Оксана взяла отпуск на август. Марков в конце июля сдал наконец новую свою повесть, которую должен был по договору сдать издательству еще в июне. Крутоярова тянуло куда-то поехать, где-то побродить, на него находили такие настроения, и ему понравилась идея, возникшая у Маркова. В общем все благоприятствовало решению поехать в Умань к Котовским. Оксана отчитается в своих успехах Ольге Петровне, Марков преподнесет книгу, а Крутояров отведет душу в воспоминаниях о «гражданке» и фронтовой жизни.
Разве не возмутительно, что Миша Марков до сего времени не удосужился это сделать? Считая, что первую свою книгу нельзя посылать Григорию Ивановичу по почте, а следует отвезти и вручить лично, Марков откладывал и откладывал поездку, все находились какие-то неотложные дела.
— Уж лучше бы ты сразу послал книжку, — отчитывала Маркова Оксана. Стыдобина в глаза посмотреть Григорию Ивановичу, Ольге Петровне: вот, скажут, хороши деточки — с глаз долой, из сердца вон!
— Ладно уж ты, я и сам понимаю, что свинство. Но ведь и ты немножко виновата. У тебя связано с отпуском, а я не мог двигаться, пока не кончу повесть. Отсылать же книгу по почте было бы непревзойденным хамством. Книгу по почте допустимо посылать в редакции, на рецензию, но никак не друзьям и ни под каким видом Котовскому. Ведь он нас растил, он нас венчал… Словом, сама понимаешь.
— Понимать-то понимаю, а как подумаю: два года глаз не кажем! Ой, матенько!
Подарки, гостинцы покупались под непосредственным руководством Надежды Антоновны. Но когда чемоданы были уложены, вмешался Иван Сергеевич.
— Это что за поклажа? Вы что это, к тетеньке в Пензу едете? Давайте-ка посмотрим, чего вы там натолкали. Два костюма Михаилу Петровичу? Оба вынимайте. Что это за парад? И затем: не на Северный полюс едем, консервы долой. Надо везти такое, чего там нет, чудаки вы этакие, вы еще луку захватите да шубы про запас! Пять платьев? Милочка, мы едем не на бал. Возьмите два, и то учитывая женское кокетство и безрассудство. А зеркало зачем? В сумочке есть зеркальце — и достаточно. Вы бы трюмо еще упаковали!
После горячих споров вес чемоданов вдвое уменьшился. Сам Крутояров, показывая пример, ехал с одним маленьким легким чемоданчиком: бритва, носки и смена белья.
Впрочем, последнее слово было все-таки за Надеждой Антоновной. Потихоньку от мужа она вручила Оксане «на всякий случай» свитер Ивана Сергеевича, так как может быть похолодание, а также массу мелочей: рубашки, галстуки, носовые платки, целую походную аптечку, предусматривающую все случаи заболеваний.
Но какая это удача, что опять задержались с отъездом! Оксана послала заблаговременно открытку Ольге Петровне, извещая ее об их приезде. Она просила Ольгу Петровну не беспокоиться, не настаивать на их размещении с ночевкой, они найдут пристанище, а то нагрянет такая ватага, будет не радость встречи, а только волнения и хлопоты. Ну и что еще напишешь в открытке? Приветы, раскаяние, что так долго не могли выбраться, уверения, что есть что порассказать и что Оксана и Михаил любят Котовских по-прежнему и на этот раз уж обязательно приедут. Одновременно Оксана написала открыточку и бывшей своей квартирной хозяйке в Умани. Просила приютить, слала привет, намекала, что везет подарочек… Если бы не задержка (теперь по вине Крутоярова, утрясавшего свои дела), конечно, ответа на обе открытки они не успели бы получить до отъезда. А тут сразу пришло два письма.
Квартирная хозяйка писала, что, какой может быть разговор, Оксана для нее как родная дочь, а Оксаниного мужа она отлично помнит, так что просит приезжать без церемоний и жить у нее хоть целый год, слава тебе господи, места хватит.
На вторую же открытку, посланную Ольге Петровне, пришел ответ, написанный незнакомым почерком и подписанный так неразборчиво, что все четверо так и не выяснили, кто им отвечал. Ответ менял всю картину. Почему это никому и в голову не приходило, что Котовские могут быть в отъезде? Самое слово «Умань» вызывало представление о прочной, налаженной жизни, о кирпичном домике, всегда шумном, всегда радушном и гостеприимном, домике, в котором Ольга Петровна талантливо, умно распоряжалась всем ходом событий, домиком, где Григорий Иванович рассказывает занятные истории, дает советы, руководит, заражает своей кипучестью всех, кто с ним соприкасается. Ответ же гласил, что Григорий Иванович с семьей уехал в отпуск в дом отдыха под Одессой и что на всякий случай адрес его такой-то.
— Что же нам делать? — в отчаянии спросил Марков, усевшись на уложенный чемодан. — Два года собирались — и такая неудача!
— Знаете что? — сказал Крутояров. — У меня блестящая идея: мы и поедем не в Умань, а в эту самую Чебанку! А? Скажите после этого, что у меня не светлая голова?
— Тогда и Одессу повидаем! — воскликнула Оксана.
— Только не позволяйте Ивану Сергеевичу купаться, — сразу встревожилась Надежда Антоновна. — У него сердце!
Крутояров запел пошлейший фокстротный мотив:
У меня есть сердце,
А у сердца песня,
А у песни тайна,
Тайна — это ты!
— И все переврал, — наставительно сказала Надежда Антоновна, а сама улыбалась. — Сначала тайна, а потом песня.
— Нет, сначала песня, — начал было спорить Крутояров. — А впрочем, это все равно, от перестановок слова не сделаются еще глупее.
Маркову нравился новый маршрут.
— Мы вам и Одессу покажем, все-все, и откуда Котовский ворвался в город, и где были конспиративные квартиры во время оккупации… и знаменитую лестницу, и гавань, и памятник Ришелье!..
— Может быть, послать телеграмму в Чебанку? — предложила рассудительная Надежда Антоновна.
Но ее предложение было отвергнуто дружно и единодушно.
— Никаких телеграмм! Нагрянем как снег на голову!
— А купаться я буду! — шепотом сообщил Иван Сергеевич, когда Надежда Антоновна вышла из комнаты. — Я еще не такой идиот, чтобы у Черного моря и не купаться!
— Миша! Иван Сергеевич! — важничала Оксана. — А хороши бы мы были, явившись в Умань! Все-таки признайтесь, что я умно поступила, послав Ольге Петровне открытку!
— Позвольте, а кто же отрицает это? Покажите мне этого наглеца!
— Ты вообще умница и прелесть! Ты чудо, Оксана!
— Предлагаю крикнуть в честь Оксаны троекратное «ура»!
— Ура! Ура! Ура!
В тот же день были куплены билеты. Надежда Антоновна поехала провожать. На вокзал явились заблаговременно, так что отъезжающие успели получить от Надежды Антоновны множество полезных советов и добрых пожеланий.
