Все волновало в эти годы! Большое дело — одержать победы на всех фронтах, разбить армии Май-Маевского, Сидорина, Врангеля, уничтожить Колчака, выгнать Пепеляева, разбить в пух и прах Пилсудского, вернуть стране леса и степи, города и долы… Но как только образовалась передышка, так обнаружилось столько неотложных нужд, столько сложностей, затруднений!
Об этом велись нескончаемые беседы на квартире Михаила Васильевича Фрунзе, в бытность его в Харькове на посту командующего всеми Вооруженными Силами Украины и Крыма. Да и о чем только не велись там разговоры!
Григорий Иванович Котовский частенько наведывался в Харьков. Приезжал он не только по долгу службы, но и по личному влечению к семейству Фрунзе.
— Много вопросов накопилось, — оправдывался Григорий Иванович, появляясь в приветливом доме Фрунзе. — Да и соскучился о всех вас. Уж больно хорошо чувствуешь себя в вашем доме!
— Говори прямо: захотелось сибирских пельменей отведать! — смеялся Михаил Васильевич, радушно встречая гостя.
Удивительное дело: были они большие друзья, по своему складу подходили друг к другу, но, как ни настаивал Фрунзе, чтобы они перешли на «ты», как ни договаривались об этом, даже пили на брудершафт со всей подобающей церемонией, Котовский снова сбивался и называл Фрунзе на «вы», а Фрунзе, раз навсегда признав Котовского верным другом и полюбив его, не мог к нему обращаться иначе как на «ты», что вызывало много шуток и добродушных пререканий.
— Я же понимаю, — подмигивал жене Фрунзе, — ты, Григорий Иванович, не можешь иначе: ведь я как-никак начальство!
— Не в том дело, — возражал Котовский. — Уважаю я вас. Уж на что, кажется, я не тихоня, но не получается у меня. Я вот старше вас на четыре года, а вы мне представляетесь ровно бы старше меня — старшим братом, учителем…
— Довольно вам объясняться в любви, — смеялась Софья Алексеевна, всегда улыбчивая, всегда нарядная, как будто и не возилась целый день то с ребятами, то у плиты. — Пельмени остынут!
Даже и в этом очень сходны друзья: как у Котовского, так и у Фрунзе не переводятся в доме люди — приезжие и местные, старые и молодые, сослуживцы и знакомые. Часто наведывались Федор Федорович Новицкий и Сергей Аркадьевич Сиротинский. Бывал и Фурманов.
Так же, как и Котовский, они души не чаяли во Фрунзе и были закадычными приятелями его детей — бойкой Танюшки и солидного, серьезного Тимура. И когда выпадали коротенькие минуты отдыха, в доме царило согласие, щебетали дети, звучал раскатистый смех. Так хотелось, чтобы дети не знали передряг, опасностей, трудностей, с какими сталкивались их отцы!
Командиры, знававшие посвист пуль и грохот орудийной пальбы, сами становились детьми. Начальник штаба Новицкий великолепно изображал слона. Сиротинский с неподражаемым искусством мяукал. И кто бы сказал в этот момент, что солидный усатый папа — это и есть командующий всеми Вооруженными Силами Украины и Крыма! Тимур, восседая на его плечах, был глубоко уверен, что это не папа, а самолет, на котором Тимур мчится в заоблачные выси…
— Осторожнее! — кричала Софья Алексеевна. — Вы всю посуду у меня перебьете!
Не забывали завернуть к «Арсению» и старые товарищи по Иваново-Вознесенскому подполью. Тут начинались восклицания, споры, все говорили враз, смеялись до слез, что-то доказывали…
— А помните, как миллионщик Гарелин на тройке гонял на масленицу? С гармошкой!
— Миллионы аршин тканей изготовляли рабочие — и ни одного аршина для себя!
— Михаил Васильевич! Губком, кажись, помещался в двухэтажном кирпичном здании на Михайловской улице?
— Там. А штаб военного округа в бывших палатах фабриканта Зубкова…
— Помните нашу подпольную типографию?
— А наши собрания за рекой Талкой? Мы их называли университетом!
— А помнишь, Миша, как ты любил квашеную капусту? Бывало, как заглянешь к нам, бабка Пелагея сразу лезет на погреб, чтобы попотчевать тебя!
— Ну, наш истпарт заработал! — заглядывала Софья Алексеевна. — Чай подан, учтите. Наикрепчайший.
Часто присоединялся к этой компании Котовский. И тогда непременно заставляли его рассказать о том, как он организовал отряд мстителей, как совершил побег с каторги, как выбрался из железной башни Кишиневской тюрьмы, как ворвался в Одессу, занятую белогвардейцами, как истребил тютюнниковскую банду.
— Ух и ненавидят же тебя во вражеском стане! — с удовольствием отмечал Фрунзе.
— Если враг люто ненавидит, значит, ты правильно действуешь. Верный признак!
— В царское время его выдавали за разбойника с большой дороги, в гражданскую войну старались замалчивать его заслуги, изображали каким-то батькой-партизаном, анархистом типа Махно… Не любят честолюбцы чужой славы!
Котовский, увлекшись, рассказывал одну историю за другой. Фрунзе ласково смотрел на своего любимца. В заключение Котовский обязательно приводил любимое изречение: «Остерегайся друзей твоего врага, обрушь всю ненависть на врагов твоего друга!»
Доходила очередь до Фрунзе. Но как только он принимался рассказывать о камере смертников, о каторжной тюрьме, тотчас появлялась Софья Алексеевна:
— Пелевельнем? — с лукавой улыбкой спрашивала она мужа.
И если кто-нибудь из присутствующих не знал еще происхождения этого «пелевельнем», ему спешили сообщить.
Дочери Танюшке Софья Алексеевна читала на сон грядущий сказки. Когда девочка стала подрастать, Софья Алексеевна придумала не столь редкий воспитательный прием, к которому любят прибегать молодые матери. Она вкладывала в книжку написанный ею листок, в этой самодельной сказке описывалась некая русоголовая девочка… не Таня, а Тамара или Тася. Из дальнейшего содержания сказки выяснялось, что эта самая Тамара или Тася, подозрительно смахивающая на Танюшку, не слушалась маму, разбила чашку, бегала по садику без пальто и могла простудиться… Наконец терпение слушательницы исчерпывалось. Танюша, хитро поглядывая на мать, мусолила пальчик и предлагала: «Пелевельнем?» — то есть: перевернем эту страницу, где такие противные намеки и такие прозрачные описания.
