Двое @Перевод Юлии Созиной

Зимние предрассветные сумерки, конец февраля. Человек в форме железнодорожника, той самой — с красной фуражкой и фонарем, неподвижно стоял на перроне, пока поезд медленно, с неохотой, будто живое существо, вползал на вокзал. Обшарпанное здание почты, еще окутанное полумраком, с большими часами, показывающими то же время, что и тридцать с лишним лет назад, точными два раза в день, было первым, что Павле Гробольшек, просыпаясь, увидел в окно купе. В эту пору тянущегося затишья после новогодних праздников, люди путешествуют редко и без особого удовольствия; в ночи, всюду вдоль путей, поблескивал наст. Гробольшек потихоньку встает, намереваясь достать чемодан. С ним от Любляны, не проронив ни единого слова за все эти ночные часы затянувшегося покачивания, прибыли молодая худощавая женщина, некрасивая, с лицом, которое само по себе было законченной историей, и какой-то безобразный человек, приблизительно его ровесник, лет семидесяти, с застывшей усмешкой на устах и высоким ортопедическим ботинком на левой ноге. Во время пути женщина даже не раскрыла рта, чтобы хоть что-то сказать, не считая нескольких нечленораздельных звуков, которые, будто завершая некую мантру без слов, пробормотала во сне; она уснула первой и проснулась последней. А ровесник периодически покашливал, резко, с неприятным запахом; в сизом полумраке ночного купе Гробольшек мог только предположить, что тот все время, не сводя глаз, его разглядывает — от этого ощущения им овладевал неприятный озноб…

Колеса долго и тягуче взвизгивали, локомотив въехал в тупиковый упор перрона, состав привычным отбрасывающим назад рывком наконец-то остановился.

Конец пути.

Через открытые двери вагона Гробольшека обдало кисловатым запахом белградского вокзала, даже столько десятилетий спустя сохранившимся где-то глубоко в его органах чувств — и в носу, и в голове. Ни февраль, ни ветер, ничто не могло справиться с этим запахом; вокзалы во всех городах мира, как и человеческие жилища, различаются, прежде всего, по запаху; Белград пах по-белградски. В морозном воздухе вибрировал гнусавый невнятный голос диктора, «приятного пребывания в нашем городе» и прочая дребедень. Гробольшек поднимает свой чемодан, вежливо прощается со спутниками, которых больше никогда не увидит, хотя поклясться в том никто не может, и именно в этот момент замечает, что у его ровесника один глаз неподвижен, фарфор, оцепенело уставившийся на него, сам, будто не принадлежит этому человеку, о котором ему ничего не известно. Но, этот глаз… Человек был весь в черном, Гробольшека, сконфуженного этим пустым взглядом, на мгновение посещает мысль: в чем, после исполненного дела, могла бы состоять привлекательность посещения похорон, но тяжесть чемодана возвращает его в реальность. Он сходит с поезда и осматривается: к едва раскинувшемуся полотну дня приклеивается бледный утренний свет. Рядом шли редкие прохожие; резкий ветер гонял несколько брошенных бумажек…

Там, из-за старого музейного паровоза, выставленного на пьедестал рядом с главным зданием вокзала, ему открывался большой город, откуда он уехал давно, полжизни назад, в другую страну, на языке которой он много лет говорил и на нем же видел сны. И когда он закончил там все дела, которые следует совершать согласно уникальной траектории каждого среднестатистического человека со средней продолжительностью жизни, он захотел однажды, прежде чем оплатит членский взнос в саскачеванском обществе любителей пепла, посетить места, из которых однажды — когда это было? — сбежал. Все эти края больше не были в одном государстве, и это ощущение «по всему миру», давно им овладевшее, будто бы в канадской бесконечности, одно, скажем, в Блэк-Лейке, а другое — в папуасской глуши, например в Гвирибиане, хотя их разделяла лишь одна ночь пути на разболтанном поезде через четыре новые границы, немного его удивило. Нет, не слишком, по правде говоря, лишь чуть-чуть, ведь если тебе семьдесят, тебя уже мало что может по-настоящему удивить, все фильмы просмотрены и все игры сыграны…

Отправиться в путешествие, к которому он уже и так готовился, двумя-тремя месяцами раньше, чем планировалось, в канун настоящей весны, его заставило известие о том, что в Толмине, откуда был родом его отец, умер его старший сводный брат, Матьяж; тому уже давно перевалило за восемьдесят, и он славно пожил, ни разу не выбравшись из своего родного захолустья даже в Любляну, чтобы удостовериться, что Бернарда Маровт действительно существует. С трудом верится, что кто-то вроде Бернарды вообще появился на белом свете, это на грани невероятного, чуда или провидения, но хорошо ведь, если призадуматься, что ни ум, ни красота не выбирают, ни где им родиться, ни где жить. Поскольку никого из ближайших родственников в этой части мира больше не было, все, хм, давно уже отложили столовые приборы и надели картонные башмаки, и поскольку не было больше никого, кто бы в Толмине позаботился о похоронах Матьяжа, Павле, найденный, лучше сказать «прогугленный» по фамилии в далеких забытых прериях, без долгих размышлений собрался в уже запланированное путешествие: зная, что с этим незнакомым человеком, который по воле судеб был его сводным братом, его ничто не связывает, кроме простого факта, что благодаря одному и тому же отцу — которого он, кстати говоря, едва, будто сквозь сон, помнит, — тот существует в северном полушарии, и будет, по крайней мере, правильным, если он его проводит в последний путь, раз уж больше некому. У пожилых людей неизбежно возникает сентиментальное отношение к происхождению и семейным историям, а даже если их нет, за исключением наследственных черт, то еще сильнее и гораздо раньше.