Когда поезд тронулся, все облегченно вздохнули. Нет ничего томительнее предотъездных минут. Но тут-то, по обыкновению, вспомнили самое важное: Надежда Антоновна спохватилась, что не положила для Ивана Сергеевича плащ на случай проливных дождей, Оксана жалела, что не позвонила подруге и не поручила ей поискать необходимую книгу по акушерству, Марков только сейчас сообразил, что следовало взять не один, а несколько экземпляров своего сборника «Крутые повороты», так как повстречается много друзей, однополчан, товарищей, которым захочется преподнести свой труд, а Крутояров забыл напомнить Надежде Антоновне, чтобы она отнесла в издательство корректуру.
Что же делать! Теперь поздно обо всем этом думать. В окнах вагона мелькают заводские трубы, пустыри, кустарники, железнодорожные будки и телеграфные столбы. Оксана с важностью и сознанием ответственности достает сверточки, кулечки, накрывает на стол.
В купе три места принадлежат им. Оксана на нижней полке слева, Крутояров на нижней полке справа, Марков наверху. Четвертое место занимает великий молчальник. Как только поезд тронулся, этот пассажир забрался к себе, как он выразился, «на верхотуру», повернулся к стене, моментально уснул и, к изумлению всех, так и проспал всю дорогу. Изредка только вскакивал, наклонял вниз взъерошенную голову, таращил заспанные глаза, хриплым голосом спрашивал:
— Эт-то чего? Эт-то какая станция?
И, не дожидаясь ответа, валился на постель и уже посапывал носом.
— Феноменально! — показывал на него глазами Крутояров.
— Хоть бы покормить его, — тревожилась Оксана. — Товарищ, хотите чаю?
Молчание. Никакого ответа, никакой реакции. И только через большой промежуток снова появляется взъерошенная голова:
— Эт-то чего это? Эт-то какая станция?
— А вам какую надо-то? — справляется Марков.
Никакого ответа. Никакой реакции. Пассажир уже спит.
Поездка сулила быть замечательной. Какой у всех аппетит! Как остроумен и весел Крутояров! Как заботлив и внимателен Миша!
По мере приближения к Киеву, ко всем этим памятным местам, как будто сохранившим отзвуки гремевших здесь залпов, все трое все больше приходили в возбуждение. Марков поминутно бросался к окнам. Даже ночью вглядывался, вглядывался в темноту.
— Интересно, мы проезжаем Жмеринку? Если бы вы только видели, Иван Сергеевич, что тут творилось! Неужели мы ночью будем проезжать Казатин? От Казатина как раз идет ветка на Умань… Там было депо, от него после боев кирпича целого не осталось…
Днем Марков высовывался из окна чуть не по пояс, и Оксана держала его за полы пиджака, опасаясь, что он вывалится.
— Оксана, смотри, ведь это Фастов? Сколько раз он переходил из рук в руки! Иван Сергеевич, ведь это здесь курган, именуемый «Острая могила»? Как вспомнишь эти места сразу после боев, после отхода противника… Валяются конские трупы… Ни одного уцелевшего здания, битое стекло, груды кирпича, тлеющие головешки… Кладбище вещей! Лафеты, пушки, обломки повозок… На железнодорожных станциях полыхают ярким пламенем пакгаузы, эшелоны… Поминутно взрываются сложенные в вагонах снаряды… Никогда это не выветрится из памяти! Это походит на конец света! Хрустишь по битому стеклу, перемахиваешь через огонь, через трупы — некогда разглядывать. Дана команда преследовать отступающего врага. Лошади в мыльной пене… У некоторых бойцов головы завязаны окровавленным бинтом… Вперед! Только звенят копыта… Были дела!
— А нам, военным корреспондентам, не полагалось оружие. Блокнот и карандаш… и забубенная головушка. Чтобы доказать, что мы не какие-нибудь «цивильные», не тыловые крысы, мы лезли на рожон, обязательно увязывались в разведку, шатались по линии огня и боже упаси, чтобы мы поклонились летящей пуле! — вспоминал Крутояров, и начинались рассказы, приводились случаи, назывались имена, все трое перебивали друг дружку, все трое говорили враз.
Оксана не отставала от мужчин, ей тоже было что порассказать. Много насмотрелась она в лазарете. После каждого сражения ни одной койки свободной и не успевают выносить в морг… Это там, в строю, война выливалась в бешеную скачку, в грохот орудий, татаканье пулеметов, раскатистое «ура» и звуки горна. Оксана видела изнанку войны: клочья мяса, тазы с кровью, лица, искаженные от боли, ноги, завернутые в простыню, выносимые из операционной…
Поезд мчался среди полей пшеницы и гречи, мимо живописных сел Подолии.
— Иван Сергеевич! Скорее, скорее, ведь это же Белая Церковь! Восьмого июня — в двадцатом году — мы ворвались на полном аллюре в город… Это почти в такое же время года, как сейчас! Вы представляете? Все цветет, благоухает… И конница мчится, и, может быть, люди и сами не замечают, что они кричат, кричат «ура», кричат «бей!»… и все сметают на пути… Сверкают клинки на солнце… Как странно, что никакого следа, ни одной вмятины! Купола церквей… ветряки… женщина идет, несет полные ведра воды на коромысле…
— Да-а… Белая Церковь… — в раздумье произносит Крутояров. — На этом месте стоял когда-то древний город Юрьев… Да-а… Все цветет. Все забывается. Всему черед.
— Вот здесь, кажется, смертельно ранило папашу Просвирина… Или не здесь?.. Иван Сергеевич! Скорее! Что это? Как будто станция Вапнярка? Да, она. На этой станции эскадрон Криворучко, помню, захватил эшелон с обмундированием. Вот было дело! Все раздетые, разутые, и вдруг — целый эшелон! Одних валенок два вагона! Хотел бы я побывать на реке Тетерев, на реке Здвиж… Прийти и постоять на берегу… Течет река, журчит река и все былое смывает. Помню, я лежал рядом с Савелием, мы ждали сигнала атаки. Туман был, можете себе представить, в двух шагах ничего не видно. Оттого ли, что приходилось лежать неподвижно, но пробирало до костей. Даже сейчас хочется поежиться… Правда, странно все это? Вот и туман рассеялся, и бои кончились, и хлеба на полях убирают, а я еду в поезде, в отдельном купе… и на столике у нас пирожки с рисом, с яйцами…
— Миша, расскажи про голубей, — попросила Оксана.
— Да, это действительно забавно. Голуби сопровождали нашу бригаду во всех походах, куда мы — туда и они. Все-таки у нас не переводился овес, и вообще бойцы любят птиц. И знаете до чего привыкли голуби к боевой жизни! В пору хоть зачисляй в эскадрон. Нас они абсолютно не боялись, клевали крошки хлеба с ладони, знали, когда кормят лошадей — значит, и им перепадет, сидели на повозках, как в городах сидят на карнизах крыш. Начнется бой — голубей как языком слизнет, как будто их и не было. И знаете почему? Прятались в ящиках пулеметных тачанок. Ведь до чего сообразительны! Это был у них блиндаж, боевое укрытие. Очень смешные птицы!
