Большинство из нас прекрасно знает, как замирает сердце в восхищении красотой и величием природы. Помню, как в конце семидесятых мне пришлось проехать по всему Ирану. Я ехал ночным автобусом через обширную пустыню между Ширазом и Керманом, и недужный двигатель наконец совсем заглох. Пока водитель его чинил, мы вышли на воздух. Мне никогда в жизни не доводилось видеть таких звезд, как в ту ночь – блистательных в своей торжественной неподвижности на темном безмолвном просторе. Словами не выразить, какое неодолимое благоговение охватило меня в ту ночь – восхищение, изумление и любопытство. Когда я вспоминаю ту поездку по пустыне, у меня до сих пор бегут мурашки по коже от восторга, хотя прошло уже очень много лет.
Для некоторых это ощущение чуда, которое Альберт Эйнштейн называл «восторженным изумлением»[1], и есть конечная цель. Такой точки зрения придерживались многие романтические поэты. Великий немецкий романист и поэт Гете на склоне лет заявил, что удивление и восхищение для него – главное в жизни: достигнув ощущения чуда, не нужно больше ничего искать, не нужно идти ни дальше, ни глубже, надо наслаждаться самим этим чувством как оно есть[2]. Но для многих из нас это не главное, не конец пути, каким бы приятным ни было подобное чувство – это лишь отправная точка, начало пути исследований и открытий.
Это ощущение чуда было знакомо и великому греческому философу Аристотелю. Для него это был призыв к исследованию, к изучению нового, чувство, которое расширяет горизонты, углубляет понимание и открывает глаза[3]. Как сказал когда-то великий средневековый философ Фома Аквинский[4], это удивление порождает desiderium sciendi – «страстное желание узнать», а исполнение этого страстного желания приносит не только понимание, но и радость.
Этот путь открытий требует и воображения, и логики и ведет не в новые места, а к новому способу смотреть на вещи. На нем нас ждут два приобретения. Во-первых, это наука – одно из самых значительных достижений человечества, приносящее больше всего удовлетворения. В детстве я хотел изучать медицину. В этом был смысл. В конце концов, мой отец был врачом, а мать – медсестрой. Когда я поделился своими карьерными планами с двоюродным дедом, который заведовал отделением общей патологии в одной из ведущих клинических больниц Ирландии, он подарил мне старый микроскоп. Оказалось, что это врата в новый мир. Я принялся увлеченно изучать мелкие растения и клетки, которые обнаружил в капле воды из лужи на предметном стекле, и во мне пробудилась любовь к природе, которая ничуть не угасла и по сей день. Кроме того, я пришел к убеждению, что хочу знать и понимать природу. И решил стать не врачом, а ученым.
Мне не пришлось пожалеть об этом решении. С пятнадцати лет я сосредоточился на химии, физике и математике. Получив стипендию в Оксфорде по специальности «химия», я стал специализироваться по квантовой теории. Диссертацию я написал там же, в Оксфорде, на основании исследований, которые вел в лабораториях профессора сэра Джорджа Радда, где я разрабатывал новые методы изучения сложных биологических систем. А тот старый латунный микроскоп так и стоит на моем рабочем столе, напоминая о своей судьбоносной роли в моей жизни.
Но хотя я с ранних лет любил науку, меня никогда не покидало чувство, что в ней чего-то недостает. Она помогает нам понять, как что устроено, как работает тот или иной механизм. Но что все это значит? Наука дала мне исчерпывающий ответ на вопрос, откуда я взялся в этом мире. Однако она не могла ответить на другой, более важный вопрос: зачем я здесь? Какова цель жизни?
Наука прекрасно умеет ставить вопросы. На одни можно ответить сразу же, на другие – только в будущем, когда будет достигнут определенный научно-технический прогресс, на третьи, возможно, мы так и не сможем ответить: сэр Питер Медавар (1915–1987), которому я стремлюсь подражать как ученый, называл их «вопросами, на которые наука ответить не может и не сможет ни при каких мыслимых достижениях научно-технического прогресса»[5]. Медавар имел в виду то, что философ Карл Поппер называл «последними вопросами бытия» – например, смысл жизни. Так что же, если мы признаем, что эти вопросы существуют, и займемся ответами на них, то отринем науку? Нет. Мы просто с уважением отнесемся к ее границам и не станем силой превращать ее из науки во что-то иное.
Разобраться, что к чему, попытался испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет (1883–1955). Ученые тоже люди. Если мы как люди хотим жить полной жизнью, нельзя ограничиваться однобокими представлениями о реальности, которые обеспечивает наука. Нам нужна «общая картина», «объединенная идея Вселенной». В юности я понимал, что нужен какой-то «обобщенный нарратив», обогащенная версия реальности, в которой слились бы воедино понимание и смысл. Найти его я не сумел. Тогда я решил, что то, что ускользало от меня, попросту иллюзорно. Однако сама мысль об этом не давала покоя ни разуму, ни воображению. Наука чудесно умеет объяснять, но не смогла удовлетворить более глубокие стремления человечества, ответить на более глубокие вопросы.