И Павле Гробольшек не был исключением. Он прибыл в Толмин в день похорон, заплатил священнику и санитару в морге, сколько было нужно, мгновение посмотрел на незнакомое лицо покойника, неподвижное, с тем выражением болезненной веселости, что вся эта так называемая жизнь, наконец-то закончилась (в последний миг некое облегчение испытывают и живые, и мертвые!), — и потом вспомнил.

Да, он вспомнил. Сколько женщин в Белграде могут зваться Весна Телбан?

В части страны, где он родился и прожил первые пять-шесть лет, у него не осталось ничего, он был еще слишком мал, чтобы запоминать, единственное — то, что мать разговаривала на одном, а отец на другом языке, и что дети во дворе называли его каким-то издевательским прозвищем. Позже, когда он, рос в Белграде, смог связать концы с концами. Его отец пережил великую войну в беженцах, прячась в селе под Космаем, а когда эта война закончилась, за ним, чуть меньше года спустя, в Толмин пришла пятнадцатилетняя космайчанка, с Павле в животе, на войне бывает и любовь, о, да, и, соответственно, пламенная. Отец Павле оказался в весьма неловкой ситуации, ведь в Толмине у него уже были жена и сын, ныне почивший Матьяж, но космайчанке некуда было деваться. Мать Павле, ни девочка, ни женщина, что-то между, прожила в этом доме несколько лет, а что ей оставалось, пока однажды утром не приняла решение. Она собрала те немногие вещи, которые у нее были, взяла уже чуть подросшего Павле за руку и возвратилась в Сербию, в Белград. Здесь она, будучи крепкой и работящей, быстро устроилась, нашла жилье и работу, и после первого же Рождества вышла замуж за какого-то пожилого человека, вдовца, которого в назначенный каждому час и отправила в дорогу без обратного билета. И продолжала жить, вместе с Павле, в быстро растущем городе, который из места, где все друг друга знают, стремительно превращался в кипящий муравейник, в Филадельфию, как сказал бы тот страстный путешественник по Мавритании, он заметил это первым. Они сводили концы с концами, как и все, в этом мелочном, по большей части чуждом мире; мать, решив больше не выходить замуж, с утра до вечера работала — что отнимало у нее почти все время, занимало мысли, — и вспоминала, что она женщина, только в дни менструации, страсть ушла, как рукой сняло, и никогда не вернется. А Павле, Павле рос, ходил в школу, проказничал с мальчишками из Чубуры, на том холме над Славией…

И так шли годы, в неизменном ритме ежедневной, невыразительной действительности, здесь мало что осталось для рассказа. Затем, после восьмилетки, мать отдала его, особо не сопротивлявшегося, в военное училище на Топчидере, и по истечении четвертого года зубрежки ратных глупостей он, успешно закончивший курс поступил в Военную академию, еще на четыре года, о которых есть, что рассказать, особенно когда речь идет о страсти, стал молодым лейтенантом, абсолютным примером того банального общего места, гласящего, что мужские особи в униформе по какой-то сверхлегкой или супервеской причине привлекают дам вне зависимости от возраста, ума и красоты. Но и Павле, бесспорно, умел с ними обращаться, — возможно, этим он в отца, зов крови, природный дар, который он унаследовал и усовершенствовал — им нравилась его близость, и как только появлялась история, хоть сколько-то претендующая на роман, опа! — а вот уже и другая. В сухом остатке этой незавершенности речь главным образом шла о том, что со всеми этими женщинами, скользившими по его жизни, как сквозняк через проходную комнату вопреки пробудившейся страсти, ни с одной из них они так до конца и не поняли друг друга (опять этот проклятый, незримый отец!), и что все они напоминали падающие звезды на вечернем небе, исчезая быстро и безболезненно, как зуб мудрости под анестезией. Все, кроме одной.

Весны Телбан.

Из-за фамилии, но и из-за усердия в армии у Павле было негласное преимущество, он быстрее продвигался по службе, раньше других сверстников и однокашников получал очередные звания, его не изматывали перемещениями по разным гарнизонам и военным округам; успешно, будто и вправду лучший во всем, сдавая экзамены для повышения, он посвятил себя военному делу и будучи самым молодым подполковником, стал преподавателем Военной академии. Правда, он продолжал жить с матерью, но в доме с двумя входами, поскольку смогли выкупить у совладельца просторного одноэтажного дома на Чубуре вторую половину; с утра униформа, служба, затем обед с матерью, а потом куда душе угодно. Жизнь, казалось, только начиналась, и море ему было по колено; женщины не проходили мимо, напротив, но любовь не бывает по заказу, любовь падает с неба, из облаков.

