Говорил:
— Валентин Федорович, а все эти профессора — настоящие христиане, не правда ли? Я их браню, а они мне свои книжки шлют, оказывают внимание…
Получил и дал мне для ответа письмо от одного волостного старшины, которого он охарактеризовал так:
— Это — из новых… Я представляю его себе так: молодой человек, лет двадцати семи, видимо богатый, честолюбивый, желает приносить пользу крестьянам. Он думает, находясь в своей среде, что он стоит на высшей ступени развития! А между тем он такой же слепой. Так вот ему нужно показать это, открыть глаза.
Вчера я показывал Льву Николаевичу письмо, полученное мною от одного близко знакомого мне по университету социал — демократа Александра Руфина, из тюрьмы в городе Благовещенске — на — Амуре. Он приговорен на один год заключения в крепости за содействие всеобщей забастовке 1905 года. Тогда в одном из больших сибирских городов Руфин был товарищем председателя рабочего союза, насчитывавшего в числе своих членов до семи тысяч человек. Я знал его за человека очень убежденного, в высшей степени энергичного, честного и прямодушного. Из Ясной, узнав в Москве через жену Руфина его адрес, я однажды написал ему в тюрьму и вот получил ответ. Оказалось, что он переживает мучительный душевный переворот, переоценивая свои прежние ценности и в своем новом душевном движении явно приближаясь к кругу мыслей и чувств, свойственных мировоззрению Льва Николаевича. В заключение письма Руфин просил меня «всякими правдами или неправдами достать или просто попросить» у Льва Николаевича его портрет, на котором бы он надписал что‑нибудь подходящее к переживаемому им душевному состоянию.
Письмо Руфина очень тронуло Льва Николаевича. С первых же строк письма он оценил ум и искренность писавшего. Потом расспрашивал о Руфине подробно и решил непременно написать ему. Надо помочь ему, бедному, — говорил он.
Сегодня он исполнил свое обещание. На полях портрета со всех четырех сторон надписал: «Есть французская поговорка: Les amis de nos amis sont nos amis [237]. И потому, считая вас близким человеком, исполняю ваше желание. Лев Толстой. 1–е августа 1910 г. Среди наших чувств и убеждений есть такие, которые соединяют нас со всеми людьми, и есть такие, которые разъединяют. Будем же утверждать себя в первых и руководствоваться ими в жизни и, напротив, сдерживаться и осторожно руководствоваться, в словах и поступках, чувствами и убеждениями, которые не соединяют, а разъединяют людей».
Надпись эта далась Льву Николаевичу не сразу, он ее несколько раз исправлял. Слово «всеми» велел мне подчеркнуть через несколько часов, по возвращении с верховой прогулки.
— Хороши эти книжечки, Лев Николаевич, — сказал я, просмотривая корректуры «Мыслей о жизни», пока Лев Николаевич составлял надпись на портрете для Руфина. Кстати, «Мысли о жизни» Лев Николаевич переименовал в «Путь жизни».
— Дай бог вашими устами да мед пить! — ответил Лев Николаевич. — Иногда я думаю это, иногда сомневаюсь.
— Я сейчас смотрел «Самоотречение».
— А! Это очень хорошая.
Между прочим, утром Лев Николаевич говорил мне в кабинете:
— Софья Андреевна сегодня так… (пошевелил кистью руки). Ничего дурного не говорит, но… неспокойна.
После обеда я зашел ко Льву Николаевичу, чтобы взять для В. Г. Черткова письмо его, написанное по поручению Льва Николаевича к В. Л. Бурцеву в Париж и присланное им Льву Николаевичу для просмотра, а также письма Бурцева к Владимиру Григорьевичу и ко Льву Николаевичу. Бурцев касался в письмах излюбленной своей темы — вопроса о борьбе с провокацией. Взял я также одну из книжек «Пути жизни», чтобы внести в нее некоторые дополнения по черновой.
Ушел. Лев Николаевич сейчас же позвонил. Я вернулся.
— Это вы? Я думал, придет Саша. Ну, все равно…
Он попросил запереть дверь на балкон: стояло ненастье, и было уже холодно. Потом я поставил на его рабочий столик свечу и повернулся к другому столику, чтобы взять спички.
