Шли недели, месяцы, казалось бы, давно все вошло в норму, а Крутояров все еще переживал дни, которые пробыл в Одессе. Крутояров снова и снова подходил к гробу Котовского, снова и снова смотрел на ослепительные одесские улицы, на лениво играющее переливами бирюзы спокойное, самоуверенное море. Крутояров видел, как ничтожество, жалкий трус, мизерный вертлявый человечек подходил к богатырю, силище, массивному, ладно скроенному Котовскому и стрелял в упор… Это Крутоярову мерещилось много раз, и он настолько воплотился в облик Котовского, настолько стал им, что явственно чувствовал: это в него, в Крутоярова (вместе с тем не Крутоярова), стреляли в упор, это он, Крутояров (но не Крутояров), падал навзничь с пробитой аортой, и кровь лилась у него изо рта… Чрезвычайно сложное ощущение раздвоенности и в то же время слитности!
Никого не касалось то, что переживал Крутояров, это был его внутренний мир, его капище, куда никому нет входа. Даже Надежде Антоновне не положено было этого знать. Это писательское, это то, что впоследствии воплотится в трепещущие страницы произведения и будет вручено людям хозяевам всего на земле.
А так, если посмотреть со стороны, Крутояров жил, как живут обычно: пил крепкий чай, добродушно выслушивал рассуждения Надежды Антоновны о том, что вредно и что полезно, охотно обсуждал ее новые стихи, беседовал с Марковым, с Оксаной, с Орешниковым, с теми писателями, которые были вхожи в его дом и которых он любил. Что еще? Бродил по ленинградским улицам, рылся в книгах у букинистов, ходил в цирк и театр, смотрел в кино «Кабинет Калигарри».
Только иногда прорывалось у него в разговоре то, что было продуктом его размышлений, осмысливания. А так как он никого не впускал в свой внутренний мир, многое, что он говорил, казалось бессвязным, неожиданным.
Опуская ломтик лимона в чай и наблюдая, как ломтик погружается на дно стакана:
— Хм… Всемирная история… М-да-а…
Надежда Антоновна выжидательно смотрит.
— Я о Гейне. «Под каждой могильной плитой лежит всемирная история». Конечно, лежит. А зачем? Надо, чтобы она не лежала. Надо, чтобы она служила. Чтобы люди знали, как обстояло дело раньше и куда двигаться теперь.
— Так и есть, — пожимает плечами Надежда Антоновна. — Историки пишут историю, а школьники готовят уроки по истории и получают пятерки.
— Хм… да… пятерки. Историю писать должны писатели. Что они там насочиняют, эти историки? Или же историки должны быть писателями.
— А писатели историками. Тебе налить еще чаю?
Беседуя с Марковым:
— Вероятно, в будущем появятся еще удивительнее люди. Даже наверняка. Но посмотрите, что за народ у нас сейчас. Я уж не говорю о больших деятелях. Куйбышев, Киров — какие индивидуальности, какие судьбы! Помните восстание чехословацкого корпуса на Волге, спровоцированное иностранцами? Куйбышев, Тухачевский, Блюхер, Сергей Сергеевич Каменев — какие все блестящие имена! — им было поручено предотвратить смертельную опасность. Они успешно действуют. И вдруг страшная весть: покушение на Ленина. Что же делает Валерьян Владимирович? Рыдает? Заламывает руки? Нет, он и этот удар оборачивает успехом: «Освободим родину Ленина — Симбирск! Отомстим врагу за нашего вождя!» А? Гениально? Все потрясены сообщением из Москвы, все жаждут мести. И вдруг этот лозунг. Он попал в самую точку. Все ринулись в бой. По-моему, это потрясающе. Через три дня Ленину можно было отправить телеграмму: «Дорогой Владимир Ильич! Взятие вашего родного города — это ответ за вашу одну рану, а за вторую — будет Самара!»
— Да, это здорово! — отзывается Марков. — И взяли Самару, слово сдержали.
— Так происходит повсюду. Так поступает каждый, самый, казалось бы, заурядный человек, потому что нет уже заурядных, разбужены невиданные силы, расщеплен атом народного гения, раскованный Прометей и в сотой доле не выражает того, что сейчас свершается у нас на глазах. С каким трепетом будут узнавать об этом грядущие поколения, как бережно будут собирать каждую крупинку, как восторженно и благодарно будут читать каждую правдивую строчку об этих днях! Записывать, записывать надо. Ведут ли сейчас дневники? Вы, например, не обзавелись дневником?
— Обзавелся-то я давно, еще в армии. Очень любил дневник, все-все туда записывал, еще Григорий Иванович, помню, удивлялся. А теперь забросил…
— Забросили? Нехорошо. Обязательно продолжайте, Михаил Петрович! Это надо.
— А вы, Иван Сергеевич?
— Как вам сказать. Купил тетрадку, красивую, в клеенчатой обложке. Вывел красивым почерком: «Тысяча девятьсот такой-то год». На этом кончилось.
— Вот видите!
— Ничего не вижу. И себя осуждаю: писать надо. Мы живем в чудесное время. Мы прокладываем первую борозду. Почетно? Почетно. И скажите, какая другая эпоха могла бы продемонстрировать подвиги не одного, не тысячи, а ста миллионов героев? Разве мы, современники, не обязаны рассказать об этом? Если сто миллионов героев, то о всех ста миллионах и рассказать! Разве они этого не заслуживают?
Для всех эти длинные рассуждения или отрывочные возгласы, то полные яда, то восторженные, были всего лишь случайными репликами писателя Крутоярова. А в нем происходил мучительный процесс, он сопоставлял, вникал, за частным случаем искал типическое, за плоским голым фактом высматривал глубину, социальный смысл.
Пигмей стреляет в исполина. Но ведь в этом-то и суть нашего времени. Изверился в своей правоте старый мир. У него дредноуты, пушки, воздушная флотилия… А правоты нет. Нет правоты, да и только. Ноль целых, ноль десятых. Вот почему он не брезгует последней дрянью. Берет в союзники ничтожество. Неужели он воображает, что, убив Котовского, сделает Красную Армию беспомощной? Нет, он не так глуп, чтобы думать это. Но что же ему остается?
Мысль Крутоярова работает дальше. Убийца Котовского не заслан из-за рубежа. Правда, он выходец оттуда, правда, он своего рода космополит. Но ведь жил среди нас? Ходил по улицам наших городов? Ел наш хлеб? Сидел рядом с нами в театре, в трамвае, на скамейке парка?.. Вывод: присмотрись к соседу. Только помни предостережение: будь осторожен, но без подозрительности. Наивно думать, что все враждебные нам люди отбыли в чужеземные края, остались и здесь. Кто заблуждался — и оттуда вернутся, вернулся же Бобровников. А эти, если бы и уехали, — не жалко.
Крутояров походит на шахтера, который глыба за глыбой откалывает пласты. Так он будет корпеть и корпеть, пока раздумья не воплотятся в героев, наделенных плотью и кровью, вкусами, мировоззрением, биографией. И тогда явится потребность написать. Но и это не все. Понадобится еще дать чертежи, построить здание будущего произведения, а здание художественного произведения, как и обыкновенное, не допускает просчетов. Нельзя один угол построить выше, другой ниже, так и крыши не возведешь и дом упадет.
Беспокойство владеет Крутояровым. Придет в комнату Маркова:
— Не помешаю?
— Что вы, Иван Сергеевич!
И тогда все пойдет по установившемуся шаблону. Крутояров начнет по своей привычке прохаживаться по комнате. Марков отложит книгу. Он понимает Крутоярова — тоже познал муки творчества, тоже пьет из этого родника. Каждая встреча с Крутояровым будоражит, наэлектризовывает, но при всем глубоком уважении к Крутоярову, при всем признании его таланта Марков идет своим путем, он и не может иначе, у него по-своему думается, пишется, говорится.
Вот Крутояров остановился. Космы его седеющих волос спутаны, брови сдвинуты. Он пришел не советоваться, но и не вещать. Просто ему необходим слушатель.
— Основной постулат энергетики, — гремит его голос, — при минимуме затрат максимум результатов. Согласны? Но не формула ли это вообще для человеческой деятельности? А? То-то и оно.
Марков говорит, улыбаясь:
— Я не о вас, просто хочу рассказать без связи с нашим разговором. Я сейчас читаю занятную статью о трудовом процессе писателей. Оказывается, Куприн напечатал «Молоха» еще в тысяча восемьсот девяносто шестом году. Через шестнадцать лет, выпуская «Молоха» отдельной книгой, Куприн сделал правку и заменил: слово «гигантский» словом «огромный», «ритмические звуки» — «размеренными звуками», заменил слова «мистифицировать», «дебаты», «процессия»…
— Ерунда, — отрезал Крутояров. — Мистифицировать — это и есть мистифицировать, слово обжилось и нечего его чураться. Дебаты тоже. А впрочем… конечно, не следует сорить у себя в произведении. Это было бы неряшливо.
