ГУЛАГ — ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ ЛАГЕРЕЙ

Вниманию пассажиров, отправляющихся в Израиль: поезд Москва — Воркута подан на пятый путь.

(старый советский анекдот)

Никто не думал, что прощальная поездка в Ленинград с начальником, бразильским послом, окажется настолько прощальной. Уже когда посадят в воронок в секцию без окон без дверей, где один человек едва помещается, скрючившись, как пёс, начинаешь вспоминать: надо же, предупреждали, намекали, давали понять, а я, лопух, не понял — или не хотел. Вот и Луи предупреждали московские доброхоты: уйди ты от этих бразильцев, от греха подальше, ничего от них, кроме беды, не будет.

Не послушал.

После Аничкова моста — в другую питерскую достопримечательность, в «Кресты»: тюрьму, стоящую в верхних строчках глобального пенитенциарного рейтинга. Не такую экскурсионную программу он хотел в Ленинграде.

Безо всяких объяснений Луи перевозят в Москву: это будет его последний маршрут на юг. Впредь, до самой смерти Сталина, он будет двигаться только на север. Но тогда, летом 47-го, Сталин был ещё жив и здоров. Выиграв войну у Гитлера и одарив страну короткой, едва заметной, как московское лето, оттепелью, диктатор начинал новую, очередную войну — уже против собственного народа. Предстоящий год будет самым страшным в жизни Виктора: страшнее, чем предвоенное сиротское детство, чем тыловая рисковая юность, чем последующие годы ГУЛАГа. Лагерь, несмотря на арктические широты, адский холод и рабский труд, многим зэкам, прошедшим следственный кошмар, казался едва ли не санаторием.

Лубянка — допросы на Лубянке. Потом Лефортово — допросы в Лефортово. Эта построенная буквой «К» загадочная тюрьма, по истории которой и сегодня не найдёшь практически ничего, как раз в конце 40-х обзавелась так называемыми «психическими» камерами. Это карцеры, окрашенные в чёрный цвет, с круглосуточным светом и мучительным рёвом аэродинамической трубы из соседнего ЦАГИ — Центрального аэрогидродинамического института. После Лефортово — Бутырка: допросы в Бутырке. Грандиозная машина НКВД-МГБ работала чётко, бесперебойно: единственная система в Советском государстве, функционировавшая безукоризненно.

Дело Луи, если верить его же устным беседам с друзьями после освобождения, ведёт тот же следователь, что и дело Солженицына. Эта деталь, в числе других, через годы удивительно сблизит две противоположности: русского почвенника, попавшего на Запад, и западника, сибаритствовавшего на Родине.

Лефортово, Бутырка, Лубянка — это только разгонные круги гулаговского ада. Вскоре началось самое страшное: ранним утром его, вместе с другими зэками, которых он, по заведённому порядку, видеть был не должен (а они его), посадили в воронок с надписью «Хлеб» (или какой-то другой пищепромовской надписью для усыпления внимания пока ещё свободных москвичей). Ехали довольно долго, часто сворачивая и трясясь по ухабам. Под конец машина сдала назад: обвиняемых выводили так, чтоб они не видели окрестностей, и встречали всегда клацаньем затворов, чтоб думали — привезли на расстрел.

Скоро Новый год.

Это была одна из самых страшных тюрем в СССР и, возможно, во всей послевоенной Европе: советский Собибор, не меньше. Устроенная в оскверненном, полуразрушенном Свято-Екатерининском мужском монастыре в посёлке Суханово[2] она считалась чуть ли не официально «пыточной тюрьмой». Здесь выбивали показания, верно следуя сталинскому посылу «Признание — царица доказательств». Тем, кто ещё не понял, что работал на английскую разведку, являлся прихвостнем американских империалистов, пособником фашистских оккупантов, бразильских флибустьеров и прочее, — здесь это понимание приходило. Чудовищные слухи о порядках в этой тюрьме бродили по всей стране. «На Лубянке пугали Лефортовым, в Лефортове пугали Сухановкой» — говорили зэки. А выхода из Сухановки было два: по воздуху, через трубу крематория, и по земле, через монастырские ворота на один из островов архипелага. Первый давал бессмертие, второй — надежду на то, что не бессмертен Вождь. Здесь, по одной из версий, расстреляли Ежова.

Виктору шили «антисоветскую» пятьдесят восьмую статью, шестой пункт: «шпионаж в пользу иностранного государства». Сюда же добавляли всякую всячину: попытка бегства за рубеж, антисоветская пропаганда, спекуляция (единственное, что, пожалуй, было правдой).

Но ни в «Крестах», ни в Бутырке, ни в Лефортове, ни на Лубянке он не сознавался. Не потому что был таким несгибаемым, а потому что искренне не понимал, в чём его обвиняют и что вообще от него хотят. Однажды, осатанев от ночного допроса, он выкрикнул следователю:

— Да, вы правы, я секретный агент Вавилона!!!

Дознаватели переглянулись, один спросил:

— Это где?

— В Америке. На границе Мексики и США, — отчеканил Луи.

В Сухановке после войны один из братских корпусов был превращен в «Бериевский» корпус: глава МГБ, по рассказам бывших сидельцев, сам приезжал проводить «элитные» допросы.

Теперь здесь братская трапезная: стены расписаны красочным библейским новоделом, ничего не напоминает об ужасах шестидесятилетней давности.

Луи, как и другие обвиняемые (еще формально не зэки), не мог и не должен был видеть ни себе подобных, ни видов из окна: ведь даже очертания монастырских построек могли, по логике НКВД, дать сидельцу подсказку, привязку к местности. На белье, умышленно превращенном в труху, чтобы нельзя было повеситься, стоял штамп: «Спецобъект № 110». Снаружи тюрьму охраняла спецрота дивизии НКВД особого назначения — стража стояла даже в полях, вдалеке от тюрьмы, дабы исключить даже случайные проникновения извне.

Екатерининский собор, главный храм монастыря, был переоборудован в крематорий: на первом этаже, при входе, жертву расстреливали из-за бронированных щитов с прорезями для глаз и оружия. Тут же — на носилки на колёсах и в печь. Сжигали тела в основном ночью, чтобы окрестные жители не видели дыма. На втором этаже (купол храма изнутри разделили межэтажным перекрытием) «краснопогонниками» был устроен тир: пальба велась по образам Богородицы и ангелов.

Днём зэкам давали баланду, по консистенции ничем не отличавшуюся от воды. В лучшем случае — «шрапнель»: так называли жижу с твёрдой, недоваренной крупой, от которой узников мучили боли в животе. Ни о каких передачках «врагам народа» и речи быть не могло. Спать днём запрещалось. По ночам, в перерывах между изнурительными допросами, тоже было не до сна: со стороны коридора до самого утра психику подследственных сверлили адскими женскими криками. Что это было: пытки или магнитофонные записи?

Нет смысла вдаваться в дебри того, как работала сталинская индустрия пыток и смерти: на эту тему написаны и надиктованы сотни воспоминаний узников «советских дахау», где масса проникновенной глубины, личных эмоций, исторической правды. Я пытаюсь хотя бы пунктиром обрисовать атмосферу, в которую попал вчерашний посетитель лучших московских ресторанов, обладатель самых заманчивых заграничных штучек.

Последний (по крайней мере, из объявившихся) живой сиделец Суханова, Семён Виленский, в 2008 году рассказывал мне, что находился на «пыточной даче» около ста дней примерно в одно время с Виктором Луи: видеться они не виделись, и не могли, но возможно, сидели в соседних одиночных камерах.

Единственным способом остаться в живых, не потеряв рассудок, было, как ни странно, изображать из себя умалишённого. Виленский весь день громко пел и читал стихи: его сначала пытались утихомирить побоями, но потом записали в «буйные» и махнули на него рукой. Посадили его, кстати, именно за стишок:

Интеллигенты

Быть твёрже стали,

Кругом агенты,

И первый — Сталин.

