Хорошо, когда тебя зовут не Ян @Перевод Сергея Борисова

Я сел в поезд.

В этом нет никакой особенной истории. Сесть в поезд — уже целая история: вы ищете место, раскладываете багаж, ожидаете, когда состав тронется, встречаетесь взглядами с людьми, которых никогда до этого не видели, вдыхаете аромат их духов, вступаете в короткие, обрывочные разговоры, просите посмотреть газеты, на секунду задерживаясь на заголовках, читаете книгу, не погружаясь в нее, глядите в окно, пересчитываете столбы (гляди-ка, олени в поле!), засыпаете под стук тяжелых колес; отовсюду наползают мысли, которые ни в каком другом месте не пришли бы в голову, затем пробуждение, когда на мгновение вы не можете понять, где находитесь… И так далее.

Ах, да, я в поезде, еду. Точнее, ехал: это было давно, когда я еще верил, что все вокруг меня и я, погруженный в это вокруг меня, имеет некий смысл, что есть причины, нужно только искать, открывать их. Ничто не откроется нам само, думал я тогда, а теперь, отданный во власть случайности и чистой стихии, я ни о чем особенно не думаю. Разумеется, если я вообще знаю, что такое это сейчас, ведь через мгновение пройдут те три секунды, о которых говорят «сейчас», и все это уже прошлое, наступает новое сейчас, три новых секунды, которых хватит, чтобы перебежать площадку, прицелиться для броска в корзину и быть остановленным финальным свистком судьи.

Конец.

Или, лучше сказать, один из возможных концов. Просчитывают всегда наперед, только наперед, но образы приходят отовсюду, со всех сторон: возвращаются, падают с неба, проникают во взгляд и мысль, но чаще всего, тем не менее, они приходят из так называемого прошлого, которое действительно длится слишком долго и копит образы, они накладываются один на другой, пока не сольются и не отвердеют, как камень, в многослойную скалу… Сейчас, дважды помноженное на сейчас… равняется вчера. И только превратившись в позавчера, позапозавчера или даже позапозапозавчера, все это станет давней-давнишней давностью; так сказать, воспоминанием, хотя я не знаю, что можно назвать воспоминанием, всякий момент — воспоминание, в любое мгновение я помню себя — да, я помню, как однажды ехал на поезде.

Да, на поезде.

Поездка была долгой. Долгое путешествие в ночь, как в той книге, содержание которой я позабыл,[1] хотя сам как-то раз, было дело, однажды прочитал ее, не отрываясь. У меня после нее не осталось никаких так называемых воспоминаний, кроме названия, которое само собой прилепилось к этой моей поездке, одной из многих моих поездок, на поезде, сам не знаю, куда, туда и сюда. То путешествие, о котором я пытаюсь рассказать, помню отлично, но никак не могу на нем сосредоточиться, так как образы и мысли всегда влекут меня туда, куда хочется им. Никто не хозяин своим мыслям, а раз никто не хозяин, с чего бы мне им быть. Мой властелин — шум в моих ушах; постоянно, и днем, и ночью, я слышу внутри себя приглушенный стук колес поезда, что несется сквозь ночь, спеша к известной цели. Этот поезд во мне, властелин моего слуха, точно знает, куда он, идет. Я тоже знаю, вернее, чувствую, что он по неведомому мне расписанию прибудет туда, куда направляется, точно вовремя, если я вообще знаю, что такое время. Он прибудет на вокзал, и через мгновение после остановки состава, свистящего, грохочущего, скрипящего и стучащего в моем внутреннем ухе, исчезнут все звуки и образы, там будут отсчитаны последние три секунды. Раз никто не знает, что такое время, с чего бы это знать мне — чем я отличаюсь, чтобы знать, что такое сейчас, что такое время, что такое воспоминание, почему мой мозг гудит, как трансформатор, зачем и когда…

Слишком много сложных вопросов, признаю.

