Первые десять лет @Перевод Елены Сагалович

Только когда мы начинаем вспоминать,

мы видим, сколько в нас забытой жизни.

Грейс Келли

Воспоминания склонны к выдумыванию событий.

Кит Ричардс

Действительно ли было то, что мы вспоминаем?

Драголюб Мичунович

А мои воспоминания всегда начинаются с конца, не так, как я сейчас рассказываю, поэтому, может быть, немного неточно, но по-другому вы бы не поняли.

Меша Селимович

Мы вспоминаем не то, что мы хотели бы вспомнить, а то, что хочет вспоминаться, делает это посредством нас. Так или иначе, ранние воспоминания — основа любого воображения.

М. П.

Первое, что я помню, — грузовик. Игрушка. Я сижу на полу в кухне и пристально всматриваюсь, как под гипнозом, в свою первую игрушку. Ту-ту, ту-ту — едет грузовик. Мой грузовик. И я не помню ничего другого, только этот грузовик, мне, может быть, два с половиной, не больше трех лет. Позже, намного позже, я уже взрослый человек, на известие о смерти дяди откуда-то из подсознания всплывает понимание, что мне его привез в подарок именно он, мой дядя, брат отца, моряк; вижу, как он стоит в дверях в белой матросской форме, с синими полосками. На флоте в то время — еще были свежи воспоминания о войне — служили долгих три года; дядя, ушедший в армию юношей и вернувшийся взрослым мужчиной, использовал тяжело заработанный или с еще большим трудом выпрошенный отпуск, чтобы увидеть меня в первый раз. Из этого я делаю вывод, что трех лет мне еще не исполнилось. По моде того времени почему-то считалось шикарным одевать маленьких детей в матросские костюмчики. У меня есть одна такая фотография, я маленький матрос, на качающейся деревянной лошадке, каковая была частью обязательного реквизита в любом конкурентоспособном фотоателье, из тех, что получше. Самолеты, грузовики, на память о ЮНА,[55] счастливые молодожены и так далее.

Все это давняя история. Навсегда ушедшая, память ничего не может с этим поделать — навсегда.

* * *

А вот этого я не помню, мне рассказали. Иногда мои тетки водили меня на прогулку вдоль реки. В один из таких дней я подошел к воде, взял в руку веточку, упавшую с дерева, и сел на берег. Меня спросили, что это я делаю. «Ловлю рыбу», — ответил я. Потом тетя мне рассказывала, что никогда на этой части реки, где мы гуляли, мы не видели ни одного рыболова, она могла бы поклясться. И в моей семье, в этом я уверен, не было рыболовов. Что меня подтолкнуло сделать что-то, чего я никогда раньше не видел или, может быть, все-таки видел, краем детского глаза, не сознавая, что вижу? Кто знает.

Если бы я верил в реинкарнацию, то мог бы легко сделать вывод, что в какой-то прежней жизни был рыбаком, например в каком-нибудь японском рыбацком поселке или в Перу, хотя не очень-то в это верится. Но я верю в магию воды. Я ощутил ее, будучи трехлетним мальчиком, и с тех пор она меня не отпускает. Я ловил рыбу в море, часами просиживая на молу или деревянных мостках, погруженных в мелководье лагуны, ни посулами, ни угрозами меня не могли оттуда согнать; часами меня зазывали поесть, а более серьезно настоящей рыбалкой я начал заниматься в начальной школе. Это междуречье в моем городе в то время было заболоченным пустырем, квартал, где я жил, одним из первых построили на насыпной песчаной дамбе. Рядом проходила железная дорога, а там, за рельсами, начиналось наше царство, сеть каналов и луж, междуречье, заросшее урутью, камышом, вербами, кувшинками, населенное рыбами, птицами и мелкой живностью. Как ни посмотри, у меня было необычное детство: рядом с бетонной пустошью мегаполиса я параллельно знакомился с почти нетронутой природой. Продолжалось это недолго, за два-три лета болото засыпали песком, так что теперь я живу на том же месте, точно, метр в метр, где когда-то ловил краснопёрок, окуньков и щук. Это были мои первые рыбки, во всех смыслах слова. Серебристого карася, у нас называемого «бабушка», тогда, к счастью, не было. «Бабушки» (во всех смыслах слова) появились позже…

* * *

В три года я тонул в реке. Помню так, как будто это было вчера. Я зашел на мелководье, до колен, меня тянуло в воду. Еще один шаг, то ли галька ушла из под моей маленькой ноги, и меня затянуло в водоворот, я попытался вдохнуть, но глотнул воды и стал захлебываться, не знаю, молотил ли руками, только время от времени мне удавалось поднять голову над поверхностью воды; черт его знает, испугался ли я, но только подумал, что скоро умру, тогда у меня впервые мелькнула мысль о смерти. Это — когда нас нет. А потом меня схватили чьи-то сильные руки и легко вынесли на берег, летом и не такая уж большая река, везде, кроме омутов, ее можно перейти вброд… Это был какой-то солдат, теперь я придумываю, потому что ничего о нем не знаю, может быть, родом из далеких краев, может быть, сбежавший из части тем адски жарким летним днем искупаться, и вот здесь мы встретились, чтобы не встретиться больше никогда, его рука и моя детская голова, благодаря чему я сейчас все это пишу и обо всем думаю, иначе давно бы лежал в забвении, как это однажды и случится, неумолимо, в силу времени, все мы однажды станем забвением, любое воспоминание имеет свой срок, если не станет рассказом…

* * *

Лет пять-шесть спустя опять было жаркое лето, мы с ребятами убежали купаться на другую, еще меньшую речушку, где мы, когда тетя мне разрешала, иногда ловили карликов и раков. Но в тот раз мы ушли подальше от дома, на излучину, где течение быстрое и впадает в глубокий водоворот. Здесь можно было прыгать вниз головой, а еще мы состязались, кто первым переплывет речку в несколько замахов. Горожане, генетически склонные к преувеличениям (если их кусал комар, они говорили: «Заколол меня комар!»), называли водоворот Манитовац,[56] хотя, по правде говоря, в том, якобы бешеном месте, не было никакого неистовства, а только небольшое расширение неспешного течения реки. Но здесь когда-то, мне рассказывали, утонула Зора, моя двоюродная сестра, и Манитовац таким образом укрепил свою дурную славу; атавистический страх воды имеет свои глубокие корни и причину, из воды мы вышли, в воду и уйдем.

Мы только-только пришли на реку, огорченные тем, что хозяин ближнего фруктового сада утыкал кромку забора осколками разбитых стеклянных бутылок, и мы больше не сможем, перемахнув через него, красть зеленые сливы, как вдруг, злой, каким я его никогда не видел, перед нами возник мой дядя. «Что вы тут делаете, безобразники, марш домой, я вам сейчас покажу!» Так мы, повесив носы, и поступили, не будет ни купания, ни карпиков, ни раков. Тридцать с лишним лет спустя я проходил мимо Манитоваца, водоворот оказался спрятанным, будто в большой кастрюле, мне казалось, что я могу его выпить в три глотка, а ближайший холм, на который учительница Никчевич водила нас смотреть на окрестности и определять стороны света (оближешь указательный палец и узнаешь, откуда дует ветер), показался мне какой-то лилипутской кочкой. В воспоминаниях вещи часто оказываются в сто раз больше, чем на самом деле. Но по мере нашего старения они уменьшаются, будто исчезают, как в мыслях, так и в реальности.