На Павле Гробольшека она, эта так называемая любовь, свалилась однажды поздним августовским вечером, когда он, хм, в хорошем расположении духа, возвращался из компании, той, где пересказываются приключения военной службы, затем начинаются взаимные подначивания, а завершается все сальными анекдотами и, в обязательном порядке, для тех, чьи желудок и голова не так крепки, сильными мучениями с тошнотой и рвотой. Утреннее похмелье подразумевается. Павле в этой компании был славен тем, что во всем знал меру, его никто и никогда не видел вдребезги пьяным, и прежде чем вернуться к себе домой (на половине матери в любое время ночи, хотя ему уже и стукнуло сорок, горел свет) он обычно разводил своих товарищей по домам, где обязательно надо было опрокинуть еще по одной — на сон грядущий или с добрым утром, смотря по обстоятельствам. На здоровье! Будем здоровы!

Тот вечер был по-августовски тяжелым и душным, как бывает в Белграде. Едва можно было дышать, как говорится, жабрами, будто рыба в слишком теплой воде. Малочисленная компания быстро разошлась, большинство офицеров — и женатых, и разведенных, и свободных (завидных женихов), разъехались в отпуск на Валданос, в Бигово, Купары и Дивуле, а им троим-четверым не хотелось ни выпивать, ни разговаривать, они разошлись рано, в восемь встретились — в десять расстались, и Павле раздумывал над тем, как убить остаток вечера. Ему не хотелось ни читать, ни смотреть телевизор, где целыми днями показывали, как, с позволения сказать, «президенты» перемещаются из одной столицы в другую, но было уже неприлично так поздно звонить какой-нибудь из своих подружек, да и они, наверное, уже где-нибудь на Таре, в Макарской или в термах Тухель. Он заглянул к матери, спросил, почему та не спит — смотрю вот, сынок, что творится, сказала она, не знаю, не знаю, до чего все это дойдет, если они и совсем с ума сойдут, по ним не скажешь, да ты ложись спать, нечего переживать, все будет в порядке, сделай мне утром фаршированного перца. Он принял душ, вытерся влажным полотенцем и, нисколько не освежившись, попробовал почитать газету; и во всех были нарисованы какие-то новые границы. Потом зазвонил телефон. Который час, спросил он себя, наверняка кому-то так же скучно, как и ему, подполковнику Павле Гробольшеку. Он поднял трубку, дежурный офицер передал ему распоряжение срочно явиться в часть ввиду чрезвычайной ситуации, объявлена тревога, армии дремать нельзя. По пути в Топчидер он подвез — незадолго до полуночи, там внизу, у Мостарской развязки — молодую женщину; когда она улыбнулась ему, сверкнув всеми зубами, он уже знал, что это любовь, в тот самый миг, когда на Северном полюсе от айсберга откололся кусок размером с изрядный район Белграда.

Здесь кино заметно ускоряется. С Весной он встречался меньше месяца, только успел познакомить с матерью (они друг другу понравились, необъяснима связь между той, что родила сына, и той, что завладела всеми его мыслями) и как они договорились, что она переедет к нему… Разразилась война, если это можно назвать войной, а не балаганом, комедией, которая очень скоро перерастет в трагедию. Павле Гробольшек, подполковник из Белграда, получил предписание отправиться в Словению… — Знаешь, — сказал ему генерал Хладетина, контрразведчик, тот, с вечно треснувшим левым стеклом в очках, — хорошо, пусть увидят, что словенец — за единое государство…

Однажды утром Павле, ни с кем, не попрощавшись, вместо гвардейской бригады отправился в сторону Македонии, без каких-либо проблем въехал в Грецию и еще через два дня подал ходатайство о предоставлении политического убежища в Канаде. Целый месяц, покуда дьявол во всех концах его распадающейся страны открывал офисы и представительства, он бродил по греческому берегу, ел только по необходимости и спал всегда в новом месте, потом, наконец, получил документы и пропал, вероятно, навсегда, в канадском захолустье. Здесь началась, здесь продолжалась и потихоньку завершалась его вторая жизнь, согласно уникальной траектории каждого среднестатистического человека со средней продолжительностью жизни: одна работа, другая работа, один город, другой город, первый брак, второй брак, и так далее, и так далее…