И вдруг расхохотался:
— А-а, понимаю, это вы меня за мой «постулат» прохватили? Ловко! Но ведь мы с вами не роман пишем, а так, разговариваем. Попробуйте стенографировать обыденные разговоры — мы все очень коряво говорим.
Снова хождение по комнате. Взад и вперед. Взад и вперед. И совсем неожиданно:
— Зря вы вчера в театр не пошли.
— Не мог.
— Почему вы не пишете пьесы? У нас бе-едно с пьесами! Режиссеры вопят. Вот вам сюжет. Дарю! Ставят пьесу о бюрократе, а бюрократ сидит в первом ряду, смотрит и аплодирует: «Актуально, говорит, дельно, говорит, правильно автор сигнализирует. Отреагировано! Будем, говорит, изживать на данном отрезке времени пятна прошлого!» И не догадывается, каналья, что он-то и есть это пятно!
— Это, скорее, годится для фельетона, — смеется Марков.
— О бюрократизме и Ленин предупреждал. А разве не страшная штука пошлость? Она просачивается, липнет. Замечено, что посредственность предприимчива и плодовита. Но у нее и еще свойство: скользит, никак не ухватишь… Но что я вам хотел сказать? Специально за этим шел и забыл… Ах да: помните, как осталась непреподнесенной книга Котовскому? Ничего не откладывайте. Поезжайте навестить Ольгу Петровну. Если у вас есть друзья, съездите к ним, проведайте. Не обижайтесь, что лезу с советами. Хороший тон рекомендует давать советы не раньше, чем тогда, когда к вам за ними обратятся. Но не могу утерпеть!
— Вы не оправдывайтесь, верно говорите. Никак не научусь владеть временем. Захлестывает — и ничего не успеваю. Вот узнаю адреса и поеду. Ничего тут сложного нет. Только наверняка опять не раскачаюсь. К Стрижову, на что он живет здесь же, на Фонтанке, полгода собирался! Тяжел на подъем. Нехорошая это черта, вы правы. Надо перевоспитать себя. Вот освобожусь немного и займусь собой. А знаете, какая главная причина моей медлительности? Творчество! Творчеством заболел! Никогда не предполагал, что к этому зелью можно так пристраститься. Хуже водки! Тянет и тянет. Хожу как сомнамбула. Оксана спросит: «О чем думаешь?» — «О Марианне». «Какой еще Марианне?» — «Ну, ты не знаешь, из рассказа…»
В сентябре Марков решил поехать повидаться с Ольгой Петровной, посмотреть на памятные места.
Ольга Петровна поселилась с детьми и сестрой в Киеве. Марков нашел ее спокойной, задумчивой. Она стойко переносила постигшее ее несчастье. На лице ее появилось выражение непреклонности. Взгляд был наполнен затаенной, запрятанной в себя болью и вместе с тем подчеркнутой гордостью. Нет, она не порадует врагов слезами и отчаянием!
Она по-прежнему сохраняла самые сердечные отношения с котовцами. К ней обращались. Ее слово было решающим при всех обстоятельствах.
Побывала она и в Ободовке. Встречали ее коммунары с почетом. И Ольга Петровна радовалась, что дело у них ладится, обещает разрастись.
Там, в Ободовке, доживал свои дни боевой конь Котовского Орлик. Его не заставляли работать. Он свободно разгуливал по всей территории коммуны и осторожно, одними губами брал кусочек сахару, если угощали.
Ольга Петровна и рада была видеть его, и в то же время это было для нее мучительно. Сердце болезненно сжималось, слезы навертывались на глаза. Уж очень живо все вспоминалось, никакого самообладания не хватало, чтобы и тут сохранить хотя бы внешнее спокойствие. Зато маленький Гришутка радовался Орлику шумно, беспечно и очень любил его.
Марков быстро добрался в Киеве до безмятежного зеленого Десятинного переулка и сразу нашел квартиру Ольги Петровны на третьем этаже. Перед домом шелестели деревья, и, если выйдешь на балкон — на один из трех балконов в квартире, — оказываешься как в саду. Хорошее место. Улица, по которой никто никогда не ездит. Улица, на которой пасутся козы, как на лугу. Рядом — живописная церквушка. А когда Марков выспрашивал у прохожих дорогу, ему отвечали: «Десятинный переулок? Да то ж перед самой-самонькой Гончаркой! Туточки и идите».
Встретили Маркова как родного. Да и никто еще, кажется, не уходил из этого дома не обласканный, не накормленный, не получивший здесь и ночлег, и внимание.
Сразу начались рассказы о том, что сегодня сказал Гришутка, какие игрушки купили Леночке, как все ходили гулять в сквер и каким вкусным борщом угостит Ольга Петровна.
Во всех этих разговорах принимала участие и Елизавета Петровна. Она разделяла с семьей все радости и невзгоды, молча и безропотно выполняла все ей порученное, являясь как бы запасными руками Ольги Петровны. Надо ли доглядеть за детьми, надо ли вскипятить молоко или спутешествовать в булочную — все моментально делалось, без суеты, без канители. Вместе с тем она ухитрялась всегда оставаться незаметной, хотя и обязательной.
Марков с гордостью отметил, что сумел завоевать здесь общее расположение. Маленький Гриша доверчиво поручал ему подержать ружье, пока сам орудует ключом заводного автомобиля. Елизавета Петровна смотрела на него ласково и доброжелательно. Ольга Петровна давала поручения и даже доверяла повести гулять Леночку и Гришутку.
— У нас теперь девочка, — сообщил Гриша. — Только она еще маленькая и ничего не умеет.
Марков понял, что в этом доме поставлена благородная цель — вырастить двух полноценных людей, поднять их на ноги, воспитать, взлелеять, дать им образование, обеспечить их самым основным капиталом человека — хорошим здоровьем и хорошей душой — и вручить затем советскому обществу: получайте двух сограждан, вклад щедрого наследства Григория Ивановича Котовского. Этой цели было подчинено все в доме. Делалось это дружно, прилежно, единодушно. И Марков сразу сумел приспособиться ко всему укладу этой семьи.
Ольга Петровна ходила на работу, она заведовала хирургическим отделением больницы. Когда она возвращалась домой, ей докладывали о всех событиях. А после обеда обычно начинались воспоминания. Начинались сами собой, без просьб, без упрашиваний. Ольга Петровна была беспристрастна, как летописец, взволнованна, как борец за справедливость, как подлинно советский человек. Она помнила всех, была в курсе всех дел и по-прежнему была для всех заботливой мамашей. Вот и теперь: узнав, что Марков собирается в Умань навестить Криворучко, она попросила его передать гостинцы Николаю Николаевичу.
— Трудно ему. Принять корпус после Григория Ивановича! Ведь он назначен командиром корпуса, вы этого не знали? Поезжайте, тут рядом, он очень обрадуется вашему приезду. Он славный, лучшего преемника Григория Ивановича, чем Криворучко, я и не желала бы.
Хорошая человечная улыбка озарила ее лицо.
— И еще одна просьба, Мишенька. Тут Савелий письмо прислал… Лиза, где у нас письмо Савелия? У них там очень сложно, вот прочтите сами. Вы ведь близко знаете Савелия. Он совсем особенный, правда? А уж язык у него такой цветистый, такой сочный, я бы сказала — почвенный.
— Да, его заслушаешься! — оживился Марков. — Он как-то по-своему воспринимает каждое явление. Стало быть, жив и здоров? Вот кого я хотел бы повидать!
— А я о чем говорю? — обрадовалась Ольга Петровна. — Я как раз и говорю, что надобно бы его повидать. Тут и адрес есть на конверте. Что вам стоит — молодой, бывалый, не такие переходы делали. Лиза! Отпустим его? Пусть от нас поклонится и садам Умани, и полям Пензы. Значит, ты «за»? Постановлено единогласно!
Не успел Марков оглянуться, как все было решено и подписано. И пирожков ему на дорогу напекли. Но, конечно, не сразу выпроводили, погостил недельку. И все семь дней проговорили о Григории Ивановиче, о военных дорогах и передрягах, о корпусе, о боях. Повспоминали тех, кого уже нет на свете, и тех, что живут полной жизнью и сейчас…
— А вы помните, Ольга Петровна, мою Мечту? Вот была лошадь! Как я любил ее! И разве можно было ее не любить!
— Сначала-то у вас нескладно было в этом отношении. Григорий Иванович так за вас переживал — наделили клячей на посмешище всем кавалеристам! Григорий Иванович понимал, что вы мучаетесь.