* * *

Меня выводят на небольшой балкон. Я держусь за чью-то ногу, выглядываю между столбиками балюстрады, высоко над землей. Внизу, под нами, толпится масса народу, потом я увижу столько людей только в 1997-м, на встрече Сербского Нового года, когда весь Белград воздвигся, чтобы опровергнуть наглую ложь. Но здесь речь о другой большой и длительной иллюзии, в которой я вырос, которой присягали даже те, кто сейчас говорит, будто бы не верили в нее. Большой военный парад грохочет по улицам, солдаты и офицеры в безупречно выстроенных колоннах, танки, джипы и грузовики, похожие на тот, что мне купил дядя, брат отца, только в сто раз больше. И люди, с оружием и без оружия, люди, выкрикивающие лозунги, аплодисменты и голоса летят в небо, пулеметы, пушки, ракеты — все это приводит меня в возбуждение, которого я не понимаю, но ощущаю очень сильно. Потом мы уезжаем на другой конец города, к дяде, маминому брату, на обед, и я в ванной комнате первый раз в жизни вижу ручной душ, который напоминает мне телефонную трубку. Наш душ, неподвижный, был укреплен высоко, из него, когда меня купали, вода лилась потоками, как дождь, а этот можно было поворачивать, как хочешь. Именно так я и поступаю, но оказываюсь облившимся водой с ног до головы. Привстаю на цыпочки и на стеклянной полке под зеркалом рассматриваю мелочи: бритвенный прибор, расчески, флакончики с лосьонами и духами, в одной картонной коробочке вижу овальные пакетики в золотой фольге, похожие на шоколадки, но это не шоколадки, они какие-то резиновые, обсыпанные тальком; у зубной пасты вкус клубники, я пробую, и мне нравится, я хочу съесть ее немного, но меня тошнит. Выхожу из ванной комнаты, мокрый и замызганный, взрослые заняты каким-то полнометражным разговором. Меня никто не закачает…

* * *

А потом мне кто-то принес голубей, в подарок. Они были молоденькие, еще не летали. Я бегал за ними, хотел поймать хотя бы одного. Но они были сноровистей меня. «Посыпь им хвост солью», — сказал мне дядя и дал солонку. Я опять бегал за ними, пытаясь посолить им хвосты. Ничего не выходило. Я хныкал, а все надо мной смеялись. «Ладно, пошли в кондитерскую», — сказал дядя, чтобы меня утешить, но там не было сутлияша, сладкой рисовой каши. Я любил сутлияш с корицей. «Возьми тулумбу». «Не хочу тулумбу, хочу рисовую кашу». «Этому ребенку никто не угодит», — сказал дядя кондитеру, а потом повернулся ко мне: «Вот бы мне узнать, кто тебе насыплет соли на хвост, — процедил он сердито, — пошли домой».

* * *

Из игрушек еще помню черный кольт, ковбойский (так я его называл), который при помощи проволочной пружины выбрасывает из барабана желтые пули. Та-та-та, я стрелял из него целыми днями, до хрипоты, пока пружина не ослабла настолько, что пуля едва выползала из ствола и падала мне под ноги, хлоп, а потом и его не стало. Помню лук и стрелы, настоящий лук, как у индейца, с кисточками, а стрел было три, и первый его владелец, какой-то мальчишка старше меня, метко попадал в ворота гаража во дворе. Ух, как мне хотелось такой лук. «Три сотни», — сказал этот мальчик, я не знал, сколько это, пошел на кухню, встал на цыпочки, достал из шкафчика банку с деньгами и отнес ее во двор. «Вот, возьми», — сказал я ему, у мальчика заблестели глаза. Он засунул пальцы в банку, вытащил несколько купюр, пихнул мне в одну руку лук и стрелы, в другую — банку, и был таков, как будто его никогда тут и не было. Я не знал, что делать с таким молниеносно полученным даром, если это был дар. Вдруг я понял, что чистый объект желаний принадлежит мне, что он мой, лук и стрелы больше не выглядели столь же привлекательно, как несколько дней назад в руках недавнего владельца бесценного сокровища. Никто из домашних мне ничего не сказал, банка с деньгами была возвращена на свое место, а лук и стрелы бесследно исчезли. И мне совсем их не было жаль, нисколько. Потом мне дали в утешение другой, безыскусно сработанный из ветки граба. Я на него даже не взглянул.

* * *

По праздникам мне давали настоящий пистолет, военный трофей, без пули в стволе и без обоймы (потому что он был очень тяжелый, я едва удерживал его детскими руками), чтобы я носился с ним по комнатам и играл в партизан и немцев; я, разумеется, партизан, немцы где-то там за диваном, в самом дальнем углу комнаты, в темноте между стеной и массивным шифоньером с прекрасной ореховой фурнитурой — тут они разместили свое пулеметное гнездо. Распластавшись на паркете и ковре, подкрадываюсь и стреляю, стреляю и стреляю, как Мирко и Славко, до тех пор, пока не наступает полная тишина. Наверное, они отступили в подвал, догадываюсь я, но боюсь темноты, мне нельзя туда спускаться. Пятьдесят лет спустя я спустился в этот подвал, в городе, который теперь заграница. Там пахло плесенью, квашеной капустой, углем, пылью… На дверях квартиры на первом этаже, где мы когда-то жили, табличка с неизвестной фамилией. Я не стал звонить в эту дверь, мысленно пройдя по комнатам: сразу за дверью большая прихожая, с левой стороны, окнами на улицу, кухня со столовой, здесь я катал тот грузовик, подаренный дядей (а дядя позже действительно водил грузовики), дальше две большие комнаты, «зала», или «комбинированная», как тогда говорили (в нее заходили редко), с дорогой мебелью, хрустальными и фарфоровыми, никогда не использовавшимися сервизами в застекленных сервантах, и спальня, с большой, никогда не использовавшейся супружеской кроватью и двумя небольшими диванчиками. На одном из них сплю я. Справа от прихожей ванная комната, с бронзовой ванной на львиных лапах и большим зеленым бойлером, который, как печку, надо топить дровами. Банный день по субботам, а каждое утро — умывание (сначала почистить зубы, щетка должна двигаться по кругу, а не туда-сюда, потом, как кот, вычищаю из уголков глаз желтые комочки слизи, руки только смачиваю, я тер ладонь о ладонь, хотя и знал, что так нельзя, а надо, будто в ладонях душишь мышь, и сразу же вытираюсь полотенцем), а вечером — мытье ног. Через маленькое окно с молочным стеклом проникает бледный свет. Однажды я здесь поскользнулся на мокром полу и влетел под раковину, которая была плохо закреплена на стене и свалилась мне на голову. Раковина треснула пополам, но я, каким-то чудом, не пострадал.

* * *

Рядом с ванной чулан, в нем несколько полок со старьем и инструментами («Не трогай этот молоток, отобьешь пальцы», а я все-таки, может быть, как раз потому что мне запрещали, больше всего любил именно этот молоток) и холодильник-сундук с кассетами для льда, его использовали только в самые жаркие летние месяцы. А ступеньки ведут вниз, в подвал, в темноту, полную немцев. Задняя дверь дома выходит во двор полуразрушенного здания, где мы тоже играем в партизан и немцев. В одной атаке какой-то храбрый бомбист попадает мне в голову стеклянной бутылкой с песком. Ненадолго теряю сознание. Меня отвозят в больницу и там ставят две скобки. В другой раз, при героическом перепрыгивании через забор с колючей проволокой, которую немцы протянули вокруг своего бункера, а эта проволока на самом деле ограждала участок дома, разрушенного при землетрясении, я сильно порезался с внутренней стороны бедра. Кожа была содрана, под ней, что странно, при небольшом количестве крови обнажился блестящий слой мышц. Меня отвезли в больницу и наложили пять швов. Шрам остался до сих пор.

У меня много шрамов. Меньше всего болят те, что заметны.

* * *

От первого посещения зоопарка в памяти осталась только широко разинутая пасть гиппопотама. Служитель засунул ему в челюсть половину большого арбуза, чудовище чавкнуло, закрыло пасть и нырнуло в мутную воду своего небольшого бассейна. Над поверхностью воды остались только глаза и макушка. Со временем это стало моим детским ночным кошмаром; мне снилось, как добродушное с виду чудовище выныривает из моего болотистого сна и раскрывает огромную пасть, чтобы меня проглотить. Не-ет, не-ет, кричал я и просыпался, описавшись от страха…

* * *

Они купили автомобиль. Русский «москвич», блестящая, приземистая машина, шумная, как небольшой трактор. В кабине во время движения обычный разговор не слышен. Все кричат, но это никому не мешает. Летом, в самое пекло в «москвиче» включается печка, чтобы мотор не закипел, но этого никто не замечает. Обливаемся потом, зато можем поехать, куда хочется.

