Все мы любим, чтобы все было просто. Подростком я восторгался простотой естественных наук. Они так замечательно все доказывали! И позволяли получить истину в последней инстанции, основанную на строгом следовании данным. Лет в шестнадцать я прочитал «Историю западной философии» Бертрана Рассела – и особенно мне понравилась антирелигиозная полемика. Однако одна идея Рассела меня раздражала. Он объявил, что одно из главных преимуществ философии – то, что она учит «жить без уверенности»[90]. С моей точки зрения это была какая-то галиматья. Неужели Рассел ничего не знает о науке? Неужели не понимает, что она доказывает свои теории? Зачем ему жить без уверенности, если эту уверенность дарует наука?
В то время наука казалась мне на удивление честным и надежным способом размышлять о мире, дававшим доказанные ответы на великие вопросы бытия. А вера, насколько я мог судить, особенно вера религиозная, сводилась к догадкам и необоснованным надеждам. Впоследствии я понял, что мои взгляды относились к упрощенческому научному позитивизму, и с этой точки зрения данные исключали веру – позднее это прекрасно сформулировал Ричард Докинз:
Но что же такое вера? Это некое состояние ума, заставляющее людей верить во что-то – неважно, во что, при полном отсутствии подтверждающих данных. Если бы имелись надежные доказательства, то вера как таковая была бы излишней, так как эти доказательства убеждали бы нас сами по себе[91]. (Здесь и далее пер. Н. Фоминой.)
Веришь только тому, что можешь доказать. Именно в этом, по моему тогдашнему мнению, и состояло величие науки. Если нужно уладить какой-то вопрос, научная общественность придумывает эксперимент, который даст на него ответ. Почему же никто не проделывал никаких экспериментов, которые доказали бы, что Бог существует?
Наверное, я все же не доходил до заключений, к которым пришел Ричард Докинз, и не считал, что религиозность – это психическое заболевание. Однако я был все же убежден, что религия требует ухода от реальности и поисков убежища в какой-то изобретенной для этого Вселенной, которая не имеет никакого отношения ко всему, чему научила меня физика. Вселенная религии – полностью вымышленная, а наука имеет дело с тем, что можно доказать, с тем, в истинности чего можно убедиться. Это самая надежная и безопасная форма познания.
Однако то и дело кто-то словно отдергивал завесу и на миг показывал мне какой-то сложный и более мрачный мир, о котором те, кто учил меня в школе естественным наукам, говорили лишь вполголоса. Как будто они когда-то заплывали в «заповедные воды», выражаясь изящным слогом Германа Мелвилла в «Моби Дике» (пер. И. Бернштейн), но пускать туда меня пока не хотели. Когда в конце шестидесятых мы с соучениками изучали на физике природу света, нам рассказывали, что раньше считалось, что свет распространяется в среде под названием «эфир». Но теперь-то никто в эту чушь не верит! У меня сложилось впечатление, что в эфир верили разве что в Средневековье. Но потом я сообразил, что мои учителя рассказывают, как видели мир ученые всего два поколения назад. И тогда мне стало интересно, почему наука так часто пересматривает свои взгляды по самым разным поводам? Ведь если научные данные в чем-то нас убедили, значит, вопрос следует считать закрытым. Если доказано, что что-то правда, как можно передумать?!
Разумеется, все дело было в том, что меня учили стерилизованной, упрощенной версии физики, которая годилась только для школьников и больше ни для кого. Нас учили, что наука сводится к фактам, что это корпус установившихся знаний, доказанных экспериментально. Это инфантильное представление о науке, которое до сих пор принято в популярной литературе не самого высокого полета, например, в забавном манифесте нового атеизма – книге «Бог не любовь: как религия все отравляет» Кристофера Хитченса. Однако такое представление очень далеко от настоящей, взрослой науки, о которой мне еще предстояло узнать. Нам с одноклассниками не объясняли, что по самой природе научного прогресса то, во что ученые верят сегодня, со временем изменится – что-то поправят, а от чего-то и вовсе откажутся. То ли старые данные получат новую интерпретацию, то ли появятся новые, которые заставят науку отринуть уже существующие представления. Вот почему чтение книг по философии и истории науки перевернуло мое мировоззрение. Я внезапно осознал, что все гораздо сложнее, чем я думал.
Упрощенческие разговоры об «убедительных данных» уводят совсем не в ту сторону по нескольким причинам. Он предполагает, что данные могут быть только объективными, и не признает всевозможные субъективные аспекты. Люди – существа, обладающие свободой размышлять и прекрасно способные втиснуть любые данные в рамки предпочтительных моделей или предубеждений. Прекрасный тому пример – увлечение идеями Трофима Денисовича Лысенко (1898–1978) в сороковые годы прошлого века в СССР. Его экстравагантные взгляды в области биологии были удобны тогдашним властям, а совершенно правильные научные идеи его противников отметались как буржуазные или фашистские. Как показывает трагическая история эволюционной биологии в сталинские времена, в рамках идеологии вполне может сложиться групповое мышление, которое отвергает те или иные данные в зависимости от того, удобны они ему или нет, и прибегает для этого к интеллектуальному, а иногда и физическому насилию[92].
Рассел был прав. Нам придется как-то жить с неуверенностью. А это непросто – и с интеллектуальной, и с экзистенциальной точки зрения. Вспоминая школьные годы, я прекрасно понимаю, почему тогда так жаждал уверенности. Она нужна всем нам – каждому по-своему. Мы хотим точно знать, на каком мы свете. Вероятно, в нас заложены какие-то глубинные психологические силы, которые склоняют нас к принятию крайне наивной модели науки, даже если мы отдаем себе отчет в ее несовершенствах[93]. Кроме того, это помогает нам понять, почему для некоторых так притягателен любой фундаментализм, что религиозный, что антирелигиозный: он подкупает обещаниями уверенности. Реальный мир вне этих пузырей фальшивой уверенности гораздо сложнее и опаснее. Но нам приходится с ним мириться и в нем жить.