— Григорий Иванович все понимал.
— Да, глаз у него наметанный… А как вы с Оксаной встретились? Помните? Мы тут много о вас говорили. Какое романтичное знакомство! На пожарище, в дебрях лесов! А здорово она вас тогда огрела? Затравлена была, бедняжка… А сейчас-то, сейчас как распушилась-расцвела, любо-дорого посмотреть. Правда, Лиза, нашу Оксаночку не узнать? Приедете домой большой привет ей.
— Да, Ксаночка сильно изменилась. И к лучшему!
— Вот видите, и Елизавета Петровна это находит. Орлика я недавно видела. На покое, в сельхозкоммуне живет. Постарел.
— Неужели еще жив?
Марков не представлял Орлика без Котовского.
— И почему об Орлике никто книжки не напишет? Впрочем, и написать, так не поверят. Разве правдоподобно, что конь принимал живейшее участие в сражении? Нападал, кусался, сбивал, а в минуту опасности выносил из пекла, инстинктом угадывая, куда мчаться. Совершенно необыкновенный конь.
— Как и всадник, — напомнил Марков.
— Как и всадник, — повторила Ольга Петровна. — Просят тут меня воспоминания о Григории Ивановиче написать. Сейчас еще не могу, трудно, не зарубцевалось. Но напишу, обязательно напишу.
Марков нашел время, чтобы побродить по городу. Город был прекрасен. Марков прошелся по Крещатику, побывал в садах и парках, любовался во Владимирском соборе росписью кисти Васнецова и Нестерова. Был несколько разочарован Аскольдовой могилой. Он представлял некий холм, заросший ковылем. Оказалось, что могила находится под церковью, в подвальном помещении. Это какой-то древний саркофаг. Когда-то здесь была крохотная деревянная церковь, это, вероятно, выглядело живописнее. Поражала только старина: уже было отмечено тысячелетие со дня убиения витязя Аскольда.
Марков размышлял о том, что мы привыкли оперировать десятилетиями, сто лет вызывают у нас уже почтительный трепет… Но ведь пройдет когда-то и тысяча лет со дня убийства Котовского. Будут ли люди помнить об этом? И какие это будут люди? Не похожие на нас? Или что-нибудь вроде? Может быть, окажется, что человек двадцатого века — только черновой набросок будущего человека? Нечто вроде троглодитов, обитателей каменного века, чьи пещеры обнаружены под Киевом? И только лучшая часть человечества наших дней приближалась к совершенству, обгоняя бег времени? Так сказать, перевыполняя план?
Однажды Марков вернулся из своих скитаний по городу и стал настойчиво расспрашивать Ольгу Петровну, не знает ли она, где здесь музей, когда-то открытый при киевской духовной академии. Ольга Петровна удивилась:
— При духовной академии? Собственно, зачем вам? Хотите поклониться мощам? Так идите в Софийский собор, там, говорят, хранилась часть крови господней в серебряном сосуде, часть ризы господней, видимо, в каком-нибудь ларце или сундуке…
— Да что вы, Ольга Петровна, зачем мне риза! Я читал, что в этом музее был крест, которым благословляли Дмитрия Донского.
— Ну и что же?
— Как, — ну и что же? Дмитрий Донской воевал по всем правилам стратегии, с Мамаем покончил. А ведь от мамаев нам сроду житья не было.
Ольга Петровна молча смотрела на Маркова. Растут мальчишки! О мамаях уже рассуждают, историей интересуются…
— Вряд ли музей уцелел, Миша, — ответила она после долгого раздумья. — А что касается креста… сами знаете, нет в нашей стране ни поселения, ни города, который бы не подвергался поголовной резне и грабежу. Если нравы и изменились за тысячу лет, то мамаи все еще не вывелись. Да ведь дело-то не в том, что Дмитрия Донского благословили, а в том, что он победу одержал.
Марков много переделал всяких дел в Киеве. Оставалось еще одно, самое неотложное. С вечера он засобирался, захлопотал, предупредил, чтобы завтра его не ждали ни к обеду, ни к ужину.
— Куда вы опять, непоседа? — встревожилась Ольга Петровна.
Маркову не хотелось говорить о своей затее, но пришлось пояснить, что отправится на реку Здвиж.
— Чего вы там не видели? Порыбачить хотите?
— Мост. Там есть один мост.
— Мишенька, зачем же выдумывать? Хотите ехать, езжайте, никто вас не удерживает. Но к чему приплетать какой-то мост, на что он вам сдался?
— Как на что? Я хочу посмотреть, цел ли тот мост. И вообще посмотреть. Тогда, как сейчас помню, клубами перекатывался туман. Ну вот, верите, ничего не было видно, одна сырость. А потом Няга подал сигнал. Часового у моста сняли, он и не пикнул. Что было потом — помню смутно, в отрывках. Это был жестокий бой, другого такого мне не случалось видеть. Пожалуй, из дроздовцев мало кто уцелел.
— Ну и что?
— Больше ничего. Тянет меня туда, давно тянет. А ведь тут рядом, я быстро обернусь, вы не беспокойтесь. А потом в Умань.
— Конечно поезжайте. У мужчин все как-то недуром. Они, видите ли, много наубивали на этом месте, так дайка поеду посмотреть. Сроду бы в эти места не заглянула, — ворчала Елизавета Петровна.
— А вы родные свои места хотели бы посетить?
— Еще бы. Конечно хотела бы. Так то родное.
— Вот то-то и оно. Моя родина далеко. Кишинев для меня сейчас дальше, чем какой-нибудь Сатурн. Тот хоть в телескопы разглядывают. И я не хочу тревожить больное место, стараюсь даже не думать о Кишиневе, о крыльце с двумя ступеньками, о курносой сестренке Татьянке… Сколько же ей лет сейчас? Много уже, наверное! Придет время, освободим Молдавию, и повезу я Оксану в Кишинев… Вот, скажу, родители, познакомьтесь: моя любовь, моя зазноба, моя женушка дорогая, прошу любить, как свою дочь. А пока… пока у меня заветные места — это те, где выстрелы гремели, клинки сверкали на солнце, кони ржали, падая наземь с распоротыми животами… На Здвиже-то сколько я дружков оставил поколотых-побитых! Скольких однополчан там не досчитался! Если мы с Савелием остались живы, так это чистое недоразумение…
— Ой, Мишенька, не надо об этом, пожалуйста, не надо! Поняла я теперь. Поклониться хотите, подумать о тех, кого уже нет. Как на кладбище ездят, «родительская» у нас называется…
Марков, оказывается, и попутчика высмотрел. Ранним утром, чуть рассвело, по холодку они и выехали. А там, на месте, Марков самостоятельно бродил по убранным полям, по глинистому берегу.
Он отыскал три моста. У которого же из них была переправа? И где тут ложбинка, в которой ночь напролет провел он рядом с Савелием? И где тут открытое поле, по которому Марков бежал и до хрипоты кричал «ура»?
По плану, разработанному Котовским, офицерский полк заставили отступать к реке, а там их ждали установленные наши пулеметы. Да, да, Марков помнит, как офицеры прыгали в воду, больше им ничего не оставалось. Туман рассеялся, настало ослепительное, бодрое утро. Фыркали лошади, вплавь переправляясь через реку, так как мост был поврежден… Течение было быстрое. Трупы на минуту задерживались, зацепившись за устои моста, а затем их уносило течением дальше…
Но все это лишь в памяти Маркова. А так, если оглянуться вокруг, сейчас была умиротворенная, деревенская тишина, выводок уток плавал возле самого берега. Они добродушно, хозяйственно крякали и ныряли за рыбешкой. На той стороне реки возле опрокинутой лодки стоял, застыв и окаменев, рыбак в соломенной шляпе и смотрел на неподвижный поплавок. Прокряхтел рядом воз. Красивая чернобровая молодка лениво глядела на Маркова, лежа на возу, выковыривая семечки из подсолнуха и поплевывая шелуху. Круглые облака отражались в воде. Квакали лягушки. Марков сел на обрыве возле куста смородины, развернул пакетик и принялся за мясные пирожки…
— Ну как? Довольны? — спросила Елизавета Петровна, когда он вернулся.
— Доволен.
— Посмотрели?
— Посмотрел.
— Ну и хорошо. А теперь в Умань. Поезжайте, миленький, сделайте, что Ольга Петровна просит, хочется ей внимание Николаю Николаевичу оказать.
Накануне отъезда в Умань Марков написал письмо в Ленинград. Обо всем доложил: и о красотах Киева, и о том, как побывал на реке Здвиж, и о том, как мечтал повидать крест, которым благословляли на ратный подвиг Дмитрия Донского.
