Посвящаю Г. А. Б.
Милостивец был всем хорош, а по-русски не умел грамоте вовсе.
Щеголь лощеный, с победительным оскалом белейших ровных зубов, миловиднее Купидона; парик в лиловой, пунсовой али золотой, по наряду смотря, пудре надушен; взор нагл и томен, с зовущим блеском голубых немецких глаз; голос вкрадчивый и приятный — у дам от его голоса, усмешки, пристального взора вдруг приключалось рассудка смятение, их вихри крутили, и дамы себя теряли.
Утешались дамы письмишками: «Сердечное мое сокровище и ангел, и купидон со стрелами, желаю веселого доброго вечера. Я хотел бы знать, почему не прислала мне последнего поцелуя? Если бы я знал, что ты неверна, то я проклял бы тот час, в котором познакомился с тобою. А если ты меня хочешь ненавидеть, то покину жизнь и предам себя горькой смерти… Остаюсь, мой ангел, верный твой слуга по гроб».
А умел и виршами. Таково складно, само на память ляжет, будто бы и сам любезный кавалир с тобою.
На то дело — цидулки и стишки амурные — употребляем был секретарь персоны Егор Михайлович Столетов.
Все семейство милостивца удалось писаными красавцами: старшая сестрица, Анна Ивановна, самого Хозяина бывая метресса, средняя, Матрена Ивановна, тоже Самого не раз ублажавшая и за старого коменданта Балка отданная, и дети ея, Петр да Павел, и братья Филимон и Виллим Ивановичи. Подле себя Виллим Иванович желал видеть одно изящное: дом, и наряды, и вещицы, и обхождение, и ближних людей.
Вот и Егор, сын незаможных дворян Столетовых, пригож был лицом, хотя ростом невелик, сухопар, и весьма востер умом. Знал немецкий и польский языки, латынь и русскую грамоту, бегло пером владел. Ученость хороша при сильном покровителе. А кто силен при Петре Алексеевиче, первом императоре российском? Немцы!
Прежде служил да добра не нажил у вдовой царицы Марфы Матвеевны, да у адмирала Апраксина в писцах, за бездельство вельможа его со двора сбыл. Тогда грамотей поднес Виллиму Ивановичу презент: пищаль в шесть червонных, бочонок доброго венгерского вина, чулки шелковые аглицкого дела, кусок красного сукна и лисий мех в двадцать рублей — яркий, что огонь, без пролысинки, прямо живой лис. Милостивец порешил: оставаться Егору Столетову при коррешпонденции, а скоро за удачно составленные бумаги в главные канцелярские крысы произвел. «А у тебя есть слог!» — молвил с похвалою.
Скоро Егор за барским столом очутился: сперва на дальнем конце, а после и по правую руку Виллима Ивановича.
Скоро понесли ему взятки, тайные дачи — походатайствуй пред вельможным покровителем за наши нуждишки, Егор свет Михайлович.
«А вот жил такой Лаврентий Лекарь в блаженной Италии, всем искусствам покровитель…» — рассказывал Егор милостивцу.
И кашлянув с деликатностью в кулак, прочел звучно новые вирши.
Венус прелютая, пошто томишь мя всечасно,
Младости цвет пошто увядает напрасно.
Сердце скорбное рвется, горюет, слезит обильно,
Для чего ж я тебя, голубушку, не вижу довольно.
— Изрядно! Ты их перебели-ка скоро да пошли известной особе. Припиши, ночи не спал, образ ея не давал покоя и томил, а под утро и вирши сии привралися.
Лучшим почерком перебелил Егор письмецо любовное. Почерк его был кудреват и бисерно мелок, на особицу красив. Вирши свои с завитками выписывал, и мнились облака Парнасски али струи Гиппокренова источника. Водой розовой цидулку надушил.
А хозяин нацарапал внизу: «де Монс». Милостивец галантным французом притворялся, Галльской земли щеголем, сочинял себе рыцарскую родословную и письма подписывал так. А то мало ли на Кукуе немцев.