Чем ближе подъезжали к Одессе, тем больше было воспоминаний и рассказов. Однако неизвестно, когда, с какого момента, в вагон стала проникать какая-то тревога, какое-то предчувствие неминуемой беды — той, о которой скептики говорят, что, если тихо идешь, беда догонит, а шибко идешь — беду нагонишь.
Все трое — и Оксана, и Крутояров, и Марков — были неисправимые оптимисты, любили жизнь, верили в добро и всячески старались стряхнуть с себя необъяснимую задумчивость, странные, ничем не оправданные предчувствия. Но почему это у железнодорожника, который стоит на платформе, такое хмурое лицо? О чем там возбужденно толкуют, собравшись в кучку? Мало ли о чем. Но видимо, были уже неуловимые признаки чего-то, взволновавшего всех.
Первым увидел траурный флаг Марков. Все трое молча переглянулись. Мысли всех троих унеслись в Москву. Никто из них не назвал ни одного имени. Но некоторые дорогие, привычные имена мелькнули в сознании. Ведь если траурные флаги на вокзале, значит, умер какой-то крупный деятель… На лицах всех троих было написано: «Кто?» Ни одному из них и в голову не приходило, что произошло в действительности.
— Что это означает? Флаги… — спросил Крутояров проходившего мимо военного.
— Вы что, не знаете? Убит Котовский.
Померкло небо. Померкла радость. Так весело начавшееся путешествие окончилось столь неожиданно и печально. Кто бы мог подумать, что ехали на свидание, а попали на похороны?!
Все трое стояли у гроба. Крутояров был молчалив и задумчив. Сверкали ордена. Боевое оружие было возложено на гроб. Рядом темнели кандалы — те самые, что когда-то бряцали, сковывая руки и ноги славного борца за свободу.
Как осунулся и сразу постарел Крутояров! Какая бледная стала Оксана! На ней лица нет. Марков был в состоянии окаменелости. Известие о смерти Григория Ивановича оглушило, как самый жестокий удар. Как в тумане воспринималось все происходящее вокруг.
Марков молча пожимал руки съехавшимся отовсюду котовцам. Как много дорогих, знакомых, близких! Вот и Криворучко. Вот и Белоусов. А это кто? Костя Гарбарь? Встретил бы на улице, прошел бы мимо, так он изменился, повзрослел.
С каждым поездом прибывают все новые и новые лица. Делегация от курсантов… Делегация от пионеров… Делегацию Реввоенсовета возглавляет Буденный. Мужественное, овеянное ветрами степей лицо славного полководца нахмурено. А вот в уголке отвернулся и плачет старый вояка, конник-котовец, тысячу раз глядевший смерти в глаза…
Марков знал уже подробности убийства. Рассказал Белоусов. Рассказывал с паузами, замолкнет, страшным усилием воли овладеет собой и продолжает хриплым голосом:
— Недосмотрели. Обо всем подумали, а вот это… что найдется продажная гадина, — вот этого не учли…
На Белоусова страшно смотреть. Стиснуты зубы, глаза полыхают черным пламенем ненависти. Лицо искажено судорогой. Скулы заострились. И голос стал какой-то другой.
— Я ведь с первого взгляда понял, что этот меняла, этот грязный комбинатор и аферист не наш человек, чужак, по всему складу чужак. Кабатчик был, кабатчиком и остался. А Григорий Иванович беспредельно верил, что в самой отпетой душе сохраняются какие-то человеческие зачатки…
Белоусов опять замолк, захлебнулся душившей его яростью, мучившей его скорбью.
— Да. Так вот. Никто не обманывался относительно Зайдера. Но на такое дело я никак не считал его способным. Ей-богу, что-что, а это даже в голову не приходило. Ведь помимо всего трус он паршивый! Я считал его неисправимым, а Котовский все надеялся, что в обстановке советской трудовой семьи он обживется, поймет, что со старыми, грязными ухватками сейчас не проживешь…
— Да ведь кто, как не Григорий Иванович, его и на работу пристроил? От таких выродков благодарности не жди.
— Те, кто засылали диверсантов с заданием убить Котовского, — а это было, теперь скрывать не приходится, — так те отчаялись добиться своего, две группы мы проследили и выловили…
— Значит, было и это? — прошептал Марков, пораженный таким сообщением.
— Мы установили, хотя, конечно, без полной гарантии, что там, за рубежом, была команда «Отставить». А они, оказывается, вон какой путь выбрали… Они эту мокрицу пустили в ход! Вы знаете, какое у него было оружие? Браунинг номер два! И пульки-то как семечки!..
Белоусов застонал и замолк. Больше он не мог говорить.
Марков и Оксана ходили в родильный дом навестить Ольгу Петровну. От потрясения у нее начались преждевременные роды, это было в воскресенье, с трудом нашли нужных людей, чтобы открыли родильный дом. Она даже не могла быть на похоронах мужа, сразу после трагического события попав в больницу. Теперь она лежала бледная, измученная, одновременно познавшая утрату самого близкого человека и появление на свет самого близкого существа, какое может быть для матери: родилась дочь, раньше срока, но здоровенькая, на радость всем.
— Назовем Еленой, — слабым голосом говорила Ольга Петровна. — У Григория Ивановича была любимая сестра Елена. В честь нее.
Двойственное было у нее чувство: там в гробу лежит отец новорожденной… он никогда не увидит своего ребенка… ребенок никогда не увидит отца… Жизнь и смерть поместились рядом. Жизнь утверждала свое. Жизнь продолжалась. И какое нужно самообладание, какая сила характера, чтобы испытывать невыносимую боль утраты, но твердо помнить, что святая обязанность матери — вырастить детей, что роженице не позволено волноваться, огорчаться, плакать, иначе испортится молоко. В определенный час принесут в палату беспомощное существо, розовое, нежное, с таким победным плачем.
— Мы хотим есть! — скажет медицинская сестра, подавая батистовый сверток матери.
Что можно на это возразить?
Маркова быстро выпроводили из родильного дома. Оксана осталась. В больничном халате ее было не узнать. Пришло время и ей оказывать помощь Ольге Петровне, заботиться, ухаживать, строго останавливать: «Вам нельзя так много говорить»… поправлять подушку, подавать ребенка…
— Григорий Иванович хотел, чтобы родилась дочь. А то, говорит, вдруг родится сын и окажется лучше Гришутки, я не хочу…
Новорожденной любовались все: и врачи, и весь персонал родильного дома. Оксана же особенно бурно выражала свои восторги:
— Господи, да какая же она хорошенькая! Смотрит, смотрит! Честное слово, она вас уже узнает!
Только женщины умеют так восхищаться крохотными новорожденными существами.
Потрясенный, убитый горем, стоял Марков вблизи знаменитой одесской лестницы и невидящим взором смотрел куда-то перед собой — на бирюзовое море, на бесчисленные суда, столпившиеся возле гавани, на безучастно улыбающиеся легкомысленные облака, такие безразличные к переживаниям Маркова и ко всему происходящему на земле.
Марков думал о командире, о славном Котовском, своем воспитателе, учителе, втором отце. Нет Котовского! Котовского — такого прочного, такого несокрушимого, наполненного до краев смелыми мыслями, доблестными делами, и вдруг его нет — совсем нет!