В квартире было тихо. Ольга Петровна еще не вернулась с работы. Марков увлекся письмом и не сразу услышал, что кто-то его окликает. Оказывается, Елизавета Петровна заглядывала в дверь и манила его пальцем:
— Идите-ка, что я вам покажу…
Что за таинственность? И почему она говорит шепотом, когда все равно никого нет?
— Знаю я, — шептала Елизавета Петровна, — дружно вы живете с Оксаной. Совет да любовь. Хорошо это. Похвально. Совсем как Григорий Иванович с Ольгой жили. Так вот… никому не показывала, а вам покажу: письма у меня хранятся. Ольга-то все документы, все бумаги, фотокарточки — все в музеи отдала, а Письма от Григория Ивановича — это, говорит, мое, никого не касается, пусть, говорит, будут у тебя.
Елизавета Петровна протягивала Маркову пачку густо исписанных листков. У Маркова дрогнула рука. Письма, написанные Григорием Ивановичем! Все равно что с ним говорить, голос его слышать!
— Удобно ли, Елизавета Петровна?
— Да ведь Григорий-то Иванович вам кто? Посаженный отец! Вы должны эти письма знать, это вам как завещание — и воевать, как он, и жить, как он, и любить, как он. Нате, читайте, сядьте вот тут, на диванчике, и читайте, а мне по хозяйству надо.
И видя нерешительность Маркова:
— Не думайте, что Ольга Петровна рассердилась бы. Нет. Такие письма получать… боже милостивый! Да это превеликое счастье.
И вот остался Марков один. И пачку писем в руке держит. Какой заостренный и твердый почерк! Строчки загибаются кверху. Строчки неровные и быстрые, как весенние ручьи. Может быть, и писал-то письма в перерыве между двумя боями, где-нибудь примостившись и положив листок на полевой сумке на коленях…
«Милая, дорогая, желанная Лелечка!..»
Марков прочел эту строчку и остановился. Читать или не читать? Завещание? Вероятно, в свое время показали письма и Оксане? И значит, было на то разрешение Ольги Петровны, как выражение наивысшего доверия и расположения?
«Каждый раз, когда приходит летучка „оттуда“, где ты, моя родная, ненаглядная, — душа моя переживает какой-то удивительно сложный и сильный по остроте момент…»
Теперь Марков уже не в силах был остановиться и прочитывал строку за строкой, листок за листком, захваченный этим бурным порывом, этой силой переживаний.
«Каждый раз хочу послать тебе на бумаге все, что у меня в душе, мое чувство… Эх! Да разве вместит весь мир мою любовь?..»
Марков взволнованно думал:
«Да, это он, Котовский! Человек решительных действий и больших чувств! Таким, и только таким, я всегда и знал его. И поразительно: ни в одном письме ни слова, ни намека на то обстоятельство, что он ежеминутно подвергается смертельной опасности…»
Вот дата на одном из писем: 28 марта 1920 года. Марков наморщил лоб. «Март двадцатого года? Что происходило в марте двадцатого года? Одесса была нами взята в феврале, тогда же взяты Тирасполь и Маяки… Когда мы оказались на переформировании в городе Ананьеве? В конце февраля. Все ясно! Это письмо было написано в те дни, когда у бригады произошли первые стычки с белополяками в районе Комаровцев!»
Марков держал в руках пачку писем, письма были тем звеном, которого не хватало, чтобы представить весь облик Котовского.
Вошла Елизавета Петровна.
— Прочитали? Ольга правильно говорит, что у него была красивая душа. Несмотря на тяжелую молодость, на пережитое в тюрьмах, он остался чист и благороден. Да, это ее подлинные слова, и как они справедливы! Я-то видела их изо дня в день. И тоже могу сказать, что Григорий Иванович умел любить, умел и ненавидеть. Прекрасный человек. Ольге выпало большое счастье, что она встретила его.
Марков удивленно слушал: оказывается, Елизавета Петровна вовсе не так молчалива! Смотрите, с каким жаром она говорит! Марков в раздумье держал в руке письмо. Взгляд его остановился на заключительных строчках:
«…Это счастье — ты и моя любовь к тебе. Будь здорова, мое дивное чудесное счастье, моя мечта! Твой, весь только твой Гриша».
— Ура! Сдавайтесь! А то будет плохо! Ура! — с этими криками ворвался в комнату Гришутка. Он был увешан оружием. В каждой руке по пистолету, через плечо ружье на ремне, за поясом деревянная сабля.
— Тише! Тише! Ты же нашу Лёку разбудишь, вояка!
Но Леночка и не пошевельнулась. Она раскинула розовые, как бы перетянутые ниточкой ручонки в крепко-крепко спала.
Таких, как Николай Николаевич Криворучко, взрастила революция, воспитала гражданская война. Пока гремели залпы, все шло у них преотлично. Эти сыны народа обладали абсолютным здоровьем, безумной храбростью, военным талантом. Они быстро выдвинулись из рядовых бойцов и заняли командные должности. Бойцы их любили, так как это были свои, родные, понятные, близкие люди, им можно было довериться, с ними можно было, не задумываясь, идти в самый рискованный бой. Став командирами рот, командирами батальонов, полков, а то и дивизий, они на лету схватывали необходимые знания, на опыте проверяли железные законы войны, чутьем восполняли то, чего не хватало в их образовании.
Результаты были поразительные. Эти выходцы из армейских низов, делегаты от народа, счастливые самородки громили офицерские дивизии, разгадывали хитроумнейшие комбинации генералов — отборной военной касты, выкормленной в царских академиях во славу двуглавого орла.
И они победили.
Когда перестали ухать артиллерийские залпы, перестал строчить, захлебываясь короткими очередями, пулемет, затихла лязгающая поступь войны, мы стали подсчитывать, чем мы располагаем, какое у нас оружие, какова наша боеспособность.
Тут-то и обнаружились все недочеты, нехватки, обнаружилось и это несоответствие: заслуженные красные командиры, полные сил, имеющие за плечами богатый боевой опыт, не располагают, однако, достаточными знаниями. Они — надежнейший оплот революции, они действительно люди, на которых можно положиться в годину опасности, но им надобна самая отчаянная учеба и с самых азов. Будущая война предъявит к ним повышенные требования.
Это понимал и Криворучко.
Что было у него в активе? Редчайшая память. Даже Ольга Петровна заметила, когда первым преподавателем была у Криворучко: что сказано один раз, то запомнит на веки вечные. Глаз быстрый, силушка немеряная, на коне как влитой. Сколько было бойцов в бригаде, каждого знал по имени-отчеству, откуда родом, в чем его можно использовать, что можно ему доверить, кто видом орел, а душой тетерев, кто ловок и хитер, для разведки годится… Котовский нарочно его проверял и ни разу не поставил в затруднение. И в конях Криворучко толк понимал и знал золотое правило: обойдешь, оглядишь, так и на строгого коня сядешь. Бывший вахмистр царской армии, Криворучко хорошо знал службу. Соратник Котовского, он был беззаветно предан революции. Воспитанный на традициях Красной Армии, он был находчив, смел и понимал, что героизм заключается не в том, чтобы умереть, а в том, чтобы остаться целым и невредимым, нанося удар за ударом вражеским силам.
Чего не хватало Николаю Николаевичу Криворучко? Образования, знаний, теории, как и многим командирам тех лет.
Вот и пришел на помощь Криворучко этот самый ВАК — Высшие академические повторные курсы, на которых пришлось Криворучко семь потов спустить и только при помощи старика Гукова преодолеть всю премудрость.
А тут случилось это кровавое злодеяние, после которого даже Криворучко, с его поистине стальными нервами, долго не мог опомниться.
Пришло назначение: занять опустевшее место Котовского, продолжить его славную деятельность, командовать корпусом.
Криворучко был в смятении:
— Они там смеются надо мной! Вахмистра Криворучко назначить командиром корпуса! Одно дело — Котовский, другое дело — я!
Опять пришел на помощь мягкий, умный, добрый Гуков:
— Беритесь, Николай Николаевич. Поможем. А кого еще было назначить? Решение правильное, разумное. Да и что делать — приказ есть приказ.
Первое, что поразило Маркова по приезде, — это невероятные перемены в облике Криворучко. То есть Марков видел, что перед ним Криворучко, знал, что это Криворучко, понимал, что это Криворучко, но это был не Криворучко, а совсем другой человек, только по старой памяти именуемый Криворучко.
Это все и высказал Марков в первые же минуты встречи, выражая ту мысль, что здорово вахмистра обломали в ВАКе.
Криворучко рассмеялся:
— Все мы подрастаем помаленьку. А вы посмотрите на наш комсостав! Чудеса, да и только.
