Трое в лодке @Перевод Ольги Сарайкиной

С тех пор, как его в срочном порядке отправили на пенсию, Зекич полностью посвятил себя рыбалке. Ему едва исполнилось сорок пять, я это хорошо помню, а перед ним уже открывалась бескрайняя пустыня времени, больше острова Велико-Ратно, на который мы во время оно перебирались на лодке, чтобы в густом прибрежном донном иле накопать речных червей. На них лучше всего клевали жирные, глупые язи и аристократичные лещи. И окуни. Зекич ловил исключительно окуней, этих колючих щеголей, но об этом позже, если дойдет очередь.

Нам, моему приятелю Швабе[23] и мне, было лет по четырнадцати-пятнадцати. У Швабы, белобрысого с головы до пят, из-за чего он и получил такое прозвище, уже пробивались первые усики, а я был еще голощеким, звали меня Цвика,[24] я носил очки и с прищуром глядел исподлобья. Но я уже все знал и умел, и как привязать крючок, и как выбрать место, и куда забросить наживку, и как вести поплавок, и на какое его подергивание подсечь рыбу коротким, резким движением кисти, как будто играешь на бас-гитаре. Ни в коем случае не от предплечья или локтя, иначе прорвешь рыбе губу, или крючок окажется высоко-высоко, в ветках над головой, и пиши пропало, Зекич говорил: «в тартарары». Это выражение я слышал только от него и ни от кого больше, никогда, и как только мне это выражение сегодня… эх, сегодня… приходит в голову, неизбежно я вспоминаю моего старого доброго Зеконю.

Наша троица была странной компанией, какую в обычной жизни и представить себе нельзя, но и рыбалка — это не обычная жизнь, а — и в этом я с годами убедился — легкая форма душевного расстройства, необходимого для того, чтобы оставаться в здравом уме, особенно там, где мы однажды, по необъяснимому стечению обстоятельств, очутились, потом встретились — в новобелградском Квартале 21. Зекич, как отслуживший свое, уволенный в запас солдат, маленький винтик большой машины, которую он, если и говорил об этом, что случалось крайне редко и в виде исключения, называл просто «служба». Это слово тогда звучало для меня как-то смутно и таинственно, да таким и осталось до сей поры, до момента, когда в самом себе я уже давно перерос Зекича. Мы же со Швабой были детьми из семей, которые и не стали бы такими, какими получились, и не находились бы там, где оказались, если бы не большая война. И хотя она уже давным-давно закончилась, война эта и дальше оставалась главной темой разговоров, всех, везде и всегда. В школе. В книгах. По телевизору. В фильмах (да здравствует Живоинович!).[25] По радио… Да куда ни повернись, война, война и только война.

Как будто она действительно была лучше всего.

Везде, но не на воде, не в лодке. Здесь, в основном, молчали. Слышался ветерок в кронах деревьев, шум большой реки, и где-то вдалеке однообразный плеск — какой-то рыбак охотился на сома. Время от времени проходил буксир, тянувший за собой несколько барж, а раз или два в день и большой белый теплоход, полный пассажиров, тот, что из-за глубокой осадки поднимает сильные волны. Белый корабль взбаламучивает дно, так говорил Зекич, и рыба пробуждается от глубокой летней дремоты. Тогда легче всего обмануть щуку или судака, потому что из-за взбаламученной воды забелеют тела сотен и сотен мелких рыбешек.

Зекич был женат на стройной, прекрасной Биляне, немного младше его, к слову, коренной белградке, что в нашем новобелградском квартале было исключением. В Квартале 21 все откуда-нибудь приехали, Шваба, я и остальные наши сверстники были первым поколением, которое не помнило леса, единственным известным нам миром был недавно обустроенный городской остров, затерянный в огромном океане песка, насыпанного на наших глазах на водоразделе Дуная и Савы. У Зекича, крещенного именем Гойко, которым его никто не звал, а только Зеко, Зекан, Зекое, Зеконя, (а в насмешку, среди рыбаков, и Окунятник), и Биляны, которую мы, хотя она еще оставалась эталоном красоты, простодушно звали «тетя Биля», на что она только улыбалась краешком губ, — не было детей, и, может быть, эти двое в нас со Швабой видели то, чего им недоставало. Тю, все это задний ум, его на хлеб не намажешь. И никогда не сможешь, пока стоит белый свет. И пока существует Дунай, само собой, который течет по всем дням, и по светским, и по церковным праздникам, на светлую Пасху, на Первое мая, в Чистый понедельник…

Зекич приметил нас со Швабой еще в первое лето после переезда в квартал, когда мы во время школьных каникул в одном из оставшихся глубоких затонов, сразу за последним домом, там, за железной дорогой, целыми днями ловили красноперок и солнечных карасей. Жарким июлем и долгим августом мы томились на воде, с утра до вечера, без дела, а тут Зекич случился, потому что не знал, куда девать остаток отпуска. На море он не ездил; опустевший, полуразрушенный дом в родных краях, из которого он в нашем возрасте ушел на войну, даже и не пытался отремонтировать. Весь его родной край уже давно опустел, только прозрачная, своенравная речушка бежит неустанно, для нее понятие времени и сегодня… эх, сегодня… как и тысячу лет назад, не значит ровным счетом ничего, ее дело — журчать… В ней Зекич мальчишкой ловил своих первых голавлей и гольцов, и уже в зрелые годы, как человек, так до конца и не привыкший к городской жизни, вспомнил свою давнюю страсть. Тетя Биля с сестрой уехала на воды, просто, чтобы убраться с раскаленного асфальта и надышаться свежим горным воздухом с Гоча,[26] и вот однажды утром Зекич тут как тут, тащит два бамбуковых удилища из «Тонкинского» бамбука, с латунными втулками и крупными пробковыми поплавками с красной головкой. Я сразу понял, что он нацелился на хищную рыбу. Водились в тех затонах отличные щуки и очень крупные окуни, размером с ботинок сорок пятого размера. Он засел в десятке метров от нас и забросил удочки…