Романист Генри Миллер (1891–1980) написал однажды о разведывательной экспедиции, целью которой было «не новое место, но скорее новый взгляд на вещи» (пер. В. Минушина)[94]. Когда ученый сталкивается с массивом наблюдательных данных, фундаментальный инстинкт требует, чтобы он постарался выяснить, какая «общая картина» или «теория» лучше всего позволяет их осмыслить. «Главное – данные» – основная тема естественных наук. Аристотель требовал «сохранять явления» – то есть считал, что наблюдательные данные следует оберегать любой ценой. Теория проверяется наблюдениями. Если она им не соответствует, ее истинность ставится под сомнение. А о том, чтобы отсеивать наблюдения, которые, к вящей досаде исследователя, не соответствуют теории, и речи быть не может!
Наука ищет наилучший способ «смотреть на вещи», подход, который извлекает больше всего смысла из реальных наблюдений, и избавлен от любого идеологического давления. То, в чем было непоколебимо уверено одно поколение, вполне может быть отвергнуто следующим поколением как неадекватное или просто неверное. Наука – это непрерывный прогресс, который не достиг точки назначения. А значит, все в ней течет и изменяется. Не слишком приятная мысль, особенно для тех, кто любит, чтобы все было просто, изящно, а главное – стабильно. Ничего удивительного, что многие предпочитают считать науку незыблемым набором «научных» результатов – а вовсе не методом, который нужно применять постоянно и последовательно, и это со временем приводит к изменению представлений.
Сто лет назад практически все были убеждены, что Вселенная была всегда – а теперь мы убеждены, что у нее было начало, и это влечет за собой интереснейшие вопросы о том, откуда же она взялась и какое у нее будущее. Эта убежденность в обоих случаях возникла не на пустом месте – таков результат размышления над лучшими доступными на тот момент данными наблюдений. Однако и данные, и теории изменились – и будут меняться и дальше. Это прекрасно сформулировал астроном Карл Саган (1934–1996), и в его слова следует вслушаться:
Наука – это отнюдь не только корпус знаний. Это образ мысли. Иначе ей не добиться успеха. Наука приглашает нас дать дорогу фактам, даже если они не соответствуют нашему предвзятому мнению. Она советует нам держать в голове альтернативные гипотезы и смотреть, какие из них лучше соответствуют фактам[95].
Мне импонирует такое смирение. Оно резко контрастирует с догматическим высокомерием религиозных и антирелигиозных фанатиков, которые делают ставку исключительно на уверенность. Догматические представления о реальности не оставляют места разумной осторожности, широте кругозора, а главное – интеллектуальному смирению, которое, как я теперь понимаю, характерно и для науки, и для религии в лучших их проявлениях.
Видимо, фанатики считают, будто одного пароксизма интеллектуального высокомерия достаточно, чтобы вырваться из тенет всей неотвязной сложности человеческого бытия. Нет, не достаточно – и ничего не выйдет. Когда-то я и сам так думал, но это в прошлом. Даже теологи и те осознали, что когда говоришь о Боге, надо избегать догматизма и преисполниться смирения. Об этом прекрасно сказал оксфордский теолог XIX века Чарльз Гор:
Человеческий язык не может адекватно выражать божественную реальность. Постоянная склонность извиняться за человеческие выражения, огромная доля агностицизма, ужасное чувство неизмеримых глубин, которые разверзаются за пределами того немногого, что удалось узнать, не покидает умы теологов, которые понимают, с чем сталкиваются при попытках постичь или выразить Бога[96].
Давайте последуем мудрому совету Сагана «держать в голове альтернативные гипотезы и смотреть, какие из них лучше соответствуют фактам». Как это выглядит на практике? Это покажут некоторые примеры из истории науки. Лучшие из этих примеров – случаи из астрономии, сферы интересов самого Сагана. Поглядим, чему они нас научат.
С древнейших времен было известно, что некоторые «звезды» движутся на фоне неподвижных звезд с разной скоростью. Греки назвали эти небесные тела планетами (от греческого слова, которое означает «странствие»). Что же в них особенного? Во II веке греческий астроном Птолемей предложил теорию движения светил, которой придерживалось большинство людей на протяжении более тысячи лет. Птолемей утверждал, что Солнце, Луна и планеты движутся по круглым орбитам вокруг Земли на разных расстояниях от нее[97]. Модель была очень симпатичная и вполне действующая, отчасти потому, что до XVI века, когда был изобретен телескоп, наблюдения движения небесных тел были не очень точны. Однако к началу XVI века стало ясно, что геоцентрический взгляд на мироздание не оправдывает себя. Поэтому его модифицировали, чтобы наблюдения соответствовали теории. Астрономы раннего Средневековья считали, что движение небесных тел сложнее, чем думали раньше: в сущности, планеты описывают круги на кругах (их называли эпициклами). К концу Средних веков эпициклы стали очень запутанными. Модель, которая когда-то казалась простой и красивой, стала представляться неестественной, надуманной. Но каковы альтернативы?
В 1543 году был предложен новый взгляд. Польский астроном Николай Коперник опубликовал книгу, где утверждал, что в центре мироздания стоит Солнце, а не Земля[98]. Земля и планеты вращаются по круглым орбитам вокруг Солнца. Гелиоцентрическая модель Солнечной системы вызвала споры. Все так привыкли думать, что Солнце вращается вокруг Земли, что новая гипотеза многих нервировала. Ведь Библия учит иначе! В псалме 118:90 ясно и недвусмысленно сказано: «Ты поставил Землю, и она стоит»! Как это согласуется с радикальной идеей Коперника, что Земля движется?