Тут было сразу три крамолы: интеллигенцию Сталин считал не классом, а прослойкой, а потому всякое её возвышение было политически провокационным. Далее — намёк на сталинскую шпиономанию. И последняя строчка, припечатавшая автора в папку уголовного дела, прямо намекала на молодого Сталина — агента царской охранки.

Подходя к зданию, где был карцер, Семён Виленский начинает тяжело дышать: «Очень мрачная штука, этот карцер, — ему трудно снова переживать эти ужасы перед журналистами. — Когда меня туда завели, я увидел, что посередине помещения стояла высокая параша. И я подумал, что это для богатырей — обычный человек ничего бы сделать не смог… А потом, позже, я услышал из этого бокса, как дико визжал человек и кто-то кричал: «Шпарь ему яйца!»».

В Сухановке Луи провёл, по разным свидетельствам, от трёх до девяти месяцев. Не сказать, что он был стойким и несгибаемым — тем, чей дух, как писали в советских учебниках, «остался несломленным». Он искренне верил, что ничего не совершил, а напротив, не раз пытался объяснить непонятливым иностранцам причину временных экономических трудностей первой рабочекрестьянской страны. Помимо того, что верил в свою невиновность, он пытался и просто верить. Виктор Горохов вспоминает, что Луи «каждый день молил нового бога, будучи крещённым. Сначала в православии: слепил ёлочку из подручных материалов, устроил себе Рождество на русский лад, сообразил икону… За месяц он перебрал всё, что знал, из разных религий и переходил из религии в религию». Естественно, мысленно.

Когда его вызывали на допрос, он спрашивал: «Будете бить, да? Разрешите снять очки…»

Три месяца или девять — для Сухановки, где время не просто стоит, а катится даже не вспять, а куда-то вниз, в пропасть — значения не имеет.

Луи понял, что проще сдаться.

Многим позже он рассказывал журналистке Елене Кореневской о том, что и капитуляция требовала усилия: следователям, обслуживавшим конвейер, надо было хоть как-то придать делу юридическое правдоподобие, а фантазия отказывала. Тогда Луи подключил свою: вспомнив прочитанные детективы, он в уме скомпилировал отрывки сюжетов и рассказал, как шпионил на вражеские разведки и готовил покушения на членов ЦК.

Сработало, но «следаки» требовали имён. Сначала он «крылся» именами уже умерших знакомых, но потом и они кончились. Луи напряг память, якобы натужно вспоминая, и выдал на-гора несколько явно не русских фамилий, на что его дознаватели плотоядно улыбнулись. Позвали старшего. Старший всмотрелся в список, несколько раз пробежал по нему глазами. И как заорёт: «Мудаки! Это же ваши фамилии наоборот!!!»

Было ли это плодом более поздней фантазии Виктора? Быть может. Вся его жизнь укладывается в формулу: «Быть может, а может и не быть». В рассказах о себе и в серьёзных информационных «вбросах» он всегда будет замешивать правду с полуправдой в нужной пропорции, и тем самым достигать желаемой смеси. Художественный вымысел, чередуемый с реальными фактами, позволял ему всегда путать и свои собственные следы.

Неизвестно, привозили ли его снова на Лубянку для зачтения приговора, который выносило Особое совещание при МГБ СССР (ОСО МГБ), которому, в свою очередь, присутствие подсудимого не требовалось. ОСО вообще не было судебным органом: аналог «особых троек» конца 30-х, оно не предусматривало состязательности сторон, защиты, презумпции невиновности. Адвокатов на ОСО не было как класса. А приговор назывался не приговором, а постановлением. ОСО МГБ было карательным органом, существование которого могло быть оправдано только в военное время. Но — не забудем — война продолжалась, теперь против своих.

Луи «постановили» 25 лет лагерей: он должен был отсидеть на шесть лет дольше, чем прожил к тому моменту. Илларио Фьоре, автор книги «Икра с Волги, шпион из Кремля» приводит фразу, которую Луи, нервически смеясь, якобы бросил, услышав приговор: «Судьи Нюрнбергского процесса просто дети по сравнению с вами!».

Но тут есть нюанс, требующий внимания. Недруги Луи потом скажут, что он уже на стадии следствия «продал душу ГБ». Но широко известно, что продавцам собственной души скащивали срок в разы, назначая 8-10 лет. Луи же получил по полной.

С момента оглашения для Луи наступили времена, «когда срока огромные брели в этапы длинные». Его вместе с другими «врагами народа» загнали в вагон-заки и повезли на север, точнее — как пелось уже в современной песне — «на северный на Восток». По свидетельствам драматурга Валерия Фрида и философа Анатолия Ванеева, сидевших на территории Коми АССР, на этапах было очень много иностранцев (немцев и других граждан побежденных стран) и недавних иностранцев (литовцев, латышей, эстонцев). Всего в советских послевоенных лагерях, по данным хрущёвских реабилитационных комиссий, были представители нескольких десятков государств: умудрились засадить даже двух монголов! Уже на этапе Виктор Луи использовал время для практики иностранных языков. В английском есть такое словосочетание: language exchange («обмен языками») — час ты со мной на твоём, час я с тобой на моём.

Нет данных о том, находился ли Луи на «вологодской пересылке», мимо которой не проходили этапы многих тогдашних узников. Из Вологды товарные составы шли северо-восточнее, в Коми: Инта, Воркута, где многотысячные поселения зэков обслуживали Печорский угольный бассейн и прилегающую инфраструктуру, прежде всего — железную дорогу.

Об этом крае, про который царь Николай II якобы сказал «проклятая богом земля, не подходящая для заселения», есть одна легенда. В1932 году на реке Уса приземлился гидросамолёт, в котором сидели трое: летчик, экономист и геолог. Первый остался внутри сторожить машину, остальные двое выбрались на сушу, надели москитные сетки и ходили по местной лесотундре с блокнотами несколько часов. Потом ответственные работники погрузились в самолет и вернулись на Большую землю. Через несколько дней они составили отчёт: осваивать полезные ископаемые края можно с помощью лишь двух моделей: первая — астрономические дотации, вторая — рабство.

Угадайте, какую выбрал Сталин?

Поскольку приполярные и заполярные города Коми выросли вокруг железнодорожных станций, построенных до и во время войны, о прибытии этапов говорили «на Воркуту», «на Инту» и так далее. Инта — перед Полярным кругом, Воркута — за ним. Точные сведения отсутствуют или недоступны, но по рассказам солагерников Луи, сначала его этап привезли «на Инту», в лагерь с «почтовым ящиком» 388/13.

Это был 1948 год — тогда повсюду звучал знакомый зэковский напев: «Инта-Инта-Инта — двенадцать месяцев зима, остальное лето». О жизни Луи в интинском лагере известно крайне мало, разве что главное: там он был недолго. По свидетельству Анатолия Ванеева, когда Луи в составе бригады работал на внешнем объекте, случилась авария, и он получил серьёзную травму ноги. Есть и другая, конспирологическая версия: якобы, понимая, что не выживет, Луи выбирает между смертью и инвалидностью — и совершает членовредительство.

Первое и второе объяснения объединяет то, что Луи всегда, и в зрелом возрасте тоже, шёл на то, чтобы сделать плохо ради того, чтоб потом было хорошо. Это касалось и его самого, и других.

Так, вскоре после прибытия на севера, он частично лишается трудоспособности. Его снова сажают в вагон-зак (других дорог, кроме железных, в этом крае нет и по сей день) и везут ещё севернее, но на сей раз ему эта поездка почти в радость. Близ станции Абезь, унаследовавшей название от одноимённого «этнического» коми посёлка, располагался известный в Минлаге «Сангородок».

Что такое Минлаг? Около 1948 года — как раз в то самое время — все прежние названия управлений лагерей были упразднены, так как Сталин готовился к третьей мировой войне, уже с Америкой. Старая топонимика имела географическую привязку: «Ухтпечлаг», «Печорлаг» и прочие, новые же были закодированными. Воркутинский «Печорлаг» стал Минлагом («Минеральный лагерь»), но были и другие абстрактные названия, вроде «Берлага» («Береговой лагерь»), «Горлага» («Горный лагерь»), «Речлага» («Речной лагерь») и даже «Камышлага», «Песчанлага», «Дубровлага».