— Ах, как хорошо! — слышу я за своей спиной голос Льва Николаевича.
— Что, Лев Николаевич? — обернулся я к нему.
— А вы что улыбаетесь?
— Да вот вы говорите, что хорошо…
— Да, я думаю, как это хорошо! Когда живешь духовной жизнью, хоть мало — мальски, как это превращает все предметы! Когда испытаешь чье‑нибудь недоброе отношение и отнесешься к этому так, как нужно, — знаете, как говорил Франциск? — то как это хорошо, какая радость! Если удается заставить себя отнестись так, как должно… Так что здесь то самое, что должно было быть для тебя неприятным, превращается в благо.
Он помолчал.
— Это кажется парадоксом, и многие этого не понимают, но это несомненная истина. Вот Иван Иванович… (Лев Николаевич улыбнулся.) Он такой добрый, милый человек, но почему‑то все мысли Канта… Вы заметили?..
Лее Николаевич имел в виду корректуры «Пути жизни», в которых И. И. Горбунов, будучи посредником между Львом Николаевичем и типографией, часто еще прежде просмотра их Львом Николаевичем делает от себя карандашом много предположительных поправок в тексте и содержании изречений, как бы предлагая эти поправки на усмотрение автора. При этом против многих мыслей Канта Иван Иванович часто ставит на полях надпись: «трудно» или «непонятно»… Обыкновенно Лев Николаевич некоторые поправки принимает, а остальные перечеркивает чернилами.
Для ясности понимания сказанного Львом Николаевичем нужно еще принять во внимание, что как раз перед этим Лев Николаевич имел какой‑то неприятный для него разговор с Софьей Андреевной.
Под вечер Лев Николаевич долго разговаривал в своем кабинете наедине с П. И. Бирюковым. Это был разговор большой важности, касавшийся, как я узнал после, недавно совершившегося в Ясной Поляне исключительного дела, а именно составления Львом Николаевичем, тайно от семьи, формального духовного завещания, в силу которого все произведения Льва Николаевича, художественные и философские, должны были после его смерти стать всеобщей собственностью.
Будучи поставлен (если не ошибаюсь, самим Львом Николаевичем) в известность относительно составления завещания, П. И. Бирюков в разговоре с Толстым, как оказалось, указал Льву Николаевичу на нежелательный тон, какой принимало завещательное дело вследствие своей конспиративности. Собрать всех семейных и объявить им свою волю — может быть, более соответствовало бы общему духу и убеждениям Льва Николаевича [238].
Разговор этот и еще одна новая неприятность с Софьей Андреевной не прошли для Льва Николаевича, поставленного между разными течениями в своем близком кругу, даром.
Еще перед тем как говорить с Бирюковым, Лев Николаевич просил меня не уезжать в Телятинки, не зайдя к нему.
Собравшись уезжать, я зашел к Льву Николаевичу.
— Вы хотели сказать мне что‑то? — спросил я.
— Ничего особенного, ничего особенного! — несколько неожиданно для меня ответил Лев Николаевич.
Мне показалось, что лицо у Льва Николаевича было какое‑то странное и как будто утомленное. Прежнего оживления, с которым он совсем еще недавно говорил со мной, не видно было и тени.
— Владимиру Григорьевичу ничего не нужно передать?
— Нет. Я хотел написать ему, но сделаю это завтра. Скажите, что я в таком положении, что я ничего не желаю и… (Лев Николаевич приостановился) ожидаю… Ожидаю, что будет дальше, и заранее готов одинаково на все!..
Я вышел.
— Ну, давайте письма! И волостному писарю написали? Это трудное письмо.
Письма не особенно одобрил. Писарю — «ничего». Другое — о разнице учений религиозного и мирного анархизма — «неясно», просил переделать. Это же письмо Лев Николаевич предполагал показать Черткову, что я и сделаю.
Софья Андреевна слегла в постель. Владимир Григорьевич по — прежнему не бывает у Толстых. Лев Николаевич тоже не ездит в Телятинки. Иногда они переписываются, через меня или А. Б. Гольденвейзера.