Время, которое он прожил в Белграде, все те годы, врезавшиеся в его сознание нестираемыми картинами, иногда настигало его, через неравные промежутки, волнами. Иногда он громко, ни с того, ни с сего в электричке, перед полкой с товаром в «Волмарте» или где-нибудь над водой, на отдыхе в Скалистых горах, за которыми молчит океан, перед сном, в совершенно неожиданных местах и в еще менее предсказуемое время, произносил вслух какое-то слово или фразу на языке, на котором больше не говорил, но который все еще обретался где-то глубоко в нем, на задворках памяти. Поначалу Весна была частью этих воспоминаний, но наслоения повседневности совсем оттеснили ее образ, больше не появлявшийся даже во сне. Запоздавшая, пришедшая окольными путями весть о смерти матери, когда ему было под шестьдесят, скорее потрясла его, чем по-настоящему расстроила. Тогда он подумал, беззвучно спросив себя, что бы я должен был чувствовать — печаль, грусть, гнев, боль, отчаяние, да-да, все это, но на расстоянии, издалека, он не нашел нужного слова, язык бессилен и в гораздо более радостных ситуациях. Все то, что обычно охватывает человека, столкнувшегося с потерей близкого, самого близкого по крови, по любви, преданности, заботе, теплоте, пронзило и Павле, но как-то глухо; расстояние — это расстояние, и прошлое — это прошлое, дым и пена, туман и лед…

В самом деле, сколько людей в Белграде могут носить имя Весна Телбан? На вокзале в Любляне он нашел телефонный справочник Белграда, в нем было двое Телбанов. И вообще, кто знает, какая спустя все эти годы у Весны фамилия и, мрачная мысль, — жива ли. Он подошел к автомату и набрал первый номер, отозвался молодой мужской голос, и на робкую просьбу, с извинением, не проживает ли здесь случайно госпожа Весна, послышался ответ, что нет, не проживает, у нас в доме нет никакой Весны. Он любезно поблагодарил, а молодой мужской голос так же любезно сказал, ничего, ничего, попытайтесь еще, может, вам посчастливится, у нас редкая фамилия. Спасибо. Второй номер он не стал набирать, только запомнил адрес: Площадь Карагеоргия, дом 3а, Земун. Нет более веской причины для путешествия, чем смерть, но память о любви нельзя недооценивать, м-да, подумал он, даже если не найду никого знакомого, еще разок увижу Белград, реки в любом случае, но не рыбаков, зима, лед по всему Дунаю.

И вот Павле в Белграде, в туманных февральских предрассветных сумерках, только кошава[44] свищет по узким улицам у вокзала, крутит гнилой, склизкой листвой и цепляет на сучья голых деревьев полиэтиленовые пакеты. Он махнул первому такси, стоявшему в очереди, на миг припомнив, что на вопрос пограничника, листавшего его канадский паспорт, есть ли у него что-нибудь задекларировать, ответил — ничего, но про себя подумал — есть, одну редкую фамилию, Телбан. Такси остановилось прямо у его ног, но таксисту выходить на этот кошавский сквозняк явно не хотелось, поэтому старый Гробольшек кое-как запихнул на заднее сиденье свой чемодан и сам уселся рядом.

— Куда? — спросил молодой таксист, чуть старше тридцати. «Он бы мог быть моим сыном», — подумал Павле.

— Площадь Карагеоргия, Земун.

— Знаю, — сказал кратко таксист, и изрядно потрепанный «форд» двинулся. Они остановились на первом светофоре.

— И как здесь, в Белграде? — спросил Павле, только чтобы что-нибудь спросить.

— Кто как. Кто-то пашет, кто-то стрижет, перебиваемся, — ответил обладатель «форда», по всей видимости, привыкший к подобным вопросам, давно заготовленной, выученной наизусть фразой. — По сути, что-о, ну, сказать-то, — растянул он это «о» и в самом деле по-белгра-адски. — Один смех, а не государство, но другого у нас нет, имеем то, что имеем.

— Что, не особо хорошо?

— Куда там. Разруха, не знаешь, смеяться или плакать… Посмотри на меня, я окончил археологию, а разъезжаю на такси, и у меня по сравнению с другими все супер. Взял взаймы, купил эту «формулу один», и пошло потихоньку, не спрашивай — не едет, не едет и встанет.

— А что не так?

— Спроси, что так. Беда, повсюду и во всем. Как в кино, то убийства, то самоубийства, налог на воздух, грабежи, бомбы и засады, высокообразованные политиканы, честная полиция, жандармерия еще честнее, армия в полном порядке, учителя-попрошайки, старики, регулярно наведывающиеся на помойки, сребролюбивые врачи, скользкие банкиры, дороги как с картинки, все певцы — паваротти, все бренды — цеппелины, развлекательные программы без конца, дешевизна, как в сказке, экология, что надо, ну, рай на земле… Одним словом, рай…

До Земуна Павле больше ничего не спрашивал, молодой археолог за рулем старого «форда» больше не проронил ни звука; таксисты везде социологи, педагоги, психологи, философы, специалисты общей практики по случаю… Гробольшек вежливо расплатился, прибавив чаевые в пять евро, по лицу молодого человека было не разобрать, то ли доволен, то ли ему мало.

Он остановился перед входом, поставил чемодан на землю и начал читать фамилии, написанные на домофоне латиницей и кириллицей. Внезапно все показалось ему таким глупым, захотелось развернуться и уйти. У него болела спина, то ли от долгой дороги, то ли от хронически изношенных позвонков, очевидно, он еще не совсем окостенел. Его канадский физиотерапевт, близорукий поляк Пилх, с толстыми стеклами на носу, сказал ему, что позвоночник перестанет болеть, когда совсем окостенеет, и к этому прогнозу-диагнозу иронично добавил: — Кто сказал, что у старости нет преимуществ? Только ее сначала надо дождаться!