Даже взять хотя бы этот город — ведь весь он насыщен незабываемыми, один другого удивительней подвигами Котовского.
Марков жмурился от яркого солнца. Море переливалось муаровыми складками, нежилось, ластилось. Белые здания южного города были ослепительны, а деревья устали от зноя, листва поникла, от раскаленных двухсот мраморных ступенек великолепной лестницы струился нагретый воздух.
Одесса была даже как-то вызывающе красива. Но Марков старался не замечать этой красоты, она причиняла ему боль. Так бывает неприятно, когда в присутствии покойника громко смеются и вообще непристойно себя ведут.
Марков отыскал тенистое уединенное место, сел на скамейку и задумался. У него уже выработались навыки писателя — не просто вспоминать, не просто наблюдать, а тотчас же все воплощать в еще бесформенные наметки сюжетов, сценок, главок еще не выдуманной и не написанной повести. И теперь он то представлял, как скачут котовцы по одесским улицам, наводя панику на белогвардейцев, то как идет, не прячась, бесцеремонно оглядывая вражескую толпу, переодетый, перевоплотившийся Котовский по оккупированной Одессе… Какая удивительная все-таки личность, какой близкий русскому сердцу человек! Именно такими бывают любимые наши герои, именно такими запечатлеваются в памяти и отливаются впоследствии в былины и сказки. Быстрый, стремительный, беспощадный к врагу и полный неисчерпаемой доброты и участия ко всем обиженным. В каких только передрягах не видел Марков Григория Ивановича, и всегда он молниеносно избирал верный ход, а решение у него неизменно совпадало с действием. Недаром в его блокнотах записано: «Хотеть — значит мочь», он сам показывал это Маркову, провожая его в Петроград. А его любимой поговоркой было: «Остерегайся друзей твоего врага, обрушь всю ненависть на врагов твоего друга».
Марков сделает это девизом своей жизни. И если суждено ему стать писателем, он и в своих произведениях будет проводить эту мысль: остерегайся друзей твоего врага, обрушь всю ненависть на врагов твоего друга. Это глубоко верно: ведь враги твоего друга — твои враги, а друзья твоего врага еще опаснее, они нападают с фланга.
Здесь, в прохладе, деревья сохранили свежесть, и под их благоухающей тенью мысли становились свежими. Марков грезил наяву, вдруг припоминая многие сгладившиеся в памяти происшествия.
Вспомнилось опять, как он и отец вышли из родного дома, чтобы никогда не возвращаться сюда. Вспомнилась длинная печальная дорога и наивная детская уверенность, что стоит встретиться с Котовским — и разрешатся все трудности пути. Вспомнилась первая встреча с Котовским и живописные села, через которые проходил маленький отряд — горсточка непреклонных людей. Даже стук копыт по дорогам Молдавии, даже переправа через Днестр и запах водорослей с выпуклой отчетливостью припомнились Маркову в этот солнечный и мрачный, сверкающий и траурный день.
Марков не заметил, как рядом с ним на скамейке очутился невзрачный сутулый человек. Возможно, что они сидели долго, оба не произнося ни слова. А когда незнакомец заговорил вкрадчивым и скрипучим голосом, Марков машинально поднялся, порываясь уйти. Встал и незнакомец. Но Марков все еще его не видел, погруженный в свои светлые грезы.
— В жизни все наоборот, — скрипел незнакомец, жестом стараясь удержать Маркова. — Солнце радуется, а знаменитый воин в гробу. Только, извиняюсь, на солнце пятна не мешают излучать свет, а как быть с пятнами на совести? Две большие разницы, как говорят у нас в Одессе.
Марков мысленно мчался на норовистой Мечте, и был знойный полдень, и был трудный переход через пески и голую степь…
Марков не слушал. Он все еще находился в мире своих грез, все еще жил воспоминаниями о днях минувших битв и стоял, задумавшись, и смотрел на незнакомца ничего не видящим и ничего не понимающим взглядом.
А незнакомый непрошеный собеседник скрипел и скрипел. Вздыхал. Закатывал глаза. Кому-то соболезнуя, покачивал головой:
— Нехорошо! Ай-ай-ай! Нехорошо!
Марков наконец очнулся от своих дум, прислушался. Что он бормочет? Кто он такой? Что ему надо?
— Вы меня извините, но у меня сейчас нет никакого желания разговаривать.
— Ради бога! Не настаиваю! Всего лишь мысли вслух, — проскрипел незнакомец. — Раздумья над превратностями судьбы… Тысяча извинений!
— Какие превратности?
Только теперь Марков вдруг понял, о чем говорит этот тип…
Для Маркова все, что связано с его командиром, свято. И если Котовский не может сейчас сам выхватить клинок из ножен, чтобы достойно ответить на обывательские сплетни, это сделает он, конник Котовского Миша Марков.
Никому не удастся очернить славное имя героя, как никому не удастся и приписывать себе доблесть Котовского, дела Котовского, победы Котовского! Пусть остерегаются клеветники и хулители, им несдобровать!
— А ну-ка, повторите… — тихо, потому что нахлынувшая ярость мешала говорить, сказал Марков.
— Повторить? Я и так вам битый час растолковываю! Извиняюсь, вы иностранец?
Марков всегда отличался застенчивостью, тихим, смирным характером. Он сам впоследствии не мог понять, как у него все получилось. Суровая школа походной жизни, видимо, повлияла на него, а привычка делать гимнастику и обливаться холодной водой явно содействовала развитию мускулатуры и слаженности движений. Об этом можно было судить хотя бы по тому, что от полученной затрещины клеветник и злопыхатель пташкой перелетел через садовую скамейку и исчез, как дым, со сверхъестественной быстротой, словно его никогда и не было.
Марков с минуту стоял в оцепенении и потирал ушибленный кулак.
— Гадине повезло, — усмехнулся он наконец, мысленно восстанавливая всю сцену с самого начала. — Будь на моем месте Криворучко… или еще какой из богатырей-котовцев — ему бы и вовсе несдобровать!
Вокруг не было ни души. Но Марков все озирался, все чудился ему пакостный скрипучий шепоток. И разве это не установившаяся издавна ухватка убийц, карабкающихся к власти карьеристов, подлых интриганов, политических шулеров: сначала убить, а потом еще осквернить могилу — пустить какой-нибудь грязный слушок, памятуя, что от клеветы всегда что-нибудь остается?
И Марков, крепко сжав кулаки, грозно, как проклятие, торжественно, как зарок, внятно произнес:
— Во все времена, сегодня или завтра или в любое время, даже по прошествии многих лет — помните, люди: если услышите шепотки и наговоры, кривые улыбки и пошлые намеки, порочащие светлую память Григория Ивановича Котовского, знайте, что перед вами убийцы или сообщники убийц!
Честь? У них нет чести! Ужас перед судом истории? Но им нечего терять! Они подсыплют в кушанье яду, состряпают подложные документы, они будут в отлично оборудованных типографиях на роскошной бумаге печатать любую мерзость, любую неуклюжую клевету. Они будут пытать, истязать, упрятывать честных людей в казематы и тюрьмы. Не сами. Они любят комфорт и душевное равновесие. Они найдут в клоаках и притонах любого города готовых на все исполнителей. С давних пор повелось у них опираться на грязных подонков, на моральных уродов.