Это «пелевельнем» вошло в обиход и имело большой успех в семействе Фрунзе. Когда требовалось переменить нежелательную тему, закончить неприятный или утомительный разговор, кто-нибудь из домашних предлагал:
— Пелевельнем!
И тогда общая напряженность рассеивалась, все улыбались и, весело балагуря, шли пить чай.
Хорошо, необыкновенно хорошо дышится в семье Фрунзе. Друзья, соратники Михаила Васильевича любят бывать у него. Даже совсем посторонние люди стараются под каким-нибудь предлогом побывать у Фрунзе и свести с ним знакомство.
Местный старожил, профессор-историк Зиновий Лукьянович Кирпичев начал с того, что попросил какую-то книгу. Затем пришел, чтобы ее вернуть. Затем просто зашел «на огонек».
— Книгу-то я у вас брал только ради предлога, чтобы свести знакомство со столь выдающейся личностью, — признался он. — В университетской библиотеке у нас, если угодно знать, давненько перевалило за сто пятьдесят тысяч томов, да и моя личная библиотека — может, когда поинтересуетесь? тоже не из последних.
Кирпичев при этом пристально поглядел на Михаила Васильевича из-под мохнатых седых бровей и отрывисто спросил:
— Командующий всеми Вооруженными Силами Украины и Крыма? Уполномоченный Революционного Военного Совета Республики? Так я понимаю?
— Так, — подтвердил Фрунзе, с любопытством наблюдая посетителя и не понимая, куда он клонит.
— Всеми вооруженными силами! Всеми! Надо же! Простите, я штатский человек… Такое звание ведь будет куда выше звания харьковского губернатора?
— То совсем иное.
— Но масштабы-то, масштабы несоизмеримы? Я к тому, что мы сидим, как ни в чем не бывало, разговариваем, и чаю вы предложили… А князь Оболенский… да разве можно было помыслить… Я к нему как-то обращался по поводу университетской библиотеки… Боже милостивый, какая помпа!
— При чем же тут Оболенский?
— Как при чем? Очень даже при чем! Когда Оболенский был харьковским губернатором, он задавал такого фасону! Принц! Да что там принц! Падишах! Фараон египетский! Надо, впрочем, признать, что внешность его импонировала. Порода!
Кирпичев был многословен. Это была уже старческая болтливость. Сейчас ему до смерти хотелось рассказать о князе Оболенском. Фрунзе понял, что это непредотвратимо, примирился, уселся поудобнее и принялся за чай, поглядывая то на рассказчика, то на стенные часы, висевшие над головой Кирпичева.
— Да, да, я вас слушаю. Так что же этот Оболенский?
— Я тогда вел уже кафедру. Речь идет о памятном девятьсот пятом. Время, как известно, было смятенное. В городе забастовки, в деревне бунты. Подъезжают, к примеру, мужики к одной тут помещичьей усадьбе. Я и помещика этого знавал — Красильников Петр Евграфович. Лошадьми славился. Вызывают барина: «Как, барин? Может, тихо-мирно, без скандала поделишься хлебом? У тебя много, у нас всего ничего». А барин — известно, барин. Сразу на дыбы: «Частная собственность священна! Частная собственность неприкосновенна! Кесарево кесарю!» Представляете? «Значит, не будет твоего согласия? Так надо понимать? Тогда вот что, барин. Попусту времени не трать, запрягай своих чистокровных — и с богом к чертовой матери, чтобы, не ровен час, не вышло хуже». Что помещику остается? Сел в тарантас — и к губернатору, жаловаться. Мужики тем временем замки посшибали: «Пользуйся, православные!» Кто сколько сдюжил, столько и на воз нагрузил. А ненавистную усадьбу с четырех концов подпалили. Пока мужики по деревням разъезжались, светило им зарево, будто путь указывало, чтобы не сбились.
Все это Кирпичев передавал в лицах, то вскакивая, то опять усаживаясь. Он размахивал руками, изображая то помещика, то бунтующих мужиков.
Фрунзе слушал уже с интересом и больше не поглядывал на часы.
— Да вы, оказывается, занятный! Что бы вам записать все это, так сказать, в назидание потомству?
— У меня и записано. Так разрешите продолжать?
— Прошу вас!
— Прошло несколько дней. И вот в деревни Харьковщины двинулось войско. Маршировали солдаты, скакали казачьи сотни. Было немало и полиции. Возглавлял это войско харьковский губернатор князь Оболенский, потомок князей Оболенских, служивших в свое время и дипломатами, и сенаторами, как изволите помнить. Его предки принимали участие в Куликовской битве, шутка сказать — в Куликовской битве! Его сородич был декабристом, сосланным на каторжные работы. Почетно? Не правда ли? Величественно? А этот бесславный отпрыск вымирающего рода шествовал во главе войска — куда? — усмирять мужиков! А? Характерное падение нравов? Какова деградация?
Кирпичев перевел дух и продолжал:
— Двух-трех расстреляли: речисты. Остальных — розгами, подряд, без разбору, стариков и детей, почтенных отцов семейств и захудалых свинопасов. Князь неизменно присутствовал при экзекуции. Он был любитель сильных ощущений. Приговаривал: «Это тебе тридцать плетей, мерзавец, чтобы не грабил. А еще тридцать — это уж от меня на память, дружище, не обессудь!» Такой шутник был! Словом, что называется, по когтям и зверя знать! Не все выдерживали, случалось, запарывали насмерть. Был в наших краях музыкант и песенник, такой разудалый хлопец Сашко Коваленко, — так наложил на себя руки от позора после порки. Чтобы особо позабавить его сиятельство, хватали девушек на селе, погано хихикая, волокли их к месту расправы, раскладывали, как полагается, на скамье и с особенным рвением полосовали и секли. Попалась в их руки Маруся, кареглазая, складная, сильная, как говорится, кровь с молоком и гордячка страшная, не подступись. Я знавал ее, мы на то село на летние месяцы отдыхать приезжали. Схватили Марусю казаки, приволокли, да как глянула она на них да повела бровью — стало казакам не по себе, жалость заговорила. Пристало ли такую красоту писаную губить? Да лучше самому согласиться, чтобы наказали плетьми, только бы пощадить Марусю. Прикрикнуло начальство, нечего делать, приступили к экзекуции. Только князь Оболенский живо заприметил, что замахиваются казаки свирепо, а бьют только для видимости, все норовят по краю скамейки удар нанести. Я вам не буду приводить точные слова князя, но смысл их был тот, что кого, мол, они щадят: изменников царя и отечества. Он-то по-другому выразился, совсем даже неприлично. Выхватил плетку у казака да и давай хлестать. По чему попало. Все даже отпрянули, хотя и зверье оголтелое, а страшно им было на князя смотреть.