Для научной истины характерны точность и непреложность предсказаний. Однако за эти восхитительные качества науке приходится платить тем, что она остается на уровне вторичных соображений, не затрагивая главных, определяющих вопросов[6].
Любая жизненная философия, любой подход к размышлениям о действительно важных вопросах, согласно Ортеге-и-Гассету, неизбежно выйдут за пределы науки – не потому, что наука в чем-то ущербна, а именно потому, что ее интеллектуальные достижения имеют свою цену: наука приносит такие замечательные результаты, потому что сосредоточена на своих конкретных методах.
Для Ортеги-и-Гассета величайшее интеллектуальное достоинство науки состоит в том, что она знает свои пределы. Она отвечает только на те вопросы, на которые, как ей известно, может ответить на основании своих данных. Однако человеческая любознательность стремится дальше. Мы чувствуем, что нам нужны ответы на более глубокие вопросы, которые мы вынуждены задавать. Кто мы на самом деле? В чем смысл жизни? Как верно заметил Ортега-и-Гассет, мы, люди, и ученые, и нет, не можем жить без ответов на эти вопросы, пусть даже временных, на скорую руку. «Нам нет спасения от последних вопросов бытия. Так или иначе они в нас укоренены – независимо от нашего желания. Научная истина точна, но неполна». Нам нужен обогащенный нарратив, сочетающий в себе и понимание, и смысл. Именно об этом писал американский философ Джон Дьюи (1859–1952), когда заявлял, что «глубочайшая проблема современной жизни» – то, что мы не смогли объединить свои «размышления о мире» с размышлениями о «ценностях и цели»[7].
Итак, мы возвращаемся к неотвязному, будоражащему чувству удивления миром. Как мы видели, в науке оно, в частности, приводит к попыткам понять, как устроен мир вокруг нас. Но не только к этому. Именно второму его аспекту я и сопротивлялся поначалу, поскольку был убежден, что это полное противоречие науке. Узколобый материализм, которого я придерживался в юности, не оставлял для этого места. Но постепенно я пришел к пониманию, что нам нужна более богатая и глубокая картина реальности, иначе мы не воздадим должное всей сложности мироздания и не сможем жить полной, осмысленной жизнью. О чем мы говорим? О богоискательстве.
Как и многие юноши и девушки в шестидесятые годы прошлого века, я считал, что идея Бога – это морально устаревшая чепуха. Шестидесятые были временем интеллектуальных и культурных перемен. Догматы прошлого рушились – все спокойно и уверенно ждали, что грядет революция, которая сметет всю эту дедовскую чушь вроде веры в Бога. Я сам не заметил, как принял мировоззрение, казавшееся мне неизбежным следствием планомерного применения научного метода. Я решил верить только в то, что может доказать наука.
Поэтому я стал приверженцем довольно-таки догматического атеизма – меня восхищал его интеллектуальный минимализм и экзистенциальная холодность. Может быть, лучше считать, что жизнь бессмысленна? Принять такую суровую научную истину было с моей стороны интеллектуальной бравадой. Религия была бессмысленным реликтом, предрассудком, она предлагала ущербный суррогат смысла, развенчать который было проще простого. Я считал, что наука дает полное, всеобъемлющее объяснение мироустройства и безжалостно разоблачает своих соперников с их ложью и заблуждениями. Наука не одобряет Бога, все настоящие честные ученые – атеисты. Наука – добро, религия – зло.
Разумеется, это была безнадежно упрощенная бинарная оппозиция. Все было черно-белое – ни малейших представлений о множестве промежуточных оттенков, на существование которых нельзя было закрывать глаза. Однако в то время эта упрощенческая картина вполне меня устраивала. Я сам не заметил, как впал в состояние «свои-чужие»: «свои» чувствуют себя сплоченнее, а свою группу – привилегированнее, когда высмеивают, чернят и демонизируют своих противников. Кстати, традиционно считается, что это одна из самых скверных черт религии, однако в наши дни очевидно, что это свойство любого фундаментализма, и религиозного, и антирелигиозного. Религия была для меня интеллектуальным заблуждением и моральным злом. Она лишь замутняла картину мироздания, поэтому с ней не стоило иметь ничего общего.
Зато теперь я понимаю, что в шестнадцать лет картина мира представлялась мне крайне незатейливой. Мне недоставало подробных знаний истории и философии науки, которые показали бы мне, что все несколько сложнее, и даровали бы мудрость, позволяющую разобраться с парадоксами, неоднозначностью, ограниченностью и неопределенностью, которые неизбежны при любом серьезном столкновении с реальностью[8]. И все же года три я прожил в убеждении, что атеизм обладает абсолютной интеллектуальной элегантностью, а те, кто придерживается других точек зрения, безнадежно глупы.
В декабре 1970 года я узнал, что получил стипендию на изучение химии в Оксфордском университете. Однако я мог начать обучение в Оксфорде лишь в октябре 1971 года. Чем же заняться? Почти все мои друзья бросили школу, чтобы повидать мир или заработать денег. Я решил остаться и посвятить свободное время изучению немецкого и русского, которые должны были пригодиться мне в научной работе. Поскольку я уже два года специализировался по естественным наукам, мне было ясно, что надо бы подтянуть и биологию и начать думать о биохимии. Поэтому я решил потратить десять месяцев на чтение и размышления.