В Абезь Луи привезли в «весёленькое» время, вскоре после легендарного восстания на участке Чум-Лабытнанги Трансполярной железной дороги, которым руководили репрессированные боевые офицеры Великой Отечественной, организовавшие сопротивление профессионально, со знанием дела. Локальные силы лагерной охраны подавить мятеж не смогли — вызвали части регулярной армии, в том числе боевую авиацию, дав приказ: «Пленных не брать!». Власти были в панике и объяснить происходящее могли только тем, что «взбунтовались иностранные фашиствующие элементы».

На Луи сказалось не восстание, а его последствия. Во всём Минлаге решили отделить «уголовных» от «политических», создав для последних особые строгорежимные условия. Расконвоировать зэков, выводить их за пределы лагеря без войсковой охраны отныне запрещалось. Поверх забора натягивали колючую проволоку, а сверху — электрические спирали. Окна бараков закрывались решетками, а на ночь запирались снаружи. Охраняли теперь «краснопогонники» — бескомпромиссные внутренние войска МВД.

И вот он в «Сангородке»: так называли Отдельный лагерный пункт № 5 (ОЛП-5), который, даже после закручивания гаек, считался относительно сносным из-за хорошего стационара. Туда, на больничные койко-места, свозили больных и травмированных зэков со всего Минлага. Анатолий Ванеев в своих воспоминаниях «Два года в Абези» описывает Луи так: «Держа больную ногу на весу и выгнувшись полумесяцем, [он] довольно неуклюже прыгал на костылях».

«Луи был высоким молодым человеком, — продолжает А. Ванеев, — с бледным лицом, в очках, оправленных тонким золотым ободком. Со своим собеседником он держал себя с небрежной развязностью. Так держат себя выходцы из богемы». Это при том, что у «богемного», как и у соседей по бараку, зэковский формуляр был помечен буквами «ОО» — «особо опасен». Две круглые «О», как очки Берии.

К друзьям-сидельцам Луи всегда обращается на «вы». Он дружелюбен, хотя охотно пользуется лагерной феней, но скорее как студент-языковед, попавший на практику в страну изучаемого языка. Он быстро «считывает» с кем и как надо разговаривать, стараясь с каждым собеседником общаться опять-таки на его языке. С интеллектуалами говорит аккуратно, взвешивает слова и сыплет латинизмами: так, не сойдясь с товарищем в оценке качества присланного варенья, он может патетично сказать: «О вкусах нон диспутандум».

Как известно, система воспроизводит себя на микроуровне: так и тут, на самых дальних и холодных островах архипелага ГУЛАГ, рождались свои прослойки, свои уклады, свои понятия «элитарности» и «блатности», повторявшие контуры высшей власти в Москве, в тысячах километрах. Если слово «хорошо» вообще применимо к крайне северным участкам ГУЛАГа, то Луи устроился именно так.

В Абези он не спускался в забой, не таскал заиндевевшими руками рельсы, не рубил кайлом твёрдую, как чугун, вечную мерзлоту. Больные, лежавшие в санчасти, преимущественно освобождались от работы вообще. Тем, кто понемногу поправлялся, поручали разного рода «одомашненную» работу: убрать, помыть, принести, отнести. Такая работа не подразумевала выход за пределы лагеря, а это значило многое. Меньше шмонов, построений, тычков от вертухаев, меньше необходимости идти сквозь ледяной буран, вымораживающий лицо и конечности до полного помутнения рассудка.

«После этапа зэков построили: «Фельдшеры — шаг вперёд!» — предлагает свою версию Елена Кореневская. — Он шагнул, хотя никогда в жизни шприца не держал. Ему дали шприц, он уколол какого-то урку в задницу и этим спас себе жизнь».

Очень скоро в ОЛП-5 родилось нечто вроде бизнеса. Опять-таки, система повторяла себя сама: Советское государство использовало бесплатный рабский труд миллионов своих граждан, так почему лагерному начальству не делать то же в своём уделе? Одному венгерскому еврею по фамилии Шварц пришло в голову шить для этого начальства ковры в обмен на более сносные условия и освобождение от тяжёлого труда. Красители Шварц получал в посылках или покупал через вольнонаёмных. Ткали женщины-зэчки из соседнего женского лагеря на простеньких станках. А «сырьё» — шерсть из распущенных кофт, шапок, носков — взялся добывать Луи, «устроившись на работу» в этой ковровой мастерской агентом по снабжению.

Как это происходило? Поскольку текучка в «Сангородке» была довольно высокой, как только привозили новенького, его тут же брал в оборот Луи, предлагая сдать что-нибудь шерстяное: грязное, рваное — неважно. Расплачивались за сырьё хлебом — самой твёрдой валютой страны под названием ГУЛАГ.

В общем, по выражению Анатолия Ванеева: «Если он и был из преисподних, то, по крайней мере, из довольно беспечальных».

Хотя жизнь в лагере была тяжёлой даже для «приблатнённых», она имела свой специфический флёр, который можно было бы назвать и романтикой, да язык не поворачивается. Абезь была одним из самых интеллектуальных населённых пунктов страны, если считать по удельному весу ученых, литераторов представителей творческой элиты на душу населения (или на квадратный Метр). В этом смысле ОЛП-5 и соседние «олпы» были элитарными.

Развлекались зэки тоже в основном с помощью мозговых манипуляций. Одним из «умных аттракционов» Луи с товарищами было хулиганское перетачивание популярных песен. Так, вместо «Любимый город в синей дымке тает» пели «Любимый город, синий дым Китая». А вместо «Выше вал сердитый встанет» — «Вышивал сердитый Сталин». За такие перепевы срок могли и накинуть. Ведь была и другая зэковская шутка: «Дали десять лет. Отсидел одиннадцать и досрочно освободился».

Абезьский лагерь — действительно преисподняя, но видимо, та самая из шутки про «простой ад и ад студенческий». Подобно тому, как Луи ходил на институтские лекции по поточным аудиториям, здесь, в ОЛП-5, он мог ходить на персональные занятия к корифеям отечественной науки. «По искусствоведению» был Николай Николаевич Пунин, третий муж Анны Ахматовой. «По философии» — Лев Карсавин, профессор петербургского, а затем — литовского университетов. «Физкультуру» представлял один из братьев легендарных Старостиных, Александр: правда, прямых свидетельств того, что он отбывал срок именно в ОЛП-5, нет. Кстати, жил здесь ребёнком и Олег Ефремов, чей отец был в системе ГУЛАГа бухгалтером, правда, вольнонаёмным.

Именно так двадцати-с-чем-то-летний Луи продолжал своё образование, которое ничем не уступало вузовскому, только без истории партии, марксизмов-ленинизмов и диаматов. И диплома. За пайку хлеба тот же Карсавин не брезговал давать уроки страждущим. «Спрашивал то об одном, то о другом. Трудно было понять, что именно его интересовало», — пишет Анатолий Ванеев о визитах Луи к профессору. Не знал Луи, зачем ему нужен Карсавин, но знал точно, что нужен, и услышанное тщательно конспектировал, а конспекты перевозил из лагеря в лагерь, не забыв взять их с собой, вместе с чистой совестью, на свободу.

В лагере Луи много читал: у него у самого была стопка книг, которыми он обменивался с другими. Одна из любимых — «Учение о рефлексах». Лагерное время Луи старался воспринимать не как потерянное, вычеркнутое из жизни, а как данное ему судьбой для пополнения образования и становления личности.

Предмет «кинематография» представляла и вовсе легендарная личность — режиссёр и сценарист Алексей (Лазарь) Каплер, чьё имя не забыли с годами, но только лишь благодаря его попаданию в светскую хронику: роману с дочерью Сталина Светланой Аллилуевой. В западной, а теперь и в нашей прессе его часто называют «любовником Светланы Сталиной», хотя сам он после смерти несостоявшегося тестя не раз говорил, что отношения с девушкой его мечты были сугубо платоническими.