Так или иначе, я ехал на поезде. Путешествующий поездом обязательно должен знать, куда он едет — возможно, какой-нибудь Летучий Голландец или Агасфер не знает, куда лежит его путь, но я еще ребенком выучил, что Агасфер идет пешком, а Голландец плывет на корабле — в поезде их не встретишь. Конечно, в поезде, как и на улице, и где угодно еще, едва выйдя из комнаты, вы кого только ни встретите: в супермаркете — татарина, в театре — Иэна Андерсона,[2] ну, знаете, того сатира с флейтой, что скачет на одной ноге; а если вы гуляете вдоль Дуная, то можете встретить и Красавицу Яну, дочь старого рыбака;[3] а вот, совсем рядом, в ста шагах, Ян Аккерман,[4] поставив перед собой шляпу для мелочи и глядя куда-то за реку, плетет узоры на гитаре: боже мой, как этот человек играет… а вот Янко из «Ветра», который время от времени приходит в богоугодное заведение «Лаза К. Лазаревич»[5] к доктору Аве, чтобы спросить у него, не появилось ли чего-нибудь нового для лечения тиннита, а то этот звон в голове его убивает, глаз не сомкнуть.

Дальше…

Однажды в пражском метро я видел Грабала. «Пан Грабал», — хотел я окликнуть его, но вдруг понял, что это было бы очень невежливо: в пражском метро ездят спокойные и вежливые пассажиры; и никто никак не реагировал на столь поразительный случай — при условии, что это случай (что, впрочем, такое, этот проклятый случай?) — когда вместе с ними в этом сейчас, в сотне раз по три секунды, едет и пан Грабал. Едет, ну и что такого, тоже мне, чудо, да каждый день — это чудо, ну едет человек в метро, не на своих же двоих ему чапать… я поймал себя на том, что пробиваюсь сквозь толпу, намереваясь обратиться к Грабалу, поприветствовать его самым почтительным образом, передать ему, как я восхищаюсь его божественным лепетом. Это на самом деле так. По пути я случайно наступил на ногу какой-то старушке, на ее лице отобразилось выражение испуга, смешанного с болью, она побледнела, потом тут же покраснела. Пока я извинялся и извинялся, мы приехали на станцию «Каетанка», и Грабал вышел, если это был Грабал. Я уверен, что он, но никогда ничего нельзя знать наверняка: воспоминание и вымысел — самые близкие родственники, и кто сможет доказать, что все то, что он помнит, было так, как оно было.

Таких людей нет, и я не таков.

Может, это был и не Грабал, может, мне только показалось, что он, может, я хотел, чтобы это был он, может, я его выдумал, сотворил из манны небесной — не важно, так это или нет, знаю только, что, пока я через окно вагона следил за ним взглядом, этот старик, который мог быть Грабалом, мог не быть Грабалом, немного подволакивал правую ногу, и это не должно обязательно что-то значить. Старики тяжело ходят, их мучают тазобедренные суставы, грыжи, прокталгии, простата, черт знает что еще: медицина настолько шагнула вперед, что даже среди молодежи теперь нет абсолютно здоровых, — а та старушка, которую я неосторожно задел своим башмаком 46-го размера, бедняжка, едва не упала в обморок, и вокруг нее тут же образовалось пустое пространство. Одна молодая дама, сидевшая на уровне моего, слава богу, здорового тазобедренного сустава и без всякого интереса читавшая книгу, вдруг очнулась или, лучше сказать, вынырнула из несуществующего, но такого реального книжного мира. В этот мир она погружалась ежедневно, пока ехала от станции до станции. В один миг она поднялась и уступила место ошарашенной бабуле, онемевшей от боли и полной сумки медицинской документации, в то время пока я, как крыса, с чувством вины, был провожаем взглядами пассажиров, которые — я имею в виду взгляды, а не пассажиров — жгли мне затылок. Так говорят, хотя взгляды не могут жечь, и, по правде сказать, только сами пассажиры могли бы меня сжечь, но, как я уже сказал, это были приличные люди, и сожжений у них уже было в избытке: я имею в виду Яна Гуса и Яна Палаха, — и выходя, я спросил себя, как это имя связано с сожжением, и обязательно ли сжигаемые или самосжигаемые должны зваться Ян. Может быть, само имя налагает проклятие. После всех размышлений и вычислений я пришел к выводу, что мне повезло не быть Яном.

Если это можно назвать везением. Я объясню. Но не сейчас.