Просидев с месяц в отделе естественных наук школьной библиотеки (дело было в начале 1971 года) я наткнулся на стеллаж, которого раньше не замечал: «История и философия науки». У меня было мало времени на изучение подобного материала, и я привык считать, что это просто необоснованная критика простых непреложных истин естественных наук со стороны тех, кто их боится. Философия, с моей точки зрения, сводилась к бесцельному умствованию по вопросам, на которые легко и просто ответит любой ученый после нескольких продуманных экспериментов. Зачем тогда это все? Но потом, подумав, я решил, что эти книги стоит перелистать. Если я прав, что я теряю?
К тому времени, как я дочитал довольно скудный библиотечный запас книг на эту тему, я понял, что мне надо многое переосмыслить. Оказалось, что история и философия науки – это вовсе не скудоумное мракобесие, чинящее ненужные препятствия на пути научного прогресса: они задают самые главные вопросы о надежности и пределах научных знаний. Это были вопросы, с которыми я раньше не сталкивался: например, недостаточная детерминированность теорий данными, радикальная смена теорий в истории науки, трудности в постановке «решающего эксперимента» и невероятно сложные вопросы, связанные с «наилучшим объяснением» базы наблюдательных данных. Я был потрясен. Мое налаженное мировоззрение пошатнулось, словно под напором прилива, из-за которого помутнели чистые, тихие, а главное – простые воды всего, что я считал научной истиной.
Оказалось, все гораздо сложнее, чем я думал. У меня открылись глаза, и я понял, что уже не смогу вернуться к упрощенческому подходу к естественным наукам. Раньше я относился к ним по-детски невинно и втайне мечтал так и остаться в этой прекрасной тихой гавани. Думаю, в глубине души я горько раскаивался, что вообще взялся за эти книги и подверг сомнению простые истины моей научной юности. Но путь обратно был отрезан. Я ступил за порог, о существовании которого раньше и не подозревал, и теперь был волей-неволей вынужден обживаться в новом мире.
Выяснилось, что я уже не могу придерживаться прежних, как я теперь понимал, наивных представлений, что единственные достоверные знания – это знания научные, основанные на эмпирических данных. Мне стало ясно, что целый ряд вопросов, от которых я отмахивался, которые считал бессмысленными или нецелесообразными, придется пересмотреть. В том числе и вопрос о Боге. Мне пришлось отказаться от несколько догматических представлений, что из науки обязательно следует атеизм, и я начал понимать, что мир природы можно описывать самыми разными концепциями – природу можно толковать разными способами, не поступаясь при этом интеллектуальной целостностью. Как же теперь с этим быть?
Лично мне удалось заново обрести обогащенное понимание и принятие физического мира благодаря вере в Бога, и это произошло в Оксфорде. Это решение было достаточно интеллектуальное, что называется, принятое головой, а не сердцем – просто я все лучше понимал, что вера в Бога привносит в жизнь и в науку гораздо больше смысла, чем атеизм. Эмоциональной потребности в идее Бога я не ощущал и был полностью готов принять нигилистическую позицию, если это будет оправданно. Но я ошибочно полагал, что его холодность – свидетельство истинности. А между тем истина вполне могла оказаться привлекательной.
Я уже открыл для себя, как прекрасна и удивительна природа, и понял, что «Мы обретали опыт, но смысл от нас ускользал», как писал Т. С. Элиот (пер. А. Сергеева). Постепенно я пришел к мировоззрению, которое так остроумно описал К. С. Льюис: «Я верю в христианство, как верю в то, что солнце взошло – не только потому, что вижу его, но и потому, что при его свете вижу все остальное»[9]. Как будто интеллектуальное солнце взошло и осветило научный пейзаж у меня перед глазами, и мне стали видны детали и взаимосвязи, которые я иначе совсем упустил бы. Раньше меня привлекал атеизм – мне импонировал минимализм его интеллектуальных потребностей; а теперь я открывал сокровищницу интеллектуальных выводов христианства.
Читатель убедится, что мое обращение, если это слово здесь подходит, было по большей части интеллектуальным. Я обнаружил новый способ смотреть на реальность – и это открытие восхитило меня. Подобно Дороти Л. Сэйерс (1893–1957), я был убежден, что картина мира, которую предлагает христианство, «удовлетворяет все интеллектуальные потребности»[10]. Однако – опять же подобно Дороти Сэйерс – я был так восхищен внутренней логикой христианской веры, что иногда задумываюсь, не было ли это «влюбленностью в интеллектуальную стройность»[11]. Я не считал себя ни в коей мере «религиозным», моя новая вера не привела ни к каким «религиозным» привычкам. Насколько я мог судить, я просто открыл новую теорию, новый способ смотреть на вещи: начинать надо с удивления, а потом приходить к более глубокому пониманию и принятию реальности. По словам Салмана Рушди, я открыл, что «идея Бога» – это одновременно и «вместилище нашего благоговейного восхищения жизнью, и ответ на великие вопросы бытия»[12]. Подобно Рушди, я пришел к пониманию, как жалка «мысль, что человеку по силам когда-нибудь удастся определить самого себя в терминах, исключающих его духовные потребности».