В Абезь Каплер попал «второй ходкой». Первый раз, когда охрана Сталина донесла вождю о встречах дочери с тайным воздыхателем, вождь нахмурился и произнёс:

— Надо арестовать.

— Кого? Светлану Иосифовну? — не понял один из верноподданных.

— Идиот! Каплера! — было ему ответом.

На первый раз с Каплером обошлись «гуманно»: дали пять лет и отправили в Воркуту, где он работал расконвоированным фотографом. Ещё в 70-х каждый в Воркуте мог показать приезжему «будку Каплера», стоявшую в центре города. Там разворачивались его уже не платонические романы с местными, тоже ссыльными, актрисами. И всё было бы ничего, Сталин бы счёл урок усвоенным, но кинематографист решил «обострить сюжет»: по окончании срока не удержался, сел в поезд и отправился на Большую землю. Когда доехал до Москвы, его тут же повязали и дали ещё пять лет «за нарушение паспортного режима», хотя за такое преступление не давали больше полутора. «Вторая серия» была уже не игрушечной: Каплера отправили в Абезь, но здесь он тоже получил блатную работу — заведовал посылочной. Его так и называли — Посылочный бог.

Отношения с Луи у Каплера не сложились. Когда в Абезь привезли коллегу-киношника Валерия Фрида, Каплер ему не лучшим образом отрекомендовал «шерстяного» агента:

— Если вы не хотите крупных неприятностей, будьте очень осторожны с этим человеком, — сказал Каплер будущему автору «Записок лагерного придурка».

— Дядя Люся!.. — обиделся Луи. Но Каплер был непреклонен:

— Вы думаете, я шучу? Совершенно серьезно: это очень опасный человек.

Эх, знал бы Каплер, в какую историю со Светланой Аллилуевой попадёт этот «опасный человек» всего через каких-то двадцать лет…

Но тогда, как и многие «кристальные» интеллектуалы, Каплер «не мог поступиться принципами»: ему претила изворотливость Луи, пронырливость, умение мимикрировать под среду и, как говорят в народе, «везде пролезать без мыла». Это навыки, которые отвергались напрочь советской интеллигенцией и в последующую, хрущёвско-брежневскую эпоху. В этой среде все разговоры о деньгах считались скряжничеством, даже жлобством. Любые попытки вести двойную игру — азефовщиной. В итоге, по свидетельству Анатолия Ванеева, Луи был «фигура, окутанная туманом тёмных слухов», а по словам Валерия Фрида, «опасным человеком», который «кроме функций снабженца, исполнял и другие: был известным всему лагерю стукачом».

Вёл ли Луи двойную игру? Очевидно, вёл. Он виртуозно исполнял роль посредника в любых делах, умел быть «трансформатором» для любых источников питания. В этом была его сущность. Разоблачать его — всё равно что обвинять мужчину в том, что если он не импотент, значит, предрасположен к изнасилованиям. Луи был любезен и улыбчив со всеми. Если солагерник, скажем, припозднился с получением посылки, Луи мог найти правильные слова для завхоза, уважить, задобрить, «уболтать», но посылку выдавали. Это — не пресловутый подхалимаж и лицемерие, а жилка прирожденного «переговорщика», посредника, которая в нём сидела.

Очевидно, правильные слова Луи мог найти и для лагерного начальства. Мог быть в этой системе не информатором, а «информационщиком», то есть, скажем, доводить до коллективного сознания зэков какие-то начальственные посылы, канализировать и передавать сигналы в обратную сторону, снизу вверх, лагерному куму.

Был ли он стукачом в буквальном смысле слова? «Сливал» ли своих друзей по бараку? Доносил ли на них? Пересказывал ли вольнодумные диалоги? Моё убеждение — нет. До нас дошёл редкий гулаговский документ. Это рапорт некоему старшему лейтенанту Павлову от помощника прокурора Богуславского: «Прошу Вас объявить заключённому Луи Виталию Евгеньевичу, что его жалоба о незаконном содержании его на лагпункте строгого режима прокуратурой п/я 419 рассмотрена и оставлена без изменений. Проверкой установлено, что Луи допускал неоднократные нарушения лагрежима и администрацией характеризуется отрицательно…»

Едва ли с такой убийственной характеристикой можно быть стукачом.

По мнению французского публициста Тьерри Вольтона, автора книги «КГБ во Франции», Луи в лагере всё же «стучал»: устанавливал контакт с интеллигентами, фиксировал разговоры и передавал начальству. Многолетний друг Луи Юрий Шерлинг, не отрицая особых отношений Луи с лагерными кумами, отказывается ставить на него клеймо стукачества: он, считает Шерлинг, был не «завербован», а «приглашен к сотрудничеству», что не предполагало прямого доносительства.

Сам Луи, в пересказе А. Ванеева, говорил об обвинениях в свой адрес так: «Кто так думает, или глуп, или считает меня глупцом. Информация, которую собирает опер, ничтожна, как и вознаграждение за неё. Мне же мелкие подачки не нужны. Играю только в такую игру, которая стоит свеч». Ему можно было не поверить тогда, но всей последующей жизнью он доказал: на мелочи не разменивается.

Система сломила его политически, выбив силой самооговор, но не сломила эстетически. Он всегда оставался разумным эгоистом, здоровым циником, интеллектуалом и «аристократом духа». Коротким полярным летом он берег себя от загара, покрывая голову полотенцем и садясь к солнцу спиной. Он говорил, что не имеет определенных взглядов: это удобно, ведь всегда можно принять ту позицию, которая сейчас выгодна. Он это говорил вслух.

Почему-то советская нравственная парадигма ставила во главу угла принципиальность, которую лучше других отразил Владимир Высоцкий в своей песне: «Уж если я чего решил, так выпью обязательно». Луи рассуждал, что принципиальность ради себя самой — это тупость, куда важнее целеустремлённость, плюс, если надо, гуманизм. Зачем воротить нос от того, что можно урвать у системы, если она вдруг готова что-то тебе дать? Так не считал Каплер, так считал Луи.

Двадцатилетие он встретил в Абези. На день рождения ему пришли гостинцы от бабушки, которая продавала оставшиеся фамильные реликвии, чтобы соорудить посылку внуку. На зоне золото и бриллианты на хлеб не намажешь, а пять упаковок чая были настоящим сокровищем. К этому времени Луи выучил лагерные законы и «иерархическую ренту»: одна пачка чая была презентована старшему по бараку, другая — главе ковровой мастерской, третья — тому, кто приносил почту, оставшиеся две пачки он оставил себе и на угощение соседям по бараку. Не «крысятничая», Луи всегда получал больше, чем отдавал.

Так в арктическом холоде, среди вечной мерзлоты и гнуса, в мытарствах и тихих зэковских радостях прошло четыре года: конца сроку видно не было. Наказание «изменнику Родины» предполагало ещё и годы ссылки и поражения в правах («по рогам»), что подразумевало возвращение домой, в Москву, где-то незадолго до пенсии…

Луи не был революционером или бунтарём, а скорее — «диссидентом духа», имевшим с режимом эстетические разногласия. Ну кому ещё придёт в голову устраивать на зоне «лингвистическую забастовку»? Замысел состоял в том, что одним прекрасным утром несколько зэков-интеллектуалов с самого момента подъёма начинают говорить друге другом и с надзирателями на каком-нибудь иностранном языке, как правило, на английском. Натасканные только на силовое, но не на мозговое сопротивление, вертухаи впадают в ступор. Через некоторое время «услужливый» Луи объясняет на русском, что в результате психологической травмы его товарищи вдруг забыли родной язык. Сержант бежал докладывать начальству, но оно тоже «зависало».