«Галльского петуха лапой царапано!» — глумился Егор с Ванькой Балакиревым, попивая хозяйские вина за доброю закуской. Соус французский, сыр холландский!
— Любовь она, вишь, указу не ведает и царя в дураки поставит, — дивился Балакирев, саженного роста детина. Ему бы в преображенцы, а молодчик приписался в шутовское звание при Дворе, у Виллима Ивановича терся приживалом.
— Ты молчи знай, помалкивай!
И в цидулке к известной особе то же отписывал: Купидо недаром перст к устам прижимает, пастушка с любезною пастушкой к молчанию призывает.
«И кто хочет разумно любить, так держи это втайне. Любовь может принести огорчение, если откроется. К чему другим знать, что два влюбленных целуются?»
При Дворе все равно знали, скрытничай-немотствуй или хвастай, распускай павлиний хвост: красавец в случай к царице попал. И такие же случайные персоны[1], великие временные люди, заезжали в гости к милостивцу: обер-прокурор Павел Иванович Ягужинский, и Артемий Петрович Волынский, и сам князь Римский, светлейший пирожник Александр Данилыч Меншиков. «Надобно, когда счастье идет, не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать», — твердил Волынский.
Не без любовного талану семейство виноторговца Иоганна Монса: недаром Венус в дружбе с Бахусом. Звездным колесом Фортуны ветреной вознесло Виллима Ивановича на самые лебяжьи груди, те знаменитые, белыми горами над корсажем, — к пылкому сердцу государыни ближе некуда.
«Корову латгальскую досуха выдоит!» — во хмелю потешались старший канцелярист коррешпонденции да государев шут.
Виллиму Ивановичу дары немалые шли и дачи-взятки через Егора Столетова от просителей. Все прибыли исчислены, в тетради вписаны. В Санкт-Питерсбурхе дворец на Мье-реке[2], да на Москве два дома, да в Стрельне усадьба с угодьями, сады и винограды, да в Лифляндии земли с деревеньками, двести душ крепостных мужиков. Выезды, червонцы, самоцветные камни. Камзолы, золотом шитые. И сигн удачи военной — литого золота Марс со шпагой, малый статуй.
В чудеса и движения звезд и планет милостивец крепко верил. Верил и в талисманы.
Носил Монс при себе не снимая четыре волшебных перстня: первый чистого золота, перстень премудрости; кто такой перстень носит, тот может что хочет говорить обо всех вольных художествах сего света. Все академики де сиянс его не преодолеют, как бы они учены ни были; что владелец талисмана ни говорит, то всякому приятно, ведь солнце всем светит, всех радует и всем повелевает. Другой перстень — оловянный, старика Сатурна-Кроноса металл, перстень сокровища: «ежели кто такой перстень носит на руке, тому достанутся сребро и злато». Ради покровителя Марса третьим избрал Монс талисман «для побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал», железный перстень. Всех колец ценнее четвертое, медное кольцо с рогатым сидеральным[3] сигном Венус изнутри. «А кто сей перстень имеет, тот должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить; кто женский пол оным прикоснет, тая его полюбит и учинит то, что он желает».
Егор Столетов тоже вслед за покровителем верил в свою необычайную судьбу.
В отрочестве сталось с ним, с Егорушкой, чудесное: раз до свету пошел на двор за малой нуждой да так с задранной рубахой и замер. Обман очей али сон наяву: в синеве неба розовые, как заря, райские птицы пронеслись стайкой, а одна — ростом с голубя, но с невиданным пунсовым оперением — ударилась в грудь отроку, крикнула на птичьей молве невнятное, вещунья судьбы, и метнулась догонять стаю.
И он забредил виршами с той поры. Марал бумагу нещадно.
Жили небогато владимирские дворяне Столетовы, и надо было самому крутиться, по столицам, древней и новой, при Дворе ножкой шаркать да пригождаться сильным людям. Младшую сестрицу, Марфиньку, красоты ради взял за себя дворянин Сергей Нестеров, мундшенк[4] цесаревны Лизаветы Петровны. Милая душа, ненаглядная сестрица!