Марков рассказал о Киеве, о себе, передал гостинцы.
— Видеть вас рад, а Ольга Петровна напрасно беспокоится. Можно бы и без подарков.
Марков пробыл в Умани несколько дней. Умань в сентябре необычайно красива. Появляется первая позолота в листве, как первая проседь на висках, как первые намеки на приближающуюся осень. Но еще в полную силу зеленеют сады. Солнце и не думает сбавлять норму тепла и блеска. На улице не встретишь ни одного мальчишки, не грызущего яблоко, ни одной даже самой крохотной девчушки, у которой не были бы перемазаны щеки ягодным соком или вареньем. И Марков пил чай с вареньем, толкуя с Николаем Николаевичем Криворучко, с комкором Криворучко о разных разностях.
— Я поставил задачей, — рассказывал Криворучко, — сохранить в корпусе весь почерк Котовского, весь его стиль. Та же дисциплина, та же дружная работа, те же занятия физкультурой, та же учеба.
Как в былое время в доме Котовских, у Криворучко всегда народ.
— Мы развернули такую работищу в военно-научном обществе — ого! Москва позавидует! — не мог не похвастаться Гуков, который, видимо, бывал у Криворучко запросто и чуть ли не каждый день.
Марков заметил, что Гуков сильно сдал. Хоть и храбрился, но видно было, как он превозмогает усталость и старается держаться молодцом. Он рассказывал забавные истории, солдатские анекдоты столетней давности:
— Понимаете… осматривает генерал казармы, в которых не позаботились даже поставить печи. Выходя, генерал мрачно говорит: «Какая бес… печность!» Ха-ха-ха!
Марков видит, что Гуков помимо всего старается развеселить и подбодрить Криворучко, которому все-таки не легко на новом месте. Еще он видит, что и Криворучко это понимает. Маркова это трогает.
«Хороший народ. Складно у них тут. Не подкачают!»
Он решил, что напишет Ольге Петровне подробное письмо, и собрался уже ехать.
— Куда вы так скоро? — всполошился Криворучко. — С вами так легко говорится о Григории Ивановиче, о наших делах…
— Никак не угадаете, куда я собираюсь, — признался Марков. Представьте, в Пензу! Хочу разыскать Савелия. Помните такого?
— Кожевникова? Как не помнить! С удовольствием бы составил вам компанию! Только отложите поездку на сутки. Сегодня вечером у меня будет подпольщик из Кишинева. Вам, наверное, интересно будет его послушать.
— Неужели из Кишинева? Тогда я останусь. Но разве можно попасть в Кишинев?
— Вообще-то, конечно, нельзя. Но я же вам говорю: подпольщик. Когда-то нельзя было попасть в Одессу, оккупированную французами. Но Котовский там жил и боролся. — Нечаянно упомянув об Одессе, оба даже вздрогнули. Да, Одесса была для Котовского местом славы, местом борьбы, она же стала местом безвременной гибели.
Приезжий из Кишинева внешне был ничем не примечателен. Обыкновенное лицо, спокойные, внимательные глаза. Одет тоже обыкновенно.
— Здравствуйте! Карпенко, — сказал он, входя.
— Очень приятно. Не хотите ли чайку с дороги?
Марков подумал о том, что этот Карпенко, вероятно, еще и Сидоренко, и Цуркан… и еще бог знает кто, смотря по обстоятельствам. Какое у него дело к Криворучко, Марков не любопытствовал. Рассказал Карпенко много историй, каждая из них была невероятна, фантастична, полна драматизма, дерзкой отваги, героики, и каждая была сущей правдой.
Оказывается, еще с двадцать четвертого года издавалась у нас газета на молдавском языке «Плугарул Рош», то есть «Красный пахарь». Издавала ее молдавская секция при Одесском губкоме.
— Ну и она попадает туда? — задал наивный вопрос Марков.
— А как же?
Марков подумал, что вот бы поместить в этой газете свой рассказ и подписаться полным именем… Возможно, что таким способом он мог бы дать знать о себе отцу и матери. Или послать с этим Карпенко записку?
Между тем человек, назвавшийся Карпенко, подробно рассказал о последствиях восстания в Татарбунарах. Был шумный «процесс пятисот». На процессе присутствовал Анри Барбюс и написал о нем книгу «Палачи».
— Такую книгу, — добавил Карпенко, — что кровь стынет. Кажется, сообщалось в советской печати о Ромен Роллане? Он тоже выступил в защиту татарбунарцев…
Марков внимательно рассматривал подпольщика. Необыкновенные люди! Сидит, пьет чай, рассказывает, голос ровный, слова простые. Никакой позы, никаких патетических возгласов, никакой рисовки… Марков раздумывал, мог бы он быть подпольщиком? Тогда бы и он сумел пробраться в Кишинев…
— Что говорить, — продолжал Карпенко, — борьба обходится не дешево, гибнут лучшие люди. Но и мы спуску не даем. Когда сигуранца подлейшим образом убила нескольких большевиков, мы приговорили к смертной казни главного их начальника, выследили, когда проходила его машина, не пожалели на него две лимонки собственного изготовления. Сами понимаете, что от него осталось, хоронить было нечего. Они знают, что ничего безнаказанным не пройдет, хвосты-то поджимают. Помню, когда они замучили Маркова, так железнодорожники шесть эшелонов пустили под откос. Пять с военным снаряжением, а один с солдатами.
— Как вы сказали? — переспросил Марков, бледнея. — Кого замучили?
— Маркова, Петра Васильевича. Дельный был, я его лично знал.
— Маркова… Петра Васильевича…
Сказал, и голос у него сорвался.
— Как же… Мы об этом еще листовку выпускали. А что, вы его знали?
— Это мой отец, — беззвучно пролепетал Марков.
Криворучко слушал, смотрел. Он еще не отдавал себе отчета, что произошло. Мишу Маркова он знал с давних пор. Но Мишиного отца Котовский отпустил на родину, когда Криворучко еще не было в отряде Котовского. Он слышал, что у Маркова в Кишиневе семья. У многих, находившихся в бригаде, семьи были в Молдавии. Когда Карпенко назвал имя, отчество и фамилию жертвы сигуранцы, Криворучко вначале не связал это с Мишей. Мало ли Марковых на свете! О Мише Криворучко знал, что он питомец, почти что сын Котовского, так же как Костя Гарбарь, так же как Шурка… у Котовского немало было таких прибившихся к бригаде мальчуганов без роду, без племени…
Теперь Криворучко понял, какое горестное известие привез этот спокойный, тихий человек. И Криворучко сам не знал, что было бы лучше: не удерживать Маркова, пусть бы уезжал, и до поры до времени оставался в полной неизвестности, или, наоборот, хорошо, что Марков все узнал. Нет, пожалуй, лучше, что он остался: знать всегда лучше, чем не знать.
Карпенко был обескуражен таким оборотом дела.
— Вон оно какое дело… — бормотал он. — Не знал, не знал. Так это точно? Вы не ошибаетесь? Ваш отец работал на железной дороге?
— Мы жили в железнодорожном городке. Гончарная улица…
— Как же, как же! — оживился Карпенко. — Крыльцо с двумя ступеньками… деревянный дом… Стало быть, Марина матерью вам приходится? Померла и она…
Карпенко рассказал, какие знал, подробности. Знал он немного. Мог только сообщить, что Марина умерла в больнице, Татьянка куда-то исчезла, не то скрывается где-нибудь у родственников, не то совсем уехала из Молдавии.
— А насчет шести эшелонов, товарищ Марков, я рассказал сущую правду, — добавил Карпенко. — Мы беспощадные мстители, мы знаем, что каждого из нас может постигнуть горькая участь, но никогда не отступим и будем бороться, пока не восторжествует правда.
— Что ж, Миша, — подошел к Маркову Криворучко, — все-таки лучше знать, чем не знать. По-моему, так.
— Да, — произнес Марков каким-то не своим голосом, — знать… И еще понимать, что от этих изуверов не жди хорошего…
— Какое там! — согласился Карпенко. — Одно слово: капиталисты.
— Палачи. Метко назвал Барбюс, — подтвердил Криворучко.
Он ужасно боялся, что Марков раскиснет, так как считал, что котовцы не должны падать духом ни при каких обстоятельствах. И он был доволен. Марков встретил известие как подобает солдату. Только сказал:
— У меня жена, вот Николай Николаевич знает, потеряла всю семью, всех односельчан в одну ночь. А я ее все утешал: освободим Кишинев, поедем к нам на Гончарную, мои родители будут и твоими родителями… Так-то ей все расписывал… а оказывается… что она, что я…
— У каждого из нас найдется, о чем горевать, — сдержанно сказал Карпенко. — Время такое.