В 1952 году произошёл один весьма показательный эпизод. В абезьском лагере умер историк и философ Лев Карсавин, живший до революции в Петрограде, а после переехавший в независимую Литву (нашёл куда ехать — не знал, что большевики его достанут и там). Его ученики, среди которых был и Анатолий Ванеев, узнали об этом рано утром. Ванеев передал новость Луи, только закончившему свой завтрак.

— Умер, говорите? — задумчиво произнёс Виктор. — Жаль старика. Я с ним немножко знаком… Что ж, в жизни, особенно нашей, каждая встреча рано или поздно заканчивается разлукой. Вас, я понимаю, его смерть огорчает, вы постоянно общались с ним. Из сочувствия к вам советую — не забудьте съесть свой завтрак. Сделайте это, не откладывая, а то каша совсем остынет.

Каждый, кто успел «присесть» в сталинскую эпоху или хотя бы внимательно прочитал солженицынский «Один день Ивана Денисовича», поймёт, что Луи был на самом деле прав. Брутальная лагерная логика выживания не прощала сентиментальностей: это животный, первородный инстинкт выжить любой ценой — мёртвому ты уже не поможешь.

В другой раз Луи посетовал Ванееву на то, что тот слишком щедро раздаёт присланные дары с воли соседям по палате: «Зачем раздавать своё добро неизвестно кому?» — сказал Луи фразу, где главными словами были именно «неизвестно кому».

Эпизод со смертью Льва Карсавина, впрочем, имел продолжение.

Спасти Карсавину жизнь пытался бывший соотечественник, заключённый врач-литовец Шимкунас. Когда смерть наступила, тот принял решение положить в его гроб чью-то ампутированную ногу: дело в том, что отрезанные конечности хоронили на том же кладбище, что и покойных зэков, примерно в километре от лагеря. Ученики восприняли идею Шимкунаса как неуместное кощунство и клоунаду, но тот возразил: «Карсавина, как и всех, похоронят в номерной могиле, его никто не найдёт. А так — пройдёт время, и можно будет распознать захоронение». Луи отреагировал в своём цинично-рассудительном стиле: «Когда-нибудь археологи это откопают и сделают вывод, что в XX веке жили трёхногие!». А кто-то добавил: «Как же повезло этому неизвестному — хоть одной ногой лежать в гробу вместе с Карсавиным!».

Там, где смерть была с каждым на «ты», серьёзных похорон не получалось.

Поскольку похоронная бригада состояла из зэков же, а конвой не утруждал себя неусыпной слежкой за ними ещё и на кладбище (не убежали и ладно), над безымянной могилой Карсавина втайне от начальства соорудили заметный холмик. Он и лишняя нога помогли найти захоронение в конце 80-х.

Анатолий Ванеев описывает ещё один эпизод, имевший место опять же в санчасти, где автору воспоминаний была назначена операция на ноге. Лагерные лазареты были раем на зоне, но раем с прямой дорожкой в загробный мир. Дело в том, что «менгелевщина» после войны успешно процветала и в Советском Союзе, где лагеря были лучшим полигоном для медицинских апробаций. В то время испытывали новый вид анестезии, вводимой с помощью укола в позвоночник: в наши дни редкая городская роженица справляется без «эпидуралки», тогда же это было новинкой, с которой «тренировались на кошечках». Перед таким уколом Луи напутствовал нервничающего Ванеева: «Вы имеете право отказаться, только вас в тот же момент выпишут отсюда. Такие случаи бывали. Наш бог-хирург разгневается и выставит вас из этого рая».

Когда же после укола у собеседника вместо левой ноги отнялась правая, Луи флегматично заметил: «Наш хирург человек прогрессивный. Он читает, сколько ему удаётся, новую медицинскую литературу и, стремясь не отставать от науки, осваивает прочитанное на оперируемых. В таких уколах, как вам, он ещё, наверное, не набил руку».

Но «Сангородок» был всё же «Сангородком»: туда попадали Христа ради, на постой, на передышку от каторги. «Выздоравливавших как мухи» зэков, как правило, возвращали на действительно каторжные работы — на шахты. Луи понимал, что выздоровление смерти подобно и делал всё, чтобы продлить льготную побывку в Абези. По данным итальянского исследователя Илларио Фьоре, он пытался расположить молодую заведующую санитарной службой по имени Люда, но номер не прошёл. Тогда он вступил в сговор с врачом-латышом. Методов «откосить» от работ у зэков было много, но их нужно было всё время обновлять, как сегодня — схемы ухода от налогов. Тогда относительно свеж был такой: достать у кого-нибудь пузырёк с хинином, добавлять его в хлебные катушки (чтобы предательские жёлтые пятна на пальцах и языке не выдали подлог) и проглатывать их. Нужная доза даёт сходство с симптомами гепатита.

Экзамен был сдан, и Луи оставили. В другой раз он имитировал малярию: для этого, помимо хинина, требовался сахар и авиационное топливо.

В Абези же двадцатипятилетнего Виктора Луи застала весть о смерти Сталина: в это время бассейн реки Уса ещё покрыт толстым слоем снега, солнце почти не вышло из полярной ночной спячки, а температура — из глубокого минуса. И только очертания североуральских гор, которые видны на Востоке, напоминают о том, что за пределами этого «проклятого богом» края есть что-то ещё.

* * *

Чтобы попасть сегодня в Абезь, надо прилететь в Воркуту: автомобильная дорога доходит до Ухты, родного города Романа Абрамовича, разбегается по близлежащим посёлкам и исчерпывается. Летом в этих краях полярный день: это значит, что в три часа утра, когда даже питерские «белые ночи» входят в самую тёмную фазу, здесь солнечный диск бьёт жёлто-белым фонарём прямо в лоб сквозь совдеповские занавески гостиничного окна. Мы прилетели в Воркуту в конце июля.

Дальше надо ехать поездом по «железке», которую строили зэки. Московский самолёт прилетает ближе к вечеру, и до вокзала можно добраться где-то к семи, как раз к закрытию кассы предварительной продажи билетов. С какой-то не пойми откуда взявшейся швейцарской пунктуальностью ровно в девятнадцать ноль-ноль тётенька в жеваной униформе отсекает узкий, шириной с окошко, канал коммуникации между собой и внешним миром табличкой: «Касса работает с 8:00 до 19:00». Ни писанная чернилами табличка, ни лицо тётеньки не обещали поблажек. Боже, если бы железная дорога так работала на систему МГБ…

Не помогали ни мольбы, ни редакционные удостоверения «столичных» журналистов. Иностранные шпионы никогда не узнают наших секретов, потому что их остановит — нет, не контрразведка, — а тётенька с табличкой. Королева кассы автоматическим голосом предложила мне прийти в восемь утра, когда касса вновь откроется.

— Помилуйте, но поезд на Инту отходит в 4:55!!! В восемь он уже будет на полпути к Абези… А нам нужно на станцию Абезь!

Почему-то это её сломило. Быть может, те, кто добровольно едут до станции Абезь, уже тем самым искупают все грехи: грех быть из Москвы, грех опоздать в кассу. Мне показалось, ей стало меня даже жалко. Вот если б я брал СВ на поезд Воркута — Москва, мог бы и прибежать трусцой завтра в восемь. Но Абезь реабилитировала.

Оказалось, компьютерная система даже не тарифицирует эту станцию — её, с точки зрения платы за проезд, нет вообще. Надо брать до следующей, переплачивая пару десятков рублей, — видимо, за упрямство.

Поезд Воркута — Инта подаётся почему-то не на перрон воркутинского вокзала, а в чистое поле: это для дополнительной гаммы ощущений. «Поезд» — это тоже сказано с допущениями: два вагона, один из которых — дизель-локомотив уже стояли под парами, издавая специфический солярочный запах. Вообще, его тут и не называют «поездом», а так и говорят — «дизель на Инту». Один «общий» пассажирский вагон не предусматривал классовых различий: занял полку — спи, не занял — сиди и надейся по другую сторону прохода. Я подумал, что брежневская попытка создать пассажирский комфорт — мало того, что неудачная, но абсолютно к тому же и бессмысленная. Здесь нужен «товарняк» и проводники в форме конвоиров.