Александра Львовна и Чертковы очень недовольны вчерашним выступлением Бирюкова. По их мнению, Бирюков, не уяснив еще всей сложности вопроса, позволил себе очень неумело вмешаться в дело и даже давать Льву Николаевичу советы, чем только расстроил его. Сколько я понимаю, слова Бирюкова действительно произвели впечатление на Льва Николаевича.
Утром Лев Николаевич звонит. Иду в кабинет.
— Я в «Самоотречении» такие прелести нахожу! — говорит он о книжке «Пути жизни».
Читал по-французски Паскаля и продиктовал мне перевод еще одной мысли из него, которую просил включить в книжку «Самоотречение».
— Какой молодец! — сказал он о Паскале.
Уже лег в постель после верховой прогулки. Звонок. Прихожу в спальню. Полумрак. Спущенные шторы. Лев Николаевич лежит на кровати, согнувшись на боку, в сапогах, подложив под ноги тюфячок, чтобы не пачкать одеяло.
— А я думаю, что эту мысль нужно объяснить, — говорит он.
Я как раз перед этим указал ему нижеследующую мысль из книжки «Самоотречение», которую И. И. Горбунов пометил «трудной», и спрашивал, верно ли я ее понял: «Если человек понимает свое назначение, но не отрекается от своей личности, то он подобен человеку, которому даны внутренние ключи без внешних». Собственно вся—το «трудность» здесь в ясности представления, что такое внешние ключи и ключи внутренние. Лев Николаевич замечание Ивана Ивановича зачеркнул.
— Нет, не стоит, Лев Николаевич, — ответил я на его слова, что надо объяснить мысль.
— Да нет; если и вы… близкий… А я думаю, — продолжал он, — теософия говорит о таинственном. Вот Паскаль умер двести лет тому назад, а я живу с ним одной душой, — что может быть таинственнее этого? Вот эта мысль (которую Лев Николаевич мне продиктовал. — В. Б.), которая меня переворачивает сегодня, мне так близка, точно моя!.. Я чувствую, как я в ней сливаюсь душой с Паскалем. Чувствую, что Паскаль жив, не умер, вот он! Так же как Христос… Это знаешь, но иногда это особенно ясно представляешь. И так через эту мысль он соединяется не только со мной, но с тысячами людей, которые ее прочтут. Это — самое глубокое, таинственное и умиляющее… Вот я только хотел поделиться с вами.
Вот мысль французского философа, в переводе Льва Николаевича, которая так тронула его:
«Своя воля никогда не удовлетворяет, хотя бы и исполнились все ее требования. Но стоит только отказаться от нее — от своей воли, и тотчас же испытываешь полное удовлетворение. Живя для своей воли, всегда недоволен; отрекшись от нее, нельзя не быть вполне довольным. Единственная истинная добродетель — это ненависть к себе, потому что всякий человек достоин ненависти своей похотливостью. Ненавидя же себя, человек ищет существо, достойное любви. Но так как мы не можем любить ничего вне нас, то мы вынуждены любить существо, которое было бы в нас, но не было бы нами, и таким существом может быть только одно — всемирное существо. Царство божие в нас (Лк. XVII, 21); всемирное благо в нас, но оно не мы»
За обедом Душан сообщил Льву Николаевичу, что один чешский поэт прислал ему два стихотворения — о Лютере и о Хельчицком.
— Ах, о Хельчицком, это в высшей степени интересно! — воскликнул Лев Николаевич.
Душан передал вкратце содержание стихов. О Лютере говорилось, что хотя он победил Рим, но сатану в себе, своих пороков, не победил.
— Это мне сочувственно, — сказал Лев Николаевич, — тем более что у меня никогда не было… уважения к Лютеру, к его памяти.
Вечером — опять тяжелые и кошмарные сцены. Софья Андреевна перешла все границы в проявлении своего неуважения к Льву Николаевичу и, коснувшись его отношений с Чертковым, к которому она ревнует Льва Николаевича, наговорила ему безумных вещей, ссылаясь на какую‑то запись в его молодом дневнике.
Я видел, как после разговора с ней в зале Лев Николаевич быстрыми шагами прошел через мою комнату к себе, прямой, засунув руки за пояс и с бледным, точно застывшим от возмущения лицом. Затем щелкнул замок: Лев Николаевич запер за собой дверь в спальню на ключ. Потом он прошел из спальни в кабинет и точно так же запер на ключ дверь из кабинета в гостиную, замкнувшись, таким образом, в двух своих комнатах, как в крепости.