Смотри-ка, едем. И, правда, однажды летом мы ездили и ездили, останавливались, где приходило в голову, разбивали лагерь на полянах и в лесах. Где-то в горах, у зеленого озера, мы остановились не по своей воле — острый камешек макадама проколол переднее колесо стойкого «русского». Шел дождь, спать в темном лесу было интересно, далеко от людей, растянувшись в кабине на разложенных сиденьях или в палатке на надувном матраце, и слушать, как дождь барабанит по крыше или непромокаемому полотну палатки. Утром разошлись облака, мы позавтракали на свежем воздухе, густом, как масло, когда поблизости остановился еще один автомобиль, из него вышли люди в форме — с рыболовными удочками. Один из них помог нам заклеить камеру, а другие разбрелись по кромке берега и начали забрасывать свои удочки. Потом кто-то крикнул «Вот она!» — и я увидел, как метрах в двадцати от меня рыбак в форме вытаскивает крупную калифорнийскую форель, я еще не знал название той рыбы. Она билась о скалистый берег, мне каким-то образом удалось схватить ее обеими руками, она вырывалась изо всех сил, потом все слабее, а рыбак смеялся. «Давай ее сюда», — сказал он, обрадованный хорошим уловом, и опустил рыбу в плетеную корзину с крышкой, висевшую на его левом плече. Я уже вполне ловко удил мелкую морскую рыбу, и мне захотелось, когда вырасту, тоже ловить таких красавиц, и это желание позже, намного позже, исполнилось в тройном размере.

* * *

Мы поехали дальше, в горы, съехали с главной неасфальтированной дороги на узкую и кривую, засыпанную крупным гравием, долго ехали по чахлому лесу, полному каменных глыб, и, наконец, выехали на опушку, к каменному дому, крытому соломой. Перед домом на большом стуле сидел очень старый человек, с седыми волосами и такими же усами, одетый в странный костюм с широким поясом, с головой, покрытой еще более необычной шапкой. Он улыбался, когда я к нему шел. «Это мой внук?» — спросил он. «Да», — ответил кто-то и сказал мне: «Это твой дедушка, поцелуй ему руку». На этом месте пленка обрывается.

* * *

Каждый год мы едем в отпуск, туда, на Большой песок, теперь это заграница, для того, чтобы жить в палатке, надо было получить специальное пограничное разрешение. В сумерках выбегаю на пустую песчаную косу, облака низкие, а волны большие, в тот день нельзя было ни позагорать, ни искупаться. Я один перед морем, это, скорее всего, одно из моих первых воспоминаний, остальные свернулись в клубок, который я уже не могу распутать. Все это было до того, как я пошел в школу. Я ловлю мелких рыбешек, сидя на корточках на берегу залива, плавая в глубокой воде, я рано научился плавать, не помню, когда и как, в ближнем городке мы идем в какой-то убогий цирк с отощавшими животными и такими же артистами, примерно тогда же я фотографируюсь с негром, вокруг которого собираются дети; увидеть негра — это уже настоящее воспоминание с каникул, я прохожу мимо какой-то пещеры с решетками, в глубине женщины с покрытыми лицами неподвижно сидят у подиума, застланного белым вышитым покрывалом; через ветки сосен, внизу, на скалах, впервые вижу голую женщину. «Это нудистский пляж», — говорит кто-то. Однажды вдалеке, в день, когда море было особенно бурным, на взбесившихся волнах показывается голова будущего утопленника. А потом, как-то утром, мы только вышли на пляж, чей-то охрипший голос в панике вопит: «Землетрясение, землетрясение в С.!» Прерываем отпуск, и потом я помню только, как меня по длинной улице ведут к дяде и тете Анне, с ними я буду жить следующие несколько лет.

* * *

Это опять, как из какого-то сна, из тумана, но все-таки очень реально. Меня взяли с собой кататься на лыжах, на гору, которая теперь в другой стране. Мы ехали на поезде. Я отправился в дорогу в летних ботинках, не готовый к холоду и снегу, снаряжение получил только, когда мы добрались до базы в горах. Лыжная трасса была крутая, почти вертикальная, мне казалось, что от скорости спуска я взлечу, а на самом деле я не умел ни ездить зигзагом, ни тормозить, поэтому останавливался, бросаясь в снег там, внизу, отвязывал лыжи и медленно поднимался наверх. Ночью наш поезд стоял, ждали «разъезда», так сказали, я не знал, что такое «разъезд». А потом мимо нас проехал другой состав, но поезд и дальше стоял. В купе было холодно, от дыхания людей запотели окна. Я повернул ручку радиатора, в тот момент поезд тронулся. «Ха, ты разбудил машиниста», — сказал кто-то из старших, и я, правда, подумал что это я отдал команду поезду двигаться. На горе мы грелись у большой печки, пили чай и на завтрак ели хлеб, намазанный повидлом из больших консервных банок. Однажды ночью я не мог уснуть, вышел в снежный холод и спустился по утоптанной тропинке к гостинице, где горели все лампы. Через большое окно я видел, как знакомый мне мужчина обнимает незнакомую мне женщину. Это «разъезд»?

Сон продолжается. После катания на лыжах мы поехали на другой конец страны, в какой-то маленький город, здесь я впервые увидел бильярдный стол, а потом мы отправились на лошадях к другой засыпанной снегом горе. Мы переночевали в одиноко стоявшем доме, где люди ночью лежали на кошме, расстеленной на полу, свернувшись калачиком вокруг большого открытого очага, а я спал на единственной кровати, под грубым суконным одеялом, под которым едва мог дышать. Потом мы продолжили путь до такого же одинокого дома, до точно такого же очага и такой же кошмы, без кроватей. Вокруг очага сидели мальчики моего возраста, курили и разговаривали, как взрослые люди. Один из них свернул сигарету и меня угостил. Я прикурил от уголька из очага и сделал свою первую затяжку. У меня закружилась голова, но я не подал вида, пыхтел сигаретой, задыхаясь в дыму очага, над которым висели цепи с котелком, полным мамалыги. Мамалыга булькала, как раскаленная лава. Мне положили полную жестяную тарелку, я съел все, облизал ложку и растянулся на расстеленной кошме. Ночью я вышел из дома пописать, морозное небо было усыпано близкими хрустальными звездами.

* * *

Едем куда-то из города, на нашем первом и единственном автомобиле, брюзжащей русской машине, на которой можно и в Сибирь. «Вот, сотня», — говорит кто-то из попутчиков, и я наклоняюсь через плечо водителя. На приборной доске стрелка пересекает сотое деление. Мелькает дорога. Мосты, поля, леса. Останавливаемся у большой реки, я не знаю, где это, спускаемся к берегу, я рассматриваю рыбок на мелководье, бросаю в воду камешки, стараясь, чтобы получились «блинчики», и тут они мне говорят, что больше не будут жить вместе. Накануне ночью меня вырвала из сна их ссора: «Спи, — говорили они громко, — спи». Поворачиваюсь на другой бок, лицом к стене, и сплю дальше.

* * *

Я пошел в школу, меня отдали в шесть лет, врали, что потерялась метрика, что пропала в землетрясении, сгорела, что ее никак не могут найти, но обязательно принесут, как только получат дубликат. И, правда, дубликат, наконец, пришел, но в конце учебного года. Помню, фамилия учительницы была Никчевич, она была молодая, строгая и полненькая, раздавала оплеухи, лупила розгой по ладоням, таскала за уши и за волосы, больше всего за волосы, прямо за ушами, здесь больнее всего. Ругала меня за то, что я не мою руки, каждый день она осматривала наши руки. «Ты не мыл руки», — шлёп. «Ты опять не мыл руки», — шлёп, шлёп по ладоням тонкой гибкой розгой. «А где же это ты научился так читать?» — спросила она меня через несколько дней после начала занятий, мы еще только выводили первые косые тонкие и прямые жирные в наших тетрадках, с загнутыми углами листов и пятнами на них. «Не знаю», — сказал я, читая вслух заданный текст из книги для чтения для старших классов, пока большинство детей складывало первые буквы: «Миша машет Маше, Маша машет Мише, пиши, Миша». Я не помню, кто, когда и как научил меня читать, мне кажется, что я это умел всегда, что это умение старше меня, как и отчаяние, которое я ношу в себе, сколько себя помню, старше меня, намного старше. «Иди за розгой», — сказала она мне на каком-то уроке, злая на весь свет; свою трепетную молодость она потратила на болванов, обучая их кириллической азбуке и латинскому алфавиту, таблице умножения и тому, как называется страна, в которой они живут (крепкое знание, но ненадолго), якобы рассердившись на меня, потому что я скучал, пока она писала буквы на доске, прописные и строчные. Ослепнув от страха, я бродил по школьному двору в поисках какого-нибудь куста или дерева, с которого я отломлю прут. Не нашел — и ушел за несколько домов дальше, уже совсем на окраину, и там с живой изгороди отломил жидкий побег и принес ей. «Ты что, думаешь, что это прут?» — она облила меня презрением, — я еще не знал слова, обозначающего этот вид надменного превосходства, но очень четко его ощущал, — сломала его и выбросила в окно. «Иди на место, — приказала она, — и делай то, что тебе говорят, ты должен быть как все». «Если ты не такой, то я тебя научу порядку». Тридцать пять лет спустя слушаю издерганную учительницу моего младшего сына, как она произносит ту же фразу. Все повторяется, и ничто не одинаково.