На том этапе я был склонен полагать, что моя христианская вера – это просто жизненная философия, а не религия. Мне было отчасти понятно, насколько она интеллектуально притягательна, однако еще предстояло открыть ее этические, духовные и творческие глубины. У меня было ощущение, что я стою на пороге чего-то чудесного и прекрасного, чего-то такого, чего разумом не уловишь, как ни стремись. Эйнштейн говорил, что природа «показывает нам лишь львиный хвост», лишь намекая на царственное великолепие зверя, которому этот хвост принадлежит и к которому может привести, и я это понимал[13]. Я был словно путешественник, прибывший на остров и исследующий прекрасные низины в окрестностях гавани. Но впереди меня ждали далекие горы и долины, которые еще предстояло разведать.
Постепенно я пришел к выводу, что не надо считать, будто моя вера противоречит науке – просто она восполняет детали «общей картины», основную часть – но все же лишь часть – которой составляет наука. Как подчеркивал физик-теоретик, нобелевский лауреат Юджин Вигнер, наука неустанно ищет «абсолютную истину», которую он определяет как «непротиворечивую картину, образующуюся при слиянии в единое целое маленьких картинок, отражающих различные аспекты природы» (пер. Ю. Данилова)[14]. Если между верой и наукой и был конфликт, то лишь с мировоззрением, которое иногда называют «научным империализмом» (сейчас его принято именовать «сциентизм») – это представление, согласно которому ответы на величайшие жизненные вопросы может дать наука и только наука. Такое извращенное понимание роли науки заимствует научный аппарат и терминологию, чтобы создать иллюзию, будто ответ на научный по сути вопрос дается на основании якобы «научных данных» с применением универсального метода, который обеспечит «научность» этого ответа. Такое передергивание ни к чему хорошему не приводит, особенно для самих ученых.
Когда надо что-то основательно обдумать, нам всем нужна помощь. Моим размышлениям на эту тему несказанно помогла беседа с профессором Чарльзом А. Колсоном (1910–1974) – это было примерно в 1973 году. Колсон был первым заведующим кафедрой теоретической химии в Оксфорде и работал в Уодем-колледже, где я был тогда студентом-старшекурсником. Колсон был выдающимся методистским проповедником без духовного сана и, естественно, время от времени читал проповеди в Уодемской часовне. Я слышал, как он говорил о фундаментальной связи веры с природой и о том, почему нужно отказаться от идеи «доказательства от незнания» – попыток с помощью идеи Бога заполнить пробелы в научных знаниях. Я как недавний атеист, которому приходилось ощупью искать себе путь в загадочном царстве христианской веры, обратился к нему после проповеди с некоторыми своими вопросами.
Колсон помог мне понять, что новообретенная вера отнюдь не требует от меня отказа от любви к науке – просто теперь можно смотреть на науку по-новому, более того, у меня появился стимул любить ее еще сильнее и еще больше ценить ее результаты. Колсон всячески убеждал меня, что интеллектуальная привлекательность христианства для ученого объясняется не местонахождением пробелов в знаниях, которые можно произвольно заселить богами – и никого ни в чем не убедить. С точки зрения Колсона, это требовало нежизнеспособной «дихотомии бытия» и «интеллектуального двоемыслия»[15].
Выход из положения давало просветленное христианское представление о реальности, которое позволяло глубже понять научно-технический прогресс и его достижения, но при этом обеспечивало и более общую картину, позволявшую обдумывать вопросы, которые наука задавала, но на которые не могла ответить. Колсон вел беседу одновременно мудро и дружелюбно и помог мне усвоить идею тесной взаимосвязи науки с верой[16]. Я придерживаюсь этой идеи и по сей день и посвятил ей эту книгу. И наука, и вера стремятся к полному непротиворечивому пониманию мира, в котором мы живем, и строят его модель. Почему бы им не объединить усилия, почему не опереться на сильные стороны друг друга и не компенсировать слабости[17]?
Здесь напрашивается резонное возражение: по всей видимости, вера скорее вредит пониманию природы, чем обогащает его. По всей видимости, науке следует остерегаться контактов с религией, чтобы не запятнать себя. И в самом деле, многие полагают, что любая вера в Бога не позволяет в полной мере ценить красоту и чудеса природы. К примеру, Ричард Докинз утверждает – по-моему, справедливо, – что вполне можно относиться к природе с «благоговением» и уважением, даже если ты не религиозен и не веришь в Бога. Однако свой совершенно разумный довод Докинз портит голословным утверждением, что любая религиозность будто бы притупляет это благоговейное чувство, так как создает эстетически ущербное представление о Вселенной[18]. Логики здесь я не вижу, и никакими эмпирическими данными это не подтверждается.
Личный опыт научил меня, что христианский подход к природе позволяет еще больше ценить ее красоту. Говорить за других я не могу, но мне представляется, что благоговейное изумление тем, что мы наблюдаем в окружающем мире, бывает трех видов, – так проще представить себе, как именно религиозность влияет на наше восприятие красоты природы.