Однако вскоре все поняли, что просто неправильно понимали текст. Было предложено новое толкование: Бог «создал Землю, и она крепка».
Новое мировоззрение не всем пришлось по душе. Самыми непримиримыми противниками Коперника были собратья-ученые, а не религиозные люди, как часто полагают[99].
У теории Коперника было два основных недостатка. Во-первых, она позволяла рассчитать движение планет ненамного точнее модели Птолемея. Причина была проста. Коперник ошибочно предположил, что планеты движутся вокруг Солнца по идеальным окружностям, а теперь мы знаем, что они движутся по эллипсам – вытянутым окружностям, и Солнце расположено не на пересечении осей эллипса, а слегка смещено. Это открытие было сделано лишь несколько десятков лет спустя, в начале XVII века, – его сделал Иоганн Кеплер в результате тщательного изучения движения планеты Марс. Во-вторых, если бы теория Коперника была верна, то, поскольку Земля движется в пространстве, рисунок неподвижных звезд должен был меняться в зависимости от времени года. Это исследовал датский астроном Тихо Браге (1546–1601), который не обнаружил никаких следов подобного «параллакса». Теперь мы знаем, почему Браге не смог его пронаблюдать. В то время никто и не подозревал, насколько дальше Солнца находятся звезды, и крошечный параллакс, незаметный невооруженным глазом, удалось пронаблюдать лишь после усовершенствования телескопа в начале XIX века. Потому-то Браге и сделал вывод, что по данным наблюдений Солнце вращается вокруг Земли, а не наоборот. Следует понимать, что такое толкование нельзя считать неверным: оно было сделано на основе данных, доступных Браге на тот момент.
Этот краткий экскурс в раннюю историю современной астрономии интересен и сам по себе, но не только – он еще и позволяет увидеть три обстоятельства, без которых невозможно правильно понять, как создаются научные теории. Эти обстоятельства очевидны и из других эпизодов истории науки, а случай Коперника я выбрал лишь потому, что здесь они проявлены нагляднее всего.
I. Наука стремится найти ту теоретическую модель, которая «лучше всего соответствовала бы» наблюдениям. Какая теория лучше, всегда будет предметом споров. Начнем с того, что данные накапливаются и совершенствуются со временем. А во-вторых, будут и вторичные споры по поводу критериев оценки теорий. Какую выбрать – самую простую? Или самую красивую? Однако эти трудности ни в коей мере не отвлекают науку от поисков наилучшего способа осмыслить Вселенную. Ученые зачастую ловят себя на том, что убеждены – и вполне обоснованно, – что та или иная теория верна, но доказать ее не могут. Более того, возможно, и не смогут никогда. Однако они (по праву) продолжают считать, что она верна, поскольку знают, что хорошей теории можно доверять, пока не появятся данные, которые потребуют отказаться от нее в пользу какой-то другой теории, у которой доказательная база окажется лучше.
II. Это значит, что научные теории – временные. Их нельзя доказать раз и навсегда, в отличие от математических теорем. В каждый момент времени научное сообщество предпочитает какое-то мировоззрение (средневзвешенно). Однако ученые прекрасно знают, что их последователи – может быть, совсем скоро, а может быть, в отдаленном будущем, – вспомнят о них и скажут: «Да-да, так когда-то считали. Но сейчас мы думаем иначе». По мере научного прогресса какие-то представления приходится оставлять позади. Однако лучшие теории не исчезают бесследно – как правило, их изменяют и инкорпорируют в более удачные. Вспомним хотя бы, что в рамках теории относительности Эйнштейна нашлось место для законов Ньютона – теория относительности воздала должное их успехам и очертила границы их применимости.
III. Большинству теорий приходится иметь дело с аномалиями, то есть с наблюдательными данными, которые не вполне в них вписываются. Очень наивный ученый может подумать, будто этого достаточно, чтобы отказаться от теории. Однако наука мудрее. Она знает, что на самом деле все редко бывает так просто. Может статься, что теория верна, просто нуждается в некоторых мелких уточнениях. Вспомним, как Кеплер показал, что Коперник был прав в главном – в том, что в центре нашей планетной системы находится Солнце, – но ошибался в относительно второстепенном вопросе о форме орбит. А иногда что-то, что мы считаем главным недостатком теории, оказывается впоследствии не таким важным, как мы думали, или просто недоразумением – вот, скажем, опасения Тихо Браге по поводу отсутствия параллакса у звезд.
Большинство читателей увидят, что все три пункта относятся и к религии. К первому и второму мы еще не раз вернемся. А как же третий? Как быть с ситуациями, когда что-то в религии не соответствует данным наблюдений? В Средние века богословы бились с вопросом о вечности мира. Тогдашняя наука говорила, что Вселенная была всегда, а вера учила, что она возникла в какой-то момент. Очевидная аномалия – и чтобы обойти ее, пришлось, в сущности, мириться с двоемыслием, поскольку доступные в то время научные методы не могли разрешить это противоречие. В конечном итоге наука отказалась от идеи вечности Вселенной и придерживается представлений, которые не тождественны религиозной идее сотворения мира, однако ничуть ей не противоречат.
Религия тоже должна работать с аномалиями. В случае христианства такой аномалией – по крайней мере, на первый взгляд – мне кажется существование страдания. Однако христианские теологи всех времен утверждали, что можно найти способ понимать страдание таким образом, чтобы уменьшить интеллектуальное бремя этой проблемы и помочь нам бороться с житейскими невзгодами.
Об этом еще есть что сказать, но нам нужно двигаться дальше и обсудить место данных и доказательства в науке, а также несколько смежных вопросов.