Маркову вспомнился жуткий рассказ Мопассана «Мать уродов». «Это гнусная баба, сущий дьявол. Каждый год эта тварь умышленно рожает уродливых детей, отвратительных, страшных чудовищ, и продает их содержателям паноптикумов». Как она это делает? Стягивает себе живот изобретенным ею жестким корсетом из дощечек и веревок. Она научилась придавать разнообразную форму своим уродам, рожает и длинных, и коротких, и похожих на крабов, и похожих на ящериц, со сплюснутым черепом, с выпученными глазами. Доходная статья!
Когда Марков читал этот рассказ, ему было невыносимо страшно. А сейчас он догадался: да ведь писатель изобразил больше, чем хотел! Он рассказал о капиталистической системе! Это она фабрикует профессиональных убийц, усердных шпионов, узаконенных разбойников… Да, да, капиталистические уродцы! Как это Марков раньше этого не понимал? Ведь все это написано безжалостно, беспощадно, без умолчаний!
Михаил Марков размышлял о фабрике уродов, делал литературные сопоставления. Он хотел осмыслить, поставить на места представшие перед ним сумбурные явления жизни. Если этого не сделать, можно сойти с ума. Всему найдется ясное, точное определение, если проследить основные пружины — то, что двигает стрелки истории.
Маркову было трудно. Изволь осмысливать, когда сердце разрывается от отчаяния, когда хочется кричать, выть, биться головой о стену!
Нет Котовского. Оказывается, можно так вот, запросто, подойти и убить человека. Не в запальчивости, а выполняя свой план. Это было бы непонятно по своей чудовищности, если бы не знать, что такое наша эпоха, не знать ее железных законов. А что она такое, если сказать в двух словах? Перелом. Крушение старого мира — казалось бы несокрушимого. Приход новой эры, очертания которой давно уже грезились человечеству и которая вступает наконец в свои права. Борьба. Непрекращающаяся, жестокая. Яростное сопротивление старого мира этому новому. Настоящая война. И смерть Котовского, с которой никак не хочет примириться разум, — один из моментов этой войны.
Когда Марков понял, уяснил это, ему стало легче.
Люди растут толчками, не миллиметр за миллиметром, час от часу становясь умнее, опытнее, образованнее, взрослее. Какой-то толчок извне, какое-то запавшее в душу слово, встревожившая сердце книга, пьеса, картина, или происшествие, или сильное переживание — и вдруг умная учительница Жизнь переводит человека из четвертого класса в пятый.
Так случилось и с Марковым. Из сквера с уединенной скамейкой в тени платанов и белых акаций он вышел новым, иным человеком, с горькой складкой около губ, с прямым взглядом проницательных строгих глаз, с умудренностью, с твердым решением не сдаваться, не отступать.
В августе на одесских улицах очень много солнца. Если бы не обилие садов и парков, тенистых аллей, можно бы, кажется, воспламениться от такого жара. Белоснежные здания, старинные особняки, театр, биржа, публичная библиотека — все сверкает, слепит глаза.
Крутояров приобрел белую войлочную шляпу с бахромой. Его уверяют, что он походит в ней на бедуина.
— Разве бедуины такие? — коварно спрашивает Крутояров. — В самом деле, какие бедуины?
Теперь Оксану они совсем не видят, она поселилась в помещении при родильном доме и будет сопровождать Ольгу Петровну, когда врачи разрешат ей ехать.
Крутояров и Марков много бывают вместе. Крутояров видит тяжелое состояние Миши и делает все, чтобы отвлечь его мысли, поднять его дух. Марков понимает, с какой целью Крутояров заводит разговоры о бедуинах, о температуре воздуха, о красоте белых акаций — о чем угодно, только не о том, о чем неотступно думает Марков.
— Вы знаете, Михаил Петрович, какой был герб у Одессы? Щит, разделенный пополам. Верхняя половина золотая, и на ней изображен орел. Нижняя половина червленая, и на ней серебряный якорь. Не знаю, что это должно было означать раньше. А сейчас я бы так объяснил эту символику: орел — гордое парение ввысь, якорь — надежда.
Марков слабо улыбается.
— Одесский порт раньше называли пшеничным городом. Мы посылали хлеб в Великобританию, в Голландию, в Германию…
Крутояров говорит с жаром, с увлечением, как будто его больше всего на свете занимает хлебная торговля России. Марков отлично видит, что это все напускное, но побуждения Крутоярова самые хорошие. Марков не сомневается, что сейчас ему будет сообщено, что давнее название Одессы Хаджибей, а также о деятельности герцога Ришелье и князя Воронцова… Но Крутояров чувствует, что усилия его тщетны, и уже без всякого азарта сообщает, что до революции широко славились одесские арбузы, которые почему-то называли «монастырскими»…
Махнув рукой на свои ухищрения, Крутояров начинает говорить о том, что только и занимает сейчас их обоих: о Григории Ивановиче Котовском, о каком-то слове, сказанном Григорием Ивановичем, о каком-то случае, разговоре…
— Странно устроен человек, — говорил Марков, — ведь только что мы проезжали станцию Бирзула. Помните, Оксана помчалась покупать яблоки, а мы смотрели на гусей, грозно вытягивающих шеи, чтобы напугать чумазого мальчишку, и я вам рассказывал, как в один из августовских дней мы начали именно отсюда тяжелый поход, решив пробиться на север, на соединение с частями Красной Армии…
— Это я помню. Значит, именно там Куценко взрывал свой бронепоезд?
— А завтра мы отправимся в Бирзулу хоронить Котовского…
— Мне понравилось чье-то размышление, я даже записал его в своей записной книжке…
— Ваша записная книжка — настоящая кладовая.
— Вот это размышление или изречение, как хотите называйте: «В метрических свидетельствах пишут, где человек родился, когда он родился, и только не пишут, для чего он родился». А ведь это немаловажный вопрос. Но когда думаешь о Котовском, такой вопрос не возникает. Вот когда бесспорно ясно, кому отдал человек каждую каплю крови, каждый помысел, каждое усилие! Он служил большой правде, он боролся за счастье на земле. И этого не отнимет никакая подлость, никакая пуля, никакой заговор. Люди, которые рассчитывают выстрелами остановить ход истории, — это окончательно отчаявшиеся люди. История не из пугливых. А методы террора были скомпрометированы еще эсерами. Не понимаю, чего за них цепляются империалисты?
Марков рассказал Крутоярову о своей встрече в приморском парке и о финале этой встречи.
— Эх, жаль, что там не было меня! — вздохнул Крутояров. — Уж я бы его так не выпустил! Таких подлецов надо учить!
— Вам вредно, у вас сердце. Но можете мне поверить, я не оплошал.
