедшего из канцелярии петербургского университета уведомления: «Георгий и Владимир Нарбуты зачислены студентами факультета восточных языков». В том уведомлении брат впервые был назван не привычным домашним именем Егор, а данным при крещении именем Георгием…
…И та прозрачная, будто карандашом Егора прочерченная листва во дворике на Десятой линии между домом, где они с братом квартировали у художника Билибина, и расположившимися ближе к Среднему проспекту Бестужевскими женскими курсами. Выбившиеся из-под шляпок и шапочек локоны девочек-бестужевок просвечивали, как та листва, оттеняя их почти прозрачные – ничего похожего на неодолимую смуглость глуховских гимназисток – лица.
По утрам они с братом бежали от билибинского дома вниз, к трамваю на Среднем, и каждый раз, проходя сквозь стайки спешащих на курсы бестужевок, не сговариваясь, облизывали и без того обветренные на осеннем ветру губы. Сердце бежало вперед ног, а мальчишеское сознание отчего-то прозывало девочек не «бестужевками», а «бестыжевками», хотя ничего более не вяжущегося со словом «бесстыдство», чем те строгие девочки осени 1906 года, и быть не могло.
Одна из ежеутренне встречаемых девочек являлась ему и в самых возвышенных мечтаниях, и в самых низменных порывах. Через год, поселившись уже не у Билибина, а в частном пансионе дородной немки на углу Третьей линии и Большого проспекта, мальчик-студент встретил там Ее. Девочка-бестужевка снимала комнатку во втором этаже. Ему же дородная хозяйка отвела комнату на первом, рядом с собственной спальней. И, на перине мадам Пфуль сгорая от стыда и желания своих первых телесных опытов, он, закрывая глаза, представлял себе не толстую немку, а ту тонкую, словно просвеченная холодным осенним светом листва, девушку Ирину.
Осмелев, он пригласил ее на поэтический вечер в Тенишевское училище на Моховой, где с Ирины не сводил глаз какой-то элегантный и показавшийся Володе староватым господин совсем не поэтического вида. Еще через полгода девочка-соседка стала женой этого господина, оказавшегося князем Тенишевым…
…Рай его был и с запахом неведомых в холодной России бананов Абиссинии, куда Нарбута занесло в 1912 году – «во спасение». Департамент печати со скандалом арестовал и уничтожил его вторую книгу стихов «Аллилуйя», углядев кощунство в сочетании церковнославянского шрифта, скопированного с редкого неканонического Псалтыря, с «чрезмерно земным» содержанием. За это «чрезмерно земное» по 1001-й статье уложения законов он и был осужден на год заключения – «за порнографию». Сидеть в заключении не хотелось. Пришлось, бросив университет, бежать.
В Абиссинии он впервые узнал платную любовь. Любовь за деньги. Когда рассудок всячески противится такого рода непотребству, а истомленное тело ведет направо от вокзала в Джибути в тот притаившийся за садом и башней презренно-вожделенный дом. И снова, как некогда на топкой перине мадам Пфуль, стыд и наслаждение сливаются воедино, ужасая и легкостью своего слияния, и подозрением – неужто наслаждение не можно без стыда?
Тот первый побег был недолгим. Не прошло и трех месяцев его скитаний, как в феврале 1913-го, в ознаменование трехсотлетия дома Романовых объявили амнистию. В числе прочих от наказания был освобожден и он, Нарбут.
Вернувшись в Петербург, он умудрился немедленно ввязаться в выпуск «Нового журнала для всех», и даже сделать его привлекательным, но совершенно не доходным. За два неполных номера истощив всю редакционную кассу и выдержав малоприятные комментарии на сей счет в «Русской молве», он вынужден был издательскую миссию с себя сложить. И снова бежать. Теперь уже в свою Нарбутовку, которая после столицы казалась глушью, хуже абиссинской.
Злость на себя, что не сумел делать то, что ему нравится, издавать журнал, писать и редактировать, оттого и вынужден сидеть теперь не в «Бродячей собаке», а в этой глуши, разбудила в нем желание сделаться издателем. И влиятельной персоной, которую ничто более не заставит пускаться в постыдный бег. Знал бы он, как не связаны меж собой эти два желания.
Все сбылось. И издателем, удачливым и талантливым издателем стал, и персоной, важным сановником сделался, только не смог прекратить этот вечный побег – побег от себя…
Пока сидел в деревне – может, от скуки – женился на Нине. В 1916-м сын родился, Роман. «Не роман на бумаге, так Роман в колыбели», – не слишком удачно пошутил над былыми устремлениями он.
После февраля 1917-го хотел было сделаться левым эсэром, да в сентябре подался в большевики – в «большевик-футуристы», как писали тогда в глуховских газетах…
А потом… Что потом?
Потом был новый, 1918 год, поделивший жизнь на «до» и «после».
Уже накрыли стол – голод следующих лет еще не настал, урожая лета 1917-го хватало, чтобы и семью кормить, и даже праздновать. Уже уложили спать маленького Ромку. Пока женщины колдовали над угощением, ему пришлось самому убаюкивать сына, рассказывая привычную сказку перед сном.