Уже через пару дней мы стали «коллегами». Так тогда говорилось: «Коллега, ловится ли?», «Коллега, как оно?», а тот отвечал, если ему было до разговора: «А то, сбежались, как бабы, в парикмахерскую», — или что-нибудь в том же роде, более или менее остроумное: «То потухнет, то погаснет», «До сих пор не работало, да вдруг перестало»…

— Ну, коллеги, как дела? — спрашивал, бывало, Зекич каждое утро того душного августа, проходя мимо нас, пока мы отбивались от надоедливых комаров сорванными ивовыми ветками, тогда еще не придумали крем от этой напасти. Вот оно, рыбацкое счастье! Мы знали: пока есть комары, есть и рыба, а когда день разгорится и комары утихнут от жары, тогда и рыба перестанет клевать, и до позднего послеобеденного времени можно спокойно отлеживаться в тенечке, болтать ногами в воде, пощипывать хлеб и кусок сыра из сумки, считать облака и предаваться мечтам, до тех пор пока солнце не склонится к западу и первый кровосос не зажужжит возле уха. Это сигнал, что пора продолжать.

Коль зашла речь о мечтах, мы со Швабой уже создали нашу первую группу. Точнее сказать, мы думали, что создали. Он взялся за ударные. Барабаном ему служила широкая перевернутая кастрюля, покрытая сложенным вдвое одеялом, а прочная картонная коробка играла роль бас-барабана. По ней он ритмично стучал правой ногой, пока от ударов картон не размягчался и, в конце концов, не прорывался. Тогда коробка переворачивалась на другую, целую сторону, и так далее. Когда и четвертой стороне приходил конец, начинались поиски новой коробки. Крышка от той же самой кастрюли, одетая в наволочку, служила заменой большой тарелки. Бум-бум, ду-ду-ду, ду-ду-ду, вруиаишУА Шваба, безусловно, обладал прекрасным чувством ритма. Он ставил какой-нибудь сингл на отцовском проигрывателе и быстро включался. А я, я играл на русской балалайке, сувенире моей тетки Анны, урожденной Мармеладовой, привезенном из круиза по Волге; эта тетка (жена маминого брата) происходила из русских белоэмигрантов, уже в зрелые годы отправилась на Русь-матушку повидать еще остававшуюся там родню. Балалайка мне, в сущности, служила бас-гитарой с тремя струнами, и даже сейчас мне не нужна четвертая. А так как я очень быстро порвал сувенирные струны, то вместо них натягивал рыболовную леску разной толщины — тинък, тинък, тиньк — дергал я изо всех сил, а Шваба до беспамятства лупил по барабанам, и так до тех пор, пока в комнату не входила его мать Наталия, самая фигуристая капитанша в наших краях, всегда с улыбкой на светлом лице, и не говорила:

— Хватит, хватит, сколько можно, боже мой, поиграйте и за пояс заткните.

— Но, тетя Ната… — отвечал я, делая вид, что не понимаю. — Как Шваба заткнет барабаны за пояс?

— Цвика, негодник, не умничай. Сейчас как дам вам этими барабанами по башке. Только и знаете, что барабаните и слушаете этих крикунов, ладно бы еще Цуне или Наду Мамулу,[27] а то ж боже сохрани. Займитесь чем-нибудь другим, поиграйте в «Не сердись, дружок», покатайтесь на велосипедах…

— Как же мы будем кататься, если у нас их нет, — подключался Шваба.

Мама Наталия в ответ делала вид, будто не слышит, велосипедов не то что не было, а абсолютно…

— Книгу какую-нибудь возьмите, вон собрание сочинений Бранко Чопича,[28] тут найдется и для вас, чего только нет.

— Мы уже прочитали, — вопили мы со Швабой в один голос. — Все прочитали.

Мы и вправду прочитали. Мне очень нравился тот рассказ, в котором Бранко на каникулах рыбачит, используя вместо верши («кошелки») связанные брючины от длинных штанов, а его младший товарищ Николица загоняет в них рыбу длинным шестом, называвшимся «вышибала», которым шлепая им по воде, заводя его под камни или в сплетение древесных корней на подмытых берегах.

— Ну, так перечитайте, хватит с меня уже этих ваших волосатиков.

И мы читали, что еще нам оставалось делать.