Кирпичев замолчал. Видимо, он и по сей день остро переживал эти давние события.
— Ну вот и все, что я имел вам доложить, — прибавил он устало. — Это все факты, милостивый государь, тут ничего не выдумано.
— Забил насмерть девушку?
— А как же? Сам стал на себя не похож. Лицо перекосилось, хрипит… Офицеры заметили, что с ним неладно, еле оторвали, увели, в постель уложили. Ну ничего, постепенно князь отошел. Даже шутить изволил. А на другой день побрился, подушился и отбыл в Петербург. Там на торжественном обеде господин фон Плеве передал ему от царя орден и поцелуй, так что труды его не пропали даром. Что касается мужиков, то у них остались, так сказать, хорошие воспоминания… Среди сородичей Сашко, свояков, братенников, вряд ли кто испытывал после всего этого нежные чувства к царю-батюшке и шутнику-князю. Не эти ли сородичи в семнадцатом повернули штыки против? Не они ли в восемнадцатом партизанили в тылах Деникина?
— Да-а, — подхватил Фрунзе, — пришли коммунисты и помогли петрам и гаврилам разобраться, где враг, где друг. Взяли тогда петры да гаврилы винтовки и стали гнать взашей оболенских и компанию. Командование фронтом поручено было Александру Ильичу Егорову. Он прежде всего направил рейд конницы в тылы противника. Ну, они там дали жару! Примаков со своей бригадой червонного казачества ударил по корниловской и дроздовской дивизиям, Буденный уничтожил отборные кавалерийские корпуса Мамонтова и Шкуро… Вот какие дела тут происходили. Славные дела! Так что господа оболенские только где-нибудь в Париже опомнились.
Фрунзе смотрел, посмеиваясь, на профессора. Кирпичев нахохлился. Он, по-видимому, вдумывался, соразмерял.
— Я штатский человек, Михаил Васильевич, — произнес он наконец, — но усваиваю все вами сказанное. Раньше я не очень-то разбирался. Вы знаете, когда получаешь более чем скромный паек, с большим трудом добываешь сырые дрова, испытываешь все неудобства, если можно так выразиться, исторически сложившегося переходного периода, то не сразу охватишь умом, что к чему и чем кончится. А сейчас немножко кумекаю. Тут и вы помогли… Но ведь я не рассказал вам конца моей истории.
— О князе Оболенском?
— Да-да. Сделаю необходимое пояснение. Мы с семьей предпочитали летний отдых проводить не на курорте, а в деревне.
— Вы об этом упоминали.
— Разве? И рассказал, что у матери этой самой несчастной Маруси мы покупали кур, сметану, брали молоко?
— Ну и что же об Оболенском?
— Повторяю, я штатский человек. Но как не быть в курсе событий, если назавтра может начаться сражение на той самой улице, где вы живете? Врангель. Это имя вам кое-что говорит. Врангель двигался на Харьков. В вагоне на станции Харьков находился, как изволите помнить, штаб Южной армии — вот еще когда надо было познакомиться с вами!.. Однако у вас на лице нетерпение. Надоел? Но без этого экскурса в прошлое непонятен мой рассказ. Буду краток. Казачьим войскам делает смотр сам барон Врангель. Его свита проезжает вдоль выстроенных казачьих полков. Все торжественно. А среди казаков тот самый хлопец, что пожалел когда-то Марусю и только делал вид, что ее бьет. И видит этот казак и глазам своим не верит: во врангелевской свите скачет на коне его сиятельство князь Оболенский! Я не писатель и не в силах изобразить душевного потрясения этого человека. В общем, он вскинул карабин, выстрелил, и мертвый князь Оболенский повис одной ногой в стремени, тем самым оборвав генеалогическое древо княжеского рода, ведущего исчисление от князей черниговских.
— Это любопытно, — согласился Фрунзе, — не знаю только, насколько правдоподобно.
— Видите ли… — замялся профессор. — При всей этой драматической сцене присутствовал мой сын, тоже в числе врангелевской свиты.
— А-а! — только и мог произнести Фрунзе, никак не ожидая такого признания.
— Но если сын за отца не ответчик, — поспешил добавить Кирпичев, — то и отец за сына — тоже?
— Так он вам и рассказал о конце Оболенского?
— Так точно! — почему-то по-военному ответил Кирпичев.
— Да-а, — в раздумье произнес Фрунзе, — смятенное время! Всякое бывает!
И не стал расспрашивать, каким образом сын профессора очутился у Врангеля и какова его дальнейшая судьба.
Кирпичев стал часто бывать у Фрунзе, и вскоре все уже знали и то, что Зиновий Лукьянович любит крепкий чай, и то, что Зиновий Лукьянович тридцать лет безвыездно живет в Харькове, и даже то, что вот уже давно пишет он труд «Харьковский университет, его настоящее и прошлое». Впрочем, в этом труде, как можно было догадаться, содержались не только подробнейшие и прескучные сведения о бюджете университета, о том, в какие годы кто читал там лекции, о том, что Харьковский университет основан в таком-то году, что из стен alma mater вышли филолог Потебня и историк Костомаров, но и о городе Харькове вообще, о его прошлом, настоящем и множество сведений, совсем не относящихся к университету и даже к Харькову.
Узнав, что бывающий у Михаила Васильевича страшно худой и необычайно подвижный Фурманов — писатель, Зиновий Лукьянович проникся к нему особенным уважением, даже показывал ему главы своего сочинения и советовался, куда предложить свой труд для опубликования.
— Дмитрий Андреевич, — доверительно говорил он, отводя Фурманова в сторонку, — уж кто-кто, а мы-то с вами понимаем, что по нынешним временам напечататься — не легче, чем слетать на луну. Сейчас в моде, говорят, устные выступления в кафе, даже есть название: кофейный период литературы.
Фурманов уверял его, что количество выпускаемых книг возрастает и каждая полезная книга найдет своего, издателя.
— Вам легче, — вздыхал Кирпичев, — у вас в «Чапаеве» какие-нибудь триста страниц, а в моей монографии уже сейчас наберется за тысячу…
В общем, Кирпичев не мешал своим присутствием, но и не привлекал внимания. Рассуждения его были старомодны, слог выспрен и витиеват, но, когда он начинал рассказывать про старину, слушали с интересом. Он помнил все названия, все имена, даже кто был игуменом в старинном Покровском монастыре на высоком берегу реки Лопани, даже сколько сажен высоты колокольня Успенского кафедрального собора, даже что харьковский пассаж завещан городу неким Пащенко-Тряпкиным.