Ещё поразило то, что семьдесят процентов пассажиров дизеля были «служилыми» — обходчиками РЖД, сменными поездными бригадами, сотрудниками транспортной милиции, ремонтниками. Грубо говоря, дорога работает сама на себя. Я попытался заснуть, прячась от солнца и зарываясь головой в куртку, и мне это почти удалось, как вдруг вскоре после отправления меня разбудил чей-то тихий, но требовательный женский голос. Я открыл глаза, надо мной склонилась довольно молодая женщина с щедрыми российскими формами, и тоже в форме: то ли железнодорожница, то ли милиционерша. Сонный, я лишь с третьего раза понял, что она хочет сфотографироваться.

Сто шестьдесят километров до Абези дизель преодолевает со скоростью антилопы гну за пять с лишним часов. За это время он пересекает Полярный круг, а тундра сменяется лесотундрой. На полпути влево уходит ветка за Урал, на Лабытнанги — это короткий аппендикс несостоявшейся сталинской 501-й стройки (строили зэки).

На станции Абезь станции как таковой нет, наверное поэтому за неё стыдно брать деньги: платформа отсутствует (прыгают прямо на щебень), вывеска давно свалилась, только в деревянной хибаре как будто кто-то сидит, храня железнодорожную власть над безлюдной землёй. В «лучшие», как сказали бы сталинисты, годы, численность населения Абези доходила до 15 тыс. человек: в общем-то силами НКВД-МГБ можно было здесь сообразить даже город-миллионник. Сегодня тут прописаны несколько сотен. Один из этой храброй сотни, переминаясь, стоял у полотна — это Виктор Васильевич Ложкин, бывший глава абезьского «Мемориала», историк, коллекционер лагерной утвари: таких величают «хранителями времени». В Абези он последний, кто может рассказать, что здесь когда-то творилось. Ложкин сетовал, что уже неделю каждый день встречает воркутинский поезд, а нас всё нет и нет. Излишне упоминать, что сотовой связи здесь нет тоже, а наземная работает хуже, чем в сталинское время: уже в тридцатые здесь была прямая линия с Москвой.

От полотна до собственно посёлка около километра по дощатому настилу — кое-где на размытый грунт брошены связанные проволокой целиковые брёвна. В пятидесяти метрах от поселковой администрации — первый привет из ГУЛАГа: брошенный, полуистлевший товарный вагон, в котором привезли зэков и отцепили из-за поломки. С него скрутили и отодрали всё, что можно было скрутить, отодрать и приспособить в хозяйстве. Кто знает, может быть именно в нём приехал Луи: выдающиеся люди склонны оставлять за собой даже такие невероятные по стечению обстоятельств следы.

Тут же начинаются бараки.

Раньше, при ГУЛАГе, здесь было красивее: фальшивые клумбы (цветы на Полярном круге не растут, если они, как люди, не посаженные), на которых аккуратно шлаком были выложены узоры.

После упразднения абезьского лагеря в конце 50-х советская власть не добавила почти ничего к тому, что возвели зэки. Трёхметровый забор снесли, что-то сделали и с моргом (тем самым), чтобы не напоминать о грустном. Селяне и поныне квартируются в перестроенных под гражданские нужды жилищах заключённых, переданных поселковому совету: раньше здесь жили по приговору, теперь по прописке, а все, кто мог уехать на Большую землю, давно это сделали.

Виктор Васильевич рассказывает, как полжизни жил в таких «апартаментах в стиле баракко»: зимние бураны и летний гнус — одно удовольствие по сравнению с клопами, которые гнездятся в пазухах дранки, образующей вместе с глиной межкомнатные перекрытия. Я думал, такое бывает только в анекдотах, а это быль: даже когда клопам ставишь водную преграду в виде консервных банок с жидкостью и опускаешь в неё ножки кровати, они (клопы) всё равно оказываются умнее, пикируя в постель с потолка.

Многие бараки уже пустуют, но в них ещё можно застать останки жизни, которой не нашлось места на Большой земле: обрывки газет лихих 90-х, чайники, электроплитки о двух конфорках. Местами, где обвалилась штукатурка (эти места надо знать), видны отверстия: включающееся воображение убеждает, что именно здесь крепились нары заключённых.

И ещё — грубо сложенные зэками же печки. Больше в бараке делать нечего. Только выйдя, понимаешь, какой же он маленький: это городские, гражданские бараки ассоциируются с чем-то масштабным («на тридцать восемь комнаток всего одна уборная»), А в этих «курятниках» набивалось по шестьдесят — сто человек…

Главная часть посёлка начинается дальше, где когда-то заканчивалась зона. Здесь постсталинская «дотационная» эпоха успела кое-как отметиться: водонапорная башня, занявшая в сознании место римских акведуков, и остов какого-то предприятия, кажется, молокозавода. Внутри оно было разгромлено так, словно советская власть отступала с боями. Я залез на крышу, чтобы лучше представить себе, как всё это выглядело глазами часовых на вышках. При смене караула «попки», как их называли зэки, рапортовали здесь так: «Пост по охране врагов народа, изменников Родины сдал! — Пост по охране врагов народа, изменников Родины принял!».

Ещё метров через триста, на границе тайги, начинаешь плохо слышать, ещё через столько же — и видеть: это ещё одна опасность, от которой зэк мог умереть. Не стану умничать с правильными энтомологическими названиями — не запомнил и не хочу запоминать, как называются кровопийцы, запруживающие здешние места в летнее время: гнус, мошка, комарьё… — всё одно. Только здесь начинаешь собственной кожей, в буквальном смысле, чувствовать прикидки учёных о том, что чуть ли не 90 % зоомассы Земли составляют именно насекомые. Всевозможные заграничные пропелленты не работают, а мощная мазь действует, пока маленькие кровососы, как шутят местные, «слизывают» её с рук, лица и шеи. Один слой одежды — считай, нет одежды. На расстоянии больше пяти метров собеседника почти не видно сквозь облако гнуса.

Идя через эту пелену, доходишь до главной части посёлка: Абезь можно назвать городом мёртвых, потому что именно здесь — самая «густонаселённая» его часть. Зэковское кладбище открывается мемориалом в виде стилизованного католического креста — его в память о своих поставили литовцы. Российская память, а точнее беспамятство, не скупилось лишь на металлические номерные таблички, которыми заменили сгнившие деревянные только благодаря неуёмности всё того же Ложкина. Если б не он — от репрессий бы здесь не осталось ничего. Тайга и тайга. Не было ГУЛАГа. Голубая мечта российских «красных».

Литовцы же отслужили здесь молебен по своему соотечественнику Льву Карсавину и привезли на его могилу табличку побольше, уже именную — Levas Karsavinas. Карсавин захоронен под номером П-11. Неподалёку — Пунин, переживший Сталина всего на полгода, у него — Х-11.

Какой номер был бы у Виктора Луи?

До конца жизни он боялся не самой смерти, а такой могилы — безымянной, с номерной табличкой…

Неизвестно, как в ОЛП-5 приняли сообщение о кончине диктатора: было ли нечто подобное тому, что случилось в одном из лагерей, где на приказ начальника снять шапки, зэки дружно, не сговариваясь, подбросили их вверх? Мы этого не знаем. Первые робкие, ещё бериевские шаги реабилитации были, как известно, предприняты уже в апреле 1953 года. На самом деле «робкими» они не были: сейчас мало кто помнит, что Берия амнистировал миллион двести тысяч(!) человек, но в основном уголовников. После ареста Берии в конце июня откат от сталинской рабовладельческой системы усилился: реабилитация шла, но медленно, чуть быстрее — амнистия, и повсеместно — смягчение условий жизни заключённых, перевод их в более сносные климатические условия.

Луи одним из первых учуял этот ледяной, арктический, но ветер перемен. Он стал вести себя развязнее, чаще нарушать режим, чаще увиливать от работы, потому что с большей вероятностью надеялся избежать взыскания. Интуиция ему подсказывала, что процесс пошёл. Одним из признаков, который учуял своим волчьим нюхом Луи, было то, что зэковские бараки перестали запирать на ночь.