Доказывает ли наука свои теории? Распространенное заблуждение, которого и я когда-то придерживался, гласит, что ученые – люди сверхрациональные и принимают только то, что можно доказать на основании данных. Как и во всех распространенных заблуждениях, здесь есть доля правды. Наука и есть поиск лучшего объяснения наблюдений. Но доказать, что какая-то теория лучше всех, часто бывает трудно, особенно потому, что никак не удается добиться согласия по поводу критериев: простота? Изящество? Доступность? Плодотворность? Впрочем, главное очевидно: наука делает ставку на обоснованные убеждения, полученные в результате публичных обсуждений вопроса о том, какое толкование общедоступных данных считать наилучшим.
Тут философ вправе возразить, что мы говорим о науке и доказательстве как-то слишком вольно, и указать, что в строгом смысле слово «доказательство» применимо лишь к логике и математике. Мы можем доказать, что 2 + 2 = 4 и что «часть меньше целого». Что ж, справедливо. Но все же вполне можно выразиться и так: наука дает нам полные основания верить, что те или иные положения истинны, например что химическая формула воды – Н2О или что среднее расстояние от Земли до Луны – примерно 384 500 километров.
Вспомним уже приводившиеся слова Ричарда Докинза о вере: «Если бы имелись надежные доказательства, то вера как таковая была бы излишней, так как эти доказательства убеждали бы нас сами по себе». Безо всяких сомнений замечу, что надежные свидетельства заставляют меня верить, что формула воды Н2О и что до Луны в среднем 384 500 километров. Просто Докинз путает «полное отсутствие подтверждающих данных» и «отсутствие полностью подтверждающих данных». Данные, как знает любой практикующий ученый, могут быть неоднозначными, уводить в разные стороны и допускать разные толкования.
Яркий пример – нынешние споры космологов о том, сколько Вселенных породил Большой взрыв – одну или много (множественную Вселенную)[100]. Я знаю многих выдающихся ученых, поддерживающих первый вариант, и многих не менее выдающихся ученых – сторонников второго. И те и другие, бесспорно, мыслящие и осведомленные специалисты, принимают решения на основе того, как, по их мнению, лучше всего толковать данные, и верят – хотя и не могут доказать – что их толкование истинно.
Подобная дилемма отнюдь не нова. Это неотъемлемая часть научной деятельности. С похожей проблемой столкнулся Чарльз Дарвин, когда разрабатывал теорию естественного отбора. Чтобы окончательно и бесповоротно убедиться в ее истинности, попросту не хватало данных, более того, у этой теории было несколько крупных недостатков, в частности, она не объясняла, как изменения переходят от родителей к потомству [101]. Более того, все, что было известно о мире природы, вполне объяснялось конкурирующими теориями эволюции, например, трансформизмом[102]. Все мы читали популярные, упрощенные рассказы, как Дарвин триумфально доказал свою теорию. Но гораздо важнее прочитать самого Дарвина, который ясно и недвусмысленно дает понять, что чувствовал, что может доверять своей теории, невзирая на слабость доказательств.
Дарвин верил, что его теория верна и когда-нибудь удастся это показать. Разве может теория быть ошибочной, писал он, если она позволяет так великолепно осмыслить наблюдения? Конечно, концы с концами не сходятся и пока что полно проблем. Зато главная идея, как видно, верна, несмотря на то, что это невозможно доказать.
Уже задолго до того, как читатель дошел до этого раздела моей книги, он столкнулся с множеством трудностей. Некоторые из них настолько серьезны, что я до сих пор не в состоянии был подумать о них без некоторого трепета; но, насколько я могу судить, большая часть из них только кажущиеся, а реальные не являются, я думаю, роковыми для теории[103]. (Пер. К. Тимирязева.)
Так вот, признание аномалий и трудностей ни в коем случае не должно наталкивать нас на своего рода вольный релятивизм, позволяющий верить во что заблагорассудится. Это просто готовность реалистично признать неоднозначность своих наблюдений и опыта. Вот почему даже в общепринятых учебниках по физике пишут, что «наука основана на вере»[104]. Мы верим, что те или иные теории истинны, и имеем на то все основания, но не можем этого доказать. Неспособность признать, что подобная вера неотделима от научного метода, в конечном итоге объясняется упорным нежеланием признавать неоднозначность данных и невозможность вырваться из порочного, по сути дела, круга опыта и толкования.
Наука пребывает в постоянном движении, в поисках наилучших объяснений и отражений реальности. Она в первую очередь метод, а во вторую – результаты его применения. Истину, которую какое-то поколение ученых считает надежно установленной, следующее может просто отвергнуть.
Итак, научные теории временны. Но это не значит, что они произвольны. Просто ничего нельзя считать истиной в последней инстанции, так просто не может быть. Ричард Докинз справедливо указывает, что и дарвинизм – явление такое же временное, как и любая другая научная теория. «Даже если конец XX века стал временем торжества Дарвина, мы должны признать возможность того, что на свет выйдут какие-то новые факты, которые заставят тех, кто в XXI веке придет к нам на смену, отказаться от дарвинизма или изменить его до неузнаваемости»[105] (здесь и далее пер. П. Петрова).
Теперь-то я понимаю, что Бертран Рассел был прав: нам надо «жить без уверенности и в то же время не быть парализованным нерешительностью». Вот почему ученые, склонные к рефлексии, так ценят книгу Майкла Поляни «Личностное знание» (1958). Из-за нее разгорелся давно назревший спор о пределах уверенности в науке и о том, как ученые должны подходить к этому вопросу. Поляни (1891–1976) – английский химик венгерского происхождения, который затем занялся философией, поскольку его все больше тревожила необходимость быть преданным идеям, которые он (с научной точки зрения) считал верными, хотя понимал, что что-то из этого впоследствии окажется ошибочным[106]. Он утверждал, что науку следует понимать как «личностное знание», в котором нельзя быть абсолютно уверенным, но в которое можно обоснованно верить.