Котовский и на этот раз, как всегда, ехал к Фрунзе с целым рядом дел и нуждавшихся в согласовании вопросов. Поезд приближался к Харькову. Котовский подошел к окну и смотрел на мелькающие мимо белые хаты, стада гусей, курчавые перелески.
Обычно он в дороге старался все продумать и подготовить для доклада Михаилу Васильевичу. Из вагона он вышел сосредоточенный, все еще соображая, не забыл ли чего.
— Григорий Иванович!
Оглянулся и увидел знакомую фигуру Сиротинского, всегда подтянутого, бодрого и всегда в отличном расположении духа.
— Сергей Аркадьевич! Вот встреча! К нему?
— Ясное дело. Вы тоже?
— Разумеется.
— Какой же план действий составим?
— Сначала в гостиницу, потом в парикмахерскую и затем прямиком туда.
— Прекрасно разработанная экспозиция! Вперед!
Котовский глянул вокруг. Привычная, давно знакомая картина: рельсы, рельсы, бесчисленное количество железнодорожных путей, там и здесь помигивают зелеными огоньками светофоры, где-то с характерным треском переводятся стрелки, маневровые паровозы гукают, шипят, переговариваются на своем железнодорожном языке со сцепщиками вагонов и медленно волокут куда-то далеко-далеко нескончаемые вереницы цистерн, ледников, платформ, груженных сеном, углем, какими-то чугунными колесами, пиленым лесом и кругляком…
— Хорошо! — широким жестом охватил все это Котовский. — Куда лучше, чем были бы они нагружены походными кухнями и всяким военным скарбом!
— Да, неплохо, — согласился Сиротинский, кидая рассеянный взгляд на промасленное, прокопченное, исполосованное рельсовыми путями пространство узловой станции. — Только надолго ли такая перемена?
И обоим вспомнились фронты, воинские эшелоны, горячие схватки за овладение каждым перелеском, каждой водокачкой, каждым селом. Сиротинский, так же как и Котовский, провел все эти годы на войне, работая с Фрунзе. Только последнее время служил в Москве, в Народном Комиссариате по Военным и Морским делам. Жил довольно оседло и тихо, но по-прежнему сохранял с Михаилом Васильевичем самые близкие отношения. В доме Фрунзе его любили и иначе не называли как «Сережа», «наш Сереженька» или «Сереженька Аркадьевич».
Побритые, свежие, благоухающие одеколоном, оба появились у Фрунзе и были встречены дружными приветствиями. С некоторыми из гостей они встречались впервые, но большей частью это были старые знакомые, в основном военные. А вот и редкий гость — брат Михаила Васильевича Константин Васильевич, доктор по профессии и страстный шахматист. Завидев Сергея Аркадьевича, он радостно закивал, тотчас же перешепнулся с ним, и они уютно уселись в уголочке за маленьким круглым столиком перед шахматной доской.
— Как проходил шахматный турнир с Михаилом Васильевичем? — деловито спросил Сиротинский.
— Три ноль в его пользу, — пробурчал Константин Васильевич. — Но одну партию не признаю: я зевнул королеву.
Котовский любил бывать у Михаила Васильевича и чувствовал себя здесь как дома. Увидев, что собралось много народу и что деловые вопросы придется отложить до завтра, он, едва перебросившись двумя-тремя словами с хозяевами дома, дал увлечь себя в сторонку Фурманову.
Фурманов приехал на этот раз не один, с ним прибыли два московских писателя из РАППа, и Фурманов поспешил их представить Котовскому.
Оказывается, у Фурманова была затея и привез он своих коллег не случайно. У них неоднократно возникали споры о значении литературы, о писательском деле, о том, как нужно писать и о чем нужно писать. Один из рапповцев, хмурый и молчаливый, одетый неказисто и принципиально не носивший галстука, писал на какие-то заумные темы и отрицал все, что только можно отрицать: сюжет, технику, стиль, идейный замысел. Другой длинный, жилистый и худой — жаловался на бестемье и погряз в задуманной им трилогии из жизни монастырей, причем никак не мог справиться даже с первой частью.
Фурманов ругался с ними:
— Если в наше время нет тем, тогда я уж не знаю, что и говорить! Да вы оглянитесь, товарищи, среди каких людей мы живем, какие дела у нас творятся! Сюжеты просто под ногами валяются! Остановите первого встречного на улице — и пишите о нем роман.
— Да ведь нетипично все это, — пробовали защищаться оба. — Где стержень? Ты подай стержень, чтобы было за что ухватиться!
— Очень часто случается, что писателю хочется поглядеть со стороны, чтобы понять. Нельзя со стороны! Лезьте в самую гущу! — горячился Фурманов.
— Во время войны, — вздохнул тот, что пытался создать трилогию, — там действительно были… того-этого… ситуации… А сейчас? Мертвый штиль!
— Я еду в Харьков, — сообщил им Фурманов. — Хотите, покажу вам людей, да таких, что о каждом можно по книге написать — и не уместится! Например, Новицкий… Представляете — бывший царский генерал…
— Ну-у! Загнул! Это для плаката! — воскликнул первый.
— Новицкий? Что-то не слыхал… — промямлил второй.
— Хорошо, а, скажем, о Фрунзе слышали? О Котовском слышали?
— Это что — военные? Так ты же «Чапаева» написал! Что тут добавишь?
Фурманов забрал-таки с собой обоих, привез в Харьков, познакомил с Михаилом Васильевичем и был страшно возмущен, что Михаил Васильевич не произвел на них особенного впечатления: «Человек как человек».
До чего же обрадовался Фурманов, когда вдруг появился Котовский!
«Если уж и этот не произведет на них впечатления, с его колоритной фигурой, с его обаянием, тогда я просто разочаруюсь в этих парнях!» подумал Фурманов со свойственной ему экспансивностью.
Между тем народу все прибывало. Сначала пришли два молоденьких краскома, — свежеиспеченных, как отрекомендовал их Фрунзе. Вслед за ними появился Новицкий.
— Полный кворум! — смеялся Фрунзе. — Только Зиновия Лукьяновича не хватает! — и послал за Кирпичевым одного из свежеиспеченных краскомов.