А в другой раз, уже в парижском метро, я видел Хандке. Правда видел, у меня есть свидетели. Не один, а целых два. Два свидетеля плюс мое заявление, данное под присягой, имеют в суде силу, так сказать, неопровержимого доказательства. Что касается Грабала, кто- то усомнится: да ну, что ты выдумываешь, тебе показалось, ты толкнул несчастную бабульку, а потом в своем так называемом «воспоминании» сочинил оправдание, мол, это произошло, когда ты бежал за реальным или вымышленным Грабалом, но тут проявилась твоя неуклюжесть и невнимательность. А та старая женщина, какая досада, как раз возвращалась от врачей, которые сообщили ей, что каждая без исключения жизнь неминуемо заканчивается смертельным исходом, и этот страх перешел с нее на тебя, поэтому-то тебе нужно было найти причину… С этим я, быть может, и мог бы согласиться: это произошло в то время, когда я еще искал причины, оправдания, подтверждения тому, что что-то есть, потому что оно есть, а чего-то нет, потому что его нет — все равно — готов поклясться, что это был пан Грабал, честное слово, но, зная, что лжесвидетельство карается сожжением или вечным горением в аду, я сделаю небольшую reservatio mentalis.[6]

А что, если так делал Торквемада, то и я могу.

Так что, как бы я ни сомневался, я все равно свидетельствую, что это был пан Грабал, либо кто-то еще, он приволакивал правую ногу и, бесспорно, вышел на станции «Каетанка». И была там, об этом нечего и говорить, та старушка, сто процентов, с тяжелым прогнозом. А насчет Хандке я уверен безоговорочно, без фиги в кармане: у меня есть два свидетеля, Горан и Младен. Можете спросить у них, они подтвердят, один и другой, у меня есть их адреса. Вот только встреча с Хандке меня не слишком впечатлила: страх вратаря перед одиннадцатиметровым[7] все же не страх смерти, даже фигурально. В вагоне было совсем мало народу, я мог спокойно подойти к нему и спросить: «Эй, слушай, Хандке — это твое имя или фамилия?» — но я этого не сделал, во-первых, потому что до меня это уже сделал один мой приятель, когда Хандке был здесь, у нас, и пригласил несколько писателей на обед; во-вторых, потому что это было бы совсем не оригинально и не остроумно, и в-третьих, самое главное, потому что я считаю себя вежливым, впрочем, иногда неуклюжим и робким созданием. Признаюсь, хотя никто от меня не требует признаний: мне самому было бы неприятно, если бы какой-то неизвестный мне грубиян средних лет с трехдневной щетиной, по которой невозможно понять, неряшливость это или так, художественная небрежность, подошел бы ко мне в метро и спросил о чем-то подобном. Шансов, конечно, нет никаких, ведь в моем городе, из которого я давно ни на шаг, метро нет, а есть только катакомбы, да и потом, кто я такой, чтобы ко мне кто-то подходил: ведь я не Хандке, а там был Хандке, однажды в парижском метро.

Он вышел на «Шатле», а мы поехали дальше.

Но и в моем городе можно наткнуться на кого угодно, это большой город: в кварталах Нового Белграда можно заблудиться, и в узких извилистых улицах тоже, там, на окраинах, откуда видны поля, по которым бродит Агасфер, либо в лабиринте аэропорта, в который, может быть, прямо сейчас прибывает Ян Железный. Это еще кто, спросите вы. Знаете, тот парень, легкоатлет, копьеметатель, который играючи бросил копье через весь стадион, и из-за которого пришлось изменить конструкцию снаряда. Мало ли что: старым копьем он вполне мог попасть в какую-нибудь несчастную бабульку, возвращавшуюся от кардиолога мимо столпотворения людей и машин и не подозревающую, что внутри, в утробе огромного строения, из которого доносится гул толпы, в этот самый момент проходит чемпионат мира по легкой атлетике.

Ух, действительно хорошо, когда тебя зовут не Яном. Расскажу, почему. Нет, не сейчас.