Труд Поляни всесторонне освещает не только природу науки, но и человеческие слабости. Научное знание не генерируется при помощи механического процесса, не дающего сбоев, но требует, чтобы мы вынесли личное суждение, которое вполне способно дать сбой и согласно которому некоторые представления надежны и им следует доверять. Поляни утверждал, что нам следует понимать, что преданность представлениям, не только научным, неизбежно распространяется и на данные, на которых они основаны. И частенько появляются доказательства, что то, во что ученые верили, то, что они считали истинным, и в самом деле правда. Яркий тому пример – бозон Хиггса.
Четвертого июля 2012 года физики, работавшие на Большом адроном коллайдере в Женеве, пребывали в сильнейшем волнении. Удалось увидеть бозон Хиггса! То есть они думали, что, возможно, видели его или что-то очень на него похожее. Четырнадцатого марта 2013 года физики из ЦЕРНа («Европейской организации ядерных исследований») подтвердили это открытие. Из-за чего же поднялся весь этот шум? Бозон Хиггса – загадочная частица, гипотезу о которой выдвинул физик Питер Хиггс и его коллеги еще в шестидесятые годы XX века, чтобы объяснить происхождение массы. Подтвердив его существование, ученые должны были поставить на место очередной фрагмент затейливой мозаики, составляющей картину нашего понимания Вселенной.
Журналисты были в восторге. Но не из-за науки. Большинство газет давно обнаружили, что читателей наука не очень-то интересует. Она не помогает продавать тиражи! Причиной интереса журналистов стало всего-навсего название, которое еще в 1994 году дал бозону Хиггса нобелевский лауреат Леон Ледерман: «частица Бога»[107]. Журналистам это прозвище пришлось по душе. А большинству ученых – совсем нет, поскольку они считали, что оно упрощенческое и не имеет отношения к делу. Пожалуй, да. Зато оно заставило людей говорить о физике. И может быть, оно не такое уж и плохое. Ледерман говорил, что придумал название «частица Бога», потому что бозон Хиггса «определял нынешнее состояние физики, был необходим для понимания структуры вещества – и при этом оставался неуловимым».
Так вот, иногда считают, что наука – это то, что можно доказать. Однако, повторяю, все отнюдь не так просто. Наука зачастую предполагает существование невидимого (а иногда и не поддающегося регистрации), например, темного вещества, потому что иначе не может объяснить видимое. (Темное вещество – это субстанция, гипотезу о существовании которой выдвинули космологи и астрономы, поскольку иначе не объяснить гравитационные эффекты, вызванные, судя по всему, невидимой массой.) Специалисты по физике элементарных частиц восприняли гипотезу о бозоне Хиггса так серьезно в основном потому, что научные наблюдения благодаря этой частице обретают настолько законченный смысл, что сомневаться в ее существовании вроде бы и не приходится. Иначе говоря, способность объяснять видится как показатель истинности.
Налицо очевидная и очень важная параллель с тем, как верующие думают о Боге. Некоторые требуют доказательств, что Бог существует, однако большинство совершенно справедливо полагает, что это нереалистично, поскольку не учитывает ни природы Бога, ни ограниченности человеческой логики. Верующие считают, что существование Бога задает лучшую систему отсчета для осмысления мира. Бог для них – словно линза, позволяющая увидеть окружающее в фокусе. И Бог – это не только способ осмыслять. Однако для верующих это прекрасная отправная точка. Бозон Хиггса, несомненно, помогает нам понять, как устроена Вселенная. Однако он не отвечает на несколько более интересный вопрос: откуда взялась такая Вселенная, в которой можно заниматься физикой элементарных частиц.
Мы посвятили довольно много времени размышлениям о роли теорий в физике. А как же религиозные теории? Что они делают? Найдутся ли там еще параллели с научными теориями?
Вопрос об осмыслении реальности глубоко коренится и в естественных науках, и во многих разновидностях религиозной веры, особенно в христианстве. Более того, главной силой, которая заставила меня так решительно уйти от юношеского атеизма в христианство, было крепнущее понимание, что христианская вера придавала всему, что я видел и переживал, больше смысла, чем ее атеистические альтернативы.
Тогда как же действует вера в Бога? Что она делает? Теологи дают самые разные ответы на этот вопрос, но мне хотелось бы рассказать, что это значит лично для меня. Я перечислю свои соображения в порядке ценности – опять же лично для меня – а читатель волен переставлять пункты или добавлять в список все, что покажется уместным.
1. Вера помогает мне осмыслять мир, дает способ смотреть на реальность, который подтверждает, что она и постижима, и непротиворечива.
2. Она дает мне аналитический аппарат, позволяющий видеть смысл и цель в жизни.
3. Она генерирует моральное представление, которое я создаю не сам и которое не служит моим личным интересам.
4. Вера помогает переживать трудные ситуации, поскольку позволяет видеть их в новом свете.
5. Вера дает надежду, поскольку помогает мне видеть свою жизнь в более широком контексте смысла. Надежда означает здесь не беспочвенный оптимизм, а твердую убежденность в значимости в настоящем и полноте в будущем.
Обо всем этом мы еще поговорим позднее, особенно в главах шестой и седьмой. А в этом разделе обсудим, по каким причинам вообще можно доверять той или иной теории.
Здесь следует провести разграничение между «логикой открытия» и «логикой обоснования». Как подчеркивал американский философ Чарльз Пирс (1839–1914), который и сам был ученым, некоторые лучшие научные теории продвигались вперед благодаря огромным скачкам воображения, а не безжалостному логическому анализу[108]. Главную роль в разработке теории могут играть и воображение, и рассуждения. Однако не столь важно, как именно теория была разработана – ее в любом случае необходимо тщательно проверить, сравнив с данными наблюдений и экспериментов.