Во-первых, многим из нас знакомо непосредственное восхищение красотой и величием природы – чувство, которое возникло у меня в молодости в иранской пустыне, чувство, которое поэт Уильям Вордсворт описывал словами «Займется сердце, чуть замечу я радугу на небе» (пер. А. Ларина). Однако это благоговение возникает и при виде плодов любых сознательных теоретических размышлений, которые вызваны каким-то явлением природы или следуют из него. Говоря языком психологии, причина тут не когнитивная, а перцептивная. Она обходит наши концептуальные конструкции и ментальные схемы и при этом подталкивает к вопросам о причинах и предназначении этого благоговейного восторга. Вот почему Фома Аквинский был совершенно прав, когда утверждал, что «причина того, чему мы дивимся, скрыта от нас»[19], что и заставляет нас упорно искать смысл в этом замирании сердца, которое кажется нам путем к высшему пониманию.
За этим следует вторичное чувство изумления и любопытства по поводу математического или теоретического отражения реального явления, которое мы наблюдали. Об этом, втором источнике «благоговейного восторга» Докинз тоже знает и пишет, но, видимо, полагает, что люди верующие «обожают тайны и чувствуют себя обманутыми, когда те находят объяснение»[20]. Однако это не так. Вторая волна изумления порождается именно способностью математики так прекрасно отражать природный порядок вещей, а также духовными следствиями этого понимания. Об этом мы подробнее поговорим в дальнейшем на страницах этой книги в разделе «Критики креационизма».
А затем мы выходим на следующий уровень восхищения тем, на что указывает мир природы. К сожалению, Докинз умалчивает о довольно важном вопросе семиотики природы – о понимании физического мира как знаковой системы[21]. С христианской точки зрения сотворенный миропорядок – это изящное и красноречивое свидетельство существования Творца: «Небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук Его вещает твердь» (псалом 18:1). Эта тема красной нитью пронизывает всю историю христианства – природа указывает на Бога и тем самым дает фундаментальный религиозный стимул изучению физического мира и восхищению перед ним. Великий богослов Аврелий Августин (354–430) еще в V веке сформулировал это довольно убедительно:
Некоторые люди ради обретения Господа читают книги. Но существует и более великая книга – реальное явление тварного мира. Смотри вверх, смотри вниз, замечай и читай. Господь, которого ты хочешь обрести, не пишет буквами и чернилами, Он просто показывает тебе все то, что Сам создал. Неужели тебе нужен глас более громкий[22]?
Получается, что таким образом мы ценим мир природы и восхищаемся им лишь сильнее, поскольку он означает для нас нечто еще более великое. Мы видим, что красота природы напоминает нам о более великой красоте Бога. Вот почему так много христианских богословов на протяжении веков посвящали жизнь изучению естественных наук: у них был фундаментальный религиозный стимул к исследованию природы.
Однако, несмотря на все разногласия, мы с Докинзом согласны в главном – в том, что любая «великая теория» (наподобие марксизма, дарвинизма – в понимании Докинза – или христианской веры), теория, позволяющая шире взглянуть на реальность, вызывает благоговейное восхищение. Недавние исследования психологии этого чувства показали, что восхищение просторами Вселенной, великолепием природного пейзажа либо явлениями вроде радуги лишь усиливается, если оно подкреплено теоретическими основаниями или следствиями из наблюдаемого[23]. Теоретические модели реальности, таким образом, красивы сами по себе и способны вызывать восхищение своей сложностью и способностью показывать «общую картину». Философ Мэри Миджли предполагает, что именно по этой причине марксизм и дарвинизм – «величайшие секулярные религии нашего времени» – обладают «квазирелигиозными чертами»[24]. Они основаны на идеологиях – «крупномасштабных и амбициозных системах представлений», отражающих «эксплицитные верования, согласно которым люди живут и в которые пытаются обратить окружающих».
Докинз не без иронии предполагает, будто религиозный подход к мирозданию что-то упускает[25]. Я прочитал довольно много его работ[26], но так и не смог сформулировать, что именно. Христианское прочтение мира не отрицает ничего из того, чему учат нас естественные науки, кроме упрощенно-сциентистского догмата, согласно которому реальность ограничивается тем, что можно познать при помощи естественных наук. Ведь христианский подход к миру природы лишь обогащает картину мироздания, а в представлениях Докинза, как мне кажется, этого недостает, – и именно обогащенная картина подталкивает меня к изучению природы. О чем мы и поговорим на страницах этой книги.
Пожалуй, некоторых читателей удивит любое предположение, что научные и религиозные представления можно сочетать, ведь западное культурное сообщество не покидает привычных рамок нарратива «наука против религии» – узколобого, догматического мировоззрения, согласно которому любой мыслящий человек должен выбирать науку, отказавшись от религии. От людей вроде меня, которые понимают, что при правильном подходе и понимании наука и религия способны взаимно обогатить друг друга, просто отмахиваются, как от глупцов, лжецов или безумцев – а иногда как от всех сразу.