Вечерами, когда немного схлынет жара, они медленно прогуливались по улицам, прислушиваясь, как камни потрескивают остывая. И снова говорили о Котовском, о его самобытности, о его яркой жизни. Все в этом городе напоминало о подвигах, о боях, об опасной подпольной работе… Марков запомнил многое, о чем рассказывал Котовский. И теперь они сообща пытались отыскать бывший кафе-ресторан «Дарданеллы» в Колодезном переулке — славную явку французской группы «Иностранной коллегии», часовую мастерскую на Большом Фонтане, где работал коммунист-подпольщик, дом номер одиннадцать на Провиантской улице, где Котовский встречался со связным Кулибабой…
Какое бесстрашие! Какая самоотверженность! Великая честь быть в числе таких деятелей, как Иван Федорович Смирнов (Николай Ласточкин), Жанна Лябурб и Елена Соколовская!
Но Марков больше мог рассказать о другом: о том, как в февральскую оттепель в 1920 году Котовский первым влетел на коне в Одессу со стороны Пересыпи — с той же стороны привезли его прах теперь, через пять лет… Марков и Крутояров посетили и Пересыпьский мост, побывали и на Нарышкинском спуске. Утомленные, они возвращались поздней ночью в гостиницу и засыпали сразу же, как только добирались до постелей, ныряя под прохладную простыню.
Пришел день похорон, одиннадцатое августа. Поезд с останками Котовского двигался медленно. На всем пути стояли толпы народа, на всех станциях происходили траурные митинги. Эскадрилья самолетов сопровождала траурную процессию. Шум моторов без слов говорил о том, что заботы Котовского об укреплении Красной Армии увенчались успехом.
Могила Котовского — у самого полотна железной дороги — быстро превратилась в холм живых цветов, венков из колосьев и муаровых лент с отпечатанными на них прощальными словами.
Рыдал военный оркестр аккордами траурного марша. Костя Гарбарь попросил у одного музыканта инструмент и занял место в оркестре, чтобы, как положено, проститься с командиром.
В телеграмме Совета Народных Комиссаров Украины было напоминание о том, что бои с черными силами мировой реакции еще не миновали.
«Крепче сплотим наши ряды!» — призывал Центральный Исполнительный Комитет молодой Молдавской автономной республики.
И твердым голосом закаленного воина, старого солдата произнес прощальное слово над могилой Котовского Семен Михайлович Буденный:
— Никто не сломит нас, дорогой товарищ Котовский. Ты ушел, но мы выполним заветы и задачи, завещанные нам Лениным, которые и ты честно выполнял до конца.
Медленно расходились люди. Одним из последних оторвал взгляд от могилы старый конник, не раз ходивший в строю на врага.
— Вот… — произнес он в недоумении, в горести, — только холм в Бирзуле… и много цветов… и тяжесть на душе… и нет его, нашего дорогого… нет Григория Ивановича… Нет Котовского! И никогда уже мы не услышим его могучий голос: «Орлы! Вперед! К победе!»
Марков стоял рядом. Он ответил:
— Это верно, конечно. Но если присмотреться ко всем, кто прощался с Котовским… Разве не запечатлен в каждом сердце этот призыв: «Орлы! Вперед! К победе!»
Старый конник посмотрел на Маркова грустными слезящимися глазами и ничего не сказал в ответ.
— Кто это? Из бригады Котовского? — спросил Крутояров.
— Я узнал его в лицо, только ни фамилии, ни имени не помню… Одну минуту! Товарищ!
Но старый кавалерист уже ушел и затерялся в толпе.
В обратный путь ехали вдвоем. Маркову чего-то не хватало без Оксаны, он привык, чтобы она всегда была рядом, внимательная, ласковая. Он даже удивился, до чего они успели сродниться. Он поминутно спохватывался: где же она? И вспоминал, что она осталась с Ольгой Петровной, что она приедет позднее.
Повсюду на Украине стояла изумительная погода. Шла уборка хлебов. По всему степному пространству можно было видеть снопы, женщин в пестрых одеждах, тяжелые возы, плывущие, покачиваясь, вдоль полей. А на станциях было много ребятишек. Они не помнили и не видели войны. Вероятно, они так и считали, что войны не бывает, о ней только рассказывают словоохотливые старики. Они смотрели доверчиво и с любопытством на огромный мир и были уверены, что в небе полагается летать только ласточкам, а по земле полагается ездить только в город на базар.
Насколько были оживленны разговоры, когда выезжали из Ленинграда, настолько они были пронизаны светлой грустью теперь.
— Любар… — вспомнил Марков. — Он дорого нам обошелся… И поблизости Горинка, где Григорий Иванович был контужен…
— Разве он не ранен был?
— Нет, контужен. Мы тогда думали, что уже конец… А ранили его после, когда матюхинская операция была… Иван Сергеевич, а где тут Проскуров? Помню, он весь окружен холмами… и все овраги, овраги, речушкам счету нет, одна другой мелководней, и повсюду бьют родники из-под земли… Но нет на свете города лучше Житомира. Это было первое место, где можно было сесть за стол, настоящий, как полагается, со скатертью стол… Житомир был первый город, когда мы выбрались из окружения. Только тогда, когда весь кошмар был уже позади, мы поняли всю отчаянность нашего положения… И опять Котовский. Он вызволил нас из беды, он поддерживал, он подбадривал. Что это был за человек!..
Сказал эти слова Марков и удивился:
— Вот уже привычно произносится — был человек… Был! Никогда, кажется, не поймешь этой загадки!
Крутояров терпеть не мог говорить о смерти. И когда затрагивалась эта болезненная для него тема, он всегда прятал свое волнение под шуткой, каламбуром и уходил от копания в душе, как он это называл.
— Если бы не оставалось уже ни одной загадки, пресновато было бы жить, — возразил он Маркову. — Человечество до безумия любит решать кроссворды. А я сейчас пытаюсь решить загадку: удастся нам или не удастся купить на ближайшей станции вареную курицу. Чертовски хочется есть.
Перед самым Ленинградом Миша полез зачем-то в чемодан и обнаружил свою книгу, так и не преподнесенную Григорию Ивановичу. Он даже вздрогнул, нащупав ее.
— Что же вы не вручили ее Ольге Петровне?
— Счел нетактичным. Надпись-то сделана живому Котовскому. Понимаете?
— Да, пожалуй. Но мы непременно навестим Ольгу Петровну и постараемся на этот раз не затягивать поездку до бесконечности. Однако подъезжаем к Ленинграду. Первое, что мне предстоит, — это взбучка от Надежды Антоновны, что не прислал телеграммы. Она не любит провожать, а встречать для нее первое удовольствие.
Милый, милый Ленинград! Как приятно смотреть на твои дома, на твои улицы и угадывать малейшие происшедшие за короткий срок перемены! Вот здесь не было булочной, а теперь открыли. Хилые деревца вдоль фасадов домов… их только что посадили. Привьются ли? Мы так не бережливы к природе, к очаровательной живности! Например, воробьи. Как скучно было бы без разудалых крикливых воробьев! Какие были бы несчастные, мертвые городские площади, если бы над ними не мелькали крылья! Побольше птиц! Белки должны быть ручными и прыгать с ветки на ветку в Александровском саду! Побольше цветов и деревьев!