Так было, начиная с осени, и затем всю зиму — а в то время бывали обильные снегопады, — и пока в школе шли занятия, когда, даже если нам хотелось, а нам хотелось, — нельзя было попасть в наш рай, за железную дорогу. Мы со Швабой получили особый, строжайший запрет, можно сказать, приказ, потому что в январе прошлого года, сразу по приезде в квартал, так как мы вскоре познакомились и сдружились, на зимних каникулах попытались кататься на коньках по замерзшим затонам. Как только застынет лед, а зимы тогда были суровые, вся детвора из Квартала 21 становится на коньки, и бывало тут всякое. Лед, как мы думали, был достаточно толстым, чтобы нас выдержать, и казалось, что мы не ошиблись, до тех пор, пока Шваба, разрумянившийся от ветра, увлекся и слишком не приблизился к зарослям камыша над заснеженной ледяной площадкой. Лед проломился, и Шваба провалился по самое горло. Я на своих «снегурках» поспешил помочь ему как-то выбраться, но и сам оказался в воде, от которой прерывалось дыхание. С грехом пополам мы выползли на прочный лед и, промокшие и заледеневшие как от холода, так и от испуга, ринулись к Швабе домой… По счастью, нас не отлупили, тетя Наталия была добрая душа. Прекрасное существо…

— Вы родились, чтобы вместе делать глупости, — сказала она, словно предсказывая судьбу, вытирая нас и раскладывая на батарее одежду для просушки, но нас не выдала, этот случай навсегда остался нашей маленькой тайной.

В тот же год, в начале второго полугодия, в нашу школу приехал, — чистая правда, — Бранко Чопич! Три дня длились приготовления. От волнения трясло учеников, учителей, воспитателей, уборщиц, завхоза, даже строжайшего директора, этого деревянного, вечно насупленного Газикаловича, настолько страшного, что я и по сей день иногда посреди ночи вскидываюсь, обливаясь потом, когда мне приснится, что в класс входит дежурный и еще в дверях орет мне: «Карапешич, к директору, получишь выговор, Митрашиновичка пожаловалась, что ты жевал жвачку на ее уроке».

Ох уж эти сны! Забавно это — Карапешич! Во сне никто не зовет меня настоящим именем, но я все равно откликаюсь, может, как и у всех людей, у меня десять тысяч скрытых имен.

Вместо улыбающегося, озорного писателя, книги и фразы которого мы все знали наизусть, перед нами появился немного растерянный невысокий человечек, с потупленным взглядом, ему понадобилось некоторое время, чтобы раскрепоститься и разговориться. Но когда он начал говорить, все онемели, отличники позабыли свои заготовленные вопросы, Милчановичка, в которую мы со Швабой были влюблены, ну и еще полкласса, и которая со стихотворением Чопича «В зале праздничном, тиха, как печаль…»[29] заняла первое место на городском конкурсе чтецов среди восьмиклассников, смутилась и от волнения запнулась в самом печальном месте. Неважно, все аплодировали, и учительница по домоводству Эмилия Кокотович-Цимбалевич, и директор Газикалович, и Попрженовичка, и физрук Каракушевич, и добрая Милка Джамбасович… и Бранко Чопич аплодировал, и фотографировался с нами, и подписывал нам «Годы на последней парте»,[30] и последующие дни мы жили той встречей, и попискивали от какой-то бессловесной, затопившей нас радости. Даже вечно недовольная физичка, пожелтевшая Попрженовичка, и та не с такой легкостью раздавала «колы», так мы называли единицы,[31] даже ее ненадолго загипнотизировала кротость и жизнерадостность писателя.

Ненадолго, говорю…

Мы росли сами по себе, дуралеи, как нас называл учитель рисования, художник Илачевич, тот, что курил на уроке и часто засматривался куда-то вдаль. Никогда ничему не учивший, только, бывало, скажет нам, ну, дуралеи, достаем из портфелей краски, альбомы и карандаши, молчим и рисуем, что в голову взбредет, а сам сядет за кафедру и утонет в мыслях; он выглядел так, словно раз и навсегда над чем-то глубоко задумался и постоянно себя спрашивает: «Хорошо. А я что здесь делаю?»

Шваба, будущий великий барабанщик, был, впрочем, главный клоун в классе, живой герой. От его шалостей, насмешек, дурачеств и проделок у всех волосы вставали дыбом…

Однажды мы на школьном дворе нашли грача, огромную, каркающую черную птицу со сломанным крылом. Они гнездились на платанах в парке, с той стороны бульвара, ближе к Дунаю, в квартал же слетались, чтобы собирать мусор и рыться в помойках.

— Глянь-ка, птичка, летать не может, — крикнул Шваба. — Лови ее!

Мы попытались настичь этот черный ужас, птица больно быстро бегала, но кое-как нам удалось загнать ее к забору. У нее был опасный острый клюв. Шваба скинул синюю школьную рубаху, тогда в школу ходили в синих рубашках, училка пения Митрашиновичка еще от входных дверей неумолимо отправляла домой любого, кто был одет не по форме. Птица, навострив клюв, попыталась прошмыгнуть у нас между ног, но Шваба сноровисто набросил на нее рубашку.

— Ага, попалась, — радостно воскликнул он. — Пошли, сейчас первый урок.

Мы ввалились в уже совсем полный класс, по вторникам первый урок у нас был в специальном кабинете, с инструментами и большими рабочими столами. Шваба затолкал огромную птицу в нижний ящик стола учителя Остои Остоича-Убипарипа, глухого как пень, и закрыл его. Учитель Убипарип, родом откуда-то с Грмеча,[32] известный присловьем «понимаешь ли», через пару минут вошел в класс, Шваба еле успел занять свое место на задней парте. Мы встали поприветствовать «Понимаешь ли», в то время ученики с преподавателями здоровались вставанием. Остоя Остоич-Убипарип, учитель ОТО, мастер наждака и клея, бросил журнал на стол. ОТО, для тех, кто не знает, это вовсе никакое не аристократическое немецкое имя Отто, а аббревиатура чудесного учебного предмета, называвшегося «общетехническое образование», и впрямь волшебного, но трудного и слишком длинного, чтобы выговорить полностью. Было это время всеобщих сокращений. Домоводство выговорить легче, но по великолепию оно не уступает ОТО; что и говорить, замечательных же знаний мы понабрались в школе, и очень они нам потом в жизни пригодились. Можно подумать.