И напрасно – а огорчаюсь я не только от того, что считаю, что это нелогично, но и по более фундаментальной причине: не выношу любого догматизма. Ему не место в науке – и не должно быть места в религии. Теперь я понимаю, что это распространенное заблуждение коренится в крайне спорных убеждениях сторонников нового атеизма. Ведь и Кристофер Хитченс заметил, что он не столько атеист, сколько «анти-теист»[27]. То есть Хитченс определяет свой атеизм от противного, не просто как отсутствие теистических представлений, а как полемическое высмеивание теизма. Это, конечно, помогает понять, почему новый атеизм так часто кажется зеркальным отражением теизма. Представляется, что ведущие его представители считают себя таковыми из-за одержимости тем, против чего они выступают: они не могут перестать об этом говорить, прямо как о бывших возлюбленных. Большинство атеистов считают веру в несуществование Бога чем-то функциональным и непримечательным, им не приходит в голову, что она – определяющее качество их жизни. А новый атеизм обращает ее в идею фикс.
Но этой не вполне понятной одержимостью Богом, в которого новые атеисты вроде бы не верят, сложности с этой философией не ограничиваются. Как пишет Грег Эпштейн, «капеллан для неверующих» в Гарвардском университете, то, что новый атеизм считает анти-теизм своей определяющей характеристикой, и стало причиной агрессивной напористости и презрительного тона адептов этого движения.
Анти-теизм предполагает деятельное выискивание самых скверных сторон веры в Бога и представление их как характерных черт всей религии. Он старается стыдить и смущать верующих, отвращать их от религии, запугивать тем, как глупо верить в злобного воинственного Бога[28].
Неукротимая ненависть нового атеизма к любого рода религии – лишь часть его довольно-таки догматической системы представлений, которая заставляет его отмахиваться от оппонентов с интеллектуальным снобизмом, не имеющим никакого отношения к качеству аргументации. Вспоминается, как Платон критиковал афинских политиков своего времени – «наглость они будут называть просвещенностью» (пер. А. Егунова)[29]. А еще из-за этой ненависти с новыми атеистами невозможно вести диалог, нацеленный на компромисс или переубеждение, поскольку новый атеизм, в отличие от других видов атеизма, более дружелюбных и недогматических, делает главную ставку на вечную истину о противостоянии веры и науки – более того, это противостояние он считает своей основополагающей идеей.
Однако, как мы сейчас убедимся, нарратив «наука против религии» давно устарел, закоснел и в целом не оправдал себя[30]. Зиждется она не на весомых данных, а просто на бесконечном бездумном повторении, которое искусно обходит научные достижения последнего поколения, подорвавшие ее правдоподобие. Когда исторические мифы отправились в отставку, стало ясно, что есть много способов истолковать отношения науки и веры, однако ни один из них нельзя назвать самоочевидной истиной или интеллектуальной нормой. Более того, изучение частных случаев «военных действий» между наукой и религией показывает, что обычно там все не так просто и главную роль играют политические, социальные или институциональные обстоятельства[31]. Таким образом, отношения науки и религии очень сложны, и их нельзя сводить к туповатым лозунгам, которые в конечном итоге льют воду на мельницу определенных политико-культурных движений, что было очевидно еще в «Веке разума» Томаса Пейна (1794), который, желая приуменьшить общественное и культурное влияние христианской церкви, приписывал и ей, и ее лидерам вопиющую иррациональность. Да, религия с наукой могут и враждовать. Но ни той, ни другой не нужна война – ни сейчас, ни, как правило, в прошлом. Обе стороны научно-религиозного «диалога» ценят стремление к пониманию и любовь к познанию, обе спорят с идейными противниками, обе вовлечены в «сложные компрометирующие отношения с государственной властью»[32].
«Нарратив конфликта» – это, в сущности, общественно-политическая конструкция, которую изобрели ради удовлетворения потребностей, в том числе идеологических, определенных общественных группировок. Это вовсе не вечная истина, которую необходимо принять. Это историческое стечение обстоятельств, которое можно изменить. Мы можем выбирать, под каким углом смотреть на вещи. Можем восстать против тирании тех, кто диктует нам, какого нарратива придерживаться, и требует, чтобы мы видели историю и определяли свои нынешние перспективы именно в этом свете. Я предлагаю альтернативный подход. Он сложен и не всегда очевиден, как и сама история. Зато он не пытается навязать нам узкие предвзятые рамки представлений об истории и о линии поведения в настоящем. Я предлагаю пересмотреть и принять более старый и мудрый подход, сочетающий стремление к слиянию науки и веры с уважением к их различиям и границам. Он допускает создание обогащенной картины жизни, где сплетены воедино факты и ценности, смысл и целесообразность.