Павле стоял на пороге, то ли здания, то ли старости, тем поздним февральским утром, посреди безлюдья небоскребов в начале набережной Земуна, достаточно высокой, чтобы с него можно было увидеть Большой Ратный остров, крепость вдалеке и Дунай, весь в ледяных торосах. Он не нашел нужную фамилию и ждал, опустошенный и оторопевший, перед входными дверями, пока не появился какой-то любитель собак, ведущий на поводке полукровку, лохматого Михайло, которому явно не хотелось домой, он упирался и натягивал поводок и сдался только, когда хозяин, еще мрачный после недавнего пробуждения, наорал на него, называя человеческим именем; Павле уехал из Белграда в то время, когда такая манера еще не вошла в привычку. Подслеповатый путешественник вошел вслед за этой симпатичной парочкой в центральный коридор и рядом с лестницей в списке жильцов сразу же, как только из внутреннего кармана пальто вытащил очки и нацепил их на нос, увидел имя: Телбан Весна, шестой этаж, квартира 23. Он подошел к лифту, лифт не работал, и потащил чемодан, на каждом этаже останавливаясь передохнуть. Наконец он добрался до дверей, на которых висела табличка с двумя фамилиями: Деврня — Телбан. Он глубоко вдохнул, собрался с духом и позвонил.

А звонок не работал.

Он постучал. Ничего. Постучал сильнее. С верхних этажей доносились звучные голоса, кто-то слишком громко включил радио.

Но вот внутри послышались шаги.

- Кто там? — раздался детский голосок.

Гробольшек не знал, что сказать.

- Кто там? — спросил голосок еще раз.

- Откройте, пожалуйста, — произнес он.

Щелкнул замок, затем повернулся нижний ключ, и дверь открылась. На пороге стояла девочка лет восьми-девяти и с любопытством смотрела на него. На лестничной клетке погас свет. Он нажал на кнопку неработавшего звонка.

- Не эту, дядя, вон ту, где светится, — сказала девочка, а он увидел за ее плечами маленькую, светлую прихожую и в глубине несколько дверей, квартира без запаха… по запаху жилища в первую очередь складывается впечатление о людях, которые в нем обитают. Он не сориентировался, и девочка обошла его, встала на цыпочки, нажала на выключатель и, словно фокусник щелкнул пальцами, перед ним снова засветился коридор, в котором не было окон.

- Вам кого? — спросила девочка. — Или вы ошиблись?

- Не знаю, — отозвался человек на пороге старости, а чемодан стоял в сторонке. — Здесь ли живет Весна, Весна Телбан?

- Это моя бабушка, — сказала девочка, и потом крикнула через плечо:

- Бабушка, тебя спрашивает какой-то человек.

Прошло две или три секунды, прежде чем открылась одна из дверей и в коридор вышла пожилая, шестидесятилетняя женщина с короткими седыми волосами, все еще красивая, Павле казалось, что все еще очень, очень красивая.

Остановилась и подняла взгляд.

- Вы ищете… Павле!?

- Да, это я, Весна.

Тишина уплотнилась, девочка сначала посмотрела на нее, потом на него:

- Бабушка, кто это? — спросила она, с любопытством, подобающим ее годам.

- Ступай в свою комнату и поиграй, я тебе потом объясню, — ответила ей Весна, и девочка ее послушалась, не говоря ни слова.

- Входи, Павле, не стой в дверях, — сказала она. — Пойдем в гостиную, у меня еще с ночи не прибрано.

Павле поднял чемодан и пошел за ней. Гостиная была светлой и просторной, с большими балконными дверями и видом на реку. Этот вид был для Павле, хотя тот и прожил в Белграде не один год, абсолютно в новинку, на Дунай и Саву он смотрел с Калемегдана, много раз, в свой ранний период жизни, но никогда вот так — с другой стороны. Мальчишкой, позже — юношей и взрослым человеком, он жил вдали от воды, на Чубуре, там, за Славией, и только в новой стране, богатой реками и озерами, открыл для себя важность первого элемента. Из жизни в старом районе он помнил и видел в снах только тесные улочки за недостроенным храмом, через которые, как сквозь неосвещенный туннель, он идет и идет, и никак не может выйти, и еще, чуть реже, один неестественно высокий дымоход и буйная растительность на склоне рядом с домом, где он когда-то жил с матерью.

- Да, это я, — сказал он, будто закрепляя какой-то с трудом заученный материал, хотя Весна его ни о чем не спрашивала.

- Но как?! — откликнулась она, наконец.

- Прости?

- Но как ты меня нашел?

- Я искал — и нашел. Это было несложно, в Белграде твоя фамилия, как и моя, довольно редкая.

- Да, я ее не меняла.

- Но могла, очевидно, — эти слова не звучали как вопрос, скорее как некое замечание, поскольку Павле легким кивком показал на прихожую, где чуть раньше его встретила девочка.