Мудрость, ученость и доброта не приносят ничего.

— Садитесь, — по привычке сказал Остоя Остоич-Убипарип. — Сегодня мы будем, понимаешь ли, говорить о…

— Гра, гра-а, гра-а-а — отозвалась птица из ящика.

— Простите, кто это сказал, я не расслышал, — дернулся ООУ, учитель ОТО.

Мы захихикали, я чуть не описался, и от страха, и от смеха.

— Гра, гра-а, — снова подал голос грач.

— Кто это там гракает? Эй, обормот, понимаешь ли, кто гракает, вот я тебе. Для тебя же лучше, сам объявись, а не то…

Птица не переставала орать этим своим чудовищным скрипучим голосом, смех уже невозможно было остановить, Остоич-Убипарип не знал, куда деваться от ярости. Он вскочил, как ошпаренный, и в бешенстве выбежал из класса. Через несколько минут он вернулся с замдиректора Кутлашичем, но Шваба уже успел выбросить птицу в окно. Мы сидели тихо, как будто ничего не случилось… и никто нас не выдал, от колыбели и до гроба самое крепкое — это ученическое содружество.

Как-то в другой раз, уже в конце учебного года, когда выставляются оценки, историчка Даниела фон Миодрагович, «знаете, дети, мой прадед был бароном, дворянство он получил от австрийского императора», принялась нас проверять вдоль и поперек, с первой до последней темы. Мы зазубривали все слово в слово, сидя за партами, не понимая и половины из вызубренного, в ожидании того момента, когда благородная von Miodragovitsch, нервно листая свою тетрадь, в которую записывала что, когда и кого спрашивала, назовет чье-то имя (только не меня, ух, сколько еще до конца, здорово, сегодня меня не вызовет, может, попроситься выйти, этот вопрос я знаю, почему она мне его не задала, да что ж меня именно сейчас… — и так далее, школярские мысли в страхе и трепете). В начале урока, перед тем как усесться за стол и записать, что положено, в журнал, она окинула взглядом класс и тут же сказала:

— Сегодня я спрошу Милчановичку, Дрновшека и тебя, Куюнджич.

Фамилия Швабы была Куюнджич. Теперь вы знаете, о ком речь, да, да, тот самый Стив Q, один из десятки лучших барабанщиков в мире по версии журнала NME.[33]

И пока она записывала в журнал тему урока, Шваба неслышно, как тень, выбрался в окно — наш класс был на первом этаже. Милчановичка получила пятерку, она всегда понимала то, что учила. Дрновшек кое-как вытянул на тройку, при помощи моих отважных подсказок.

— Хорошо, могло быть и лучше, но ладно, пусть будет нетвердая тройка? — заключила баронесса Миодраговичка, как будто вынося приговор. — А теперь ты, Куюнджич, поднимайся.

Тишина.

— Куюнджич, ты что, оглох, встань — осматривала учительница жизни класс и не могла углядеть Швабу.

— Куюнджич, где Куюнджич?

— Какой Куюнджич? — вылетело у меня, я слышал свой голос, как будто это произносит кто-то другой, я и представить себе не мог, что такое отчебучу.

— Куюнджич, Куюнджич. Здесь есть Куюнджич? Вы тут что, с ума посходили? Где Куюнджич?

— Какой Куюнджич? — теперь подключился кто-то еще, с задних парт. Миодраговичка, закипая от нахлынувшего негодования, теряя свои благородные манеры, покраснела, как партийное знамя. Бум, бум и трах. Дело закончилось тем, что Шваба получил выговор, за которым могло последовать исключение, а я — выговор от классного руководителя, с обязательным посещением школьного психолога Мишура Петрониевича, молодого, только что закончившего институт хиппи, который не мог скрыть восторга от нашей изобретательности.

И все же вершиной Швабиных проделок стало то упорство, с каким он с завидной регулярностью на каждом уроке географии сообщал старому, рассеянному Хаджиконстантиновичу об отсутствии несуществующего ученика. Вот входит старый учитель, которому сорок лет повествования о городах и странах уже поперек горла, мы встаем, он машет рукой, безмолвно показывая этим жестом, чтобы мы садились, потом смотрит в окно, помолчит минуту-другую, мы шушукаемся, он, в конце концов, вспоминает, что находится на уроке и что надо что-то делать. Садится за свой стол, открывает журнал и спрашивает:

— Кто сегодня дежурный?

В ответ на это Шваба каждый раз, как положено, встает и говорит:

— Пожалуйста, учитель, это я.

— А, хорошо, — отвечает на это Хаджиконстантинович. — Кто отсутствует?

— Сейчас посмотрю. Ага, Панчич, Живков, Тодорович, Мусабегович и Пантич.

— Подожди, я запишу, помедленнее, как ты сказал?

— Панчич, Живков, Тодорович, Мусабегович и Пантич.