А знаете, кого я еще как-то раз видел? Правда, видел, честное слово. Мне было не больше десяти, когда в недавно открытом подземном переходе в центре моего города я увидел Никицу Маринович.[8] Было солнечное весеннее воскресенье, праздный и любопытствующий народ толпился в переходе и глядел на новое чудо — блестящие витрины и рекламу, а мы, ребята с того берега реки, где кварталы росли на песке с такой скоростью, что всякое сравнение их с грибами после дождя было излишним, до одури катались на эскалаторе. Это было первоклассное развлечение: эскалатор везет тебя вверх, ты сбегаешь по двадцати пяти ступенькам в подземелье и, хоп, снова стоишь на движущейся вверх лестнице, ждешь скорейшего прибытия наверх, пробиваешься через тех, кто спокойно едет, наступаешь на них ботинками сорокового размера (ноги у меня уже и том возрасте были большими), игнорируешь замечания и периодические шлепки — хоп, хоп, хоп, давай снова, вверх, вниз, вверх, вниз… И так сто, двести раз, пока тебе не надоест и вся компания не устанет, потом вы идете на перекресток и смотрите, как регулировщик, весь в белом, балетными движениями рук направляет и перенаправляет редкие автомобили. И имя у него было почти что Ян, только наша версия этого имени.

Вдруг время, если кто-нибудь из нас знает, что это такое, остановилось. Просто остановилось, не шелохнется.

На вершине эскалатора появилась она, Никица Маринович, прекраснейшая Мисс мира. Толпа на мгновение застыла, сейчас мне даже кажется, что от удивления остановился и эскалатор. Никого не волновало, всем было безразлично, что ей где-то там, бог знает где, присудили второе место. Она была самой красивой, точка. У меня и этому есть свидетели, вернее, были: со временем они, к сожалению, испарились, пропали, исчезли, разбежались, кто куда, или, что хуже всего, поумирали, хм, прибыли на конечную станцию своего собственного поезда. Красота завораживает, тут не о чем говорить. Она появилась, ступила на первую ступеньку, на спуск, и в пространстве вокруг нее воцарилась такая тишина, какой, полагаю, не бывает даже на том свете, впрочем, кто бы мог это знать. То есть, тех, кто знает, уже нет с нами, как и самой Никицы. Не спешите: в любом случае каждый из нас рано или поздно это узнает — поезд стучит колесами в ночи, гремит и острым глазом фонаря, словно ножом, рассекает безграничную тьму.

Вы слышите? Его протяжный свист?

Все стояли неподвижно и молча смотрели на нее, а она, красивее которой нет и никогда не будет, неся свою красоту так, как день несет ночь, спустилась в подземелье и потом исчезла. Годы спустя, будучи уже практически взрослым мужчиной, я шел в задумчивости по тому же городу, гоняясь за собственными мыслями, кидаясь то в одну, то в другую сторону и не замечая прохожих, которые в муравьиной спешке переносили свои гениальные идеи «экстра-сайз» (XXXXL) с места на место, желая, чтобы их кто-то выслушал, но такой, готовый выслушать, родился только однажды. Если вообще рождался. Большинство верит, что да. И вот я, занятый носками своих ботинок, сами знаете какого размера, потому что всегда хожу так, чтобы не наступать на края тротуарной плитки, никто не знает, зачем и почему, вдруг поднял взгляд. И встретился с теми самыми глазами, снова, на одну миллисекунду, как перед пробуждением в поезде, когда не можешь вспомнить, где ты, и почему тебе все знакомо. Я прошел мимо и, не оглядываясь, сынок,[9] шаг или два спустя, выкопал из подсознания, из мертвого воспоминания ту давнюю сцену в подземном переходе, перед которым больше не стоит человек, которого зовут Ян. Та же походка, то же самое лицо, на которое упала вечерняя тень, в прямом и переносном смысле.

И, да, глаза, те же глаза.

Взгляд не стареет, говорила моя бабушка с материнской стороны, моя кормилица — у нее и в девяносто лет были ошеломляющие глаза шестнадцатилетней девочки.

Ладно, сел я, наконец, в тот поезд. Было это, как я сказал, давно, но я буду рассказывать так, будто это случилось только что: когда мы думаем о чем-то — оно здесь, «сейчас» — это всегда сейчас, если вы понимаете, что я хочу сказать. Если не понимаете — ничего страшного, это не единственная недосказанность, на свете и без нее полно недосказанностей, а поезд, с тех пор как придумали паровоз, и рельсы сетью опутали мир, стал передвижным складом недосказанных историй: о любви, о кражах и убийствах, об изгнании и бегстве, о скитаниях и блужданиях, о встречах и исповедях, о знакомствах и узнавании, об отъездах на похороны, на войну, на семейные праздники, в гости к родственникам и так далее, и так далее.