- Да, могла. Садись. Хочешь чего-нибудь освежающего? Чай, кофе…

- Что проще.

Он сел, Весна вышла в кухню и вернулась оттуда с двумя чашками чая.

- Зверобой, тысячелистник и мята, — продекламировала она. — Так я начинаю каждое утро. Тебе понравится, на улице мороз. Ты, похоже, с дороги, тащишь чемодан.

- Точно так, с вокзала. Там все по-прежнему…

- Приди ты позже на полчаса-час, то меня бы не застал. Я записалась к зубному, но сегодня мне как-то никуда не хочется, и вот причина не пойти, сообщу, что не приду.

- Из-за меня не стоит, я только проездом, захотелось увидеть тебя, просто так…

- Столько времени прошло. Хорошо, что я тебя узнала…

- А я тебя — сразу. Думаю…

- Что ты думаешь?

- Думаю, что я узнал бы тебя где угодно.

- Ну, кто знает… Я знакомлюсь с кем-нибудь, наговорюсь от души… А через месяц или два, когда мы где-нибудь еще раз встретимся, готова сквозь землю провалиться от стыда, что не могу вспомнить, откуда я его знаю, а особенно оттого, что не запомнила его имя.

- Это со всеми случается. И со мной. Знаешь, а тебя я запомнил.

- Знаю. И я тебя запомнила. И вспоминала тебя, долго, годами после того, как ты исчез. Не сказав ни слова. Так и жизнь прошла.

- Прошла. Да.

- Куда ты пропал, вот так, бах, и нет тебя? Знаешь, я твою маму навещала до самой ее смерти, хотя давно была замужем и дочку родила. Она на работе, эта малышка — ее, живем вместе, втроем.

- А мужчины в доме нет?

- Нет. Мой муж умер пять лет назад. Он хороший был человек, а дочка развелась. Жаль, смотрю на нее каждый день, сейчас у нее лучшие годы — и одна. Поскольку я была замужем, то замужем была, говорит…

- Как моя мама.

- Точно. Ты не ответил мне, куда ты подевался.

- В Канаду, помнишь…

— Более чем. И знай, я поняла, почему ты уехал, но так тебя и не простила за то, что ты не дал о себе знать.

— Я хотел. И почти это сделал. Почти. Сегодня, завтра. Но потом я подумал, что стану им мученьем, достаточно им того безумия, в которое мы все впали, вы бы обе страдали — жив ли я или мертв. Если я жив, от того, что не с вами, если мертв, от того, что меня больше нет. Так и пошло, год за годом, зима за зимой, она там длится пять-шесть месяцев, и потихоньку ты становишься кем-то другим, погружаясь в новые будни. Поначалу ты словно потерян, а потом все становится более естественным и обычным, незаметно вещи обретают свое место, человек привыкает, и тогда небо, под которым он оказался, становится его небом.

- Разумеется… По-другому не бывает, нигде, где бы мы ни были.

- А ты, что у тебя?

- Совсем другая история. Не знаю, ждала ли я еще чего-то, когда ты уехал. Наверное, ждала или не ждала, не знаю, не помню. Такого состояния в реальности нет, в реальности шла жизнь, как и у всех других, в реальности была война, и нищета, полное безумие, голое выживание, поиски покоя в семье, только здесь он еще и оставался, в какой-то мере. Но то, что ты носишь в себе, остается неизменным, внутри, навсегда. Оно похоже на пустое место, но это не пустое место. Кого-то нет, но он здесь, постоянно здесь. Посмотришь на себя утром в зеркало, он здесь. Едешь в автобусе, он здесь, ты увидишь его на следующей остановке, как выходит и как входит, Даже когда занимаешься любовью с кем-то другим, и я знаю, что не погрешу против правды, когда так говорю, просто это так, этот кто-то здесь. Постоянно здесь, появляясь в твоих мыслях, когда ему заблагорассудится. А вне этого идет жизнь, какая есть, не лучше и не хуже чем у остальных. Жизнь, понимаешь…

Павле кивнул головой, как будто кто-то другой произносил его слова. В эту комнату, в эту квартиру в двух шагах от набережной Земуна, на шестом этаже, откуда виден Дунай, леса и необозримая равнина, он принес чемодан, осязаемый и тяжелый, и прошлое, неосязаемое и еще более тяжелое. Это прошлое сейчас было исцелено только что произнесенными словами, узнаванием этих двоих — женщина на рубеже зрелости и мужчина на пороге старости. В этой большой светлой комнате, которой серость краткого февральского дня не могла ничего сделать, время ненадолго остановилось и уравновесило то, что было в них и вовне; они жили сначала так, как, возможно, могли, но, вот, не смогли, и если посмотреть, в мгновение остановившегося времени, и если так смотреть на это, то они жили в мгновение остановившегося времени, и будущее в каком-то смысле стало прошлым, а уж настоящим — наверняка.

- Ты здесь надолго?

- Нет. Возвращаюсь сегодня вечером, поездом до Франкфурта, через все эти маленькие, тоскливые страны, а потом самолетом до Калгари. Потом еще один местный перелет, и я дома.