Вирши текли сами, разымчивее вина. Зело веселительное пианство!
Понимал он о себе много, надувался гордостью от складных строк, мнилось, весь мир зачаровать можно амурной песенкой.
А кто еще российский пиита, опричь его, Егорушки? Един разве низвергнутый господарь валашский Антиох Кантемир — токмо сатирами дамского сердца не обворожишь.
И ничему тут учиться не надобно, знай слушай за птицами да сам тяни соловушкой песенку.
Коль пойду в сады али в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады.
Корявая сласть рифмоплетства залила гортань, Егор сглотнул совсем по-ребячьему. Как в детстве: пунсовый сахарный петушок на палочке, грош цена, оцарапал нёбо, взныли молочные зубки от сласти.
В садике моем цветки все розаны,
Пронеслися в небе птицы розовы.
А садик чей? Летний сад, Царицын луг. В саду гроты, на лугу куртины. Маленький паж носил амурные цидулки, доверенная фрейлина читала вслух, страстным шепотом Егорушкины вирши, Монсом присвоенные, неграмотной царице. На Дамской площадке, под шум каскадов и лепет молодых лип, лились пылкие признанья.
Царственные белые груди, навыкат голые до самых сосков, вздымались бурными вздохами. Яблоневый, сливовый, черемуховый неверный цвет, сирени белы да лиловы, пьяный жасмин, липы медовые. Шесть кустов пионов, и все дали цвет, размахровили шелковые робы с фижмами.
Истинно, поэзия — приворотное зелье, напиток любовный.
И немалую же силу взял, при великом временном человеке сам человечек временный, надобный. И Егору Столетову перепадало добро: не то чтобы иноходцев дарили, или кружева в пятьсот рублей кусок, или туесок с меленькими рыжиками — голландскими червонцами, или отписывали деревеньку, или страховидную арапку с арапчонками, а все-таки житие под Монсовой рукой было роскошное и веселое, с поживами, и презентами, и денежными дачами. Пять лет жил так, будто в малинник забрался!
Черная желчь, меланхолия была у фаворита и его приспешника — заемная, для вящей красы слога.
Ах, что есть свет и в свете, ох, все противное!
Не могу жить, ни умереть. Сердце тоскливое,
Долго ты мучилось!
А без дачи как же обойтись? Никак! Вот и обер-прокурор Павел Иванович Ягужинский так Самому и сказал, глядя в котовьи, круглые от гнева глазищи: «Государь, все мы воруем, все, только одни больше и приметнее других». И еще хочется, дальше — больше, много нуждишек новых: чулки шелковые, сапоги добрые и туфли атласные, нарядное платье, шляпу лебяжьего пуха, пугвицы жемчужны, мыло аглицкое разное: миндальное, розовое, жасминное, душистую аптекарскую воду, часы немецкого дела… Хорошо, когда вещицы да бельишко дарят. И кофейник серебряный — куда же в парадизе дождливом, сыром да ветреном без крепкого кофею? Полпуда заморского кофея подарили за хлопоты, и он взял с радостью. А кофей хорош с коровьими сливками. Сливочник порцелиновый надобен, чашки, блюдца китайские. Но боле двадцати и еще двух червонцев Егор Столетов не брал. Меру знал. Не менее пяти и не боле двадцати. И еще двух, если дело важное.
Зато на гостинцы бабам не тратился вовсе. Сами рады были объятьям. Егорушка юн и пригож, на голос под мандолину приятно пел свои вирши, к русским песням в лад, от старины самой, а слова новые Муза насказала, со слезой.
И все то бездельство, прелестниц смущать и фрейлин прельщать.
Одна простая девка любила крепко пииту, Егор шастал к ней за Город, на Фонтанку, в лесное место, где от разбойных людей опасно. Коль властительна Венус! А в косе лента алая, и тоже мила. А то бывал пудрой аглицкой с пуклей прелестницы осыпан, и вельможные дамы любезно у себя принимали пииту Столетова: умел укусить за сердце.
Конька рысистого, пегого — князя Долгорукова подарок, — вовсе оборзев, назвал Пегаскою.