Заходишь в поезд — история тут как тут.

Вот она.

Это было — я знаю, что повторяюсь — долгое путешествие, на другой конец континента, в холодные, влажные, бессолнечные края. Мне посчастливилось купить билет в спальный вагон, мужской дубль, но, придя на вокзал, я узнал, что спальный вагон первого класса, в котором я забронировал место, по причине аварии исключен из состава, а пассажиры распределены по другим вагонам. Мне досталось четырехместное купе, я ехал с тремя молодыми женщинами. Вначале, пока проводник-кондуктор объяснял пассажиркам, что происходит, и вносил мой багаж, нам всем было неловко. Но, ничего не поделаешь, как-нибудь ужмемся и перетерпим эту неприятность, десять-двенадцать часов вдыхания одного и того же воздуха можно пережить.

Мне досталась нижняя полка справа от двери. Я попросил своих спутниц обращать на меня как можно меньше внимания, знал, что причинил им неудобства, и, если потребуется, намерен свести их к минимуму, как-нибудь это устроить. Подразумевалось, что я выйду в коридор, когда они будут готовиться ко сну и переодеваться, а если я слишком тревожу их покой, то могу до темноты совсем уйти, сесть в вагоне-ресторане. «Нет-нет, — сказали две из них. — Вы нам совсем не мешаете, напротив, располагайтесь», — а третья молчала и неопределенно улыбалась: я намеренно не говорю «загадочно», так как рассказ сразу бы свернул в другую сторону, — где загадка, тут и отгадка, хотя, что такое отгадка по сравнению с загадкой — чуть более, чем ничего — здесь же ни о какой загадке и речи не идет. Молодая женщина усмехалась неопределенно, так как не знала нашего языка, умела произнести лишь пару фраз, и мы перешли на эсперанто белых людей: хау, йес, ноу. Оказалось, что ее парень играет в одном из наших баскетбольных клубов, не скажу, в каком, иначе сразу потеряю половину читателей, она каждые два месяца приезжает его навестить, а сейчас возвращается в свой город. Она покинет нас в Вене, где у нее утром пересадка.

Одна из двух других женщин, получив иммиграционные документы, ехала в Канаду. «Как — в Канаду? — спросил я, мне показалось, что я не расслышал. — Как, в Канаду, и на поезде?» «Очень просто. А что мне делать, я боюсь самолета, как гадюки», — так она ответила, и это действительно была блестящая метафора, настоящая неожиданная метафора; хорошо, между страхом и змеей есть какая-то ассоциативная связь, но между самолетом и змеей, пусть даже летучей — нет совершенно никакой связи, но страх есть страх, а метафора есть метафора, я расстроился, что сам не придумал ничего подобного, хотя метафорами я зарабатываю себе на жизнь. Метафорически так можно выразиться, но жизнь — не метафора, жизнь несравнима ни с чем, а вся шутка в том, что мне следовало бы перестать плакать, как я плачу всю свою жизнь — беззвучно плачу обо всем, чего у меня никогда не будет — надо ли уточнять — я имею в виду любовь. Этот дождь шелестит во мне совсем не метафорически, и ему не нужна жестяная крыша.

Но бог с ним, это совсем другая история. А может, и нет. Вы сами увидите и решите. Я не знаю, не уверен, как и тогда с Грабалом.

«Ха, — сказал я. — Здорово, а потом что?» «Да ничего, — ответила она. — До океана доеду на поезде, сяду на корабль, я все устроила: там, в Канаде, меня ждут. Хватит с меня этих факультетских мучений, я столько училась, что выучила все, а что с этим делать — понятия не имею; никому не нужна история балета, никому нет дела до того, что у меня была дислексия, и я с ней справилась», — и так далее, и так далее, долгая история; во время поездки люди неизбежно попадают под власть желания рассказать какому-нибудь незнакомцу всю свою жизнь от начала до конца.

Я не исключение, с какой стати?