Запутавшись на первой же коллизии, где именно жили дед да баба, он достал с этажерки замусоленную книжицу «Вечера на хуторе близ Диканьки» в дешевом издании «Донской речи». Книжка эта попала к нему еще в 1909-м. Другой издатель, владелец «ДР», лихой мильонщик Парамонов отдал случайному знакомцу Нарбуту тяжеленную котомку своих книжек, где под слоем классики для народа переносилась литература иного сорта. «Иной сорт» был передан по назначению, но чуть позднее Парамонов за этот «иной сорт» и пострадал. Был арестован, но вовремя подоспевшая все та же романовская амнистия спасла от тюрьмы и Парамонова.
Но эти истории серые страницы дешевой книжицы могли рассказать только родителю. Сыну же он вслух читал эпиграф из «Сорочинской ярмарки»: «Мини нудно в хати жить. Ой вези ж мене из дому, де багацько грому, грому, де гопцюют все дивкы, де гуляють парубкы!»
Убаюкиваемый Ромка не столь от «сказки», сколь от напевности любой гоголевской строки и от ритмичной монотонности отцовской речи через две странички уже спал, и никто в ту благословенную минуту тишины не подозревал, какому «грому, грому» суждено разверзнуться над их головами в эту ночь.
Едва уложивший сына Владимир вышел в горницу, сказал родным, что и за стол пора, как за окном раздался грохот. Посвист. Конский топот. Оголтелые крики.
– Зеленые! – В ужасе догадался брат Сережа, слышавший о ночных налетах банды анархистов.
Все, что успел Владимир за несколько секунд, пока разгоряченные бесчинствующие вояки выбивали дверь их хаты, это втолкнуть Нину в дальний погреб, лаз в который шел не из сеней, как водится в украинских хатах, а из боковой комнатенки, и осторожно – насколько это возможно в судорожной лихорадке тех мгновений – спустить ей спящего Ромку. А после молиться, чтобы в подполе мальчик не проснулся и своим криком не выдал себя и мать. И чтобы едва прикрытый сдернутым с кроватки одеялом малыш и по-праздничному легко одетая жена в холодном погребе не замерзли до смерти.
Но мгновений для молитвы набралось не много. В хату уже врывались пьяные от самогонки и запаха чужой крови неистовствующие нелюди. Налитые тупостью морды, выбивающиеся из-под краденых шапок взмокшие чубы, алые от не успевшей засохнуть крови сегодняшних убийств нагайки и ножи.
Кроме этих грязных косм и кровавых ножей он успел запомнить только визг кривой сабли и странноватую картинку – на куске мяса и кожи болтается перерубленная кисть. Но он не успел понять, что это его кисть. Обжигающая своей непереносимостью боль в левой руке и рушащая боль в груди оборвали сознание. И он понял, что умер…
23. Летний ливень
(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)
Весь день я бегала по городу, стараясь уладить множество дел, возникших в связи с выселением. Утром рябой участковый, знакомый еще с зимнего Крапивенского переулка, где мы с N.N. так неотвратимо сошлись у тела замерзшей на снегу Веры, отводя глаза и смущаясь, вручил мне «Уведомление о выселении из Москвы лишенной избирательных прав нигде не работающей гр. Тенишевой И.Н.». И с тех пор шестой час кряду я пыталась понять, как сообщить N.N., что уже завтра в знакомой ему квартире меня не будет. И в этом доме в Звонарском переулке меня не будет. Не будет и во всей огромной Москве. Я уеду. Пока недалеко. Километров за тридцать от города, в Капитоновку, где у родной тетушки пролетарского поэта Мефодьева Ивана нашлась свободная комнатенка «для лишенки».
В отчаянии, не зная, как предупредить любимого, я даже набрала номер его домашнего телефона 1-21-15, но трубку, как водится, взяла Ляля. Я быстро нажала на рычаг и зажала загоревшиеся щеки руками. Еще полчаса ходила из угла в угол – если в этой крохотной, теперь уже почти и не моей буфетной можно было бы найти углы. Ходила, силясь придумать, как же все-таки ему сообщить о случившемся.
Не выдержала. Побежала на факультет, но и там профессора Карпова не застала. Сказали – в архиве. Пропуска в архив у меня не было.
Оставила на факультете записку: «Жду вечером. Это срочно! И.» И, все пытаясь унять жар горящих щек, побежала раздавать долги, набирать заказы, навещать в приюте маленького Вилена, которого в этот раз увидеть не удалось. Никакие объяснения, что я завтра уезжаю из Москвы, и уезжаю очень надолго, не помогли.
«Мертвый час!» – сказала, как отрезала, дежурная надзирательница, то есть я хотела подумать – «воспитательница». И уходя из этого жутковатого здания, я никак понять не могла, почему в доме, где живут маленькие дети, у их мирного ангельского сна такое пугающее название – «мертвый час». Если произнесенные слова умеют ворожить, то кому нужно, чтобы эти малышата стали мертвыми?