В камзоле золотной парчи щеголял — в церкви попы косились: куда их ризам до секретарского роскошества. И с бахромою.
А вот еще на Святках нового, 1724 года удача выпала милостивцу.
Сочинил Егорушка подблюдную песенку во славу государя Петра Алексеевича:
Пей, пей чару до конца,
Пусть ни капельки винца
Не останется.
Пили предки наши встарь,
И теперь пьет русский царь,
Пьет и не туманится.
Пей же с ним и весь народ
Без устанки круглый год.
Будут пусть все шумными,
И пусть громко в шумстве том
Похваляемся царем,
От вина став умными.
Пусть все помнят на Руси,
Что кому ни подноси,
Всякий выпьет хмельного.
И весельем возгоря,
Будем славить вновь царя,
Полубога корабельного!
Камер-юнкер Монс сказал за царским столом на ассамблее, что песенку сложил сам. В награду был Хозяином пьяно обслюнявлен, щетинистыми усами царскими исколот и «крепиша»[5]из царского орленого кубка испил. Петр Алексеевич, попыхивая кнастером, хвалил немцев, говорил, что русским дуракам до умных немцев куда как далеко.
— Сердешный друг Катеринушка! Награди поцалуем молодчика! Потрафил, право. Виват!
По правде сказать, барабан и флейта звучали старому капитан-бомбардиру слаще гармонии сфер.
Отец Отечества ростом велик, а комнаты низки. Мелковаты были и ближние люди.
— Виллим Иванович, о, такой истинно ученый mein Kavalier и mein Versmacher[6]… — томно молвила царица. Сладко обожгла поцелуем и взором: старик не узнает нашей тайны.
И табак Монса был приятный, с канупером и мятою, женственный табак, — не моряцкий кнастер мужа.
Только прошу любовь сотворити,
Пожалуй, послушай, не изволь томити!
А старик недужен, и ей скушно. И все в разъездах, то баталии, то государские визиты в заграницы, то крепости смотреть мчится по разбитым дорогам в кибитке, верфи, корабли, а то еще заводы, хозяйство. Мартышкой ей забавляться присланной, попугаями, карлами? Она же почти вдвое моложе Хозяина и едва старше Виллима Ивановича.
Дети в младенчестве померли, шестеро ушли к Богу в рай, и пасынка, злость авессаломскую[7], едва избыли. Две старшие остались дочери, и пора выдавать замуж — за голштейнского герцога старшую, за французского королевича младшую. А кто престолу наследник? Пасынка ненавистного малец. Вот бы ей, Катерине, венчанной царицей стать, и дочки бы укрепились во власти. А то неверно все, двадцать лет нет покою, а все применяйся к старику, его миньонам и господам Сенату. Отрада одна — камер-юнкер Монс.
Так до недр ея он добрался, вознесся и ею повелевал.
Волшебные перстни пособляли Виллиму Ивановичу, особливо кольцо медное. Но для каких надобностей он искал, несытое сердце, некоторой травы, коя растет на малой горе, красноголовой, с белыми пятнами, и другой, с синими пятнами, коя растет на песку?..
…Над Питерсбурхом в феврале сшиблись лютый Борей с теплым Зефиром. На Адмиралтейском дворе плясали на цепях корабли.
Вихрем разбило окно в кабинете милостивца. Бурными слезами Натуры залило всю коррешпонденцию. Захрустела битая слюда под прыткими ногами слуг; в печи-голландке с узорными синими кафлями заплясал жаркий огонь. Книги, альбумы, атласы, письма, челобитные, записочки разложены сушиться.
Егор Столетов тут же в кабинет вкрался, за бумагами.
— Зачем ты здесь? — спросила его Матрена Балкша.
— Мое дело канцелярское! — ответствовал с дерзостью.
Сестрица Виллима Ивановича Матрена-Модеста забранилась в гневе:
— Ванька Балакирев — шут гороховый, приятель твой, и ты, Versmacher, виршеплет негодный, того же разбору. Прихлебатели, токмо именем братца моего шалите, в обман вводите добрых людей! Беду накличете на наше семейство!