— Опасаются, войны бы не было, — нахмурился Криворучко. — Конечно, война — дело суровое, что и говорить, но бывают и годы затишья, когда тоже лихо головы летят. Не угадаешь… Раз на раз не приходится…
Больше Маркову расспрашивать было не о чем, да и Карпенко заторопился. Они побеседовали еще о чем-то, выйдя на крыльцо, и Карпенко распрощался.
Марков и Криворучко долго сумерничали. Вечер был теплый, даже парной. Сидели у открытого окна и молчали. Вдруг колыхнулись ветви деревьев, по комнате промчалась волна влажного воздуха, и вслед за тем пошел дождь, тихий, теплый, даже какой-то ласковый и успокаивающий. Котовцы сидели и слушали, как хлюпает дождевая вода, как при каждом всплеске ветра шлепаются мокрые листья, как поет-заливается на все лады водосточная труба, как дождь настойчиво и музыкально барабанит по крыше.
На рассвете Марков уехал в Пензу искать Уклеевку.
Приятно въезжать в деревню, не стреляя на всем скаку, не выбивая из бань и овинов огрызающегося противника, не крича «ура», не улюлюкая, не размахивая клинком, а просто прогромыхать на тряской телеге, беседуя о том о сем с рассудительным бородатым дядей, охотно согласившимся довезти до Уклеевки.
— Вам как? Прямо к председателю? Али в сельсовет?
— Лучше бы к председателю, если можно. Это далеко?
— У нас тут все недалеко.
Марков довольно скоро отыскал Уклеевку. А в поезде наслаждался движением и покоем в одно и то же время. Что много людей вокруг — это не мешало Маркову, и в дороге он как бы побыл сам с собой. Ему необходимо было подумать, поразмышлять и привести себя в душевное равновесие. Зрелище мелькающих за окном полей, речек, рощ и деревень действовало успокаивающе, перестук колес нравился и тоже умиротворял.
К концу пути Марков уже с интересом слушал вагонные разговоры. Ему нравилось наблюдать завязавшееся дорожное знакомство паренька, едущего в Пензу, со смешливой девушкой, которой скоро выходить. Он все уговаривал ее проехать дальше, а она, отшучиваясь, советовала ему прервать свое путешествие, выйти с ней на ее станции, названия которой он никак не мог запомнить: не то Барабулька, не то Берендейка… И оба они до того друг другу приглянулись, и оба понимали, что еще час — и они расстанутся, чтобы больше никогда не встречаться…
Еще Маркову нравилось выходить на станциях и бродить вдоль рядов торговок — румяных, загорелых, бойких на язычок, расхваливающих свой товар: душистую антоновку, ярко-желтые дыньки, вареную картошку, свежепросоленные аппетитные огурцы…
До чего обрадовался Савелий! Он глазам своим не верил:
— Мишенька! Марков! Люди добрые, да вы поглядите, какой дружок приехал! Верно говорят, что гора с горой не сходятся, а люди когда-когда, глядь, и повстречаются. Проходи, гостюшка дорогой. Анисья! Гляди на него, это же Марков, Марков, с ним мы в долочке перед атакой лежали под престольным городом Киевом!
— Я как раз там был, оттуда и еду. На Здвиже побывал, все искал этот самый долочек… и мост…
Но Савелий не слушал.
— Ты ж подумай — Марков, а?! С ним мы горе горевали, с ним мы у самого Григория Ивановича службу несли… Сокрушили злодеи нашего соколика! Им бы смотреть да радоваться, что на российской земле такой ладный человече живет, так нет, им все наше хорошее — заноза в сердце, будь они неладны…
Маркова усадили, Маркова потчевали. И как пошел Савелий кружевные кружева плести, присказками сыпать, так и не замолкала эта музыка до самого расставания.
— Анисьюшка, краля писаная! Что есть в печи, на стол мечи. Вы, поди, горожане, нашим простецким-то и побрезгуете? Стюдень-то хорош? Еще скушай, Мишанюшка, ватрушечку! Сыт? Ну-ну. Душа меру знает. Что женушку-то не привез? Занята, говоришь? Работа? Ох-хо-хо, в девках сижено — горе мыкано, замуж выдано — вдвое прибыло.
Когда Савелий узнал, что Маркова Ольга Петровна послала и что Савельево письмо вслух читали, оханья и аханья, шуму и суеты еще больше прибавилось.
— Прежде-то я все Григорию Ивановичу писал, мы ведь все с ним советовались. Командир-то он был первейший, да и то надо помнить, что из агрономов, землю-то понимает, где мак, а где так — отличит. А теперь кому же? Мамаше нашей — Ольге Петровне…
— Ты дай человеку словечко вымолвить, — заступилась за Маркова статная, густо замешанная, проворная и сильная Анисья.
Но куда там! Савелий сыпал и сыпал, как зерном из пригоршни.
— Как жизнь, Савелий? Как идут дела?
— Хозяинуем. Полешко к полешку — вот и дрова.
Узнав от Маркова о судьбе его родителей, Савелий ничуть не удивился:
— Ты разве не знал? Слушок-то давно ходил про это, еще до того, как город Одессу брали. А что ты хочешь? Одно слово: капиталисты. Хорошего от них не ждать.
Марков подумал, что у Савелия все просто получается, все у него свое место имеет и свое назначение, все у него по-своему. Вон и о Котовском он как о живом говорит.
Марков находился под впечатлением того, что узнал от Карпенко. В дороге было рассеялся, а сейчас опять все время ловил себя на мысли об отце, об истязаниях, которые тот, видимо, претерпел, о матери, о том, почему же она очутилась в больнице, о Татьянке, которая исчезла бесследно, но ведь где-то она должна же быть? Бессилие, невозможность узнать что-нибудь точнее, подробнее были мучительны. Нельзя ни пойти справиться, ни поехать искать…
Может быть, Карпенко напутал? Может быть, все не так? У Маркова была смутная надежда услышать от Савелия какие-то мудрые слова утешения, соболезнования, участия. Капиталисты! И Карпенко говорил «капиталисты». А Маркову от такого объяснения не легче. Отца замучили, мать умерла, всеми покинутая, на больничной койке… сестра пропала без вести… До каких же пор будут людей мучить, разлучать, истреблять? Какая-то ненасытная прорва, заглатывающая поколение за поколением!
Савелий рассказал, как воюет с кулаками да подкулачниками, отстаивает голь перекатную, бедноту, коллективизацию хочет проводить.
— Демобилизованные, старые солдаты — вот наша опора, без них хоть пропади. Мы единым фронтом двигаемся. Было тут такое дело: у нашего сельсоветчика кулаки дом спалили. Шила в мешке не утаишь, мигом разведали, кто к поджогу причастен: первый богатей Вараксин Андрей. Посоветовались мы промеж себя. До бога высоко, до суда далеко, давайте, мужики, своим умом разберемся. Вызвали Вараксина. «Ты поджег?» — «Не доказано. Кто видел?» Нашли, кто видел, приперли к стене, признался. «Так вот, говорим, Андрей, считай, что ты свою избу сжег!» — «Моя целехонька стоит!» Ладно. Комсомолия нас поддерживает. Молодость завсегда вперед смотрит. Пошли мы всем скопом, поздоровее ребят прихватили, Вараксина с бабами, с пеленками, со всей хурдой-мурдой забрали да на пепелище их — вот ваш дом! А сельсоветчику говорим: «Получай вараксинский дом, живи». Вой поднялся на всю губернию. А куда подашься? Сходом порешили! Закон! Ну, худо-бедно, Вараксин быстро заново отстроился да выпросил из своего же, значит, кровного — лошаденку да коровенку. С той поры чтобы поджогами заниматься ни-ни! На всю жизнь зарекся.
— То-то Ольга Петровна рассказывала, что у вас баталия идет.
— А как же? По слову Владимира Ильича, отменяем российский лапотный капитализм. Вчера не догонишь, от завтрева не уйдешь. Так-то, Мишаня.
— О каком же срочном деле в письме разговор шел?
— А насчет пчел. Хотим пасеку заводить, и все чтобы по-научному, по-советски. У вас там, в Ленинграде, все ученые собрались. Нам бы руководство какое получить. В Пензе шарил-шарил, книг много, а все больше неподходящие.
— Это, Савелий, обещаю. Непременно отыщу, все, что достану, пришлю.
— А сам опосля медку протведать приезжай.
— Ты бы приехал в Ленинград. А, Савелий?
— А я на сборы скор. Может, и приеду. Надо мне у вас там одно дело повидать.
— Какое?