К несчастью, западная культура и по сей день склонна смотреть и на историю, и на нынешний опыт сквозь призму сюжета о «войне религии с наукой» и видит то, что хочет, а того, чего не хочет, не видит. Так как же получилось, что эти нарративы оказывают на нас такое сильное влияние при всей своей очевидной ущербности? В своей фундаментальной монографии «Секулярный век» философ и культуролог Чарльз Тейлор отмечает, что некоторые «метанарративы» – то есть масштабные истории о смысле и объяснении – определяют и общественные настроения, и происходит это зачастую по причинам, основанным на достаточно ненадежных данных[33]. Когда кто-то пытается подвергнуть сомнению или отвергнуть подобные доминирующие нарративы, это считается признаком иррациональности. Нарратив «противостояния» – классический пример системы представлений, которая приобрела общественный вес не по интеллектуальным, а по культурным причинам и которой придерживаются те, в чьих практических интересах обеспечить ее доминирование как можно дольше. Но тем, кто тщательно исследует исторические свидетельства, как уже было сказано, представляется, что этот нарратив «наука против религии» устарел, закоснел и в целом не оправдал себя.
Несомненно, настала пора двигаться дальше и по-новому оформлять дискуссию об отношениях науки и религии – а может быть, и возвращаться к более старым представлениям об их взаимосвязи, впавшими в немилость по причинам, которые в наши дни кажутся, мягко говоря, неубедительными. Конечно, ученым далеко не сразу удастся пробиться в СМИ с этими обновленными представлениями. Но все равно надо двигаться дальше и разбираться с тем, как все обстоит на самом деле, не довольствуясь упрощенческой топорной моделью сложной ситуации. Нарратив «противостояния» разваливается сам по себе под напором мощного потока научных данных, говорящих о его недостатках.
Давайте расставим все по местам. Несмотря на излишний энтузиазм полемистов-сторонников нового атеизма, наука по сути своей не может быть ни за, ни против религии – как не может быть ни за, ни против политики. Она по праву возражает, если религия (или политика) мешает научному прогрессу, и по праву аплодирует, когда религия (или политика) поддерживает научные исследования и участвует в них. Точно так же наука не может быть религиозной, теистической либо атеистической, или политизированной, либеральной либо консервативной, хотя ее вполне можно воспринимать и под таким углом. И наука имеет полное право оспаривать политические или религиозные представления, если их выдают за научные данные.
Например, кое-кто безосновательно отрицает высадку астронавтов на Луну – по якобы религиозным мотивам. Глава кришнаитского движения Бхактиведанта Свами Прабхупада настаивал, что ведическая литература учит, что Луна находится «на 100 000 йоджан [1 200 000 километров] выше солнечного света» (пер. С. Неаполитанского). Разве можно до нее добраться? До Луны не просто очень далеко – между ней и Землей расположено Солнце. Неважно, что там насчитали современные ученые – расстояние до Луны в ведической литературе указано правильно[34]. Поэтому Прабхупада провозгласил, что все эти так называемые высадки на Луну – не более чем тщательно продуманная мистификация. Так вот, всем очевидно, что это не более чем псевдонаучная галиматья. Когда религия начинает вести себя как наука, у ученых есть все основания протестовать против нее и исправлять ее выводы!
Разумеется, наука – если она хочет быть именно наукой, а не чем-то другим, – придерживается метода, который часто называют «методологическим натурализмом». Так она устроена. Это определяющая характеристика науки, которая одновременно движет ее вперед и задает ей границы. Наука разработала набор проверенных надежных правил, согласно которым исследует реальность, и одно из них и есть методологический натурализм. Но речь здесь идет именно о правилах исследования реальности, а не о том, чтобы ограничивать реальность лишь тем, что можно исследовать подобным методом[35]. Из этого ни в коем случае не следует, что наука сводится к своего рода философскому материализму. Некоторые материалисты утверждают, что наука обязана точностью своих объяснений именно глубинному онтологическому материализму. Однако это лишь один из нескольких способов интерпретировать этот подход, а в научном сообществе есть и приверженцы иных подходов, пользующиеся широкой поддержкой. Это прекрасно сформулировала еще в 1993 году Юджини Скотт, которая была тогда директором Национального центра научного образования: «Наука не отрицает сверхъестественное и не противостоит ему, она его игнорирует по методологическим причинам»[36]. Наука как способ работы с реальностью не теистична и не анти-теистична. Как справедливо заметил философ Алвин Плантинга, если между «наукой» и «верой» и есть какой-то конфликт, на самом деле это конфликт между догматическим метафизическим натурализмом и верой в Бога[37]. Несомненно, некоторые – но лишь некоторые – ученые-атеисты считают науку изначально атеистической. Но дело, вероятно, в том, что они в первую очередь атеисты, а не в том, что они ученые. Практически все мои коллеги-ученые, придерживающиеся атеистических взглядов, не тратят времени на миф о том, что наука непременно предполагает атеизм. Величайшая интеллектуальная ценность науки – ее радикальная открытость, и закрыть ее и силой навязать ей свои догматические представления стремятся лишь мошенники и фанатики. Наша обязанность – оберегать науку от подобных людей.
Один из самых нежелательных результатов нарратива войны науки с религией – идея «непересекающихся магистерий» покойного американского биолога-эволюциониста Стивена Джея Гулда (1941–2002), которая рассматривает науку и религию как герметичные области, не взаимодействующие друг с другом ни при каких условиях[38]. По сути, подобный подход не ведет дальше одобрения задним числом политики, принятой в современной американской академической среде, что лишь способствует интеллектуальной изоляции и снобизму. Подобная черно-белая арена для дискуссий, которая обороняет интеллектуальные границы ценой запрета на творческое взаимодействие и диалог, для наших целей не годится, нам нужно что-то получше.