Его несчастная жена подбегала то к той, то к другой двери и умоляла простить ее («Левочка, я больше не буду!») и открыть дверь, но Лев Николаевич не отвечал…
Что переживал он за этими дверьми, оскорбленный в самом человеческом достоинстве своем, бог знает!.
В Ясной получена телеграмма от В. Г. Короленко: «Был бы счастлив побывать, прошу сообщить, не обеспокою ли Льва Николаевича», Софья Андреевна отвечала: «Все будут рады вас видеть, приезжайте».
Владимир Григорьевич просил передать Льву Николаевичу привет, как обыкновенно, и сказать, что лучшее, о чем он бы мечтал по отношению к Льву Николаевичу, это чтобы он уехал из Ясной Поляны к Татьяне Львовне в Кочеты.
Да я и сам об этом подумываю, — неопределенно ответил Лев Николаевич, когда я передал ему слова Черткова.
Я сидел у Льва Николаевича в кабинете.
— Софья Андреевна нехороша, — говорил Лев Николаевич. — Если бы Владимир Григорьевич видел ее — вот такой, как она есть сегодня!.. Нельзя не почувствовать к ней сострадания и быть таким строгим к ней как он… и как многие, и как я… И без всякой причины! Если бы была какая‑нибудь причина, то она не могла бы удержаться и высказала бы ее… А то просто ей давит здесь, не может дышать. Нельзя не иметь к ней жалости, и я радуюсь, когда мне это удается… Я даже записал.
Лев Николаевич нащупал в карманах записную книжку, достал ее и стал читать.
Неожиданно вошла Софья Андреевна, чтобы положить ему яблоки, и начала что‑то о них говорить… Лев Николаевич прекратил чтение, отвечая на слова Софьи Андреевны.
Потом она вышла, по — видимому недовольная моим присутствием в кабинете и как будто что‑то подозревающая, и Лев Николаевич кончил чтение.
Вот мысль, которую он прочел:
«Всякий человек всегда находится в процессе роста, и потому нельзя отвергать его. Но есть люди до такой степени чуждые, далекие в том состоянии, в котором они находятся, что с ними нельзя обращаться иначе, как так, как обращаешься с детьми — любя, уважая, оберегая, но не становясь с ними на одну доску, не требуя от них понимания того, чего они лишены. Одно затрудняет в таком обращении с ними — это то, что вместо любознательности, скромности детей, у этих детей равнодушие, отрицание того, чего они не понимают, и, главное, самое тяжелое — самоуверенность».
— И сколько таких детей около нас, — добавил Лев Николаевич, указав рукой на дверь, — среди окружающих! Кстати, вот работа для вас, переписать это — вот сколько накопилось, — в тетрадь…
То есть нужно было из записной книжки набросанные начерно мысли переписать в дневник.
И вот он, великий Толстой, сгорбленный, седенький, стал на табуретку, протянул руку и из‑за полки с книгами достал тетрадь дневника, которую и подал мне: он прятал тетрадь от Софьи Андреевны…
Условились, чтобы я переписал внизу, в комнате Душана, подождал возвращения Льва Николаевича с прогулки и отдал бы ему тетрадь.
— Хотя тут ничего и нет такого, — сказал Лев Николаевич, перелистывая тетрадь…
Ездили со Львом Николаевичем на «провалы», за деревни Бабурину, Деменку и Мясоедову. «Провалы» — небольшие, мрачные, бездонные озера в старом дубовом лесу, образовавшиеся действительно вследствие того, что почва вместе с росшим на ней лесом провалилась в этих местах куда‑то в глубину. Это было еще на памяти Льва Николаевича. Он помнил деревья, свешивавшиеся с боков «провалов» вниз. Да и теперь видно, как местами по берегам озер почва изломана и точно готова осесть тоже вниз, в пропасть.
«Провалы» — одна из живописнейших окрестностей Ясной Поляны.
Когда Лев Николаевич отдыхал после прогулки, явился В. Г. Короленко. Он пришел пешком с Засеки, где сошел с поезда, не зная, что там нет ямщиков. Я первый встретил Владимира Галактионовича и провел в зал. Сейчас же пришла туда и Софья Андреевна, извещенная о приезде гостя.