* * *

«Будь внимательным, когда переходишь улицу, сначала посмотри налево, направо, а потом переходи». А если едет какая-нибудь машина, подожди, пока не проедет. Тащу свой ранец, дохожу до перекрестка, через дорогу школа. Смотрю налево, потом направо. Откуда-то, там, из-за поворота, скорее слышен, чем виден, грузовик, ему нужно не меньше двух минут, чтобы проехать мимо того места, где я стою. Но я его терпеливо дожидаюсь. И только после того, как он прогремит, оставляя за собой вонючее облако выхлопных газов, перебегаю улицу.

* * *

Учительница Никчевич ушла в декрет, нас передали учителю Дж. Драшковичу, мягкому, рано облысевшему человеку. Он ездил на велосипеде, закрепив брюки бельевыми прищепками, чтобы они не попадали в спицы колес. «Тебе, малыш, можно сразу в третий класс, хотя ты и для первого еще мал», — говорил он перед всем классом и давал мне книги из застекленного шкафа, серия «Ласточка», те, на которые я с таким вожделением глядел все первое полугодие, а учительница Никчевич мне их давать не хотела. «Ты еще не дорос, — не поймешь, порвешь, потеряешь, и что потом? Мне своих забот хватает». И тут она умолкала, как будто укоряя себя за то, что слишком разболталась перед кем-то, кто все равно ничего понять не может. В какой-то другой раз тетка Анна, тяжело вздохнув, а голова ее из-за частых головных болей была укутана клетчатым шарфом, и, закуривая «Ибар» без фильтра (я у нее воровал сигареты и относил в туалет или за домом курил с другими ребятами), с трудом произнесла: «Своя рубашка ближе к телу».

В физкультурном зале, где мы, одетые в белое, в какой-то праздник осыпали цветами стариков, нам показывали и кинохронику, и настоящие фильмы, и каждый раз надо было принести динар. Тетя через несколько недель сказала: «Больше этого не будет, раз в неделю по динару, хватит уже, передай им, я сказала, что нас эти фильмы не интересуют и динар больше не дадим». «Моя тетя Анна сказала, что нас эти фильмы не интересуют, и динар мы больше не дадим». «Ладно, — сердито ответила учительница Никчевич, — скажи тете, чтобы завтра пришла в школу, а ты пойдешь со всеми другими детьми смотреть фильм, я дам динар». Тетка Анна назавтра пошла в школу и вернулась с поднятым подбородком. «Не будут они мне…», — процедила она злобно, и это было все, что я смог от нее услышать. Что было дальше, не знаю.

* * *

Скитаясь по окрестным улицам, что мне казалось завоеванием мира, перед входом в какое-то здание я нашел крупную купюру. Она как будто меня дожидалась, похожее чувство у меня бывает сейчас, когда я ловлю рыбу; никто и никогда не сможет объяснить магию встречи руки солдата и моей головы, или моей удочки и моей рыбы, да это и ни к чему, это случайность или, может быть, неизбежность высшего порядка, как знать. Мгновение, когда меня увидит то, что я ищу. Я не представлял себе, что делать с такими деньгами, до этого я имел дело только с белыми и желтыми мелкими монетами; совсем маленьким я говорил: «Дай мне желтые, белые не хочу», — и не более того. А потом сообразил, я собирал картинки от шоколадок Царство зверей. Зайдя в бакалею рядом с Домом культуры, где была моя начальная школа, пока не построили первое настоящее школьное здание, я попросил шоколадки с картинками животных на все. (Эти картинки были приклеены каким-то крепким клеем, и требовалась сноровка, чтобы детская рука, не повредив, сняла их с обертки, чтобы наклеить в альбом на определенное место. За заполненный альбом давали приз — пакет сластей). Продавец ничего не сказал, просто насыпал мне в бумажный пакет бог знает сколько маленьких плиток в голубой обертке с желтыми буквами. Я ел их в комнате, пока меня не затошнило, что было ерундой по сравнению с другой неприятностью. На всех шоколадках я обнаруживал один и тот же рисунок — кенгуру. И как мне после этого любить кенгуру?

* * *

Радио слушали целыми днями. Музыка, новости, спортивные трансляции, веселый вечер. «Убили Кеннеди», — скажут однажды. «Кто это — Кеннеди?» — спрашиваю. Никто не отвечает. На следующий день на первой полосе «Политики» читаю о покушении на американского президента. «Читай вслух», — говорит мне тетя Анна, ей мелко, у них с дядей одни очки на двоих, дядя их вечно где-то теряет. Он читает Андрича, из собрания сочинений, которое теперь у меня. «Мне больше нравится “Травницкая хроника”», — говорит он. «Что это — Травник?» «Город». «А хроника?» «Это вы будете проходить в школе». «Что такое хроника?» — спрашиваю как-то учительницу. «С чего это ты?» — отвечает она вопросом на вопрос, избегая ответа.

Радио не перестает работать, у него необычная антенна, из проволоки, свернутой спиралью, которая перемещается по дому, чтобы легче ловить станцию. Лучше всего — когда эта смешная спираль, как будто снятая с головы какого-нибудь марсианина (так я представлял себе инопланетян, с антенной), стоит на перевернутой металлической кастрюле у окна. Сюда ее ставят после завтрака, обеда и ужина. Мы ждем нашу любимую песню, не знаю ее названия, но помню весь текст и сегодня: «Маленький салун на той дороге, / ведущей куда-то в Теннесси, / там всегда полно виски / и всем известных ковбоев. / Там сидят Боб и Джон, / Гарри, Джеки и Джимми Стоун, / всем известные персоны со старого Дикого Запада». Как-то так. Поет Диего Варагич. Мы узнаем песню с первых тактов, тетя делает громче, и мы с ней насвистываем. «У тебя есть слух, — говорит она мне, — странно, в вашей семье ни у кого нет слуха». Мексиканские песни поют С. Перович и Н. Карович, это мы слушаем, но не свистим, скримминг и «ай-яй-яй», это не высвистывается. Песня, которую пел Диего Варагич, моя первая встреча, до проигрывателя, кино и телевидения, с тем музыкальным жанром, который потом я буду любить больше других.