Так размышлял Марков, когда они с Крутояровым ехали по родному городу. Крутояров-то был в самом деле старожилом. Но и Марков считал себя коренным ленинградцем. Ведь он здесь уже два года — и каких два года, каждый стоит десяти!
— Какой ужас! — встретила их Надежда Антоновна. — Так неожиданно и трагично! Представляю, что переживает бедная Ольга Петровна! Ах, вы оставили с ней Оксану? Умно поступили. В таких случаях так нужна дружеская рука! Расскажите же, как это было, в газетах очень скупо излагаются факты.
Рассказывая последовательно и подробно, и Крутояров и Марков пережили все заново. Надежда Антоновна слушала с широко раскрытыми глазами. Особенно потрясло ее то, что в момент похорон отца появилась на свет его дочь.
— Представляю всю эту обстановку! — шепотом произнесла она и снова переспросила: — Он еще не погребен, а появилось уже новое существо, продолжение его жизни?
Как пустынно в комнате Миши! Все вещи на своих местах. И оттого, что все вещи на местах, с особенной отчетливостью возникло в сознании, что Котовского нет на свете, что Миша так и не повидался с ним со времени отъезда из Умани.
Воспользовавшись тем, что Оксаны нет дома, Миша забился в угол и дал волю своему горю. Он плакал горючими слезами, не стесняясь, не думая о том, годится ли плакать старому котовцу, бравому кавалеристу.
Вошел Крутояров, как будто почувствовал, в каком состоянии Миша. Вошел, не обратил ни малейшего внимания на слезы и всхлипывания, как будто бы это самое обычное дело. Стал прохаживаться по комнате, крупными шагами отмеривал ее во всю длину. Миша видел сквозь слезы, как Крутояров лучился, дробился на куски. Он был широкоплеч, массивен и самим своим видом действовал успокаивающе.
Косматые брови его были сдвинуты, лицо, как бы вылепленное смелым ваятелем, неподвижно. Седая грива волос рассыпалась волнистыми буграми, как взбаламученное море. У Крутоярова был скорее грозный, чем подавленный и опустошенный вид.
Миша постепенно переставал плакать и бездумно, автоматически следил за движениями Крутоярова. Оба долго и без неловкости не произносили ни слова, думая вместе и об одном и том же, поэтому как бы мысленно беседуя.
Затем Крутояров заговорил. Голос у него был строг, звучал как сигнал атаки. Миша недоверчиво, настороженно слушал, сначала даже не вникая еще в смысл, улавливая только самый звук и по звучанию чувствуя уверенность, силу убеждения.
— Народ не ошибается в своих избранниках, — говорил Крутояров, как бы произнося надгробное слово. — Котовского любят и будут любить. Уж очень он нам по духу, уж очень он наш, русский — с широкой, открытой всему хорошему, светлой душой. Вот уж у кого никогда не было задней мыслишки, мелкого расчета! Удивительный человек!
Постепенно у Миши Маркова просыхали слезы и прояснялась мысль. Теперь он слушал — и как слушал! Крутояров шагал по комнате, останавливался порой, подыскивая нужное слово, и снова говорил. Иногда его речь становилась путаной, шероховатой, но это оттого, что мысли, образы переполняли его, шквалом налетали, обгоняя друг друга, Крутояров еле успевал воплощать их в слова:
— Я люблю русский народ, люблю самозабвенно, неистово. Часто думаю, сколько же выпало на его долю испытаний, а он не сгибался, не утрачивал своих благородных качеств, оставался все тем же — добрым, талантливым, сильным. Вы не задумывались о заслуживающих громкой славы, достойных преклонения, почестей, удивления, но безвестных героях? Ну, объясните мне, пожалуйста, какая убежденность заставляла некоего Петра, некоего Василия, Андрея, Акима, Поликарпа обнять жену, поцеловать детей и без пышных слов, без позы, просто и деловито отправиться из своей Касьяновки, Михайловки, Малковки сражаться с чужеземцами, с вражеской тучей, со всеми врагами революции? Сражаться — и, может быть, умереть! И лечь в ряду с однополчанами в братской могиле… Вы русскую историю знаете? Кого ни возьмите… Например, Дмитрий Донской… помните? В те времена на шее нашего народа сидели очередные прихлебатели — Золотая Орда. Угрожая смертью и разорением, они требовали выплаты дани. Что делать? Приходилось терпеть и платить. И вот — представляете? — являются посланцы за получкой; причитается с вас столько-то и столько-то, просим поторопиться, ждать нам некогда. Дмитрий Донской берет эту собачью ханскую грамоту, рвет ее в клочья и топчет: хватит, посидели на нашей шее, убирайтесь подобру-поздорову, и больше чтобы ноги вашей не было. Воображаю, как взбеленились эти самые чингисхановы полпреды! Ладно же, думают, мы тебя научим повиновению! Прискакали к своему хану, докладывают, а тот как топнет ногой — и сразу начинает собирать в поход своих чингисханских тех времен колчаков и Деникиных, всяких гревсов и тому подобных пилсудских. Не тут-то было! Искрошили русские петры и поликарпы в крошево разъевшихся кровопийц, намеревавшихся вечно жить на чужой счет, грабежом и насилием… Вот она какова, история нашего народа. Печенеги с Востока, печенеги с Запада, печенеги свои собственные, доморощенные… только и успевай отбиваться да отмахиваться.
— Иван Сергеевич! А это когда было? — сбитый с толку своеобразной манерой рассказчика, спросил озадаченно Марков. — Это было очень давно? В древности?
— Это всегда было. Это характерно для всей истории нашего народа. А то, что произошло в семнадцатом, этого до той поры никогда не было. Возможно, что впоследствии и летоисчисление будут вести с семнадцатого года. Сейчас значение свершившегося нам, современникам, заслоняют разные детали, мы из-за деревьев леса не видим. Рассеется пыль, поднятая рухнувшими стропилами прошлого, со всеми его трухлявыми междуэтажными перекрытиями, и тогда откроется перед народами изумительная панорама…
— Григорий Иванович этого уже не увидит.
— Не увидит? Может быть, и мы с вами не увидим. Но всего не пересмотришь, мой мальчик. Да и неправильно вы говорите. Григорий Иванович все это видел, чувствовал, осознавал. Ведь он был ленинцем. А Ленин открыл перед нами такие просторы — только ослепленные яростью не видят, а вообще-то нельзя не видеть. Немыслимо! Невозможно!
Пока Крутояров говорил вообще о России, вообще о смысле жизни, он оставался сравнительно спокойным. Но по мере того как разговор сосредоточивался на главном, что его сейчас волновало — на смерти Котовского, — он все больше распалялся, всё убыстрял шаги, а голос его становился все резче и раздраженней. И тогда — на какой-то паузе в его гневной речи — в дверях появилась Надежда Антоновна со стаканом воды и пузырьком лекарства.
Крутояров взглянул на жену и сразу сбавил голос:
— И что ты все выдумываешь, Надя? Никто не волнуется и не выходит из себя. А всякое лекарство от частого применения перестает действовать, как тебе известно, появляется иммунитет…
Крутояров говорил, доказывал, а Надежда Антоновна молча капала капли. Тогда Крутояров махнул рукой, схватил стакан и выпил его содержимое одним залпом.