В. Г. Короленко — почтенный седой старик, невысокого роста, коренастый. Благообразное, спокойное лицо, с окладистой бородой и добрыми глазами. Движения неторопливы, мягки, определенны. Чисто и просто одет в темную пиджачную пару.
Перед обедом вышел Лев Николаевич.
— Я приготовил фразу, что вы напрасно не известили нас о приезде, — говорил, здороваясь с гостем, Лев Николаевич, — напрасно истратили три рубля на ямщика… Знаю, знаю! А вы пешком со станции пришли…
— Счастлив видеть вас здоровым, Лев Николаевич! — говорил Короленко.
Как и можно было ожидать, Лев Николаевич сразу заговорил о статье Владимира Галактионовича о смертных казнях («Бытовое явление»), Короленко указал, что благодаря письму к нему Льва Николаевича об этой статье она действительно получила огромное общественное значение [239]. Лев Николаевич говорил, что если это случилось, то в силу достоинств самой статьи.
Сели обедать. Тут во время разговора обнаружилось, что Короленко глуховат. После он объяснил, что недавно был болен и ему заложило уши от хины.
Заговорили о декадентстве в литературе и в живописи. Короленко хочет найти более глубокую причину его появления, чем простое манерничанье или оригинальничанье. Рассказывал о знакомом художнике, намеренно в живописи употреблявшем «синьку», то есть скрывавшем определенные контуры и тона картины под темными пятнами, — нарочно, как он говорил, чтобы не показывать богачам, которые покупают его картины, натуру красивой.
— Н — не знаю! — нерешительно восклицает Толстой. — Восхищаюсь вами, вашей осторожностью, с которой вы относитесь к декадентству, — восхищаюсь, но сам не имею ее. Искусство всегда служило богатым классам. Возможно, что начинается новое искусство, без подлаживания господам, но пока ничего не выходит…
Говорили о музыке.
Лев Николаевич:
— Настоящее искусство должно быть всем доступно. Теперешнее искусство только для развращенных классов, для нас. Как я ни люблю Шопена, а я думаю, что Шопен не останется жив, умрет для будущего искусства… Настоящего искусства еще нет.
Говорили о законе 9 ноября [240]. Короленко высказывался как‑то осторожно. Лев Николаевич определенно высказал свой взгляд на землю как на предмет, не могущий быть частной собственностью.
Между прочим, за обедом Софья Андреевна рассказывала о своем столкновении с покойным Победоносцевым, когда она ездила к нему ходатайствовать о разрешении издания Полного собрания сочинений Льва Николаевича [241]. Победоносцев говорил ей: «Я, графиня, в вашем муже ума не признаю: ум — гармония, а у него всё углы». Тогда Софья Андреевна возразила: «Позвольте в таком случае, Константин Петрович, напомнить вам изречение Шопенгауэра: «Ум — это фонарь, который человек несет перед собой, а гений — это солнце, освещающее всю вселенную».
— Ну, этак‑то уж не годится говорить, — вставил в этом месте рассказа Лев Николаевич.
— Отчего? — возразила Софья Андреевна. — Я просто оскорбилась за своего мужа.
Она добавила при этом, что издания Победоносцев ей все‑таки не разрешил.
После обеда и кофе Лев Николаевич некоторое время занимался у себя в кабинете. Короленко разговаривал с Софьей Андреевной.
Подали чай. Вышел Лев Николаевич. Собрались все, в том числе вызванный из Телятинок Гольденвейзер, и снова завязался оживленный разговор.
Короленко оказался очень разговорчивым вообще и, кроме того, прекрасным рассказчиком. Материал для рассказов в изобилии давали ему воспоминания его богатой событиями жизни. Куда ни забрасывала его судьба! То он в ссылке в Пермской губернии, то «послан дальше» — в Якутскую область, то он в Америке, на выставке в Чикаго, то в Лондоне, то, с тросточкой в руках, пешком, с одним «товарищем» (Короленко все говорит: «с товарищем, мои товарищи», что отчасти рисует его мировоззрение) он бродит по России, по самым глухим ее уголкам, монастырям, среди сектантов и т. д.