— Так, так… Мусабегович и Пантич, говоришь.

— Да-да, Мусабегович и Пантич.

— Хорошо, а сегодня мы немного поговорим об Азии. Видите ли, дети, Азия — это очень большой континент, со множеством различных стран, природных богатств и полезных ископаемых…

Вся соль в том, что этот Пантич никогда и не учился в нашем классе, не то, что не сидел в нем, вопрос, был ли вообще в школе какой-нибудь Пантич. И это все продолжалось до конца первого полугодия, пока старый Хаджиконстантинович наконец не вышел на пенсию. Мы его любили, звали «дедуля». Несколько лет спустя один режиссер, кажется, тот самый Даскалович, снял фильм об обитателях дома престарелых, и среди них я узнал нашего бывшего учителя географии, его называли «жених», так как в доме престарелых он, и правда, женился, первый раз в жизни.

Так совпало, что в тот самый год, когда Зекича отправили на пенсию, а мы со Швабой окончили восьмилетку, засыпали последний затон и убрали железную дорогу, точнее сказать, перенесли ее подальше от Квартала 21. По ночам мы больше не слышали, как поезда проходят вплотную к нашим домам, а только протяжным свистом отзываются откуда-то издалека. И дальше туда проходят, проходят, проходят, проходят, как с тех пор прошли и все те свинцовые годы, из которых человеческому существу, муравью среди муравьев, нечего мало-мальски приятного и хорошего вспомнить, если бы только во всем этом не случилось какого-нибудь славного Зекича, этого добряка, давно уже переселившегося в колумбарий на Бежании, поближе к своей Биляне, ушедшей за год-два-три до него. Годы или растягиваются, или выравниваются, накладываются один на другой, смешиваются, выпадают. Постой, когда это было? Неужели уже?! А кажется, будто вчера! Да нет, нет, это случилось прошлым летом, а кажется, невесть сколько лет назад. Когда?! И все так как-то проходят, проходят, проходят, проходят, как поезда, покуда…

Все эти штуки со временем и всё, что мы знаем о нем, условно и произвольно, и не укладывается ни в какую математику, элементарную или высшую, абсолютно все равно, тем не менее, это не искупает того факта, что я у моей математички, дорогой Джамбасовички, все время, сколько она меня учила, стабильно получал «единицу», прямую и надменную, как телебашня на горе Авала. И это всегда заканчивалось тем, что в конце второго полугодия, когда выставляются оценки, она эту «единицу» без слов, как по волшебству доброй феи, превращала в «двойку».

— Ты этим в своей жизни заниматься не будешь, — только и произносила она, как будто прорицая мне судьбу, и переворачивала страницу в журнале.

Но сейчас речь не об этом, а о том, что я ничего не понимаю, когда речь идет о возрасте. Пять лет для пятнадцатилетнего — это очень много, треть жизни, взбаламученное озеро, над которым день за днем сменяются тучи и солнце; в двенадцать лет еще ребенок, мальчишка, в пятнадцать — юноша, щеки которого чернит первая щетина. Тот же, которому исполнилось сорок пять, ничем не отличается от того, кому сорок восемь, жизнь неощутимо остается позади, поезда грохочут в ночи… Шестидесятилетних охватывает сильная паника, они уже не говорят, что три или пять лет более или менее все равно, то, что они могли три года назад, больше уже не могут. Восьмидесятилетние упорно думают, что они все еще не для колумбария. Они полны планов, есть еще впереди годок, да, да, хоть ровесники уже давно ушли и все больше уходят, но, как ни посмотри, все смерти объяснимы, кроме своей собственной. Ее не существует даже в перспективе, о ней не думают, потому что она попросту невозможна. Так вот, для пятнадцатилетних сорокапятилетний стар, как мать-земля, так мы со Швабой думали о Зекиче, для шестидесятилетних сорокапятилетний — это тот, у кого еще все впереди, а для восьмидесятилетних, для восьмидесятилетних шестидесятилетний — это юноша, которому, так сказать, еще предстоит пожить, и надо очень сильно постараться дожить до их возраста, и ему еще предстоит настрадаться.

Зекич, Шваба и я были и впрямь «разномастные» трое в лодке. Другие рыбаки, которые нас не знали, думали, что это отец отправляется с сыновьями на рыбалку, как будто это во дни лещей, щук и окуней вообще имеет значение, кто кому кем приходится… В общем, Зекич, как только выправил свой первый пенсионерский рыболовный билет, купил по блату на складе списанного армейского имущества бэушную черную резиновую лодку, принадлежавшую речному флоту, еще крепкую, большую, с дном, сделанным из авиационной фанеры, и двигателем в четыре лошадиные силы, который все называли «пента», ну и мы в этом не отличались от остальных рыболовов. И как только мы со Швабой выкраивали время от школы и музыки, мы бороздили наше море, мутно-зеленый Дунай, вверх от Войне-Баште мимо островов Велико-Ратно и Лошадиного и всех дунайских рукавов — Дудина, Иличева, Шойкина… и вниз по течению до Бела-Стены, Мале-, Велике- и Средне-Воде, начиная с ранней весны, когда Господин Дунай гонит талую воду из Дравы и с Альп, и до поздней осени, когда вода прибывает и поднимается из-за частых дождей. В эти три-четыре октябрьских дня, пока поднимается вода, можно поймать столько, сколько за целый год. А раз уж мы говорим о музыке, Шваба в первом классе гимназии продал кимоно для карате и отцовский проигрыватель «Риз», насобирав таким образом ровно столько, чтобы купить свои первые барабаны марки «Тон — Нови-Сад», а я, сам не знаю как, добыл чешскую бас-гитару «Йолана». Я терзал ее, подключившись к радиоприемнику «Тесла», пока динамик не лопался от бубнящих вибраций. Гитаристов мы меняли чаще, чем носки, для нас не был хорош ни один новобелградский Хендрикс.[34]