Кирпичев не заставил себя ждать. Перезнакомившись со всеми, кого еще не знал, он быстро включился в общий разговор, и вскоре все присутствующие узнали от смешного, взъерошенного профессора, что на месте Харькова когда-то было «дикое поле», что еще на памяти отца Зиновия Лукьяновича по главным улицам города из-за непролазной грязи не могли проехать экипажи и знатных горожанок на закорках переносили лакеи, что каменный драматический театр здесь построен в таком-то году, а тюрьма — в таком-то…
Упоминание о тюрьме привлекло внимание Котовского.
— И что, хорошая тюрьма? — довольно добродушно спросил он.
— Преотличная! — с жаром воскликнул Зиновий Лукьянович и лишь тогда спохватился: вспомнил, что Котовский только что рассказывал о побеге из кишиневской тюрьмы, значит, тюрьмы напоминают ему не слишком-то веселые страницы его жизни. — Нет, я в том смысле, что историческая, — поправился он. — А так самая обыкновенная тюрьма и ничего из себя не представляет. Да и видел-то я ее только издали, во время загородных прогулок.
— Напрасно извиняетесь, — усмехнулся Котовский, поняв причину смущения Кирпичева. — Что было со мною ли, с Михаилом ли Васильевичем дело давнее. А сейчас тюрьмы предназначены для тех, кто мешает нам строить новую жизнь. И в харьковской тюрьме, вероятно, содержатся какие-нибудь белогвардейские зубры!
— А вы знаете, — воскликнул Фрунзе, с опаской поглядывая на жену, так как коснулся запретной темы, — недавно мы с Григорием Ивановичем установили, что в разное время сидели в одной и той же камере Николаевского централа! Вот и говори после этого, что не тесен мир!
Это восклицание Михаила Васильевича подало Фурманову мысль — устроить своего рода вечер воспоминаний. Редко бывает такая удача, чтобы было в сборе сразу столько интересных людей, так много переживших и перевидавших и большею частью тесно связанных между собой, можно сказать — однополчан, почти сверстников.
Фурманов сразу загорелся, стал с жаром доказывать, убеждать. Он и сам любил до страсти такие импровизированные задушевные беседы, а тут еще пришло столько молодежи. Да и надо же расшевелить собратьев по перу: пусть пройдут перед ними картины незабываемых событий, если и не напишут про Фрунзе, про Котовского, то хоть о монастырях перестанут писать!
Особенно Фурманова изумляло: вот жили два человека — Фрунзе и Котовский — у каждого своя судьба, свой совершенно необычный путь… и в то же время — такая общность! Котовский и Фрунзе… Очень разные, очень непохожие… Но одно у них бесспорное сходство: оба ненавидели царский строй, оба были деятельными, оба были борцами. Фурманову казалось, что, если провести две параллели, сопоставить обоих, сравнить, откроется нечто значительное. Может быть, это даст возможность сделать обобщения, глубже понять свершающееся вокруг? Может быть, поможет что-то уяснить?
— А что, товарищи? — настаивал он, поглядывая то на Фрунзе, то на Котовского. — Давайте попробуем? Повспоминаем? А? Ведь это очень интересно!
— Да разве можно в один вечер рассказать все? — возразил Фрунзе.
— Все и не надо. Можно только вехи наметить, — предложил Новицкий, которому понравилась затея Фурманова.
— Попробуем, увидим, что из этого получится!
— Ох уж эти писатели!
Углубленные в игру шахматисты, почувствовав, что намечается что-то интересное, записали, чей ход, и прислушались.
Фурманов умело и находчиво руководил беседой, а то и просто подсказывал, так как отлично знал Михаила Васильевича, да и о Котовском слышал многое.
— Начнем с золотого детства! — конферировал он. — Михаил Васильевич! Я что-то запамятовал, как фамилия того студента, который подарил вам «Коммунистический манифест»?
Фрунзе, усмехнувшись, рассказал, как на почтовой станции, ожидая лошадей, он беседовал со студентом Затейщиковым и Затейщиков дал ему на прощание «Что делать?» Ленина и «Коммунистический манифест».
— Я был тогда гимназистом, безусым мальчишкой. И надо же было нам встретиться на этой почтовой станции! Как живой, стоит он у меня перед глазами — в потертой студенческой куртке, в видавшей виды студенческой фуражке… Помнится, он возвращался из ссылки.
— Позвольте! — вскричал Котовский. — Так и у меня был студент! Лохматый, со светлой курчавой бородкой, если только позволительно назвать эти клочки бородой. А фуражки у него не было, он круглый год без шапки ходил. Это я хорошо помню. Он курил махорку, а пепел сыпался ему на грудь. Он говорил, что не надо никакой власти. А потом мы устроили забастовку…
— Какую забастовку? — подал голос Зиновий Лукьянович. — Это школьники-то? Что-то у вас не сходится…
В нем заговорил педагог.
— Школьники! А что ж такого? Мы решили устроить забастовку в знак протеста против грубости надзирателей. И тогда обо мне было сообщено в кишиневское жандармское управление. Надо сказать, что с полицией у меня всегда были нелады. В тысяча девятьсот втором-третьем годах я успел уже два раза посидеть в тюрьме.
— А я в первый раз был арестован в тысяча девятьсот четвертом, подхватил Фрунзе. — Меня выслали. Но девятого января тысяча девятьсот пятого года я очутился на Дворцовой площади. Сколько лет прошло, а у меня до сих пор звучат залпы, это царь стрелял по безоружному народу. Возможно, я именно тогда понял, что народу нельзя быть безоружным. Еще бесспорней это стало для меня, когда я оказался на пресненских баррикадах.
— Но помнится, — не утерпел Фурманов, — вы тогда прибыли в Москву из Иваново-Вознесенска и ваш отряд был неплохо вооружен?
— Смитт-вессонами? Против пушек и пулеметов? С тех пор вот уже лет двадцать я только и трощу: дайте нам оружие, нельзя сражаться голыми руками! Некоторые утверждают, что мы не должны отставать от капиталистического мира. Нет, друзья! Мы должны быть впереди! И здорово впереди! Настолько впереди, чтоб они, голубчики, запыхались догоняючи, да так и не догнали! Только тогда мы можем быть спокойны.
Фрунзе, затронув эту животрепещущую тему, заговорил горячо, взволнованно и тотчас увидел, что в дверях появился верный страж и ангел-хранитель — любящая, заботливая Софья Алексеевна. Она с тревогой смотрела на него, вот-вот готовая произнести свое табу: «Пелевельнем?» Фрунзе сделал ей успокоительный знак — дескать, можешь не беспокоиться — и продолжал.