Классический пример – разработанная Августом Кекуле теория структуры бензола, органического химического соединения, которое вело себя не так, как можно было подумать, глядя на его простую химическую формулу С6Н6. Оказалось, что все дело в физической структуре бензола. Кекуле понял, что если представить себе бензол в виде кольца из шести атомов углерода, это объясняет многие его удивительные свойства. Свою гипотезу о циклической структуре бензола Кекуле выдвинул в статье, опубликованной на французском языке в 1865 году, а затем – на немецком в 1866 году. Постепенно такое представление стало общепринятым.
Но каким образом Кекуле до этого додумался? Он не объяснял, какая «логика открытия» подвела его к подобной инновационной идее, однако подробно рассказал о «логике обоснования» кольцевой структуры бензола, и сумел продемонстрировать, что новая модель структуры бензола объясняет его химическое поведение гораздо успешнее, чем все другие разработанные на тот момент модели.
В 1890 году Кекуле наконец признался, откуда у него взялась идея кольцевой структуры – это было на празднике в честь двадцать пятой годовщины его модели, которую к тому времени научное сообщество приняло и высоко ценило. Кекуле рассказал потрясенным слушателям, что ему приснился сон о змее, кусавшей собственный хвост, и тогда он понял, как это можно применить к бензолу[109]. (Слушатели были бы потрясены еще больше, если бы знали, какой глубокий сексуальный символизм приписал впоследствии этому образу Зигмунд Фрейд.) Но хотя происхождение этой идеи и было, откровенно говоря, диковинным, факт остается фактом: когда модель проверили экспериментально, оказалось, что она соответствует действительности. Происхождение модели могло быть сколь угодно странным, а вот способ ее подтверждения был совершенно ясен – и предельно убедителен.
Что же произошло в 1971 году, когда я сделал шаг от атеизма к христианству? На каком-то уровне я стал видеть все по-новому. Раньше все, что я наблюдал вокруг, я воспринимал сквозь атеистическую призму. Когда я понял, что результаты далеки от ожидаемых, я попробовал взглянуть на мир сквозь призму теистическую – и обнаружил, что сквозь нее видно гораздо яснее и четче. Разумеется, это вовсе не доказывало, что существует какой-то Бог, зато я осознал, что многое надо обдумать заново. Не исключено, что представление о Боге имеет гораздо больше смысла, чем казалось мне раньше. Именно эта логика и привела меня к вере.
Христиане много говорят о покаянии и зачастую – чтобы подсластить пилюлю – толкуют его как «попросить у Бога прощения». Я убежден, что смысл покаяния лишь отчасти в этом. Греческое слово «метанойя» гораздо богаче, оно означает что-то вроде радикальной смены точки зрения, фундаментальной интеллектуальной переориентации. Многие переводы Библии теряют это важнейшее значение и передают лишь один компонент – признание собственной греховности. Гораздо лучше было бы переводить слово «метанойя» так, чтобы передавать идею ментального преображения, изменения умственного и духовного, предполагающего отказ от старого привычного образа мыслей и переход к новому мышлению и новому образу жизни[110].
В своем послании к римской церкви апостол Павел призывал: «Не сообразуйтесь с веком сим, но преобразуйтесь обновлением ума вашего» (Римлянам 12:2). Так он понимал приход к вере. Но для подобного преображения необходимо осознать, как ограниченно человеческое разумение, и открыться навстречу величию Бога. Это прекрасно сформулировала Кэтлин Норрис: покаяние – это «в первую очередь не чувство сожаления», а «отказ от узких, фарисейских человеческих представлений, которые слишком мелки для тайны Господа»[111].
Именно это и произошло со мной. Я научился по-новому «смотреть на вещи», как будто у меня появилась новая ментальная карта. Впоследствии я прочитал труды Н. Р. Хансона по истории и философии науки, в которых он подчеркивал, что теоретические предположения влияют на наблюдения[112]. Процесс «рассматривания» природы на самом деле «нагружен теориями»: на то, что мы «видим», зачастую воздействуют предвзятые представления, почерпнутые как из культуры, так и из существующих научных теорий. Теории – словно очки: сквозь них иначе видишь.
Вера привлекла меня своей способностью все объяснять, давать «цельную картину», в которой сплетались воедино нити опыта, образовывая узор. Впоследствии я узнал, что и Г. К. Честертон (1874–1936), и К. С. Льюис (1898–1963) вернулись к вере по очень похожим причинам. Давайте разберемся, в чем было дело.
Честертон вернулся к христианству после периода агностицизма, поскольку оказалось, что оно «дает умопостигаемую картину мира». Честертон понимал, что проверить теорию – это сравнить ее с наблюдениями, посмотреть, насколько они соответствуют друг другу. «Чтобы проверить, подходит ли человеку пальто, лучше не обмерить и то, и другое, а надеть пальто на человека». С точки зрения Честертона главное – это познавательный потенциал веры, та самая общая картина, способная вместить решительно все.
Многие из нас вернулись к этой вере, и вернулись мы не из-за того или иного довода, а потому, что эта теория, если принять ее, оправдывает себя везде, куда ни взгляни, потому, что это пальто, стоит его надеть, садится без единой складочки… Мы примерили теорию, словно волшебную шляпу, и история стала прозрачной, будто стеклянный домик[113].
Все же Честертон здесь несколько преувеличивает. Так ли уж идеально село это пальто – неужели правда «без единой складочки»? Нет, конечно. Никакое мировоззрение не может вместить в себя всю полноту человеческого опыта. Всегда останутся детали ментального пейзажа, укрытые пеленой тумана и даже вековечной тьмой. Я как христианин считаю, мягко говоря, «складочкой на пальто» веры существование, например, боли и страданий. Как и большинство из нас, я с подозрением отношусь к слишком уж аккуратным теориям. Однако я убежден, что Честертон все же прав – да, это пальто сидит куда лучше других, например атеизма.