А потом все это неожиданно на какое-то время прекратилось. От Зекича ни слуху, ни духу. На рыбалку мы обычно (расскажу, пока не забыл) отправлялись по субботам и воскресеньям и в обязательном порядке на каникулах и по праздникам. Как-то осенним вечером в пятницу, в те октябрьские дни, когда клюет сазан, чувствуя приход зимы и начиная нагуливать жир, прежде чем забиться в яму под корягой, мы со Швабой после прослушиваний в бараке, где нам выделили помещение для репетиций, отправились на полсотни шагов дальше, до ПРЦ — чудесная аббревиатура рекреационного центра пенсионеров, точнее, клуба пенсионеров, где наш старый приятель играл в преферанс со своими ровесниками — все как один досрочно вышедшие на пенсию офицеры, вышедшие в тираж военные, или «служаки», короче говоря, наши разочаровавшиеся отцы, которые уже давно не знали, куда им деваться и что делать с собой и своей жизнью. Кто-то ходил на охоту, кто-то грозился, что на будущий год по весне вернется в родные края, хватит с него центрального отопления и жизни на десятом этаже, соскучился по открытому огню, лесу и скошенной траве, но этот год постоянно откладывался на следующий, и так до бесконечности… Текли пустые дни, сбиваясь в недели, месяцы, тысячелетия, приходили и уходили однообразной чередой, до тех пор, пока… Обсуждая по дороге нового гитариста, с которым мы как раз пытались сыграться, считая каждого из них обманкой и неизбежным злом, так как хорошей песни не бывает без баса и барабана, а соло-гитаристы — все, как один, эгоцентричные маньяки и эксгибиционисты, мы вошли в хронически прокуренный клуб, чтобы договориться с Зекичем, в котором часу утром отправляемся и где встречаемся. Вода в Дунае стояла еще низко, и мы выбирали, куда поехать: на канал Себеш, ловить щук на блесну, туда надо было ехать пригородным автобусом от станции Богословие, или же махнуть в Орловат, на уклейку, мелкую рыбешку и тамошних окуней, чтобы попасть в этот район Баната, надо было встать пораньше и выехать первым утренним рельсовым автобусом со станции Дунай. Тут я вспомнил, что не запер помещение для репетиций, а может, и запер, я не был уверен, точно запер, все же нет, потом я на всякий случай вернулся проверить, разумеется, я его запер, а Шваба ушел договариваться с Зекичем. Мы столкнулись в дверях клуба, он как раз выходил.

— Эй, — сказал он растерянно. — Нет Зекича.

— Как нет?!

— А вот так. Старички говорят, что его не было целую неделю, и они понятия не имеют, где он. Никому, говорят, не сказал. Может, заболел?

Мы добрели до высотки, одной из Шести капралов, где на шестом этаже, откуда в высокий водостой был виден Дунай, жил наш друг из лодки. Я поднялся на лифте и позвонил в дверь, на которой висела табличка «Зекич — Купусаревич». Фамилия тети Били была Купусаревич, ее предки, коренные белградцы, вели свой род еще со времен князя Милоша, и не только по этой, но и по еще тысяче других причин она, выходя замуж, не захотела менять фамилию, хотя, по правде говоря, молодой видный горец от нее этого и не требовал, у любви, в любом случае, только одно-единственное имя, все остальные — ложные. Хм, это здорово, подумал я, Зекич Купусаревич, заяц в капусте,[35] куда уж лучше, судьба собирает не только ягодки, но и капусту.

Из квартиры доносилось радио. Секунду спустя двери недоверчиво отворила Биляна Купусаревич. Ее голова была перевязана платком, глаза ввалившиеся, заплаканные. Она уже не была той красавицей, как на прошлой неделе, когда я поздоровался с ней перед универсамом. Приступ мигрени, бессонница, волнения, еще что-то…

— Это ты, Цвика, — произнесла она хрипловатым, измученным голосом. — Входи, не стой здесь.

— Спасибо, тетя Биля, — отвечал я, как любой хорошо воспитанный офицерский ребенок. — Не нужно, я не хотел вас беспокоить, но мы не нашли дядю Зеко в клубе, и я подумал… Мы договаривались, знаете, на завтра.

— Входи, — теперь это уже звучало как приказ.

— Не могу, — попытался я еще раз. — Меня Шваба ждет.

— Ничего, подождет, мы недолго, только не стой столбом, заходи, раз я тебе говорю.

Я вошел. Эта квартира не походила на другие квартиры моих приятелей. По стенам были развешаны картины, портреты старых горожан, наверное, покойных Купусаревичей, мебель была не из торгового дома «Белград», да и ковры тоже. Я в смущении остановился посреди комнаты.

— Пошли в столовую, — сказала тетя Биля и, не спрашивая, налила мне кока-колы, несколько лет назад кока-кола буквально затопила Югославию.

— Садись. Ох, убивает меня эта мигрень. Короче, слушай. Гойко забрали в прошлый понедельник.