— Вы, кажется, улыбнулись, Дмитрий Андреевич? — спросил он Фурманова, хотя тот и не думал улыбаться, а улыбался скептически Зиновий Лукьянович. — Вам странно, что я говорю о нашем превосходстве над капиталистическими странами, когда мы еще очень отсталы и очень бедны? Но вспомните — еще на Восьмом Всероссийском съезде Советов Владимир Ильич говорил, что мы догоним и обгоним капиталистов, что Россия покроется густой сетью электростанций, мощным техническим оборудованием и станет образцом для грядущей социалистической Европы и Азии. Образцом! Понимаете это слово? И это говорилось в двадцатом году, когда еще не рассеялся пороховой дым! А сейчас, слава богу, двадцать третий! И если так говорил Владимир Ильич, значит, так и будет. Владимир Ильич в прогнозах не ошибается!
— Что верно, то верно! — крякнул от удовольствия Новицкий.
Фрунзе отхлебнул глоток уже остывшего чая и закончил еще одной справкой:
— На Генуэзской конференции, как вы знаете, мы предложили всеобщее сокращение вооружений. Предложение, казалось бы, разумное: к чему тужиться, кто больше наизготовляет пушек, кто больше истратит средств? Давайте, говорим, сбавим пыл, произведем сокращение в определенной пропорции. Батюшки, какой вой подняли господа империалисты! Ни в какую! Они же считали себя куда сильнее нас, а самой их заветной мечтой было уничтожить нас! Интересно, какую песенку они запоют, когда мы будем несоизмеримо сильнее их? А мы будем! Можете не сомневаться, товарищи! Помяните мое слово!
Тут Фурманов не выдержал и стал бурно аплодировать. Это смутило Михаила Васильевича, он замахал на Фурманова руками, сел и стал сосредоточенно пить чай.
Оба рапповских писателя молчали. Но смотрели пристально и как-то сразу на все, до мелочей.
А Фрунзе неожиданно без уговоров заговорил снова:
— Только в исторической перспективе будет понято все значение ленинского учения и грандиозность всего свершенного Ильичем. Мы, современники Ленина, просто очень-очень любим Ильича, понимаем, что вывел он нас на широкие просторы, и все силы прилагаем, чтобы дело революции подвигалось быстрее.
Фрунзе говорил тепло и как-то очень душевно. Он поведал о том, как делегаты на Стокгольмский съезд партии зафрахтовали плохонький буксир в Финляндии и отправились в путь и как чуть не утонули…
— Можете себе представить, с каким волнением вглядывались мы в пеструю толпу на пристани, когда приближались к Стокгольму! И сразу же узнали Ленина. Ленина трудно не узнать. Он удивительно самобытен. Очень русский и вместе с тем всечеловеческий, всеземной. А до чего различны поведение меньшевиков на съезде с их мелкой суетней и целенаправленность Ильича, ставившего вопросы резко и прямолинейно!
На секунду Фрунзе задумался, припоминая. Серые глаза его устремлены куда-то вдаль. На высоком чистом лбу обозначилась строгая морщинка.
— Да… Ильич… Какие мы счастливцы, что являемся современниками Ленина!
Миг раздумья, сосредоточенного взгляда в себя. И снова перед всеми Фрунзе-рассказчик.
— Когда Владимир Ильич стал расспрашивать меня об Иваново-Вознесенске, о настроениях рабочих, о Пресне, я ему высказал свои огорчения по поводу недостаточности нашего вооружения и нашего опыта в военном деле. Владимир Ильич изумил меня полной продуманностью этого вопроса: «„Анти-Дюринг“ читали? У Энгельса прямо говорится, что революционер должен владеть военными знаниями». И Ленин дал мне указание изучать военную науку, готовиться: мы должны воевать лучше тех, с кем придется скрестить оружие.
— И разрешите мне докончить мысль, намеченную Михаилом Васильевичем, — поднялся с места Новицкий. — Жизнь показала, что установка Ленина нашла свое воплощение. Разразившиеся бои с белыми армиями, с армиями интервентов выявили незаурядные военные таланты. И вы, Михаил Васильевич, не машите на меня руками, не поможет. Я все-таки не какой-нибудь случайный человек в военном деле, кое-чему учился… А с вами с первых шагов находился рядом, в качестве начальника штаба, поэтому и суждения мои обоснованны, и, думаю, никто не заподозрит меня, так сказать, в угождении начальству…
Раздался веселый смех. Выслушав несколько протестующих возгласов и несколько дружеских острот, Новицкий продолжал, обращаясь главным образом к молодым командирам и к товарищам Фурманова — рапповским писателям:
— Вероятно, не все знают, что Михаил Васильевич с первых же дней своего командования армией, то есть, значит, сразу начав с такой головокружительной карьеры, которая по старому времени приходила только к концу жизни военного деятеля, — он с первых же дней выступил в полном смысле слова блестяще, обнаружив военное дарование, по активному ведению операций напоминающее Суворова…
— Федор Федорович! — простонал Фрунзе. — Честное слово, такие пышные речи уместны только на юбилее! Подождемте хотя бы, когда мне исполнится семьдесят лет! А мне и сорока еще нет!
Однако Новицкий был доволен уже и тем, что успел высказать. Ухмыляясь и потирая руки, он преспокойно принялся за чай.
Все присутствующие оживленно разговаривали, образовались небольшие группки, отдельные островки, одни вспоминали, другие спорили, темы разделились на небольшие ручейки, кто рассказывал о Москве, кто вспомнил какую-то смешную историю… В уголке около круглого столика Сиротинский успел сделать шах огорченному доктору и забрать у него лишнюю пешку.
Фурманов подождал, не угомонятся ли все, затем постучал карандашом о краешек вазочки, взамен председательского звонка, и, начав говорить, увлекся и неожиданно для себя увел собеседование куда-то в сторону:
— Внимание! Товарищи! Хочется и мне сказать… Когда я работал над книгой о Чапаеве, я сознавал, что Чапаев, конечно, исключительная натура, это, если можно так выразиться, положительный герой нашего времени. Но я не могу отделаться от мысли, что не только Чапаев, но и каждый чапаевец был человеком-легендой. Разве Иван Кутяков или тот же Сизов — разве это не подлинные герои? Да и весь пугачевский полк, и весь разинский, и домашкинцы… А Иваново-Вознесенский полк, полк рабочих-ткачей? Не зря же белые прозвали его Ленинской гвардией! И какие чудеса на поле брани он вытворял!
— Fortes fortuna adjuvat! — счел уместным ввернуть профессор Кирпичев.
Федор Федорович Новицкий отличался необыкновенной деликатностью и всегда спешил прийти людям на помощь в затруднении. Так и на этот раз. Опасаясь, что не все присутствующие знают латинский язык, Новицкий так, словно нечаянно, сообщил перевод.