Честертон утверждает, что христианство надо судить на основании не отдельных аргументов и соображений, а на основании картины мира, представляющей собой их конечный результат. Достоверность христианства не зависит от какого-то одного довода или утверждения, она коренится во взаимосвязи тем и идей. Христианство – это сеть переплетенных представлений и утверждений, оно не зависит от какой-то одной доказательной основы. Одни узлы в этой сети более важны, другие – менее, но все же окончательно убедила Честертона именно общая непротиворечивость этого мировоззрения.
Именно это позднее подчеркивал философ науки из Гарварда У. В. О. Куайн (1908–2000). Одни отстаивали аналитические истины (то есть истинное по определению, или вследствие внутренней согласованности), другие – синтетические истины (истинное благодаря соответствию какому-то факту, описывающему мир), а Куайн утверждал, что все наши представления соединяются во взаимосвязанную сеть, границы которой соотносятся с чувственным опытом. И дело не в отдельных узлах этой сети, а в сети в целом. Таким образом, заключал Куайн, «единица эмпирической значимости – это наука в целом»[114]. Куайн полагал, что единственно надежная проверка представления – вписывается ли оно в сеть взаимосвязанных представлений, соответствующую нашему опыту в целом.
Таким образом, для ума и воображения так притягательно именно христианское мировоззрение в целом, а не какие-то его отдельные составляющие. Отдельные наблюдения над природой не «доказывают», что христианство истинно – нет, это христианство оправдывает себя благодаря способности находить смысл в этих наблюдениях. «Феномен не доказывает религию, зато религия объясняет феномен». По мнению Честертона хорошая теория – и научная, и религиозная – должна оцениваться по тому, сколько просветления она предлагает, и по способности охватывать то, что мы видим в мире вокруг нас и переживаем внутри нас. «Стоит этой идее появиться у нас в головах, и миллионы вещей становятся видны на просвет, словно позади них зажглась лампа».
А как же К. С. Льюис, в молодости бывший атеистом? Первоначальная приверженность атеизму коренилась у него в представлении, что в атеизме есть что-то здравое, что «это испытание пошло на пользу»[115] (здесь и далее пер. Л. Сумм). Он утешался мыслью, что интеллектуальная прямота атеизма – яркое свидетельство его эмоциональной и экзистенциальной адекватности. Однако постепенно Льюис разочаровался в атеизме. Прежде всего, атеизм не давал пищи воображению. Льюис начал понимать, что атеизм не удовлетворяет и не способен удовлетворить глубочайшие стремления его сердца, не соответствует его интуитивному представлению, что в жизни есть не только то, что видно на поверхностный взгляд. Об этом и повествует знаменитый отрывок из автобиографии Льюиса «Настигнутый радостью», где описываются противоречия между интеллектом и воображением.
Никогда еще полушария моего мозга не были так разделены. Море и многие острова поэзии, с одной стороны; поверхностный, холодный разум, с другой. Почти все, что я любил, казалось мне частью воображения; почти все, что я относил к реальности, было угрюмо и бессмысленно[116].
«Поверхностный, холодный разум» Льюиса отмахивался от важнейших жизненных вопросов и предлагал лишь неглубокие ответы. Поверхностное, неглубокое и не очень важное легко доказать. Однако то, что играет по-настоящему важную роль, истины, определяющие нашу жизнь, будь то политические, моральные или религиозные, так не докажешь.
В итоге Льюису пришлось вернуться к христианству, в основном потому, что он понял, что оно осмысленно и с точки зрения интеллекта, и с точки зрения воображения и предлагает непротиворечивое описание закономерностей истории, субъективного опыта отдельных людей и успехов естественных наук. В мемуарной заметке 1930 года Льюис отмечал, что был «теистом-эмпириком», пришедшим к вере в Бога «по индукции»[117]. Разумеется, индукция – основа естественных наук. Что же Льюис имел в виду? Главная его мысль – теорию судят по способности совпадать с опытом и наблюдениями наиболее просто, элегантно, понятно и плодотворно[118]. Христианство дало ему инструмент, позволяющий рассматривать теории, источник света, благодаря которому ему было лучше видно. Именно об этом гласит символ веры Льюиса, притягательный и прекрасный, который начертан теперь на мемориальном камне, установленном в его память в уголке поэтов Вестминстерского аббатства: «Я верю в христианство, как верю в то, что солнце взошло – не только потому, что вижу его, но и потому, что при его свете вижу все остальное»[119].
Тут некоторые читатели возразят: «Да, хорошо, можно сказать, что теория Бога помогает все осмыслить. Но каковы доказательства, что теория Бога вообще верна?» Правда ли, что все религиозные теории просто придуманы, чтобы мы видели Вселенную, которую изобрели, фиктивное мироздание, не имеющее отношения к реальности, или же это попытки осмыслить мир? Что ж, вполне правомочный вопрос. Рассмотрим теорию, которая на данный момент господствует в физике и космологии – М-теорию. Эту теорию выдвинул физик Эдвард Виттен в 1995 году, чтобы объединить несколько разных теорий струн, согласно которым вещество состоит из микроскопических струн вибрирующей энергии. Теория струн повсеместно принята в научном сообществе, именно она лежит в основе последних трудов Стивена Хокинга и других известных ученых. В чем ее привлекательность? Коротко говоря, ответ таков: это многообещающая теория, по некоторым признакам способная объединить данные наблюдений и приблизить нас к теории Великого объединения[120].