Первый и единственный раз тогда я услышал, чтобы кто-то называл Зекича по имени. Гойко.

— Что вы имеете в виду, «забрали»?

— Ты по-сербски понимаешь?

— Да.

— Что у тебя по сербскому?

— Твердая тройка. Колунджия и Машанович говорят, что я хорошо пишу, но я не люблю домашнее чтение, скучно, ух, и так далее, ну вот и…

— Тогда ты знаешь, что значит забрали. Пришли люди, позвонили, я открыла. — Товарищ Зекич дома? — Дома. — Где он, знаете? — Он прилег после обеда. — Хорошо, разбудите его и скажите, чтобы собрался. Чтобы не поднимать шума, товарищ, — так и сказали, их было трое, примерно его лет.

— И?

— И ничего. Я вошла в комнату. Он уже проснулся, услышал звонок. Кто там, возмутился, тяжелый со сна, кто звонит в такое неприличное время. Он не любил, когда его выдергивают из послеобеденной дремы. Никто уже приличий не соблюдает, человек в собственном доме прилечь не может, так он сказал. К тебе какие-то трое, ответила я, на что он спросил, со службы ли они. Понятия не имею, я бы сказала, что да, выглядят похоже, мрачно и таинственно, на что он без дальнейших расспросов встал, застегнул верхнюю пуговицу рубашки, затянул ремень и пошел к дверям. Там — я слышала — они о чем-то поговорили, он вернулся, взял из шкафа плащ, пистолет и документы, посмотрел на меня дольше, чем обычно, легко поцеловал в щеку и сказал, пришли за мной, не спрашивай ничего, я тебе сообщу, как только смогу.

— И сообщил?

— Нет. Если бы мог, то сообщил бы, я знаю. Он такой, ответственный.

— Но что нам теперь делать, искать его где-нибудь?

— Это будет неразумно. Будем ждать. Знаешь… — она замолкла, как бы в раздумьях, не сказать ли мне что-то еще.

Я молчал, Шваба, наверное, уже весь извелся, томясь в ожидании внизу, перед подъездом.

Она понизила голос:

— Знаешь, я тебе кое-что скажу, но только никому ни слова… Ты еще молодой, но поймешь.

— Что?

— Твой дядя Зеко был на Голом острове.[36] Ты слышал о Голом острове?

— Слышал, — соврал я наудачу, чтобы казаться старше и серьезнее, чем был на самом деле, я понятия не имел, что это — Голый остров, меня интересовали The Animals, Брюс,[37] Уаймен,[38] Паппаларди[39] и The Troggs, тогда я впервые услышал эти два слова. В сущности, может, я и раньше краем уха слышал что-то подобное, но не придавал этому никакого значения.

— Он там провел целых два года. Мы только-только поженились, понимаешь, после войны далеко не всем нравилась эта наша любовь, и тогда за ним пришли, и не так уж тихо, как в этот раз, и увезли его в неизвестном направлении. Первое письмо я получила, только когда ему вынесли приговор. И ждала его. Он получил пять лет, но через двадцать с чем-то месяцев его реабилитировали, похоже, обвинение было ложным, вроде бы, какой-то Газикалович что-то о нем ляпнул, они особо не разбирались, гребли всех подряд. Его вернули на службу, повысили, мы получили эту квартиру, а потом сняли их начальника, ты это знаешь, слышал, и тогда их всех скопом, коллективно, отправили на пенсию. Хорошо им, но и нам неплохо, если по правде.

— И чего они теперь опять хотят?

— Не знаю. Но я должна была тебе все это рассказать. Он тебя, правда, любит, постоянно повторяет, этот мой Цвика, у-у-у, отличный рыбак. Шваба тоже неплох, только его интересуют другие вещи. Но Цвика, есть в нем что-то такое. Не говори никому, все кончится хорошо. Раньше или позже, отпускают потихоньку… И подожди, вот тебе ключ от замка на лодке, свободно катайтесь.

На улице Швабы не было. Что-то мы заговорились, тетя Биля и я. Я постучался в Швабино окно, он жил на первом этаже длиннющего дома, назывался «четверка». Показалось его разгневанное лицо:

— Я тебя ждал, пока чуть не описался. Что случилось?

— Ничего особенного. Зекич уехал на родину, — соврал я своему лучшему другу, легендарному барабанщику в фазе становления. — Тетя Биля говорит, что ему втемяшилось отремонтировать дом, знаешь, как это далеко, пятьсот километров, неизвестно, сколько там пробудет. Когда вернется, тогда вернется, а нам он оставил ключ от лодки.