«Нужно время, — говорил Луи, как бы давая новой власти фору. — Речь идёт о миллионах дел, их пересмотр пойдёт не слишком быстро, но всё-таки месяцы, а не годы».

Прошло еще какое-то время, и в одно прекрасное утро, ставшее действительно прекрасным, Луи вызывает лагерное начальство: нет, ещё не свобода, но уже последний круг чистилища. Луи Виталия Евгеньевича, обвиненного по 58-й статье УК РСФСР, этапируют в Казахстан. Это в иерархии кругов гулаговского ада было повышением.

Позже его противники, которых за свою жизнь он нажил немало, пустят слух, будто перевозили Луи чуть ли не в самолёте, а всё потому, что он стучал на своих товарищей, которые не раз подвергали его побоям, устраивали «тёмную». Вот, мол, в благодарность за службу вертухаям Луи бережно переместили подальше.

Если он был таким уж незаменимым агентом, рисковавшим собственной жизнью ради прислуживания «краснопогонникам», то почему его не амнистировали? Не перевели хотя бы в разряд ссыльных вольнонаёмных? Не скостили срок, чёрт возьми? Ну или, на худой конец, не перевели в соседний лагерь?

Зачем везти какого-то зэка за тысячи километров от разъяренных солагерников чуть ли не с эскортом?

Просто режим размягчался как в стране, так и в Государстве ГУЛАГ: полярные лагеря постепенно расселяли, но выпустить «изменников» сразу на свободу не решались: среди них было много нацистов, власовцев, коллаборационистов, полицаев. И всех их было слишком много: в лагерях сидела ещё одна страна. Объективно говоря, не все, кто сидел, сидели зря: просто пропорции чудовищны. Любителей заграничной жизни мешали в одну статью, например, с настоящими полицаями. После смерти Сталина миллионы человек нужно было просеять сквозь мелкое сито, не выпуская с зоны, но уже избегая столь огромного процента смертности (на Севере — около 13 %).

По свидетельствам друга Виктора, драматурга и детского писателя Романа (Роальда) Сефа, умершего в 2009 году, Луи успел побывать в Спасском (инвалидном) лагере, что в Карагандинской области. Туда свозили военнопленных и интернированных, там же были отделения для больных. Возможно, он использовался и как пересыльный.

Куда более правдоподобна не «доносительская», а медицинская версия: Луи болел костным туберкулёзом, появившимся то ли в результате травмы ноги в Инте, то ли из-за более ранней травмы: вроде бы во время допроса его ударили по ноге то ли табуреткой, то ли сапогом. Болезнь развилась в тяжёлых условиях Севера, и Луи не раз обращался в прокуратуру с просьбой направить его «на специальное лечение». Когда начались послабления, просьбу, очевидно, удовлетворили.

Там он подружился с испанцем Педро Сепедой, одним из niños españolos, с которым, кто знает, может и играл когда-то ребёнком во дворе. Друзья объяснялись на русско-испанской смеси: Сепеда рассказал, что получил 25 лет за попытку бежать в багажнике дипломатической машины из Советской страны, где считался вроде как беженцем, но где режим оказался куда более людоедским, чем в родной Испании.

Пытался бежать в багажнике… ничего не напоминает?

Испанец ненароком спросил, как Луи удалось так удачно трудоустроиться завхозом, а не попасть на каменоломню:

— Ты ведь знаешь, что про тебя могут сказать… — начал было он.

— Пусть говорят, что вздумается, — ответил Луи. — После смерти Сталина времена изменились, и здесь совсем другая жизнь.

И здесь, в Карлаге, за Луи неотступно следует рой «тёмных слухов»: в этом уверен, в частности, писатель-диссидент Аркадий Белинков, который получил восемь лет лагерей (на них заменили расстрел), а затем, в 1950 году, был снова осуждён уже на двадцать пять и тоже сидел в Карлаге. Мол, по роду своей деятельности, настаивает Белинков, Луи много общался с зэками, которые доверяли ему свои маленькие секреты.

Но опять же, «сотрудничать» — не значит «стучать». Да и потом у самого Белинкова была глубокая психологическая травма от предательства — ведь именно по доносу солагерника он получил новый срок. Но тогда в Карлаге Луи ещё не было.

О жизни Виктора в Спасском лагере известно немного. Роман Сеф, который попал на зону благодаря временной отмене смертной казни (реально же ему дали «вышку»), вспоминает одну услышанную от Виктора трагикомическую историю.

В этом лагере, где даже германский генерал-фельдмаршал штопал носки сокамерникам за пайку хлеба, Луи досталась опять-таки не самая пыльная и довольно хлебная работа повара. Вспомнив свою посольскую юность, как-то раз он решил поэстетствовать и приготовил на обед бульон с гренками: почти не привыкший к тяжёлому физическому труду, он искренне верил, что именно это сейчас нужно вернувшимся со стройки озябшим работягам. Бульон с гренками — чтоб «согреть душу». Увидев, что вместо чего-то сытного и наваристого по мискам разливают янтарный, ароматный, но совершенно пустой бульон, они набросились на него сначала с матом, потом с кулаками. Кончиться это могло ещё одной инвалидностью, но Луи отбили. Эта «тёмная» принесла ему не сколько физическую боль, сколько моральную: уже после лагеря кто-то пустит слух, будто отмутузили его не за неправильный суп, а за доносительство.

Последний этап (в обоих смыслах слова) многолетнего плавания по островам архипелага ГУЛАГ — лагерь в Темиртау, также входивший в систему Карлага и обозначенный шифром «п/я (почтовый ящик) р246/32», считавшийся «штрафной командировкой». Луи туда прибывает в крайне причудливом прикиде: пробковом шлеме и одежде, похожей на британскую колониальную униформу. Всё это было отыскано Бабаней на московском чёрном рынке и по его просьбе прислано в лагерь. Луи обожал удивлять и эпатировать окружающих, завоёвывая место в эпицентре внимания. Он уже видел, каким будет на воле. Вот уж буквально: хлебом не корми, дай возможность распустить хвост. По лагерю пошёл слух — мол, началась новая мировая война между СССР и бывшими союзниками, а Луи — «ихний военнопленный».

Он ещё ходит на костылях, но вскоре отбрасывает их как символ плена и неволи. Воздух свободы всё сильнее обдувает Архипелаг. К 1955-му не просто не запирают бараки на ночь, но и разрешают зэкам свидания с родными, снимают ограничения на количество писем (раньше в Минлаге — только два в год), либерализуют трафик посылок, включают радио, позволяют передавать послания за пределы зоны через вольнонаёмных, и даже иногда расконвоируют зэков для выполнения различных заданий. По сути, это уже колония-поселение. Все понимают: зачем бежать, рискуя получить новый срок, если воля сама у порога?

В последнем лагере у Луи была даже «лейка» (узкопленочный фотоаппарат. — Прим. редактора) — то ли присланная с воли, то ли у кого-то выменянная: он снимает на фотоплёнку виды лагеря и просит вольнонаёмных водителей сгонять в ателье её проявить. Зэки устраивают концерты самодеятельности, в которых Луи активно участвует с номерами из репертуара Аркадия Райкина. Конферирует, читает стихи на украинском.

В общем жизнь налаживается. Последний год лагеря — это ещё не санаторий, но уже некий аттракцион судьбы, о котором Луи будет вспоминать с долей ностальгии.

Как инвалид Луи получил работу в ларьке: там можно было докупать добавку к несытной тюремной кормежке: чай, сушки, папиросы. По свидетельству Романа Сефа, когда заболевал кто-то из соседей по бараку, Луи приносил заболевшему эти дары ГУЛАГ а из своего ларька, которые оплачивал сам. Когда однажды захворал сам Сеф, Луи явился с целой связкой сушек, бусами надетой на шею. Благородный поступок, но снабжённый неизменным — «луишным» — зарядом театральности.