Однако многие ученые все еще относятся к этой теории с глубоким скептицизмом. Да, они признают, что смотреть на вещи под углом М-теории иногда полезно. Но где же доказательства этой теории – помимо способности все объяснять? Как проверить ее эмпирически? Критики подчеркивают, что М-теория привлекла внимание и завоевала доверие публики авансом, безо всякого экспериментального подтверждения. Они утверждают, что это недоказуемая теория, которая говорит о невидимых параллельных Вселенных и одиннадцатимерном пространстве. Один из самых агрессивных критиков М-теории – Питер Уойт, преподаватель математики из Колумбийского университета: он утверждает, что «связь теории суперструн с экспериментом абсолютно нулевая, поскольку она не делает абсолютно никаких предсказаний»[121]. Что это за теория, если ее не проверить научными методами? Однако некоторые физики не соглашаются с Уойтом, иногда резко, поскольку считают, что способность все объяснить перевешивает невозможность проверить М-теорию экспериментально.
Комментировать эти дебаты я не собираюсь – отмечу лишь то, что важно для нашего разговора. Моя точка зрения очень проста. Многие ученые считают М-теорию совершенно оправданным способом «смотреть на вещи», который позволяет объединить разрозненные, не связанные между собой области физики, и это объединение не может не радовать, но оно далеко не полное. Ее достоинства несомненны, они подтверждают, что реальность постижима и непротиворечива, ведь теперь наши наблюдения обрели смысл, а квантовая механика и теория гравитации в принципе могут сочетаться. Однако экспериментальных подтверждений этой теории нет, и верим мы ей именно потому, что она дает постижимую и непротиворечивую картину реальности.
Так вот, налицо очевидная параллель с Льюисом. Льюис утверждал, что с интеллектуальной точки зрения вполне законно принять теорию (о Боге) на основании ее способности объединять и объяснять, хотя доказать ее невозможно (правда, сам Льюис, очевидно, полагал, что эта вера подтверждается объективными данными). В двадцатые годы Льюис начал понимать, что позволил себе попасться в ловушку, в какую-то рационалистическую клетку, когда ограничил реальность только тем, что способен доказать разум. Но ведь разум не может доказать, что ему можно верить. Почему? Потому что тогда мы опирались бы на разум, чтобы судить разум. Человеческий разум попал бы в порочный круг, был бы сам себе и судья, и подсудимый. «Мы не можем делать никаких измерений, если наша мера не независима от того, что мы измеряем»[122].
А вдруг есть что-то и за пределами человеческого разумения? Вдруг мир полон намеков на смысл Вселенной? Льюис постепенно пришел к пониманию, что эти намеки и знаки указывают на мир за границами разума. Обрывки его музыки мы слышим в миг наивысшего покоя. Его ароматы доносит до нас нежный ветерок прохладным вечером. И если эти намеки и правда говорят о существовании Бога, это дало бы нам интеллектуальный аппарат, позволяющий осмыслять мир.
Нет нужды говорить, что христианство не сводится к осмыслению мира. Оно отнюдь не ограничивается «головной» верой, будто какая-то форма рационализма с уклоном в духовность. По мере того как я приходил к своему пониманию христианской веры, я постепенно научился ценить, какое восхищение красотой пробуждает зачастую христианское богослужение и как это связано с миром природы. Однако интеллектуальный потенциал веры также нельзя упускать из виду, а особенно – ее способность распознавать глубинную структуру мира: она помогает понять, какое место мы сами занимаем в этой структуре, и соответственно строить свою жизнь. Как много лет назад предположил психолог из Гарварда Уильям Джеймс, религиозная вера – это, в сущности, «вера в существование некоторого определенного невидимого порядка, в котором можно найти объяснение загадок естественного порядка вещей»[123] (пер. С. И. Церетели, П. С. Юшкевича, Л. Е. Павловой, М. Гринвальд).
Не все согласятся, что способность осмыслять порядок вещей входит в перечень достоинств христианской веры. Литературный критик и культуролог Терри Иглтон сурово критиковал тех, кто считает, что религия фундаментально объясняет все. «Христианство никогда и не должно было давать никаких объяснений, – писал он. – Это все равно что утверждать, что благодаря появлению электрического тостера мы можем забыть о Чехове»[124]. Иглтон полагает, что считать, будто религия – это «неумелая попытка объяснить мир», примерно так же полезно, как и считать, будто «балет – это неумелая попытка добежать до автобуса».
Так вот, Иглтон совершенно прав: христианство – это отнюдь не только попытка что-то объяснить. Однако тема объяснения, как считает писательница Дороти Л. Сэйерс, – часть его богатого наследия. Христиане всегда считали, что их вера обладает смыслом сама по себе и наделяет смыслом все загадки нашего жизненного опыта. Евангелие – это словно сияющий свет, заливающий пейзаж реальности и дающий увидеть вещи такими, какие они на самом деле. Французский философ Симона Вейль (1909–1943) прекрасно сказала об этом:
Если я ночью зажгу на улице электрический фонарь, то судить о его мощности буду не по виду лампочки, а по тому, сколько предметов он осветит. О яркости источника света судят по тому, как он освещает несветящиеся предметы. Значимость религиозного или – в более общем смысле – духовного образа жизни оценивается по количеству света, который он проливает на предметы и явления в этом мире[125].
Способность освещать реальность – важное мерило надежности теории и показатель ее истинности.
Рассуждения об освещении реальности естественным образом подводят нас к размышлениям над словами ведущего британского биолога сэра Питера Медавара, которые он написал на закате своих дней: «Одни лишь люди, чтобы найти дорогу, используют свет, который освещает не только клочок земли у них под ногами»[126]. Это сильное заявление, которое заставляет спросить, как же лучше всего осветить свой клочок земли? Согласно моему «нарративу обогащения» и наука, и религия в лучших своих проявлениях помогают разобраться, кто мы такие, зачем мы здесь и что мы должны делать. Эта обогащенная картина мира необходима нам, чтобы жить полной жизнью.