Бегала по редким издательствам и редакциям, которые еще пользовались услугами нештатных машинисток, пыталась набрать заказов, деньгами за которые можно было бы заплатить за комнату тетушке пролетарского поэта Мефодьева Ивана. На что жить, это уже после понять будет можно.
Заказы набирались с трудом. Издательств стало мало, надомниц много. Брошюры о ста способах предохранения от беременности никто больше не печатал, а передовые статьи об индустриализации успешно печатались силами прошедших проверку в ОГПУ редакционных машинисток.
Весь день парило. И солнца не видно, но томление, будто земля судорожно глотает воздух своим огромным задыхающимся ртом, глотает и надышаться не может.
От жары и суетной беготни по десяткам адресов я стерла ноги. В третий раз заскочив домой посмотреть, нет ли записки от него, побежала дальше. Повезло. В «Безбожнике» на Неглинной, не спросив ни о каком выселении, дали печатать статью рабкора с фамилией Вривьюко о борьбе с религиозным мракобесием в деревне.
Хорошо, что хоть мамочка не узнает, что именно я печатаю. Ведь я только печатаю, и ничего больше. А не печатать мне нельзя. Других заказов нет. Этот да полученная на Петровке в «Известиях административного отдела Мосгубисполкома» подборка заметок для раздела «Красный милиционер и пожарный». Заведующий этим отделом, не имеющий никакого отношения ни к милиционерам, ни к пожарным, зато некогда имевший отношение к Ильзе Михайловне Наум Эммануилович Зингер меня пожалел, работу подбросил. Получу деньги, за первый месяц за комнату можно будет заплатить. А печатать и в Капитоновке можно. Ночами печатать, днем заказы в Москву отвозить. Только как в той самой Капитоновке видеться с N.N.?
Как видеться с ним, если даже в Москве, когда от его Кравпивенского до моего Звонарского переулка минут пять быстрого хода, вырваться ему удается нечасто. А как быть теперь? До той Капитоновки ехать и ехать. Времени на такие поездки ему и подавно не найти. Ляля может догадаться…
Забрала на Петровке заказ, и сама не заметила, как ноги принесли в Крапивенский переулок, в глухой дворик за Его домом, где в Новый год, заглядевшись на тени на потолке Его спальни, я провалилась в бездну. Напугавшую меня до смерти, но, как выяснилось потом, спасшую меня бездну. Если б не случайно положенная в карман кружка с надписью «Хмырь + Хивря» и силуэтом, прочерченным подземным Модильяни, несколькими часами позже в Бутырке, когда на глазах у возбужденной толпы сокамерниц меня собиралась насиловать Седая, меня бы не спасло уже ничего.
Странно, как это в жизни бывает. Провалившись в подземелье и почувствовав у горла холод разбойничьего ножа, я решила, что это конец. А страшный конец вдруг стал началом, спасением, пришедшим, откуда и ждать было нельзя. Хивря узнала на жестяной кружке почерк ножа своего любимого Хмыри и прекратила творившийся вокруг меня шабаш тюремных ведьм.
Получается, что конец и начало, плюс и минус, бездна и небо- это понятия относительные. И падение возносит нас так же, как и роняет нас взлет. Или это я упрямо отыскиваю крохотные щелочки надежды там, где ее почти нет, и тогда, когда мне снова не хочется верить, что все случившееся со мной за последний год, это конец.
Не верю. И внушаю себе, что выселение из Москвы может оказаться холодной финкой у горла. И оно не покалечит, а спасет. Надо же мне верить хоть во что-то. Хоть во что-то мне верить надо.
Его дом в Крапивенском переулке и все, что этот дом окружает, и дровяной сарай, и маковка небольшой церкви с колокольней, и убогие грязные задворки, заросшие буйной крапивой (так вот отчего переулок-то Крапивенский!), всегда кажутся мне колодцем в небо. Пропуском в другую, неведомую жизнь.
В один из зимних вечеров, когда Ляля все же загостилась у своей подруги на даче в Кунцево и N.N. смог задержаться в моей узкой буфетной чуточку дольше, чем этого требовала собственно любовь, он рассказывал, что дом их не совсем дом, а патриаршее подворье, превращенное новой властью в пропитанное запахом примусов общее рабоче-крестьянское жилище.
Сама церковь Преподобного Сергия Чудотворца в Крапивниках была построена в шестнадцатом веке напротив юго-восточной стены Высоко-Петровского монастыря. Лет пятьдесят назад, в патриаршество Дионисия, выстроили обнимающее церковь Константинопольское подворье, где жили церковные служители и даже архимандрит, которых нынче среди соседей N.N. искать не стоит.
В середине прошлого века дед N.N. Матвей сам в священники податься желал, но не мог – из крепостных был да зимой извозом в Москве промышлял. Но деньжат прикопить чуток сумел и после манифеста восемьсот шестьдесят первого года сына своего в семинарию отдать смог. Так первый из свободных Карповых Николай Матвеевич стал отцом Николаем и со своей многочисленной родней жил в этом доме.