Была прежде знатной красоткой, да стала стара и сварлива. Дачи у просителей и сама брала, да ей мало давали, больше припасами да рухлядью.
— Я вам не шут, я пиита. Меня Аполлон в темечко облобызал, Музы зыбку качали, — молвил наглец.
Балкша, призвав сыновей, отправилась к брату.
— Гони Егорку со двора, Виллим, любезный братец!
— Гони его, брось его, опасен будь от его затей! — вторили младые братья Балки, Петр и Павел. — Какие твои письма он читает? Тебе от него кабы не пропасть!
Давно приметили Балкша с сынами, что Егорка списывает с важных писем копии.
Виллим Иванович, красавец, сидел покойно в широком штофном кресле — вместо подручей резаны львиные лапы. Слезами родных не тронулся, отвечал с надмением:
— Виселиц много! Коли выкинет пакость, подведу под петлю Егорку!
Ростепель сырая, со Мьи-реки кошачьи вопли чаек.
За дверьми шут чутким ухом внимал семейному разговору.
Приятелю спешно, не без ехидства довел подслушанное. Не особливо дорожит наш милостивец тобой, Егор Михайлович!
— Тю, да Монс допреж меня на виселицу попадет! — со злобой отвечал Столетов. — А ты, камрад-хунцват[8], всюду бродишь, горохом трещишь, ботало коровье!
И с Балакиревым с досады разбранился Егорушка.
А нашел в кабинете письмецо такое важное, сильненькое письмецо, про снадобье из двух травок — красноголовой, с белыми пятнами, и другой, с пятнами синими. Немецкой грамотой писано, рука самого Виллима Ивановича, известной особе адресовано.
А кто экстракты[9] важных бумаг, касаемых до ея милости государыни Катерины пишет, а милостивец опосля той докладует? Кто ведет дела в обширной канцелярии: то неотложно, то важно, а то погодит, а сие прошение вовсе оставить без ходу? Кто попечитель многим тайным хлопотам, с прямыми выгодами для милостивца и для себя не без интересу, конечно? Не токмо же амурными виршами шалит — не за то одно ценят и при себе держат и в домашность допустили. И ключи от кабинета отданы ему, Егорушке.
Однако и противу благодетеля надобно приберечь за пазухой камень. Не то враз сожрут и косточки выплюнут. Такое время и такая фамилия!
Рабьей преданности к милостивцу отнюдь не имел: у русского дворянина на немцев зуб.
Доноса же Столетов никак делать не хотел. И так на чертовом колесе Фортуны то возносишься до звезд, то висишь вниз головою, как дурак или предатель. А о здравии и спасении государя Петра Алексеевича пущай митрополит с долгогривыми монахами и попами молятся, жизнь царева в руце Божией. Дела росска императора славны и громки, лавровый венец позлащен славою, а под лаврами — малые рожки, супругой наставленные. И старшая сестрица Виллима Ивановича, Анна, с которой прежде государь жил, тоже увенчала царственное чело позорными рожками. Сам же царь немцев навел на Русь, сам уязвлен неблагодарными и злонравными посреди домашности.
Люди подлого звания грелись в кабаке с шутом Балакиревым — язык зол, око завистное — и потом судачили, неподобное несли: живет-де у Монса в секретарях Егорка и все за ним записывает, аркан немцу на шею накинул и сильненькое письмо унес, с рецептом зелья, дабы Кота опоить маун-травой, дабы Кот бешеной присмирел до самыя смерти, а мыши бы в пляс пошли.
— Такое письмо сильненькое, что рта разинуть боязно! Ни про кого другого, про самого Хозяина!
И кабак тот под государевым орлом — недалече от Монсова дворца на Мье-реке, при самом Адмиралтействе с золотым корабликом. Балакирев справлял там адмиральский час среди питерсбурхской швали. Балакал и балагурил. И всякие пропойцы тянулись к его столу слушать, какие такие амурные дела там, наверху, и какие все там подобрались воры и мздоимцы.