Когда Надежда Антоновна ушла, полная сознания выполненного долга, Крутояров сказал:
— Оскорбительная вещь — надвигающаяся старость. Вам этого не понять. Когда мне без лишних разговоров капают эти проклятые капли, у меня такое чувство, как будто мне дали отравы. А тут как-то я ехал в трамвае… и вдруг маленькая девушка вскакивает со своего места и уговаривает меня сесть… Лучше бы она меня ударила! Миленькая такая, в голубом берете под цвет глаз. Я ей говорю: «Что вы, девушка, с какой это стати я буду занимать ваше место?» — «Нет, уж вы, пожалуйста, все равно мне скоро выходить». Черт бы тебя побрал, душечка, с твоей любезностью! Весь вагон смотрит с этаким, знаете ли, одобрением, дескать, правильно она поступает, надо старичку уступить место, есть же у нас сознательная молодежь, не перевелись еще воспитанные девицы. А мне бы в пору на ходу выпрыгнуть из трамвая, от стыда, от обиды, от ущемленного, знаете ли, мужского самолюбия. Главное, и ругаться нельзя, все вежливо, деликатно, от души… Вот, дорогой Михаил Петрович, такая-то история. Когда состаритесь, мой друг, ходите лучше пешком, дело-то вернее будет. Без сочувствия.
Крутояров говорил, по своему обыкновению, весело, с усмешкой, хотя у него кошки скребли на душе. Марков, только было рассеявший тяжесть, только было осушивший слезы, теперь снова готов был прослезиться от жалости, от горячего сочувствия. Так, мимоходом, к случаю, из-за этих чертовых капель, Крутояров приоткрыл перед Марковым тайное тайных, сугубо личное, и тоже в конце концов большую трагедию. Она разыгрывается вот тут, рядом, бок о бок с ним, но Марков почему-то о ней и не подозревал.
«Молодость эгоистична, — размышлял он. — Ей только до себя. Зачем заранее задумываться, заранее портить себе настроение? Восемнадцатилетнему тридцатилетние кажутся стариками. И тридцатилетние считают, что тот, кто перевалил за полвека, отжил свое. Но вот передо мной человек, переваливший за пятьдесят: Крутояров. Какая восхитительная зрелость, какое богатство души, какая высоковольтность! Видимо, он не терял понапрасну времени и за прожитые десятилетия во многом разобрался, многое постиг, продумал, да и сделал на своем веку предостаточно, но, как выяснилось, только сейчас в полную меру овладел мастерством, только сейчас достиг зенита в творчестве. Да, зенита. А сердце-то пошаливает? Как болезненно он воспринимает даже намек на приближающуюся старость, как протестует, негодует, возмущается при одном только предположении, что скоро будет немощен, слабосилен, дряхл, никому не нужен… пригоден разве только на то, чтобы еле ползать, кряхтеть, кашлять, жаловаться на боли в пояснице, охая, усаживаться на скамейку, которую ему снисходительно и любезно уступила в трамвае девчонка!..»
Крутояров заметил, какое впечатление на Маркова произвели его слова. Того гляди бедняга опять расхлюпается. И дернула же нелегкая затронуть этот болезненный и щепетильный вопрос!
Крутояров снова стал совершать рейсы от книжной полки до окна и от окна до книжной полки.
— Да-с, милостивый государь, — остановился он вновь перед Марковым, смена поколений. Эстафета жизни. Это закономерно и естественно. Диалектика! Непрерывный процесс возникновения и уничтожения, бесконечное восхождение от низшего к высшему. Это еще Маркс открыл. Вот мы с вами рассуждаем о высоких материях, вы сидите в кресле, я расхаживаю по комнате. А в это время в нас свершаются чудеса. Сердце ежесекундно прополаскивает нас, как бутылку из-под молока. Желудок, печень, легкие, всевозможные железы работают со всем усердием. Клетки, кирпичики всего сооружения, погибают, отмирают, на их место изготовляются новые, и мы к концу нашей приятной беседы в значительной мере… гм… обновимся, будем уже не те, кто начинал разговор. А ведь это всего лишь клетки. Что же происходит в обществе? Как обстоит дело с человечеством? Дарвин открыл закон развития органического мира, Маркс открыл закон развития человеческой истории, — об этом говорил еще Энгельс в речи на могиле Маркса, а сейчас это говорят на уроках школярам.
«Все, что он сейчас говорит, правильно, — думал между тем Марков, но рассказ о девушке, уступившей ему место в трамвае, потрясающ».
Крутояров с преувеличенным усердием развивал мысль об эволюции, о смене эпох… Марков понимал, что о страхе перед надвигающейся старостью Крутояров проговорился нечаянно, и теперь Марков с интересом наблюдал, как Крутояров петляет, стараясь увести подальше от этой темы:
— Когда я родился, не было еще автомобиля. Радио еще не звучало. Не было кино. Все было накануне своего свершения. Академик Павлов приближался к мысли о рефлексах, Александр Степанович Попов докладывал об изобретенном им радиотелеграфе. Яблочков освещал улицы изобретенными им электрическими свечами. Зарницы будущего! Отец русской физиологии Сеченов только что написал свои замечательные «Психологические этюды». Весь устремленный в завтрашний день Циолковский разрабатывал теорию реактивного движения и грезил о звездоплавании. Возникла электронная теория материи, породившая растерянность и смятение умов. Ленин разрабатывал программу той партии, которой суждено открыть новую страницу мировой истории. Таким образом, в недрах девятнадцатого века вынашивалось то новое, что двадцатому веку надлежит претворить в жизнь. И если взглянуть на вещи так, отмирание мельчайших клеток общественного организма покажется не столь ужасным. Но что меня приводит в ярость, когда подумаю о гибели Котовского, — это не смерть, смерть — она что же — обязательна. Но этот беспардонный разгул жалких шавок! И на кого поднимают руки! Сколько Котовскому было лет? Сорок четыре? Здоровый, полный замыслов, энергичный… и вдруг является такая тля, что и мизинца Котовского не стоит со всеми своими предками и потомками, — и обрывает жизнь! Я понимаю, конечно, у нас такие уж установки — гуманность и все прочее подобное… Но я бы… На мой бы вкус… Убить — мало! Вы помните такую фамилию: Муравьев? Из эсеров, командовал Восточным фронтом и переметнулся на сторону врагов. Какое воззвание написал тогда Ленин!.. Заканчивалось оно так: «Бывший главнокомандующий на чехословацком фронте левый эсер Муравьев объявляется изменником и врагом народа. Всякий честный гражданин обязан его застрелить на месте». А? Как вам нравится? По-моему, великолепно. Что в самом деле? Кичкаться с ними? Я за гуманность. Бывает, когда самое гуманное — на месте застрелить подлеца.
— Вы, Иван Сергеевич, выстрелили хоть раз в жизни?
— Не случалось. Белобилетник. Но тут я бы не утерпел. Это был бы, очевидно, первый мой выстрел.