* * *

Учитель пения собирал хор. Он вошел в наш класс, неся какой-то неизвестный мне музыкальный инструмент с клавиатурой, и спросил нашу учительницу, кто умеет петь. Она показала пальцем на нескольких мальчиков и девочек, с ней мы на уроках музыки пели: «От дома до школы, / от школы до дома, / всегда понемногу что-то перешептывается. / Перешептываются письма (если я правильно понял, глупость несусветная, не понимаю, как письма могут перешептываться, но, ладно, хорошо, не буду цепляться, итак), шепчутся письма / и нашептывают тайны, / шепчутся клятвы / великие и блестящие, / тихо тише, тихо тише, тихо… тише / — как шелест дождя». Учитель пения давал тон и просил этих отобранных учеников повторить, одного за другим. Все прошли, кроме меня. «Нет слуха», — шепнул он нашей учительнице, которая удивленно замотала головой. «Как — нет слуха?» Это был шепот, который я отлично слышал, и мне стало так обидно, не потому что у меня не было слуха, но от того, что от волнения я не мог раскрыть рта, а когда мне кое-как удалось, я издал какой-то горловой звук, ни к селу, ни к городу. Весь класс смеялся, как и тогда, когда я, читая, ошибся в ударении в одном слове. Детские жестокости и подлости могут быть очень брутальными, теперь я знаю, что это просто тренировка взросления. Несколько лет спустя учительница сербского языка, тоже по фамилии Никчевич, заставила меня из моих скудных карманных денег заплатить за книги для домашнего чтения, два других ученика не внесли плату; и сама меня назначила собирать эти деньги. И когда я, наконец, собрал требуемую сумму, деньги исчезли из кармана брюк, которые я снял перед уроком физкультуры. Украл тот-то, шепнул мне один одноклассник, и после школы я незаметно пошел за вором до его дома. Подождал несколько минут, пешком поднялся на шестой этаж, хотя и лифт работал, и позвонил в дверь. Он открыл. Я смотрел ему в глаза: «Ты украл мои деньги на домашнее чтение», — сказал я ему, на что он смутился, не знал, что сказать, а потом отвернулся и крикнул в глубину квартиры: «Мама, дай мне динар, — а потом тихо, умоляюще добавил, — не выдавай меня, я верну, у меня сейчас нет». Сделал ли он это, не знаю, выветрилось из памяти. В другой раз какая-то разгневанная женщина прямо с улицы влетела в наш класс и начала орать на меня, якобы, я из окна выкрикивал ей вслед непристойности. Я молчал, без вины виноватый, и не мог произнести ни слова.

Долго ли, коротко, но однажды утром в школьном дворе появились металлические конструкции для баскетбола, без корзин. Важное событие. Корзины приделали позже, что нам совершенно не мешало целыми днями лупить по щитам, воображая, как мы издалека попадаем в корзины.

* * *

В футбол мы играли посреди улицы, здесь, в отличие от газона с кочками, было ровно, а кромки дороги нам служили вместо линии поля. Когда вдали слышался шум грузовика или же, совсем редко, сигналил автомобиль, мы убирали свои ранцы, служившие стойками ворот, ждали, пока машина, сигналя, проедет мимо, и играли до темноты, пока не валились с ног. (Уроки мы делали сразу после школы, иногда и на последнем уроке, чтобы на игру оставалось как можно больше времени, на «дуракаваляние», как говорила моя тетя.) Я очень страдал от того, что не умел так ударить по мячу, чтобы он летел высоко, я передавал пассы низом. В сторонке стояли девочки и наблюдали за нами в перерывах между своими играми — в классики и с обручем, бывшие тогда для них главным развлечением и времяпрепровождением. Одна из них, постарше, которой совершенно очевидно по какой-то причине я нравился, проявляла свою симпатию, награждая меня при малейшей возможности звонкими оплеухами. Я переносил это с каким-то детским стоическим спокойствием. Любовь и боль, так или иначе, всегда приходят вместе, «бьет значит любит», так говорили тогда, так говорят и сейчас.

* * *

Кроме футбола, мы еще играли в войну. Никто не хотел быть немцем, поэтому мы стреляли по прохожим, воображая, что это они немцы; выпрыгиваешь из-за угла перед какой-нибудь изумленной старушкой или мамашей с младенцем, разумеется, немкой, и выпускаешь в нее несколько пуль, или стреляешь из укрытия, когда проходит кто-то постарше, серьезнее, опаснее — та-та-та, одиночными или очередями. Вместе с девочками мы играли в «штандер-стоп» и наивную, параэротическую игру, названия которой я не помню, но помню, что пелось.[57] Мальчики и девочки выстраиваются в цепочку, сходятся и расходятся, распевая песенку. Тот или та, кого выбрали, должен вырваться из своей цепочки и перейти на другую сторону. И так до тех пор, пока одна цепочка не станет другой. Так выясняются симпатии. Девочка по имени Весна всегда выбирает меня и краснеет, когда я выбираю Диану. Любовь и ревность.

* * *

На большой забетонированной площадке, где стоят качели, сломанные с одной стороны, низкая горка, до блеска натертая катающимися детьми, съезжающими сломя голову в отвал с грязным песком, и несколько поломанных парковых скамеек (на одной из них я фотографировался с теткой Анной), я вижу двух девочек, на год-другой старше меня. У них ракетки для бадминтона, я еще не знаю, как называется эта игра, но сразу же хочу в нее сыграть. Они отходят к краю площадки, к самой ограде парка, а я смотрю, как они, сначала неумело, а потом все более ловко перебрасывают мячик с сеточкой из перьев, и прошу дать мне попробовать. Они неумолимы, улыбаются и резкими движениями отправляют мячик высоко-высоко, хихикают от радости и удовольствия, а я теперь стою в сторонке и, не говоря ни слова, умоляюще на них смотрю. Тогда одна из них, та, которая повыше ростом, с красным лицом, оборачивается на меня и насмешливо произносит: «Иди, играй в клис,[58] а это не для тебя». Я не знаю, что такое «клис», поднимаюсь на горку и, съезжая по изношенной железяке, рву штаны.

* * *

Из школы приношу вшей. У девочки, которая сидела со мной за одной партой, были длинные черные, всегда аккуратно причесанные волосы. Иногда, когда она наклонялась над моей тетрадью, чтобы списать домашнее задание, я чувствовал неприятный запах, а наши волосы соприкасались. Я начал чесаться, чесалась вся голова. «Что ты скребешься, как вшивый, — сказала тетка, — иди сюда». Она взяла свой частый костяной гребешок, на столе расстелила старые газеты и начала тщательно вычесывать мои волосы. В какой-то момент что-то, шлёп, упало на газету. Крошечная вошь шевелила лапками. «Раздевайся, — сказала тетка, — неси корыто». Этим словом она называла ванну, в которой меня мыли по субботам. Но тогда была не суббота, хотя и не обязательно, может быть, и суббота, тогда мы и по субботам ходили в школу. Она отскребла меня с ног до головы и постригла, грубо и неровно, большими портновскими ножницами, как однажды я постригся сам, когда челка падала на глаза, была и ругань, и лишние хлопоты. На следующий день в школе всем мальчикам приказали постричься «под ноль». Тетя отвела меня к «цирюльнику», этим словом она называла парикмахера, и сказала ему: «Постриги его машинкой, поставь на «единицу», будут они мне указывать, как мне стричь моего ребенка». Парикмахера звали Яганяц. По стенам у него были развешены фотографии футболистов, из чего я сделал вывод, что мы с ним болеем за разные команды. На следующий день в первом классе только моя голова не светилась белым. У меня была беретка, которую тетя называла «француженка», вельветовые брюки и ботинки на дождь, на резиновом ходу, которые, несмотря на то, что были непромокаемые и хорошо сработаны, никогда не были сухими внутри; я любил в них после школы шлепать по лужам с развязанными шнурками, потому что не умел их завязывать.

* * *

Едем на экскурсию. Нас везут за город, на природу, учат, как называются деревья, а нам бы в мяч поиграть. Когда эта пытка заканчивается, учительницы с болтающими девчонками скрываются в тени большого дуба (вот, я выучил, как называется это дерево), а мы носимся за резиновым мячом по грязной неровной поляне. Я, вообще-то, не ношусь, я вратарь, вратарями всегда ставят тех, кто хуже всех играет, это лучшие друзья футболиста. (Я хотел стать вратарем тогда, воображал себя Шоле[59] и без зазрения совести валился в грязь, неуклюже имитируя броски, кидался на каждый мяч, когда надо и не надо.) И смотрю вот так — с воображаемой линии ворот, — как обе команды, одной стаей, не поймешь, кто есть кто, кто кому пасует, с визгом бегут за мячом, важно пробить, первым добежать до мяча, ударить по нему со всей силы, и неважно, куда он полетит. Все вопят «дай», «пасуй», «бей», «на меня», и в этом шуме и гаме ничего не разберешь. Пенальти пробивают и в «стенку» выстраиваются самые сильные, судья — любой, а последнее слово за тем, у кого мяч; судья все время злится, что ему не отдают мяч, и грозит, что выйдет из игры, а остальные его упрашивают не делать этого. Потом, потные, садимся на траву и полдничаем, кто чем. В моем ранце нахожу краюшку хлеба, завернутую в чистое кухонное полотенце, и банку сардин, без ключа, куда-то я его дел или потерял. Вспоминаю, что у меня в кармане есть гвоздь, я нашел его на дороге несколько дней назад, возвращаясь из школы. Еще мне нужен камень. Нахожу и его, в канаве, шагах в десяти. Гвоздем пробиваю несколько дырок, отгибаю угол крышки ровно настолько, чтобы веточкой макать кусочки хлеба в масло и рыбные крошки. Мне кажется, что я никогда не ел ничего вкуснее, это был мой первый заработанный обед.