Вторая ехала в гости к сестре-близнецу в Прагу; сестра уехала туда, чтобы укрыться от бомбардировок — помните эти глупости — да, глупость-то она глупость, но что, если глупость становится ужасна, кому- то просто хочется убежать от этой глупости и от этого ужаса, от этой ужасной глупости. А кто-то, видите, остается. Эта ее сестра уехала подальше, до тех пор, пока не иссякнет небесное милосердие,[10] по крайней мере, так она поначалу думала, у нее была какая-то знакомая чешка с летнего отдыха в Чане, они годами переписывались, а когда все началось, и писатель Гавел поспешил присоединиться к этой глупости, а лучше сказать, к ужасу, эта самая знакомая пригласила ее сестру. Между тем, оказалось, что у этой знакомой есть брат, его — я не шучу, провалиться мне на этом месте, — звали Ян, и можете себе представить, что было дальше. Сестра взялась за первую же предложенную ей работу, с мыслью о том, что вернется как только смолкнут сирены и она немного подзаработает, но осталась навсегда: Ян и вся эта история — свадьба, развод, опять свадьба — я не очень разобрался во всех переплетениях; моя попутчица ехала для того, чтобы после стольких лет навестить сестру-близнеца, чтобы они расцеловали друг друга, выплакались и подумали, что им делать с их собственными жизнями дальше…

«А вы, куда вы едете?» — спросили они. Совершенно естественный вопрос.

Я мог придумать какую-нибудь сказку, но зачем. И я рассказал им всю правду, чтобы потом не вспоминать, что я им наговорил. Вранье, знаете ли, быстро забывается. При этом интересно, и это трудно объяснить, но ложь скорее оправдывает тот, кто солгал, чем тот, кого надули. Не надули, как шар, а обманули; впрочем, может быть и то, и другое: бывают маленькие, легкие обманы, а бывают тяжелые, раздутые. Так сказать, обманища. Я ехал, чтобы проститься со своим настоящим отцом, я имею в виду — биологическим отцом; вы уже, полагаю, наслушались таких историй, может быть, читали что-то подобное. Я рос в образцовой семье, окруженный любовью, как вдруг, в зрелом возрасте, когда наездился столько, что уже сам не знал, где побывал и жил, мне открылась правда, что мой настоящий отец на самом деле мне не отец, а мой биологический отец — какой-то незнакомый мужчина, который взрослую и зрелую части своей жизни прожил в другой стране. Каким-то образом я узнал об этом, не буду вас этим утомлять, важно, что спустя много лет я отправился на встречу с ним, это была непередаваемая или почти непередаваемая встреча, определенно тяжелая, как раздутый обман. Затем дьявол снова взял меня под свое крыло, прошло еще несколько лет, я похоронил своих единственных родителей, настоящего отца и настоящую мать, и, когда все это закончилось, и трава вновь начала расти, голубая трава забвения,[11] мне каким-то образом сообщили, что мой отец, хм, если так можно выразиться, прощается с жизнью, и что в моменты редкого просветления старческого сознания пожелал еще раз меня увидеть и со мной проститься.

Пускай. Я ничего не почувствовал, не буду апеллировать к Мерсо,[12] чтобы вам это объяснить, я просто ничего не почувствовал, но все равно купил билет и сел в поезд. Хотя мне уже выше крыши всяких путешествий, с целью и без цели — как будто это важно. Так я встретил трех моих граций: первую, боящуюся самолета, как змеи, вторую, что из всего баскетбола любит только баскетболистов, и третью, что будет ездить в пражском метро, и это прекрасно, но пана Грабала она не встретит — он накормил своих голубей и вскоре затем сам взмахнул руками.