— Слыхал я, есть у вас Медный Всадник, посередь площади стоит и конем управляет…
— Есть…
— Надобно мне его повидать. Беспременно надо, не хочу умереть, пока не повидаю. Мне о нем один верный человек рассказывал. Жди, Мишаня, выберется времечко — прискачу. Как скоро, так сейчас. Только адрес пропиши — и какая улица, и как проехать.
Дни летели. В конце сентября Марков был еще в Умани, а теперь и октябрь подходил к концу. Пора бы и трогаться, но Савелий и слышать не хотел об отъезде.
— Ты же тыквы еще не попробовал… Тыквенную кашу никогда не едал? И куда спешить? Поспешишь — людей насмешишь. Нельзя жить торопко. Ужо и в Пензу съездим, Пензу посмотришь. Живи!
Побывал Марков и на новой затее Савелия — общественном птичнике, и на полях. Послушал, какие песни расчудесные поют в Уклеевке вечерами. И все давал себе клятвы, что будет сюда наведываться почаще, и, давая клятвы, откровенно признавался себе, что вряд ли когда еще выберется.
— Хорошо у вас тут, Савелий!
Марков хвалил, и хвалил искренне, но сам уже смертельно соскучился по Ленинграду, по Оксане, по афоризмам Крутоярова и бурной декламации Женьки Стрижова.
Савелий усердствовал.
— А коровник-то! Коровник я не показывал. На научной базе устроено!
— Что ж, пошли смотреть коровник…
— Библиотеку-читальню я уже показывал? Али нет?
Батюшки-светы, чуть не запамятовал! Культурную революцию проводим, согласно указаний товарища Ленина. Не кое-как.
Маркову понравилась худенькая синеглазая библиотекарша. Она была такая маленькая, что еле доставала до верхних полок шкафа.
— Книга Михаила Маркова у вас есть?
— Вот, пожалуйста. И еще есть экземпляр, только сейчас на руках.
Марков осторожно взял свою книгу. Потрепанная! Читают! Это переполнило его гордостью. Было очень смешно, что Савелий только сейчас понял, что книгу эту написал он, этот самый Миша.
— Смотри ты! И в библиотеке! И твоя! — недоумевал он. — И что это на свете творится!
Библиотекарша, услышав, что Марков писатель, стала рассказывать о работе, показывала диаграммы, предложила просмотреть свежие газеты, сегодня привезли почту.
— Некогда нам, — заважничал Савелий. — Коровник иду товарищу из центра показывать.
Однако библиотекарша оказалась настойчивой. Она успела уже с кем-то перешепнуться, куда-то отослать одну юную читательницу. И вот в библиотеку стали один за другим входить старые и молодые, женщины и мужчины, а главным образом молодежь.
— Это они с вами хотят побеседовать! — решительно объявила библиотекарша. — А коровник как коровник, ничего в нем такого нет, можете и завтра посмотреть.
— Главное, вы нам про Котовского-то расскажите, — подошел к Маркову дряхлый-дряхлый старик. — Значит, вместях воевали? Скажи на милость.
— Так ведь и Савелий котовцем был.
— Савелий свой, нам это без интересу. А вы свежий человек.
Что ж, о Котовском Марков готов хоть каждый день рассказывать. Дали поудобнее всем расположиться, и началась у них беседа. А Савелий разве утерпит? И он стал вспоминать. Посыпались вопросы. Больше всего мальчишки спрашивали: и что это за гимнастика, которую делал Котовский, и какие сражения были, и какие кони… Спрашивали и во все глаза на рассказчика таращились.
И всплыло все пережитое в памяти Маркова, разволновался он, ведь свежо все, только ворохни… Охваченный светлой грустью, распростился он с библиотекаршей, с сельчанами и вышел на деревенскую улицу вслед за Савелием, упоенным своими успехами в хозяйстве.
На улице, широкой, поросшей гусиной травой, но в тени уже подернутой инеем, играли в войну ребятишки, целясь друг в друга из самодельных ружей и посильно изображая выстрелы: «Пу! Пу!»
Савелий шугнул поросенка, преграждавшего им дорогу. Поросенок сначала заупрямился, потом вдруг задал стрекача, брыкаясь и отчаянно визжа, как будто его резали.
Через несколько дней Маркова провожали на станцию Савелий, жена Савелия, синеглазая библиотекарша, одноногий солдат — секретарь ячейки — и новые друзья Маркова — молодежь, чубастая задорная комсомолия.
Марков был доволен, что всюду побывал, ко всем съездил. До сих пор что-то над ним довлело, было такое ощущение, что начал читать интересную книгу, оторвался и осталась недочитанной первая же глава — как-то ни то ни се. Теперь порядок! Можно перелистнуть страницу и с любопытством заглядывать, о чем же там дальше.
Как и все люди его возраста, Марков считал себя бессмертным. И хотелось, чтобы побыстрее летело время, чтобы отрывать, отрывать, отрывать календарные листки, чтобы жить, жить, жить… С аппетитом! Со смаком! В полную меру! Во всем участвуя! Во все вмешиваясь! Во все залезая по уши!
Предсказания Детердинга о сроках войны не сбылись. Но тучи над горизонтом не рассеивались. Густели тучи. Все небо заволокло.
Когда писатель Бобровников выпустил свой роман «Бескровное вторжение» и поехал преподнести книгу Ивану Сергеевичу Крутоярову, тот сказал:
— Готовьте второй том. Вряд ли решатся мирным путем все разногласия и противоречия. Что называется, вечный мир до первой драки. Боюсь, не пришлось бы вам рассказывать о кровавых, страшных делах на страницах нового романа.
— Я не баталист, — грустно вздохнул Бобровников. — И потом — надо же дать дорогу новым дарованиям, пусть они дерзают. Редактор издательства «Круг» Воронский утверждает, что писатели родятся сейчас, как грибы. Вот! Им и карты в руки. А мы с вами… как это сказать? История литературы.
— Ну, ну, не прибедняйтесь. Мне кажется, и у вас новое рождение?
— Что да, то да. Переживаю вторую молодость. Вы это точно подметили. На самом-то деле: можно ли оставаться хладнокровным? То, что я успел посмотреть, — непостижимо! Днепрогэс… Магнитогорск… Я, вероятно, походил на иностранного туриста, когда лазил по бетону плотины, бродил по дну Днепра, стоял на том месте, где когда-то шумела Запорожская Сечь… По-моему, некоторые инженеры даже пытались заговаривать со мной по-английски.
— Ничего удивительного, в вас еще сидит Париж, это не скоро выветривается, это как нафталин. Страшно рад вас видеть! Страшно рад! Молодейте, это у нас полагается. Кстати, хотите, познакомлю с новым поколением? Михаил Петрович! Михаил Петрович! Вот честь имею представить: это — писатель Бобровников, это — Марков. Котовец, кавалерист, скакал на коне, и рубал, а сейчас мирно издает книги.
— Да?! — И Бобровников воззрился на Маркова, как на девятое чудо. — В самом деле?
— Можно бы демонстрировать наряду с Днепростроем и Сельмашем, если бы не одно: сейчас вся писательская смена такова. Сюжетные люди.
— Очень рад познакомиться! Марков? Читал, читал. Да, я читаю. Нахожу отвратительной привычкой, что писатели не читают друг друга. Раньше этого не водилось.
Тут Крутояров ловко направил разговор на эмиграцию, на парижскую жизнь, и Бобровников рассказал много интересного.
Как только Бобровников ушел, Марков насел на Крутоярова, выпросил роман «Бескровное вторжение» («Не сразу же вы за него приметесь, Иван Сергеевич!»), прочел его одним залпом и помчался к Стрижову рассказывать о впечатлении.
По прочтении любой книги Марков прежде всего приходил в восторг. Рассказывал всем содержание книги, читал вслух отдельные места. Затем он начинал вдумываться в прочитанное, и тогда только выяснялось, на самом ли деле понравилась ему книга.
— Да ведь ты восторгался? — упрекал его Стрижов.
— Мало ли что. Просто новинка. А теперь вижу: концовка — пришей кобыле хвост. А герои? Разве это люди? Ходульно. Схема. Зря только бумагу извели.
Зато уж если книга выдерживала испытание временем, он ее рекомендовал всем и каждому: Оксане, Надежде Антоновне, Стрижову, случайному собеседнику в парке, трамвайной кондукторше. Книга приобреталась и торжественно водружалась на книжную полку.
Кажется, «Бескровное вторжение» ожидала именно эта участь.
Стрижов, оказывается, книгу читал и тоже хорошо о ней отзывался. С его мнением Марков очень считался.
Дружба у них была теперь крепка и нерушима. Свободного времени у обоих в обрез, зато как повстречаются, отводят душу.
Стрижов рассказывал, что на заводе у них работа идет успешно.