* * *

Мы переехали в другой город, и это теперь заграница. Ехали на поезде по узкоколейке, ночью, мимо каких-то озер. Тетя зашила деньги под подкладку своей кофты: «По поездам всякие люди шатаются, — сказала, — так-то оно надежнее будет». В новой школе свои письменные работы я читал старшим классам. «Вы слышали, как надо писать?» — спрашивала строгая учительница, ее фамилию я не запомнил. Дорога в школу была грязная, пролегала между покосившихся бедных домов, построенных вдоль русла ручья. Как-то раз мне захотелось писать. Я остановился у водосточной трубы и пустил струю. Меня ударило током, водосточная труба, похоже, это я понял намного позже, служила своего рода заземлением электропроводки, а еще намного позже, в романе «Циклоп» Ранко Маринковича[60] я прочел, как Маэстро, один из персонажей, списанный с Тина Уевича,[61] совершил самоубийство. В этом городе я впервые посмотрел цветной фильм — «Три мушкетера». Я был очарован, одноименную книгу потом прочитал не меньше трех раз, да что там, я ее знал почти наизусть, как и «Годы на последней парте» Бранко Чопича. Я научился играть в шахматы, точнее, выучил, как ходят фигуры. И дальше не продвинулся. Значит, я умею играть в шахматы. Значит, я не умею играть в шахматы. Но зато однажды осенью, когда моей тете надоело завязывать мне шнурки на ботинках перед выходом в школу, я научился делать это сам. Сначала тренируешься с большим пальцем и «завязками» (так она называла шнурки). Берешь их с двух концов, наматываешь на палец, сначала перебрасываешь концы, потом делаешь петлю, и готово дело. Значит, я умею завязывать шнурки. Значит, я умею развязывать шнурки. Вскоре я научился и кататься на велосипеде. Позже я садился на него очень редко, последний раз лет в пятнадцать. Значит, я умею ездить на велосипеде. Значит, не знаю, умею ли я ездить на велосипеде. Я умею мастерить удочки, этому меня научил один дядин друг, картежник. И люблю поесть сыру, хотя и не умею играть на флейте. На бас-гитаре, о, да! Немного, но достаточно, пам-пам-пам, ду-ду-ду, это основа всего. Играй, Кит, что тебе придет в голову, я с тобой, душа моя принадлежит тебе.

* * *

Напротив дома была железная дорога, а сразу за насыпью заболоченный пустырь, с ручьями и большими лужами. Летом в этих лужах мы ловили красноперок и окуней, а зимой катались на коньках. И однажды зимой моему приятелю Б. Любановичу (он был немного старше меня) и мне показалось, что лед на лужах уже достаточно толстый и по нему можно кататься. У Б. Любановича были настоящие коньки, а мне он дал «снегурки» своей старшей сестры, их надо было привязывать ремнями к обычным зимним ботинкам. И вот, в какой-то солнечный морозный полдень мы выскользнули из дому, перешли железную дорогу и сразу, на первой же ледяной площадке, стали кататься. Вдруг Б. Любанович провалился рядом с камышом, значит, тут лед не был достаточно прочным. Пытаясь ему помочь, провалился и я, кое-как мы выбрались из воды, от которой прерывалось дыхание, цепляясь за сухой камыш и друг за друга. Мы пошли к его матери, она нас высушила и переодела, без слова ругани, только сказала: «Дети, думайте, что делаете, образумьтесь уже». Вода была холоднее, чем тот быстрый поток прошлой осенью на экскурсии, который я переплыл, одетый только в пижамные штаны, выпендриваясь перед девочками. Так я заработал первый выговор от классного руководителя, а второй — когда сбежал с урока музыки, чтобы посмотреть трансляцию футбольного матча «Партизан» — «Марибор». С тем же Любановичем я однажды едва не погиб. Мы переходили улицу по пешеходному переходу, прошли мимо троллейбуса, который, как и положено, остановился на красный, но какой-то придурок на «москвиче» промчался на огромной скорости в миллиметре от нас, почти нас коснувшись. Мы только переглянулись, уф, пронесло… Теперь у меня все перепуталось, где, что и как, но я не пытаюсь распутывать, воспоминания движутся туда, куда им хочется. Мы вспоминаем не то, что нам хотелось бы вспоминать, а то, что хочет, чтобы его вспомнили, и для этого использует нас.

* * *

«Завтра ты будешь дежурным по школе», — говорит мне учитель Дж. Драшкович. Вот тебе книга, читай, смотри на часы, и когда наступит время окончания урока, звони. И смотри, кто входит в школу. Если зайдет кто-нибудь незнакомый, сразу зови техничку. (Местный дурачок Н. Л., выписанный из психбольницы как неопасный, иногда в сумерках, распахивал на школьном дворе пальто и пугал девочек. Не только у Феллини и Ранко Маринковича были такие воспоминания. Тогда за убогим обычно приходила какая-то низенькая женщина, укоряла его и тянула за рукав: «Бедная я, бедная, — вздыхала она, — стыд и срам…»)

Тетя надевает на меня белую рубашку, зачесывает мне пробор на левую сторону, дает выглаженную синюю куртку, и я впервые иду в школу без ранца, только с книгой в руке — Ахмет Хромаджич, «Гном из забытой страны». Лучше бы это были «Пещеры великих охотников», которую в конце прошлого учебного года мне подарил мой товарищ Д. Хрешчак, когда они переехали, или это я переехал, в этом не уверен, меня постоянно куда-то переселяли, да ладно уж, что есть, то есть. Захожу в застекленное помещение для дежурного по школе, сажусь, кладу перед собой книгу, даю звонок к началу второй смены, весь такой важный, мимо меня проходит Диана, которая мне нравится, но не знаю, нравлюсь ли я ей, хотя нам уже поют издевательскую песенку «Ти-ли-тили-тесто, жених и невеста…» За ней следом — та самая Весна (дети кричали: «Весна злючка, ботинки тебе малы, носки узки, ты глупая гусыня»). Теперь так мало девочек называют этим именем, а в мое время было невозможно не влюбиться в какую-нибудь Весну, столько их было; если не в Весну, то наверняка в Наду, а потом вперед вырвались Милицы и Елены. Той Весне, о которой я рассказываю, с точки зрения школьного дежурного (а это очень важный момент фокализации, все видно, весь мир, как на ладони), я, несомненно, нравлюсь, потому что она на последней странице моей тетрадки «для всего» написала: «Кто это пишет, тот тебя больше всего любит», что в моей жизни стало первым прямым признанием в любви. Но — а это тоже важно — богатый опыт школьного звонаря свидетельствует, что я не уверен, нравится ли мне Весна. Все-таки, наверное, нет. Я не мог объяснить себе, почему. Все-таки, наверное — да, мне нравятся все, кому нравлюсь я.

* * *

Зачитался и забыл дать звонок к окончанию первого урока. Едва не описавшись от страха, молниеносно придумываю оправдание, с опозданием на пять минут бегу по коридору и кричу: «Нет света, нет света, конец урока». Пока бежал, поскользнулся в коридоре на скользкой керамической плитке, школа новая, с иголочки, растянулся во весь рост, ударился подбородком, отломился кусочек резца; по сей день улыбаюсь щелью, у меня расхождение передних зубов; люди со щербинкой (так тетя Анна называет этот промежуток) родились под счастливой звездой, говорит она. (Через сто лет я узнал, что врачи называют щербинку диастемой.) Ошеломленный, с неприятным ощущением трещины под языком, теряюсь в толпе и визге детей. Потом больше не читаю, а завороженно наблюдаю, как большая стрелка ежеминутно вздрагивает, и звоню с точностью до секунды. Домой прихожу утомленный и рассеянный, я забыл книгу, и когда вечером, измученный многочасовым наблюдением за часами, закрываю глаза с желанием как можно скорее заснуть, то вижу циферблат и стрелку, которая так медленно и долго движется. И часы не перестают отсчитывать время даже сейчас, когда я это пишу. Однажды они остановятся, знаю, что остановятся. Или не остановятся. Я остановлюсь, а стрелка продолжит кружиться. Перед глазами какого-нибудь другого дежурного по школе.