М-да, интересное было путешествие. Они разделись и легли, каждая на свое место, мне оставили нижнюю правую полку, и когда одна из них позвала меня войти и подготовиться ко сну, в купе уже горел тот голубоватый свет, от которого лица уснувших пассажиров становятся похожими на посмертные маски. Я присел на свою узенькую постель, снял джемпер и брюки, а снимая ботинки, почувствовал что-то не то и спросил у своей попутчицы, занимавшей место напротив моего, — я видел, что она еще не спит — нет ли у нее каких-нибудь духов. «Есть, — ответила она. — Но зачем вам духи?» «Увидите, — сказал я. — Дайте мне их на минутку». Она приподнялась, в голубом полумраке на мгновение высветилось ее обнаженное плечо с узкой бретелькой, это была довольно эротичная миллисекунда, сейчас в его истинной форме, все женщины прекрасны в полумраке, это сказал тот крупный писатель, но не Гавел, не Грабал, не Иэн Макьюэн и не Анна Гавальда, у которой есть рассказ о каком-то Яне. Бодрствующая чародейка взяла сумку, немного покопалась в ней, как они это обычно делают, и протянула мне искомый флакончик. Я опрыскал пальцы ног и вернул ей духи, молча, мне показалось, что она улыбалась, пока наблюдала, чем я занимаюсь. После этого каждый из нас повернулся лицом к своей стенке купе поезда, который, гляди-ка, как змея, шипел в ночи.

И в моем ухе.

Я не сомкнул глаз. Не знаю, о чем я только ни думал: в поезде вас посещают мысли, приходящие неизвестно откуда, и вы не можете с ними совладать. Все, господи прости, караконджулы и санджамы,[13] все глупости и все ужасы, все глобальные и черные идеи, великие идеи, одна за другой. Одна идиотская, вторая гениальная. Только не понятно, какая первая, а какая вторая.

Утром мы распрощались: кто-то вышел на промежуточной станции, кто-то сделал пересадку. А на меня навалилась тоска — от всего, а более всего от того, как устроен мир — по прибытии в тот германский город с низким небом и серым светом, затемненный, как если бы в нем ожидалась бомбардировка (и в нем это случалось, понятно, что где город — там и бомбардировка, немного терпения, рано или поздно до каждого дойдет очередь), его название не важно, важно, что издалека доносился влажный, отдающий плесенью, запах невидимого океана. Оттуда можно отправиться на корабле, куда захотите, в том числе, в Канаду.

Я сообщил вам достаточно, больше ничего не скажу.

Он уехал еще до моего рождения. И так до своей старости, а моей зрелости, не давал о себе знать. Если как следует подумать, зачем бы ему вообще давать о себе знать, ведь между ним и моей матерью не было никакой любви, да и какая там любовь, это было сплошное недоразумение. Мне потребовалось много времени, чтобы понять, как я мог родиться по недоразумению, что я побочный продукт какого-то недоразумения, которое разрешилось одним-единственным половым актом. Тогда и больше никогда. Какая случайность, а? В общем, его и след простыл, я стал мальчуганом, тем, что сбегает по эскалатору, всегда вниз, потом юношей, затем взрослым мужчиной, все это время меня окружала подлинная забота моей матери и моего настоящего отца, так что в своем фактическом отце я не нуждался. Какого бы черта я в нем нуждался, если я о нем даже не знал, так как у меня просто не было ни случая, ни причины с ним знакомиться; вот видите, какая ужасно глупая штука эти причины — как бомбардировки; да какие там причины: важно только, любят ли тебя или нет, бомбят тебя или нет.

И точка.

Да, вот еще что. Я взрослел в сопротивлении чему-то неизвестному, безымянному, не подозревая, что это может быть, я тащил за собой все это безгласное отчаяние, которое старше меня, это недоразумение, тяжелое, как полный вагон невидимого сыпучего груза, как сумка с медицинской документацией, постоянно ощущая свою неполноту и частичность, инстинктивно придумывая этого отсутствующего отца, пока сам для себя не стал им, я сам себе бог-отец, и нет у меня других бого-отцов, кроме себя…

Прошли годы, годы, годы и еще годы, и однажды, — я уже говорил об этом — я получил известие о том, что такой-то находится в доме престарелых под низким северным небом и просит передать, что, прежде чем навсегда взойдет на борт и отправится в неизвестном направлении, он хотел бы еще раз меня увидеть. Я, разумеется, поехал: сел в поезд, мне это ничего не стоило, если не считать смешных денег за билет, встретил трех граций и, что меня особенно поразило…

… я ничего не почувствовал, когда его увидел. Все во мне выгорело без остатка — ничего, совсем ничего. Он сидел в инвалидном кресле в большом саду дома престарелых, под слабым солнцем, не способным согреть постоянный холод его костей, тень тени, почти прозрачный, тонкие волосики, как у младенца, и увядшая кожа на трясущихся руках, испещренных синими венами. Старшая медсестра подвела меня, наклонилась к нему, сказала, кто я, и удалилась.