За последние годы накопилось значительное количество данных, требующих пересмотра старых представлений о взаимоотношениях науки и религии. Становится все очевиднее, что границы «науки» и «веры» проведены всего лишь по воле случая, вызванного историческими обстоятельствами. Карту их территорий можно рисовать по-разному и толковать как угодно[39]. С какой стати мы должны довольствоваться устаревшими, недостоверными картами их взаимодействия, хотя верность этих карт ничем не подтверждается? Пора разделаться с этим мифом. Нарратив противостояния веры и науки отжил свое. Самое время подвести черту и разобраться в подлинной природе их взаимоотношений.
Разговаривать с теми, с кем мы не согласны, и серьезно относиться к их идеям бывает трудно. Однако этого требует интеллектуальная честность. Так мы выясняем, не нужно ли нам перенаправить или перенастроить собственные представления. Необходимо расширять кругозор, а не замыкать его, а это значит, что нужно общаться с людьми, стоящими на разных позициях. Вот почему, как считают многочисленные критики нового атеизма, он предпочитает высмеивать верующих, а не серьезно обдумывать религиозные идеи. Пренебрежительная риторика позволяет ему представлять свое незнание религиозных идей как интеллектуальное достоинство, хотя на самом деле это просто предлог, чтобы избежать необходимости подумать. И, как мы убедимся на дальнейших страницах этой книги, новые знания, полученные за последние двадцать лет, не оставляют сомнений, что многое необходимо переосмыслить.
Эта книга – приглашение пойти другим путем. Я исследовал его последние сорок лет и хочу рассказать, какие вопросы при этом возникли, и что помогло мне на этом пути. Я прошу вас изучить другой подход к размышлениям о науке и вере, подход, который кому-то покажется странным, но который, как мне думается, позволяет свести их воедино – к вящему удовольствию для логики и к вящей радости для воображения. Тогда наука и вера дадут нам новые, потенциально взаимодополняющие «карты» человеческой самоидентификации. Доказать, что это истина в последней инстанции, я не могу, зато могу заверить, что это оправдывает все усилия и приносит глубочайшее удовлетворение.
Образ мыслей, с которым я вас познакомлю, не нов. Его можно проследить до эпохи Возрождения, когда нынешний (крайне ограниченный) смысл понятий «наука» и «религия» еще не сформировался. Этот образ мыслей был то ли подавлен, то ли забыт, заглушен шумной пламенной риторикой новых атеистов с одной стороны и недостаточной осведомленностью с тучными пастбищами нашего культурного наследия – с другой. Если что-то здесь и новое, так это нарратив противостояния, который поглотил более взвешенные, обоснованные и привлекательные подходы, принятые в прошлом.
Наука и религия – две главные движущие силы современного мира. При правильной постановке вопросов налаженный диалог обогатил и возвысил бы и ту и другую. «Общая картина» реальности, если ее правильно построить, создает интеллектуальное пространство для разногласий и различий, подтверждая одновременно, что наш мир непротиворечив и постижим.
Этот диалог необходимо наладить. Религия вернулась в общественную жизнь и в политические дебаты. Несмотря на все пророчества кабинетных философов и экспертов из СМИ, Бог не покинул нас, как и интерес к царству «духовного». Если уж на то пошло, это новый атеизм выглядит сейчас ветхим и закоснелым. Да, он задал много дельных вопросов о религии и Боге, однако его ответы представляются в наши дни легковесными, поверхностными. Ловко составленные лозунги вроде «Бог – это бред» или «Вера – это душевное расстройство» красиво смотрятся в заголовках газет, но никак не могут удовлетворить потребности души и сердца тех, кому нужны более глубокие ответы.
В этой книге вы найдете и поправки к устаревшим воззрениям, и новые перспективы для творческого подхода. Мне хотелось бы исследовать, каким станет мировоззрение, если обогатить его и наукой, и религией в их лучших проявлениях, мировоззрение, которое, как я убедился на собственном опыте, и избавляет разум от противоречий, и дает пищу воображению. Подчеркну, какую огромную роль играет такое мировоззрение. И научные теории, и теологические доктрины – это предложение взглянуть на вещи под определенным углом, составить определенное представление о мире, которое можно считать и доказанным, и истинным, причем истинность его измеряется отчасти тем, насколько понятным оно нам видится.
По ходу дела мы столкнемся со множеством важных вопросов, которые и сами по себе очень интересны. Мы послушаем самых красноречивых последователей и той, и другой стороны – в частности, ученых Ричарда Докинза, Стивена Хокинга и Карла Сагана и философов Мэри Миджли и Роджера Скратона. Чем бы ни кончился наш разговор, согласитесь ли вы со мной, в сущности, не так уж важно: главное – чтобы эта исследовательская экспедиция к новому мировоззрению оказалась для вас интересной и оправдала ваши надежды.