Той осенью мы со Швабой крутились вокруг острова Велико-Ратно, когда взбредет в голову, «пента» топлива ест мало, практически ничего. Сразу после школы мчались на новую набережную возле гостиницы «Югославия», там и до сей поры имеется причал и зимняя стоянка для лодок, запрыгивали в военную резиновую лодку и исчезали в наших личных джунглях, в «амазонии» близ нашего квартала. Мы ловили все подряд, Шваба однажды поймал сома на семь кило, я — бессчетное количество щук и иногда судака, а если выпадал день совсем без улова, а такие дни тоже считаются рыбалкой, то воровали рыбу из рыбачьих мереж, — мы знали места, где их ставят, и всего-то делов, в удобный момент, чтобы никто нас не заметил, обыскать эту ловушку. Мы никогда не брали больше одной-двух рыбин, чтобы никто не заметил воровства. Однажды нас даже остановила речная полиция, они наорали на нас, что мы хулиганим, марш домой, что вы тут шастаете по реке, орал старший из них, я готов поклясться, что именно он потом стал министром, одно лицо, — в следующий раз оформлю вам задержание, пусть ваши отцы хоть сто раз генералы. И на этом все закончилось. Рыболовные билеты тогда никто не спрашивал, милиция в те времена практиковала строгость более тонко…

Зекич вернулся через три месяца. Я был на родине, сообщил он, не моргнув глазом, и опустил все дальнейшие подробности, хотя по моему взгляду мог понять, что я знаю гораздо больше, чем Шваба, но молчал, а я ни о чем не спрашивал, вот так. Служба службой, а рыбалка рыбалкой, вот и весь сказ. Шваба, само собой, так как ни о чем не знал, спросил его, водится ли рыба в той его речке, как она там называется, на что Зеконя спокойно ответил, что сейчас ее больше, чем когда-либо, никто десятилетиями не рыбачил на той воде. Только выдры и птицы. Рыбалка в тех краях в принципе считается потерей времени, рыбачат только безработные и лодыри, те, что любят бездельничать и ротозейничать, а те немногие, кто остался, надрываются в поле или маются со скотом. Да и жалко мне той рыбы, форели, гольцов, усачей и голавлей, добавил он, пусть растут в том раю, с ними как-то веселее и не так пусто, как оно обычно и есть. Лучше я научу вас ловить окуней, вот это — рыба, пусть и небольшая, но царская, бывает, что и мелкая, но и мелкая рыбешка радует человека.

Ну, пусть нас научит. И он меня научил, на все времена, а я думаю, что и Швабу, который через пару лет переметнулся в другие воды и выбрался в большой мир, а я все так же томлюсь в лодке, один, без Зекича… И я ни на что не променяю те пять минут, когда из Дуная встает солнце. И крупный окунь, братец мой, бобыль, редко его встретишь в малой стае. Чем рыба мельче, тем стая больше. И пока окунь растет, становится все глазастей, горбатей и высокомерней. Не ахти какой пловец, обычно он держится возле какого-нибудь камня или кочки, скучает в затопленных ветках и поджидает добычу. Поджидает и дожидается. Во-первых, стало быть, надо найти правильное место, тихую заводь или совсем спокойное течение, затопленный ствол дерева со множеством цепляющихся сучьев. Там, где цепляется крючок, тут и рыбу подцепишь, на чистом месте ловить нет никакого смысла. Затем хорошая наживка, мелкая рыбешка, толстый речной червь, хвост уклейки… спрячешь крючок, плюхнешь, где надо, на поплавок или грузило, особой роли не играет. Зекич любил глубину, а я люблю поплавок, и, как только окунь заглотит наживку, он ее уже не отпускает, забирается в самые густые ветки, оттуда его надо в нужный момент вытащить.

Нарыбачились мы в те годы, ей-богу, в результате рыбацкого учения, которое не уступает ни одной философской системе, Зекич, Шваба и я. Окуней завались, хоть из лодки, хоть с берега, хоть в рукавах, в заливах Панчевачки-Рит, Тереза, Црвенка, Бесни-Фок, Сибница, Вага, Дубока-Бара, Ябучки, Визель, Караш, что на Дунае и что на Тамише. Потом каждый пошел своей дорогой… Я переехал из Квартала 21, бросил бас-гитару и исполнил пророчество Джамбасовички, не переставая ходить на рыбалку все те запутанные, переплетенные десятилетия, которые неосязаемо загустели и затвердели во время, называющееся жизнь. Все более одинокий. Прав Мухика,[40] когда говорит, что человек — как кошка, и что ему тяжело жить в одиночестве, но именно он провел в тюремном застенке десять лет, разговаривая только с муравьями, и сам, как муравей среди них, так почему мне должно быть хуже, в лодке, под открытым небом, под разговоры с окунями и неведомыми силами.

Зеко старел аристократично, и с ним тетя Биля. Виделись мы все реже, изредка я им звонил, справлялся о здоровье, а Зеко «как дела, коллега», поздравлял с праздниками, до тех пор, пока… Я проводил прекрасную Биляну в последний путь, в крематорий, и с Зеко простился, вместе с небольшой группкой его еще живых ровесников, восьмидесятилетних, я был среди них единственным пятидесятилетним юношей. Шваба задолго, задолго до этого уехал в Беркли учиться на ударных, а потом принялся колесить по всему земному шару… Изредка я где-нибудь читаю, что теперь он играет с тем-то и тем-то, последний раз он мне звонил, когда в позапрошлом году приезжал в Белград с Кокером, и Джо, глянь-ка, — уже севшая батарейка. Как ты, старик, что нового, — спрашивал он с сильным американским акцентом, давай на борт, я тебя внес в список, — но мне не хотелось, если уже раз от чего-то отказался, отказался навсегда. У него есть мой телефон, у меня — один из его адресов, на который он получает почту, хотя всю ее открывает агент или менеджер, так что это, считай, что ничего, «трио в лодке» распалось, да и сама лодка, та, черная, резиновая, давно уже истерлась и распалась на куски, дно из авиационной фанеры сгнило, «пента» разобрана и продана на запчасти.

Годы, годы, годы, годы. А сегодня… эх, сегодня…

Загрузка...