* * *

Тетя Анна расстелила на траве одеяло, лето на излете. Пьет грушевый ликер из крохотной рюмочки, с ноготь мизинца. Удивляюсь, как ей всегда удается не пролить ни капли, переливая жидкость из красивой пузатой бутылки со стеклянной пробкой, настоящий мастер, а делает она ликер из разбавленного медицинского спирта и густого концентрата для выпечки, который продается в четырехгранных бутылках. Иногда, выпив рюмку-другую лишку, и мне дает лизнуть. Липко и приторно. «А-а», — говорит и озорно подмигивает, это она научила меня завязывать шнурки и подмигивать. «Что скажешь?» Не говорю ничего. Мы сидим на солнце днем, позднее лето, тетя Анна пьет мелкими глотками свой грушевый ликер (однажды по ошибке я глотнул из бутылки с медицинским спиртом, думая, что это вода, целый день у меня першило в горле, и я никому не мог признаться в случившемся), я жую хрупкое печенье, крошки летят на одеяло, тетя только что укоряла меня за разорванный целлофан, в который была упакована коробка; она купила печенье не из-за печенья, а из-за целлофана, который я небрежно порвал, когда вскрывал коробку, целлофана нет в свободной продаже, а он ей нужен закрывать банки с домашними консервами, которые она скоро начнет заготавливать на зиму. Видит, что я, несчастный, из-за того, что она на меня ругалась, больше крошу, чем ем, готовый расплакаться. «Ладно, — говорит примирительно, — ну, случилось, и что теперь, ты же не будешь плакать каждый раз, когда я на тебя прикрикну». Умолкает, берет бутылку с ликером и, наливая его в свою миниатюрную рюмочку, впервые проливает несколько капель. Аккуратно облизывает пальцы и горлышко бутылки и отворачивается от меня, чтобы я не видел, как она заплакала, сначала тихо, а потом не может скрыть слез и начинает всхлипывать. «Это все от солнца, — говорит тетя, слегка подвыпившая, — оно еще сильное. — Потом тишина. — Мне пятьдесят пять лет, — вдруг произносит она, без какой-либо видимой причины, мне непонятно, какое это имеет отношение к грушевому ликеру, целлофану и одеялу, на которое я крошу печенье. — Да, — повторяет, — пятьдесят пять, пятьдесят пять», — и не перестает плакать.

Какая она старая, думаю про себя и не могу вообразить, как я буду выглядеть, когда пятьдесят пять будет мне. Теперь знаю, я пересек эту черту.

* * *

Из дому исчезло пятьсот динаров. Сумма не маленькая. Когда мне дают деньги, чтобы я купил газеты, на перекрестке, куда после полудня привозят «Политику», обязательно повторяют: «Пересчитай сдачу и крепко держи ее в руке». «Я же отдал тебе деньги, — не очень уверенно, как будто оправдываясь, говорит дядя, — наверное, ты их куда-то задевал, посмотри в карманах». А я уже давно вывернул карманы, оба, которые у меня были. «Может, в ранец засунул?» Смотрю в ранце, листаю и перетряхиваю пару тоненьких учебников и несколько тетрадок, лезу под стол и под кровать, нигде нет. «Ты их взял», — вдруг мне говорит молодой дядин знакомый, как будто выдвигает против меня обвинение. «Я не брал». «Взял». «Не брал». «Ты взял, признавайся». «Оставь ребенка в покое», — говорит ему тетя, но дядин знакомый не умолкает. Он студент, заходит редко, всегда приводит с собой какую-то худую девушку, она на меня как-то странно смотрит, я еще не знаю, что такое презрение, но чувствую это; в конце концов тетя из своего маленького кошелька с металлическим замочком вынимает мелочь, и я иду на перекресток, там в киоске, сразу за мостом, покупаю газеты, которые продавец откладывает для постоянных клиентов. Подаю ему деньги, и он молча, потому что давно знает, что я покупаю каждый день, оглянувшись, чтобы проверить, не видит ли кто, достает из-под прилавка свежий номер «Политики». Когда я возвращаюсь домой, дядя грозит, что в воскресенье, в порядке наказания, не будет «Забавника»[62] и забирает из ранца тетрадку «для всего», куда я вклеиваю вырезки из этого «Забавника» и «Политики», героев комиксов и результаты футбольных матчей. Через два дня утром обнаруживаю на столе и новый номер «Забавника», и тетрадку с вырезками. Тетя улыбается, дядя виновато отводит взгляд, купюра выпала у него из кармана, когда он прилег после обеда, и завалилась под матрац. Дядин знакомый ничего не сказал, он куда-то ехал. И навсегда остался неприятен.

* * *

После обеда дядя обязательно спит. Он служащий, рано вышедший на пенсию. После завтрака обязательно выходит в город, в клуб пенсионеров, играть в шахматы, но лучше в карты, в марьяж или преферанс, названия этих игр звучат так странно, дома мы играем в «кубики», в «дурака» и «клозет», тетя Анна его упрекает, что он играет на деньги, он решительно отрицает. «А вот я застала вас, когда раньше времени вернулась от своих, те деньги под скатертью, это что было?» — настаивает моя благодетельница. «Отстань, женщина, сама не знаешь, что несешь, — отговаривается дядя, больше для порядка, потому что все равно поймали, — ну, играли, и что, мелочь, на интерес». Ссора разгорается: «А то, что я одни туфли ношу уже пять лет, это никого не волнует». «Давай, ругайся дальше, в Париж не поедешь». «Какое тебе дело до того, куда я поеду. Куда захочу, туда и поеду». «Скатертью дорожка…» Отключаюсь. Вернувшись из клуба, дядя всегда посылает меня за газетами. Когда приношу газеты, садимся обедать, все по порядку, от супа до яблока. После обеда тетя убирает со стола и моет посуду, а мы с дядей отправляемся в комнату подремать. Мне редко удается заснуть, глазею в потолок или, сделав себе из одеяла маленькую пещеру, мечтаю о разных вещах и жду, когда дядя проснется. Сколько себя помню — мечтаю, в том возрасте я говорил сам себе, отправлюсь куда-нибудь, где я могу спрятаться и немного мысленно попутешествовать; сладостные часы, когда вы ожидаете то, что само придет вам в голову. Дядя — это человек, засыпающий быстрее всех в мире. Он ложится навзничь, берет «Политику», разворачивает ее над головой, и спустя пять секунд (я считал — один, два, три, четыре, пять…) он спит, лицо накрыто той же «Политикой». Пока он храпит и сопит, «Политика» от дыхания поднимается и опускается; в какой-то момент он во сне отодвигает ее рукой, или она падает сама по себе. Дядя как будто пилит дрова, прищелкивает языком, причмокивает, бормочет, скрипит зубами, как в бреду, произносит непонятные слова, будто вспоминает какой-то забытый иностранный язык, кашляет, шипит и присвистывает, фыркает, иногда выпускает газы или рыгает, потом мгновенно просыпается, садится на кровати и спрашивает, скорее, сам себя, потому что я делаю вид, что сплю, а в комнате больше никого нет: «Какой сегодня день?» Потом выпрямляется, поднимает с пола «Политику», это знак, что я могу сделать вид, что он меня разбудил, и так всегда, хоть пятница на дворе, хоть вторник.