Мы долго смотрели друг на друга, молча, в тишине.

Издалека было слышно птиц, я думаю, это были дрозды. Большие каштаны с раскидистыми кронами стояли зеленой стеной, отделяя этот остров умирания от автобана и железной дороги, по которой бесшумно скользили образцовые гиперборейские поезда. Потом слабым, едва различимым голосом, в полузабытьи, он сказал мне:

— Ян, как хорошо, что ты приехал. Спасибо тебе. Я так хотел тебя увидеть.

Загвоздка в том, понимаете ли, что меня зовут совсем не Ян. Мое имя даже приблизительно не похоже на имя, какое носил регулировщик из моей юности, даже если вы случайно дадите мне это прозвище. Сейчас не важно, как меня зовут, важно, что меня зовут не так, как назвал меня он. Ничего похожего.

Я молчал.

А он хотел поговорить, было видно, хотя сил у него на это не было. Он отключался, у него случались провалы. Секунду он глядел на меня отсутствующим взглядом, секунду — совершенно ясным и отчетливым, единственным зрячим глазом: второй застилала катаракта.

Да, взгляд не стареет. Или, если стареет, то в последнюю очередь, когда всему остальному хана.

— Сынок, — сказал он, переведя дух, и когда он сказал «сынок», я подумал, что минуту назад он произнес то же самое, мне просто показалось, что он сказал «Ян»; ну да, мой обычный сумбур, от волнения или равнодушия, кто знает…

— Ян, — все же он сказал «Ян», тысяча чертей, он или перепутал, или не знает, или забыл, как меня зовут, совсем. — Сынок, — опять говорит «сынок»! — Какой ты красивый, как я когда-то, как ты похож на меня.

Я ни капли не был похож на него. Честное слово, не был. Впрочем, может и был, откуда мне знать, как он выглядел в моем возрасте: старость разрушает нас, делает другими, на поверхность всплывают все наши немощи и пакости, вся наша злая, густая желчь, вся наша горечь из-за того, что после нас кто-то продолжает жить. И, конечно, вся наша детская беспомощность на пути от пеленок к пеленкам, от подгузников до непромокаемых простыней на кроватях для парализованных.

— Теперь я могу спокойно умереть, — произнес он.

Послышалось пение дрозда, где-то здесь, в саду. Красиво поет эта черная птица. Красиво, нечего сказать.

Я смотрел на человека, который мог быть моим отцом. Я рассматривал его с известным интересом, сухими глазами, потому что плачу внутренне, я погружался в это изношенное человеческое существо, достигшее конца: его поезд прибывал на конечную станцию. Он тоже смотрел на меня, потом вздохнул; я слышал его слабое дыхание и больше ничего, думаю, что не преувеличу, если скажу, что мне показалось, как его ноздри и зрачки слегка расширились, а в углу того больного глаза заискрилась слеза, но нет, ничего такого не было, тонкая пелена катаракты закрывала белок; тот другой, здоровый, жмурился, готовый в любой момент угаснуть. Я погладил его по голове — мне показалось, что я глажу ребенка — он поднял руку и на мгновение дотронулся до моей ладони, и это был единственный случай нашей близости.

Я повернулся и пошел. Он остался сидеть в коляске, на слабом солнце. Не оглядывайся, сынок, говорил я себе, и не оглянулся — сразу оттуда я пошел на какую-то дурацкую выставку аквариумных рыбок, нырнул в толпу, слился с детьми и фанатиками и весь день провел среди аквариумов, насмотрелся на гамбузий, пираний, чистильщиков, скалярий и гуппи — я знал только их. Вечером сел в поезд и спустя тридцать шесть часов, не замечая никого, обожженный одиночеством, прибыл в свой город. Я снова здесь, где я есть, мне больше не хочется никуда ездить, я коротаю свое сейчас, плюс «сейчас» и сейчас.

Короче говоря, хорошо, когда тебя зовут не Ян.

Загрузка...