— Конечно, ты можешь на слово и не поверить. Но если бы началась война, ты мог бы получить отзывы о наших изделиях от противника.
— Какие же именно отзывы?
— Такие, что после применения наших изделий на фронте некому будет в окопах противника давать отзывы.
Чувствовалось, что уж до того хочется Стрижову похвастаться теми изделиями, которые изготовляются на их заводе! Но Стрижов всякий раз прикусывал язык. Он был строг в этом отношении.
Вообще, как заметил Марков, партийность сильно сказалась на формировании характера Стрижова. Он стал вдумчивее, серьезней. Меньше декламировал. Меньше дурачился. Параллельно с заводом шла учеба. То, что узнавал сам, старался передать Маркову, и если бы послушать их со стороны, можно было бы подумать, что это два студента готовятся к зачетам по историческому материализму.
Стрижов часто повторял:
— Сейчас политически неграмотный человек автоматически переводится с переднего края в обозники революции!
Не желая приписывать эту мысль себе, Стрижов называл преподавателя, который говорил об этом у них на занятиях.
Теперь вместо стихов Марков слышал от Стрижова цитаты, формулировки, рассуждения о единстве противоположностей… о прибавочной стоимости… Когда это происходило в присутствии Анны Кондратьевны, на ее лице можно было прочесть быструю, как кадры кино, смену настроений: сначала она умилялась, потом удивлялась, потом была озадачена, потом переставала что-нибудь понимать и теряла всякое терпение. Тогда она отмахивалась, как от наваждения, и уходила в кухню, ворча:
— Боже милостивый, прости меня, грешную, битый час говорят — и хоть бы одно словечко понятное! Ну и молодежь пошла! Чур меня, чур, слушала-слушала, аж голова вспухла!
— Слава аллаху, — говорил Стрижов после пятнадцатого съезда партии, очистились от скверны! Ведь еще когда Ленин предупреждал о Зиновьеве и Каменеве, еще до Октябрьского переворота. А сколько валандались с Троцким? Теперь порядочек. Из партии вон и будьте любезненьки убраться за границу. Пускай там, на Принцевых островах, свой четвертый интернационал сколачивает и брызжет ядовитой слюной сколько влезет! Пустая мельница без ветра мелет. Говорят, телохранителями себя окружил, а сын у него — Лев Седов — на побегушках.
— Но все-таки почему так много оппозиционеров?
— Разве это много? Семьдесят пять крикунов вычистили, семьдесят пять гнилых интеллигентов. А что такое семьдесят пять? Мелочь. В партии и с партией — миллионы.
Взгляд на часы, не опаздывает ли на занятия:
— Нам дискуссиями заниматься недосуг.
Накидывая пальто и нахлобучивая кепку:
— Мама! Запри. Приду поздно. Эх, Мишенька Петрович! Одним бы глазком взглянуть, что будет еще через пятьдесят лет? А? Мороз по коже подирает! До того охота!
— Хватил — через пятьдесят! Через десять — и то интересно.
— Вот ведь сейчас: кажется, успехи? Армия сильна. Строим кое-что. Пятилетку затеяли — тоже не фунт изюму. Но я так думаю… (пауза, спуск по лестнице с нарастающей скоростью, через одну, через две ступеньки) — даже ничегошеньки похожего не будет через пятьдесят лет на то, что сейчас. (Давай махнем через проходной двор, скорее будет!)
И уже шагая мимо Екатерининского сквера к Толмазову переулку, чтобы выбраться к остановке трамвая:
— Такую житуху закрутим — диво-дивное! У нас тут лекция была: «Техника будущего». Мы рты поразевали. Вот, дьяволы, башковиты! Ку-у-да!
После каждой такой встречи у Маркова вспышка вдохновения. Оксана так уж и знает, что теперь Миша ночь напролет просидит за письменным столом.
Но работа-работой, а они поставили за правило: каждый год ездить друзей навещать, вдоль и поперек по стране мотаться, с людьми дружиться, на их дела смотреть, а то, чего доброго, превратишься в чужестранца у себя-то дома. Одних только новых городов сколько возникает, не угонишься. Какие и раньше были города — и те переименованы.
Возникло новое знакомство — стали бывать у Орешниковых на Васильевском острове. И такая дружба повелась! Вова уже требовал от Маркова рассказов о лошадях, о войне, о Котовском. Оксану он до тех пор называл тетей Саной, пока и все не стали ее так называть.
Оксана сдружилась с Любашей. Марков понравился Капитолине Ивановне, так как неизменно хвалил ее варенье, и достиг расположения Лаврентия Павловича, так как терпеливо и с неподдельным интересом выслушивал до конца его рассказы о старой Москве и его молодости.
Кажется, именно Вовины расспросы натолкнули на мысль всем сообща нагрянуть в Киев, к Ольге Петровне. Причем обязательно с Вовой. И обязательно с Любовью Кондратьевной.
За все существование поросшего травой Десятинного переулка здесь не случалось слышать столько шума, смеха, возни. Создавалось впечатление, что приехало не пятеро, а целая экскурсия, целый детсад, целый полк. В садике, во дворе, на улице перед окнами — всюду кричали, бегали, смеялись, появляясь одновременно и там и тут. Играли в мяч и выбили оконное стекло в первом этаже. Ходила делегация приносить извинения.
Что было еще? Орешников очень удачно изображал кавалерийскую лошадь и поочередно катал Вовку и Гришу на закорках. Елизавета Петровна бегала следом, пронзительно крича:
— Осторожно! Довольно! Уроните!
Четырехлетняя Леночка была величава, как королева. Орешникову она важно заявила, что «таких лошадёв не бывает». А он-то воображал, что совершенно перевоплотился в четвероногое!
Марков удивился, что Ольга Петровна полна энергии, все бегом да бегом.
— Мне иначе нельзя, — говорила она, — у меня дети.
Ну и, конечно уж, вечерами, когда ребят укладывали спать, начинались бесконечные воспоминания, воспоминания… иной раз до утра.
Вскоре после возвращения из этой очаровательной, какой-то благоуханной, светлой поездки Оксана увидела на листе бумаги красиво выведенное название:
«Нас вел на врага Котовский» — роман.
— Решился все-таки? — спросила она. — Как трудно-то будет! Ой, матенько!
— Не могу я, — ответил Марков, как бы оправдываясь и вместе с тем подбадривая себя. — Чувствую, что не могу не писать это. Пока не напишу, не успокоюсь.
— Разве я не понимаю? Обязательно пиши. Только я заявляю как медицинское лицо: человек днем не спит, ночью спит. Так он устроен. Зачем же шиворот-навыворот? Ясно?
— Ясно, — ответил Марков.
Прошло несколько дней. В одно удивительно солнечное утро Оксана проснулась оттого, что яркий свет бил прямо в лицо. И тут Оксана увидела, что на письменном столе не погашена лампа, зеленый абажур светится, но слабо, потому что вся комната залита утренним солнцем, на полу солнечные полосы и отчетливый узор тюлевой занавески, окно открыто настежь, и слышно, как трамвай погрохатывает по Литейному мосту.
А Миша? Да вон он, как сел вечером, так и сидит, склонившись над листами бумаги.
Оксана вскочила, босыми ногами коснулась горячего, нагретого солнцем пола.
— Мишенька! Ты чего же? Забыл свое обещание не полуночничать?
— Понимаешь, Ксана… думаю… все думаю, думаю…
— Сколько же можно? Надо меру знать. Утро ведь уже! Ты посмотри, любчик мой, какое солнце!
— Солнце? — рассеянно переспросил Марков. — Да, в самом деле. Понимаешь, Ксана. Тут нельзя, чтобы сел да написал. Тут надо так написать, чтоб сердце содрогнулось.
— Конечно! — согласилась Оксана и притулилась около Маркова на стуле. — А то как же? Так и пиши, ты ж у меня золото! Ты ж у меня все можешь!
Солнце теперь переместилось и освещало стену и кусок книжной полки. Оксана вся лучилась и улыбалась так ласково и светло. Миша был серьезен.
— Вот ты, например. Ты думала, что такое Котовский?
Оксана растерялась. Вот это вопрос! Что же она могла думать о Котовском? Она просто любила его и преклонялась перед ним.
— Прочтут книгу, — продолжал Марков, — скажут: сильный Котовский, ловко совершает побег из тюрьмы, как влитой сидит на коне, здорово бьет врагов, большие совершает подвиги. А все это будет неверно, все это будет не то, если не понять главного. А главное что? «Если жить только для себя, то вообще не стоит жить». Он сам так говорил! В этих словах весь Котовский!
Солнце поднялось выше, и теперь вся комната наполнилась светом. Стоял июнь — самые короткие ночи, самые длинные дни в году.