* * *

Она снимала у нас комнату. Тетя, намереваясь немного поправить наши финансы, сдала маленькую боковую комнатку, прежде предназначавшуюся для прислуги, студентке педучилища. Особо ничего не могу вспомнить — ни как она выглядела, ни как ее звали, мне кажется, что была она довольно высокой, но восьмилетнему все взрослые кажутся высокими. Она жила у нас полгода, иногда приглашала меня к себе в комнату, там мы о чем-то разговаривали, не помню, о чем, наверное, о ее экзаменах, учебниках и строгих преподавателях; она одевалась у меня на глазах, когда собиралась выйти в город или на занятия, но, однажды заметив, как с интересом, можно сказать, этак по-мужски, я рассматриваю ее обнаженные плечи и груди, стиснутые лифчиком, покраснела и сказала, приказным тоном, предвидя стыд и возбуждение: «Выйди вон». Я вышел. И больше никогда не заходил в ее комнату, даже когда она приглашала. Вскоре она от нас съехала. Я лег в ее кровать и за несколько ночей, ворочаясь во сне, порвал истончившееся от старости покрывало. У меня был беспокойный сон, иногда я страдал лунатизмом.

* * *

В тот год снега выпало выше моей головы. Дядя почистил дорожку от входных дверей до улицы, сделал проход метров пятнадцать длиной и такой ширины, чтобы мог пройти, задевая высокие снежные стены, только один человек. От мороза снег затвердел. Ночью в свете ближайшего уличного фонаря, занесенного почти до половины, он сверкал, как серебристо-белый хрусталь. Лопаткой для золы я выкопал себе эскимосский иглу, принес из сарая негодную треногу с одной короткой, рассохшейся ногой, которая постоянно выпадала, как-то ее закрепил — и сидел в этой ледяной тишине, в снежном полумраке, пока не замерзал, или пока тетя Анна не звала меня в дом. Это мое убежище продержалось до ранней весны, когда вдруг однажды резко потеплело, и хлынул многодневный ливень, как в Макондо.[63] Небеса разверзлись, с них лило и низвергалось, несколько дней мы не ходили в школу. А когда дождь прекратился, и я, ух, наконец, высунул нос из дому, на унылом газоне, залитом лужами, я увидел свою опрокинувшуюся треногу, с выпавшей короткой ногой. Снег исчез, как будто его и не было, с ним и мое ледяное убежище.

Через два дома от нас жил маленький, приземистый человечек Б. Маринович, вечно хмурый, с ухоженными остренькими рыжими усиками. Мы боялись этого Мариновича, он все время, по делу и без дела, кричал на нас, что мы разобьем ему мячом окно, какого черта мы орем под его дверью, а он знает, кто подбросил собачье дерьмо на коврик у его входной двери, и так далее, с причиной или без. Однажды я из рогатки стрелял в дворнягу, которая бежала параллельно с повозкой, запряженной лошадьми, и попал. Возница остановил повозку и погнался за мной. Я бежал, но возница был скор и длинноног и догнал меня точно у дверей Б. Мариновича, где я оказался, трепеща от страха, не думая о том, куда бегу, а только о том, где бы спрятаться. Дверь отворилась, появился Б. Маринович. «Оставь ребенка в покое», — сказал он вознице не терпящим возражения тоном, а когда тот попытался что-то ответить, топорщащийся ус его прервал: «Ты слышал, что я тебе сказал, нормальный ребенок, вспомни, ты что, в его возрасте ничего такого не делал?» Возница повернулся, за ним с поджатым хвостом бежала собака, в которую я попал. «Иди, парень, домой», — сказал Б. Маринович тоном, которому не возражают. Через несколько дней он вышел к детям, игравшим под его окнами. «Кто-нибудь окажет мне услугу? — спросил он довольно мягко, — я вывихнул палец». И выставил указательный палец из сжатого кулака: «Кто-нибудь может дернуть?» Я, осмелев от его недавнего доброго поступка, отважился: «Давайте, я», — подошел к нему и потянул за палец. Б. Маринович громко — выпустил газы. Дети засмеялись, а я покраснел с ног до головы.

Примерно через месяц по дороге в школу, на столбе, где обычно клеили некрологи, мы увидели свежее объявление: «С прискорбием извещаем, что наш дорогой Б. Маринович… скоропостижно скончался…»

* * *

И картины, еще картины, только картины: мальчик, камнем убивающий рыбу, на далеком озере. Груды черных сгнивших водорослей, вывалившихся на галечный пляж после ночного шторма. Индейский томагавк, сделанный из сплюснутой консервной банки от ветчины, кровь, пульсируя, вытекает из пореза на руке. Свинка. Нет сил, чтобы ударить по мячу на пустой улице так, чтобы он улетел высоко-высоко, выше крыши трехэтажного дома. Пустые стойки ворот на площадке для гандбола. Война с несуществующим врагом на развалинах рухнувшего дома. Ливень в горах во время экскурсии, крона дерева, сквозь которую льет водопад. Встреча с какими-то дикими детьми на горном перевале, говорящими на непонятном мне языке. Маленький залив перед заводом, в воде тысячи погибших рыб. Ругань местного парикмахера, отказывающегося меня стричь, и такая же моя — ему в ответ. Падение с черешни. Подхожу к морю, вхожу в воду и сразу плыву, я не помню, когда научился, только сказал — умею. Оплеухи, иногда свидетельство любви, которую не умеют выразить, иногда признак того, что меня кто-то не выносит, слабость того, кто бьет. Девочки и три брата, живущие по соседству, крадущие у меня новые книги. Ловля голавлей однажды летним утром. Индейский вигвам из стволов молодых деревьев, срубленных на дрова. Кто-то на мясопуст в черном маскарадном костюме демона врывается в нашу мансарду, высунув красный язык, виляя огромным дьявольским хвостом, потом, громко хохоча, исчезает. Снег до горла, белая пустыня посреди Квартала 21. Самец серны посреди нового города, забрел откуда-то из-за реки в песчаную пустыню. Финал большого футбольного матча, чудо. Я потерялся в горах, когда мы катались на лыжах. Лужа мочи, вытекающая из моей брючины, не утерпел после урока. Роль керосиновой лампы, которая что-то говорит в школьном спектакле. Мгновение, когда я впервые увижу большой город.

* * *

Мне исполнилось десять лет. Приближалось окончание учебного года, у меня были только пятерки. Дядя дал мне желтую пятидесятку, ту, с выгравированными головами двоих, про которых я думал, что их срисовали с полной луны, выглядели они одинаково, как в зеркале. Тогда же выяснилось, что я близорук, я щурился перед только что купленным телевизором (через год я увижу, как человек ходит по Луне), то, что написано на доске, я тоже слабовато видел, даже с третьей парты, на первые и вторые сажали самых беспокойных детей или отстающих, чтобы они все время были на глазах и более внимательными; а в сумерках, когда загорались уличные фонари, их мерцающий свет разливался у меня перед глазами. Я обнаружил, что их вижу лучше и четче, если немного смежить ресницы или смотреть сквозь них, или через дырочку, сделанную из сложенных большого и указательного пальцев. Мне выписали очки. С тех пор я привык смотреть исподлобья и поверх очков, так и смотрю по сей день, люди думают, что я вечно хмурюсь, а я не хмурюсь, это у меня от близорукости. Я взял пятидесятку с луной, зажал в кулаке, кулак засунул в карман и пошел в киоск на перекрестке, туда, за мост, напевая про себя дразнилку про очкариков, которую мне спели мои друзья, положил пятидесятку на прилавок и сказал: «Коробку жвачки». Продавец посмотрел на меня удивленно, потому что до сих пор я, как и все дети, покупал жвачку в виде сигарет только поштучно, пожал плечами, ладно, мол, и протянул мне упаковку, в которой было десять штук. Я пришел к нам во двор и всем детям, которые там играли, дал по одной штуке, угостил. Одной девочке, с молочно-белой кожей и большими глазами, — ее звали Рада, она была младше меня и мне нравилась (тетя Анна строго сказала: «Ты знаешь, что у нее есть», а я не знал, что у нее есть), а ее брат пару лет назад погиб, потому что в подвале, когда он голыми клещами отрывал проволоку для рогатки, его убило током — я дал две жвачки. Она мне улыбнулась, для этого возраста вполне достаточный знак любви.

Мне осталась одна, что справедливо. Я как следует ее разжевал, выдул большой пузырь, я хорошо умел это делать. Пузырь рос и рос, становясь, к изумлению других детей, величиной с мою голову, а потом в какой-то момент, когда дальше надуваться было невозможно, лопнул и заклеил мне все лицо.

Так прошли первые десять лет.

Загрузка...