— Простите, Зиновий Лукьянович, — заметил он мягко, — вы привели латинскую пословицу, которая означает «храбрым судьба помогает». Но не думаете ли вы, что кроме храбрости и кроме судьбы в боях Красной Армии присутствовала еще полная убежденность в правоте? И что обнаружились блестящие качества наших полководцев?
— Конечно, конечно! — смутился Кирпичев. — Я именно это и имел в виду!
Фурманов нетерпеливо выслушал эту маленькую перепалку и продолжал:
— Я вот часто думаю: как суметь рассказать грядущим поколениям о буднях подвига, о непролазных дорогах, о тифозном бреде, о битвах, длившихся сутки подряд… о холодных шинелишках, о лужах крови, о сознании: пусть на смерть, а надо идти. Ради жизни. Как все это рассказать? Как дать почувствовать, что прославленные в веках воины — это живые, с плотью и кровью, люди, так же ощущающие боль, так же любящие жизнь, все ее радости… С вами не бывает такого: вдруг вспомнится человек, которого хорошо знал, с которым рядом шел по дорогам войны… Вспомнится отчетливо, ясно, так, что, кажется, рукой бы потрогал. Где он? Начинаешь напряженно припоминать, как же его звали? Из каких он мест? О чем с ним говорили? И вот из глубин памяти постепенно выплывает все… И как он рассказывал о семье, тосковал о родной деревне… Да, да! Все припомнил! Он убит под селением Татарский Кондыз, там были ожесточенные бои… Или нет? Под станцией Давлеканово, где огрызался корпус Каппеля?.. Вам понятно, о чем я говорю?
— Говорите, говорите дальше! — глухим голосом отзывается Котовский. Он понимает Фурманова! И в нем тоже неотступно, даже когда об этом не думает, живут образы погибших в боях: комиссара Христофорова, Няги, папаши Просвирина… и не только этих, но многих, многих, деливших с ним опасность и ратный труд.
— Не знаю, удалось ли мне это, но в своем «Чапаеве» я хотел выразить мысль, что подвиг — это совсем не значит красиво промчаться через поле, а затем принимать овации и улыбки. Подвиг — это большой труд, это служение народу, это опасность, борьба, напряжение всех сил во имя большой цели. Вот что такое подвиг. А Фрунзе и Котовский — пример этому. Вы, Федор Федорович, очень правильно, я считаю, сказали о Фрунзе. А еще ценнейшая черта Михаила Васильевича — умение выискать нужных людей, выдвинуть и смело на них опереться. Это, я бы сказал, чисто ленинская школа. И одной из таких драгоценных находок Михаила Васильевича является Котовский. Недаром у них такая дружба!
Фрунзе задумался и даже не слышал последних слов Фурманова. Надо было видеть его глаза в то время, как говорил Дмитрий Андреевич. Может быть, так смотрит художник на свое законченное произведение, на великолепный холст, в который вложено столько вдохновения? Последнее движение кистью, какая-то незаметная поправка — чуть усилен контраст, чуть изменен оттенок — и все. Художник отходит на некоторое расстояние и долго придирчиво вглядывается. Кажется, хорошо. Больше он не в силах что-нибудь добавить. И тогда сам, как требовательный зритель, окидывает взглядом творение в целом. Вот минута, когда он получает самое большое удовлетворение. Его охватывает восторг, трепет, вместе с тем он испытывает отдохновение, и тут же терзают опасения: дойдет ли? Понятно ли изложил он замысел? Будет ли это так же волнующе для тех, для кого весь этот неистовый труд — для людей?
Фурманов только что говорил, что он, Фрунзе, выискал Котовского. А Фурманова? Ведь это относится и к Фурманову! Фурманова заприметил Михаил Васильевич еще в Иваново-Вознесенске, в 1918 году. Михаилу Васильевичу сразу понравился нетерпеливый юноша с приятным открытым лицом.
Фрунзе-пропагандист придерживался того взгляда, что, конечно, полезно выступать перед большой аудиторией, но это не исключает кропотливой работы с несколькими, может быть, даже с одним, заслуживающим того человеком. Выпестовать одного деятельного человека — стоит для этого потрудиться!
Фрунзе проверял Фурманова на работе, давал ему серьезные ответственные поручения. От Фрунзе Фурманов получил рекомендацию в партию. И Фурманов никогда не заставил своего рекомендателя раскаяться в этом. Какой человек-то получился! И какой обнаружился у него литературный талант! Сейчас он секретарь Московской ассоциации пролетарских писателей, вершит большие дела!
«Вот только худой очень, — озабоченно разглядывал Фрунзе своего питомца. — Вон какая тонкая шея, какие синие жилки… Наверное, работы прорва, а питается плохо… А эти двое, тоже писатели, ничего, кажется, народец… Не важничают, слушают…»
Между тем Фурманов снова вернулся к своему замыслу:
— Мы все время отвлекаемся, товарищи, в том числе и я. Но я ведь очень упорный, спросите об этом моих коллег, они знают. И я напомню вам, что мы решили сегодня осуществить. Котовский и Фрунзе. Два наших современника. Честное слово, это поразительно: живут два человека, живут в разных районах нашей страны, даже не встречаются до тысяча девятьсот двадцатого года, а сколько общего между ними! Вот вы посмотрите. Фрунзе уже с девятьсот четвертого года в партии и действует во всеоружии марксистских идей. Котовский тоже с оружием в руках вступает в бой с самодержавием. Арест. Каторжные работы и побег из Нерчинска. Он совершил побег в тринадцатом, а Фрунзе — в пятнадцатом году. Фрунзе оказался на военной службе под чужой фамилией. Котовскому заменили казнь и отправили на фронт, в маршевую роту. Оба очутились в армии. Оба приговаривались царским судом к повешению. Фрунзе был на подпольной работе в Иваново-Вознесенске. Котовский — в большевистском подполье Одессы. Фрунзе бьет колчаковские армии. Котовский освобождает Одессу. Фрунзе контужен на Восточном фронте. Котовский контужен в боях с белополяками. Меня просто изумляет такое сходство!
Фурманов, произнося эту речь, посматривал то на Котовского, то на Фрунзе: достаточно ли он разогрел их, чтобы вызвать на воспоминания.
Но, видимо, все уже устали. Софья Алексеевна явно боролась со сном. Шахматисты закончили партию и с шумом укладывали шахматы в коробку. У Фрунзе был утомленный вид. А профессор Кирпичев — тот попросту сбежал. Глянул на часы, ахнул и бочком-бочком выбрался в прихожую.