Хотя номинально он и был «работником торговли», в деньгах разбирался плохо. Сеф вспоминает, что он вечно путался в отчетности, не отличал дебет от кредита — в счетоводстве ему помогали. Это были времена, когда Луи ещё плохо умел считать деньги… или не умел за них отчитываться? Казалось бы, так близко, но не одно и то же.

Как-то раз начальство застало его за каким-то праздным занятием:

— Заключённый Луи, ты почему не на работе?

Луи даже не попытался изобразить смущение:

— А у нас, как в Америке, безработица, — ответил он нахально и получил несколько суток строгача.

Друзьям Луи впоследствии рассказал ещё про один свой лагерный «бизнес». «Питание было жутким. Как-то его пустили в столовку для начальства: а там ещё хуже, — вспоминает Кореневская. — Он прошёлся по бараку: «Есть повара?» Откликнулось шесть человек. Поговорил с начальством. Командир сказал: «Отпустите, он расконвоирован, пусть поедет на базар, привезёт продукты, а я прикрою». И вот вместе с этими поварами они приготовили суп по-казахски — шурпу. Пришёл пьяный начальник лагеря и его зам, попробовали и обалдели: «Ну ты даёшь, артист! Такой жратвы мы сроду не ели!» Так он создал ресторан в ГУЛАГе. Первый и единственный».

В лагере вместе с ним «досиживает» немало интеллигенции, среди которой— переводчики, вычищенные из высоких инстанций после войны, потому что много знали. С ними и собственно с иностранцами Луи продолжает лингвистические экзерсисы, изучая сразу несколько языков — на каждом он потом мог сносно объясниться на бытовом уровне. Драматург и музыкант Юрий Шерлинг помнит, что с разной степенью глубины Луи освоил с десяток языков.

Французскому его обучал человек, лагерная биография которого раза в три увеличила бы эту книгу, но не упомянуть вообще о нём нельзя. Его звали Андрей (Андрэ) Шимкевич — человек, ставший рекордсменом по величине отсиженного в ГУЛАГе срока (из «политических»), не был советским.

Рождённый во Франции и, следовательно, по рождению её гражданин, Шимкевич был сыном русских эмигрантов с польско-еврейскими корнями. Его отец клюнул на сталинскую приманку 20-х годов: мол, соотечественники, возвращайтесь, началась другая жизнь. Первая сталинская пятилетка действительно впечатлила тех, кто в каком-нибудь Париже стал таксистом («мон шер ами, мы все теперь Мишели»): доверчивые русские потянулись в обратном направлении, к «чудесному грузину[3]». Одних брали прямо на пристани, у парохода, другим давали возможность развернуться, но потом всё равно брали. Отцу Шимкевича посчастливилось не попасть в первую группу — он дослужился до какого-то важного чина в Наркомате обороны. Оставшаяся в Париже мать не пускала юного Андрэ на побывку к отцу, но он вырвался, как ему казалось, на волю.

Воля длилась недолго: отец, боявшийся анкетных данных о столь близком «родственнике за границей», не отпускает сына назад во Францию, и Андрэ сбегает теперь уже от отца, прихватив у того секретные пограничные карты СССР, чтобы найти лазейку в границе «первого рабоче-крестьянского государства». Несовершеннолетнего, его арестовывает ГПУ и отправляет на пять лет в Соловецкий лагерь. Тогда, на рубеже 20-30-х, как таковой системы ГУЛАГ ещё не было, и Соловки были главной политтюрьмой страны. Шимкевич умудряется улизнуть и оттуда: он бежит через всю территорию СССР с севера на юг, до Грузии, до турецкой границы, которая в те, ататюрковские, времена охранялась спустя рукава. Всадники ГПУ настигают его в глубине турецкой территории, что было противозаконно, но кому был писан этот закон?

Шимкевича приволокли в Сухум, куда прибыл его допрашивать лично начальник ГПУ Грузии Лаврентий Берия. Шимкевичу выносят смертный приговор, который заменяют на 10 лет лагерей. Через некоторое время он снова бежит, и в общей сложности бежит восемь(!) раз: однажды добежать удалось до Москвы и даже перелезть через ограду французского посольства. Свободолюбивые соотечественники укрывают его трое суток и… выдают, признав советским гражданином, находящимся в розыске. Каждый раз Шимкевичу накидывают срок. Так он отсидел 27 лет! В 1949-м его этапировали в Казахстан, где через несколько лет он и познакомился с Виктором Луи.

Но вернёмся на зону. В феврале 56-го в Москве заседает эпохальный XX съезд: 25-го числа, в последний день работы, Хрущёв читает закрытый доклад «О культе личности и его последствиях», который охваченные смятением делегаты слушают в гробовой тишине. А Луи с товарищами ещё сидят, ждут, когда до них дойдёт очередь в работе комиссии будущего члена брежневского Политбюро Динмухамеда Кунаева.

В августе 1956-го Виталия Луи, Андрея Шимкевича и Педро Сепеду вызывают к начальнику лагеря и объявляют, что, оказывается, ещё полгода(!) назад подписан Указ Президиума Верховного Совета СССР об их амнистировании и снятии судимости. «Вам возвращается свобода и все ваши права», — провозглашают посланцы нового порядка. Кто-то падал в обморок, но Луи уже подготовился к известию и запасся нужной дозой хладнокровия. Он знал, что целых шесть месяцев своего срока просидел в лагере просто так, то есть потерял время.

И всё же первые часы он пребывает в замешательстве: «стокгольмский» или ещё какой-то синдром давал о себе знать. Ведь ему уже почти тридцатник, а нет ни профессии, ни жилья, ни семьи. В лагере же жизнь кое-как наладилась, да и не была она такой уж невыносимой эти последние два-три года, а по законам драматургии запоминается последнее. Но неправильные мысли были быстро отогнаны: Луи и Шимкевич получают справки об освобождении, которые пока им будут вместо паспорта, билеты в одну сторону «до станции Москва» (так записано) и по 18 руб. 50 коп. «на питание в пути». Граждане, мы вас не задерживаем…

Но билетов нет: у воли свои законы — здесь не бывает вагон-заков, конвоиров, собак и шмонов. Но и билетов тоже часто не бывает в кассе, как и кассирш, у которых заканчивается рабочий день. А есть люди, которые вышли, так же, как и Луи, только что покинули зону и запрудили околовокзальное пространство в Караганде, мечтая сесть на поезд, идущий на запад через Свердловск, на Казанский вокзал. Здесь вообще творилось что-то невообразимое: счастливчики оккупировали лавочки, словно это лучшие шконки, остальные — благо лето — лежали на чём попало на полу. Здесь Виктор с друзьями провёл ещё три дня в ожидании свободных мест в поезде. СВОБОДНЫХ мест.

Это была СВОБОДА!



«Администрацией лагеря характеризуется отрицательно». Если верить этому документу, В. Луи не мог быть стукачом


Сидели два товарища. В. Луи с лучшим другом А. Шимкевичем вскоре после освобождения.

Ради друга этот «скромник» в очках обведёт вокруг пальца мощнейшую французскую контрразведку DST


«Лагерное братство»: Виктор (Виталий) Луи, Роман (Роальд) Сеф, Андрей (Андрэ) Шимкевич. Такими они вышли из зоны. 1950-е гг.


Справка об освобождении Луи Виталия Евгеньевича, 1928 г. р., русского, уроженца г. Москва, который содержался в местах заключения с 09.07.1947 по 17.08.1956 г., «откуда освобождён в соответствии указа от 24.3.56 г. со снятием судимости и изправ»



Ещё одна справка, уже о реабилитации: «…дело прекращено за отсутствием состава преступления». Этим клочком власть извинилась за сталинский террор: простите, ошиблись…

Съёмочная группа НТВ на станции Абезь (Республика Коми) в компании В. Ложкина (второй справа). Благодаря ему Сталин ещё не для всех «эффективный менеджер»


Загрузка...