- У тебя есть кто-нибудь?

— Больше нет.

- Я не хочу тебя об этом спрашивать.

- А если бы ты меня спросила, рассказывать особо нечего. Один город, другой город, одна работа, другая работа, одна жена, другая жена, разве что там я привык к просторам, здесь столько лет спустя все выглядит каким-то миниатюрным. Кроме Дуная.

— И это везде так. Мир сжимается, в мыслях. То, что когда-то казалось нам большим…

— Становится маленьким. Хотя, должен тебе сказать, я с трудом хоть что-то узнал в Белграде, только вокруг вокзала, и почтамт, и дальше, в сторону Славии, на…

- Неманиной…

— Да, Неманиной. Хорошо, что название не поменяли. Видишь, это я помню, туда ходили трамваи…

- И теперь ходят.

- Но это за рекой — совсем не узнал. Незнакомый город.

- Новый Белград. Строительный бум. До войны еще тяк-сяк, а потом — не спрашивай. Я сама теряюсь в этих новых кварталах, строение такое-то, подъезд такой-то, линия такая и такая, кто в этом может разобраться, а мне и ни к чему, в Земуне у меня все в двух шагах.

- Может, все-таки позвонишь зубному, что придешь?

- Думаешь?

- У тебя еще достаточно времени. Я не хотел бы тебя задерживать. Явился без предупреждения, и так достаточно. Даже чересчур.

- Ты так считаешь?

- А ты?

— Не знаю, что и сказать. Да я ничего такого и не имела в виду. Только когда это пройдет, и я смогу взглянуть на все со стороны, пойму, что со мной случилось.

- Да, именно так, я бы не…

- Мы подумали об одном и том же. Хотя, как говорит одна моя подруга: я знаю, что тяжелые моменты разбивают меня на куски, после них никак не могу собрать себя заново, но я бы ни на что на свете их не променяла.

- Да, они слишком тяжелые, но интенсивные, чувствуешь жизнь…

- Это немало, быть живым.

Опять она произнесла его слова. Наверное, поэтому он и любил когда-то Весну Телбан. Она угадывала его мысли. Не единственная причина, но весьма веская. Да, именно так, веская.

- Хорошо, как скажешь. Только после всего сказанного я бы тебя кое о чем попросила.

- О чем?.

- Ничего особенного. Я бы хотела, чтобы ты иногда давал о себе знать. Когда захочешь. Без каких-либо обязательств, только чтоб я знала, где ты, как ты, жив ли, что делаешь. Вот так. И только.

- Ладно.

— Знаешь, нам осталось не так много времени, ни тебе, ни мне. Сейчас тебе кажется, что слишком быстро прошло все, что случилось с тех пор, как ты вдруг исчез, но все, что между — было нашей лучшей частью жизни, и то, что в ней происходило.

- Точно, лучшей… Я пойду.

- Я тебя провожу.

Он поднялся, медленно, оставив чай недопитым. Весна проводила его до входной двери. Услышав, как повернулся ключ в замке, из комнаты отозвалась ее внучка.

- Бабушка, я могу выйти?

- Конечно, выходи, душенька, скажи дяде «до свидания».

- До свидания.

«Эти прощания, когда рядом с нами есть кто-то еще, легче проходят», — подумал Павле Гробольшек и улыбнулся.

- Ну, давай, не пропадай, — сказала Весна, обняла его и чмокнула воздух рядом с его правой щекой. На нем не было очков, и он не мог увидеть, как что-то блеснуло в ее глазах. Да и будь он в очках, при искуственном освещении этот блеск все равно не был тем, чем он на самом деле был чему действительно нет точного определения.

Он вышел на улицу, остановил такси и доехал до первой гостиницы напротив вокзала, на той узкой улице, которая уходила вверх, к площади Теразие, он не знал ее названия, впрочем, возможно, за прошедшие годы ее переименовывали, и много раз. Снял номер, скромный и чистый, отложил чемодан, снял пальто и впервые за двадцать часов снял ботинки. Спина у него все болела, так же глухо, терпимо, но постоянно. Он пошел в ванную, разделся, в зеркале осмотрел свое полноватое, еще крепкое, но все-таки стариковское тело, принял душ, надел пижаму, решив собраться с мыслями и немного отдохнуть от слишком долгой дороги.

Вдруг несмотря на усталость и тяжести в ногах, спать расхотелось. Он сидел в гостиничном номере, в едва знакомом городе, погруженный в себя, но отрешенный от остального мира, без каких-либо желаний или планов, его жизнь остановилась в этой точке.

И так, сидя на кровати, глядя в стену, задумавшись, он дождался ранних сумерек. В феврале дни становятся длиннее, но все-таки темнеет еще очень рано. Он не чувствовал ни голода, ни жажды, очистившись от телесного напряжения и лишних мыслей. Подошел к окну. Слева, в сторону площади, которую он мог видеть только частично, куда, пробиваясь через затор, сломя голову, со звоном неслись трамваи, стояло невысокое, четырехэтажное здание. И хотя сумерки уже совсем сгустились, свет в нем почти не горел. Где-то повыше, он увидел в раме окна неподвижную фигуру женщины, с этого расстояния он мог разглядеть только, что она немолода, ее лицо окаймлял черный платок. Несколько минут не шелохнулась, ему показалось, что она смотрит на него, и он отошел вглубь, прошелся по комнате и снова вернулся, — но все оставалось прежним, застывшим.