Тут и все начали прощаться. Котовский, поднявшись и делая знак Сиротинскому, чтобы вместе идти, все же не утерпел, чтобы не ответить Фурманову:
— Ваши сопоставления интересны, Дмитрий Андреевич, но, я бы сказал, все-таки у вас перевес берет писатель над военным. Фантазия у вас разыгрывается. Допустим, что и я, и Михаил Васильевич сидели в царской тюрьме и оба мы сражались. На самом-то деле, разве это исключительные явления? Да кто действительно не сидел в царской тюрьме? И кто в наши дни не сражался? А если теперь на нас снова набросятся империалисты, у нас будет, как отметил товарищ Новицкий, талантливый, суворовской хватки полководец Фрунзе и немало красных командиров, в том числе и я. А я со всей ответственностью заявляю: создам такой корпус, такой корпус, от ударов которого не поздоровится врагу! Это будет грозная сила! Ручаюсь! Клянусь! Но, товарищи, когда-то хозяевам надо дать покой? А нас с Сиротинским того гляди не впустят в гостиницу ввиду позднего времени. Сергей Аркадьевич! Пошагали?
Вышли все вместе на улицу, полюбовались на ночное небо и разошлись группами в разные стороны — кто куда.
Фурманов и два писателя-рапповца направились прямо на вокзал. Долго они шагали молча, невольно умеряя шаги и стараясь ступать помягче, чтобы не нарушать тишину, — такое вокруг было удивительное безмолвие.
— Да, — произнес наконец тот, что принципиально не носил галстуков и отличался обычно молчаливостью, — люди большого масштаба, вероятнее всего, войдут в историю… а если так посмотреть — самые обыкновенные… и чай пьют… и ложечкой в стакане помешивают… и вообще…
— Хорошие мужики, что там говорить, — отозвался второй, — и чувствуется в них что-то такое…
Фурманов слушал их, чуть усмехаясь. Он уверен был, что оба они одаренные писатели, может, и толк из них получится. Надо только натолкнуть их, заставить задуматься, надо воодушевить, а главное — пусть смотрят, во все глаза смотрят и сердцем чувствуют.
Видно было, что оба еще не разобрались во всех впечатлениях новых встреч и новых явлений. Ведь Фрунзе как начнет рассказывать — не оторваться, захватит и поведет своими дорогами… А Котовский? Только поглядеть на эту силищу! От него невольно и сам заряжаешься энергией, самому хочется действовать, создавать, орудовать засучив рукава, вмешиваться в жизнь…
Фурманов бросал быстрые взгляды на своих спутников:
«Кажется, проняло их. Не могло не пронять. Не зря все-таки я привез их!»
— Исторических личностей, — продолжал развивать свою мысль тот, что не носил галстуков, — исторических личностей надо изображать монументально, без излишних подробностей. Ты не согласен?
Фурманов подбирал слова, чтобы ответить не слишком резко, но в то же время решительно. Ему хотелось сказать, что крупного масштаба люди обычно бывают просты, скромны, а ходульны только ничтожества, что народ почитает тех, кто ему служит всей душой, что большие дела совершаются зачастую внешне неэффектно, без фанфар…
Вместо этого он сказал:
— Видишь ли… В одном ты прав — это насчет перспективности: конечно, полностью оценят и поймут нашу эпоху только в дальнейшем, следующие поколения. Грандиозно все это, сразу не обозреть!
— А может быть, всегда так? Может, каждую эпоху оценивают позднее? осторожно заметил один из рапповцев.
— Я часто думаю, — заговорил второй, — вы только не придирайтесь к словам, мне очень трудно это выразить… Вот мы всегда говорим, что боремся ради светлого будущего, ради счастья наших детей… Конечно, для будущего! Но будущее-то никогда не переведется? Мы хотим, чтобы следующим поколениям жилось лучше, а как получится? Не придут ли у них новые беды? А? Могут ведь прийти?
— Что-то ты мудреное говоришь и даже сам запутался, — улыбнулся Фурманов. — Ну, ну? Будущее… И что же?
— Я только хочу сказать: мы боремся потому, что не можем не бороться. Так повелевают наши убеждения. И в этом наше — не чье-то, а именно наше счастье. Вырастет новое поколение, и целью у него будет продолжение борьбы за устроение жизни. Значит, опять за лучшее будущее? Ведь так?
«Расшевелил, определенно расшевелил!» — подумал опять Фурманов, почти не слушая и не вникая, о чем его спрашивают. И сказал, следуя своим каким-то мыслям:
— В общем, довольны поездкой? То-то! Но мы уже пришли, и надо справиться, когда будет поезд.
Вышедшие от Фрунзе вместе с писателями Котовский и Сиротинский сразу же распрощались с ними, сказав, что им не по пути.
— Пройдемся немного, уж больно ночь хороша, — предложил Котовский.
И они пошли, звонко печатая шаги по харьковским тротуарам, с наслаждением вдыхая прохладу ночи и тихо переговариваясь.
Была та умиротворенная осенняя пора, когда воздух вкусен, как спелый арбуз, когда выпекают пышный хлеб из нового урожая, когда пахнет антоновскими яблоками, липовым медом и крепким взваром, приготовленным из сушеных груш.
Оба — и Котовский, и Сиротинский — полны были сил, полны желания созидать, устраивать жизнь. Все у них складывалось удачно, у обоих были широкие планы, точные и нужные дела и обязанности. Обоим нравилось жить.
— Как бы они к двухчасовому не опоздали, — прислушиваясь к отдаленным паровозным свисткам, сказал Котовский.
— Не опоздают, народ молодой.
Вокруг было то особенное настороженное молчание, какое наступает после шумного трудового дня. Улицы пустынны. Ни разговор редких прохожих, ни дребезжание пролетки где-то в переулке, ни сонное тявканье пса — ничто не нарушает торжественности наступающей ночи.
— А небо-то, небо-то какое! Все в звездах, как грудь старого вояки! залюбовался Сиротинский.
— Нет, для неба это все-таки обидно, — не согласился Котовский.
— Мне понравилось у Гёте: «Чтобы понять, что небо синее, не надо объезжать вокруг света». Теперь я как взгляну на небо, так вспоминаю эти слова.
— А я бы еще так сказал: чтобы понять, как прекрасна душа человека, достаточно побывать у Фрунзе.
— Это вы сами придумали?
— Не Гёте же…
Оба рассмеялись и вошли в подъезд гостиницы.