Наверное, подумал он, она здесь стоит дни и годы, словно элемент фасада. Он отвел взгляд и посмотрел на улицу, вливающуюся в площадь, на опустевшую детскую площадку и забитую парковку, и дальше — на чередующийся ряд фонарей и деревьев, уже без листьев, украшенных полиэтиленовыми пакетами, — жалкое зрелище. Отовсюду приглушенные шторами и двойными оконными рамами звуки, и он, в тишине комнаты, отторгнутый, переполненный прошлым… все ли похоже, или одно и то же происходит в этом городе на двух больших реках, которые вместе, под единым именем, текут к морю, черному, чернее самой черной ночи. Он понял, уловив мелькнувшую мысль, что ему именно что-то такое было необходимо, просто быть здесь, в этом месте, где почти никто ничего о нем не знает, и он не знает ничего ни о ком, и ничего не ждет, и еще меньше желает; он был уже в том возрасте, когда человек даже не слишком умный, — а Павле Гробольшек был человеком умным, — понимает, что исполнение желания ослабляет само желание, но не убивает его. Он помнил, что еще ребенком, с матерью, до того как они обосновались, пока еще мыкались по съемным комнатенкам, он боялся темноты так же, как и незнакомых людей, и очень хотел, чтобы у него была своя, только своя комната. И, годы спустя исполнившись, это его желание стало чем-то совсем обычным, повседневным… А сейчас, именно сейчас, к нему вернулось ощущение, что именно этот город и есть подсознательно давно желанное место, где его никто, кроме одного-единственного человека, Вёсны Телбан, не знает, и он никого не знает, кроме нее, и не надо, чтобы кто-нибудь знал о нем; все прошедшие годы он прожил вдали от самого себя, в городах, похожих на большие стерильные герметично закрытые коробки с манекенами, знающих порядок и смертельно точное расписание движения; и он был одной из них, погруженный в чужой язык. Он становился самим собой, Павле, только во сне, и в невольных воспоминаниях..

Да уж, все что случается, должно случиться. Никакие объяснения задним числом тут не помогут, да и к чему? Жизнь и у Павле Гробольшека шла так, как ей вздумается, и он никогда, вплоть до этого вечера, ни разу не захотел стать самим собой, на своем месте, а не на чужом, по-настоящему своем. До сих пор все развивалось по некой высшей, глухонемой инерции, он знал, чего не хочет, и так и поступил, но потом, после этого решения, ему не приходило в голову взять собственную жизнь в свои руки. Он отдался ее течению, и все шло так, как шло, иногда ровно, иногда более или менее интересно, с обычными переживаниями, радостями, болью, травмами, и так называемыми Любовями, которые сгорали гораздо быстрее, чем появлялись, как тот неуловимый элемент в периодической таблице Менделеева, существующий минус мгновение… они приходили и испарялись, пуф, дым и пена. С годами он совсем заснул, и омертвел, весельчак Гробольшек, и докатился до такого состояния — и это он, правду сказать, хорошо понимает — благодаря собственным заслугам или чужой преступной халатности — что, если смотреть с небес, из облаков, — почти одно и то же. Живой в нем осталась только одна маленькая потаенная частичка, все остальное сорвалось в мрачную головокружительную бездну, хотя внешне, на первый взгляд, все выглядело так, как полагается, по наказу сотворившего Бернарду Маровт…

… и так вплоть до этого вечера, когда он заглянул внутрь себя. Там особо не на что было смотреть, кроме как на какого-то прошлого, далекого себя, как — он целиком, основательно растраченный, но все-таки сам, выныривает из этой бездонной глубины и преображается. Впервые он чувствует, что мыслит, да, именно так, чувствует, что мыслит и освобождается от не имеющего названия давления, которое всю жизнь заставляло его быть тем, кем он не был…

Из здания вокзала вышел человек в униформе. В одной руке у него был сигнальный жезл, в другой зажженный фонарь. Он поднял жезл, дунул в свисток, замахал фонарем. Февральское солнце с усилием, словно кесаревым сеченим, медленно прорезалось над белградскими домами. Павле Гробольшек стоял перед вагоном только что поданного международного поезда, готовый поднять чемодан и ступить на первую ступеньку. Рядом с ним бесшумно проехал электрокар, нагруженный чемоданами. Проводники хлопали дверями. Один из них подошел к Павле и спросил, садится ли он.

— Нет, — ответил Павле, в последний момент решив не заходить в вагон. И пока он наклонялся за своим багажом, и пока состав — без него — дрогнув, медленно тронулся, было слышно как кто-то издалека, с другого конца вокзала, свистком, долгим и протяжным, разрывает промерзшее утро.

Загрузка...