Лев Николаевич с особенным интересом слушал рассказ Короленко о том, как он видел Генри Джорджа.
Это было на выставке в Чикаго. Устраивались всевозможные конференции, и вот одна из них была конференция Генри Джорджа — о едином налоге. Происходило это в огромном помещении, была масса публики. Джордж? Да, он был уже седой старик. И вот во время чтения один человек из публики задает вопрос Джорджу: «Скажите, пожалуйста, как вы смотрите на вопрос о том, допускать или не допускать китайцев — рабочих в Америку?» (Лев Николаевич: «Да ну, и что же он?») Джорджу, видимо, вопрос этот был неприятен, и ему не хотелось отвечать. Но потом он обращается к тому, кто спрашивал, и говорит: «Хотя это к делу и не относится, но если вы хотите знать мое личное мнение, то я думаю, что наплыв китайцев в Америку следует регулировать…» (Лев Николаевич: «Эх, не ожидал!») Тогда вскакивают трое — последователи Генри Джорджа: «Учитель, мы не согласны!» (Лев Николаевич: «Молодцы!») И начинают доказывать противоречие только что сказанного Генри Джорджем с его теорией, которая имеет универсальное значение и которую он недостаточно ценит… (Лев Николаевич: «Прекрасно!»).
К сожалению, Владимир Галактионович не помнил или ему было неясно, как он сказал, что ответил своим ученикам Джордж и как он отнесся к их выступлению. Льва Николаевича это очень интересовало.
— Наверное, согласился! — говорил Лев Николаевич. — Он был религиозный, истинно гуманный, свободный человек, и потому это меня удивляет…
Приведу еще рассказ Короленко о том, как он ходил на открытие мощей Серафима Саровского.
— Так как ехал царь, то со всех деревень набрали мужиков — охранников и расставили по всей дороге. Мы шли вдвоем с товарищем. Подходим к нескольким таким охранникам. Поздоровались. «Что вы здесь делаете?» — спрашиваем. «Караулим царя». — «Да что же его караулить?» — «Его извести хотят». — «Кто же?» — «Да скорей вот такие же, как вы, картузники!» А я заметил, что на одном из мужиков тоже был картуз, и с козырьком, разорванным пополам. Я ему и говорю: «Да ведь на тебе тоже картуз, да у меня еще с одним козырьком, а у тебя ведь с двумя!» Так шуткой все кончилось, стали смеяться… Какое же у них представление о том, кто хочет извести царя? По их мнению, по России ходят студенты с иконой и все добиваются, чтобы царь приложился к иконе. Раз он было чуть не приложился и уже перекрестился, да батюшка Иван Кронштадтский говорит: «Стой! солдат, пали в икону!» Солдат взял ружье, хотел палить, вдруг из‑за иконы выскочил татарин… Я говорю мужикам: «Что вы, какой татарин?» Но они объясняют, что татарин с двумя ножами, в той и в другой руке; его студенты посадили в икону: как царь стал бы прикладываться, он бы его так с обеих сторон ножами и убил бы. Я тогда и говорю своему товарищу, — добавил Короленко, — о каких мы говорим конституциях, о каких реформах, когда в народе такая темнота?..
— Совершенно верно! — вставил Лев Львович и добавил что‑то о невежественности народа и о недоступности для его сознания всякого просвещения, которого ему и не нужно.
— Я с вами не согласен, — степенно возразил Короленко. — Я тогда привел своему товарищу одно сравнение и позволю себе и здесь его привести. Когда идет маленький дождик, и вы идете под ним, то это ничего, но если вы станете под водосточную трубу, вас всего обольет. Так и здесь: ведь собрался в одно место со всех концов самый суеверный люд… Ведь все эти места— это сброд всякого, самого нелепого, суеверия!..
— Совершенно верно! — проговорил Лев Николаевич.
Рассказывал еще Короленко очень подробно о том, как он выступал защитником по обвинению вотяков в принесении богам человеческих жертв, около пятнадцати лет тому назад, в г. Мамадыше [242], затем, так же подробно, о религиозных собраниях в июне на берегах озера у «невидимого града» Китежа, в Нижегородской губернии. Из последнего рассказа Льву Николаевичу понравилось, что собирающиеся на берегу озера, в лесу, богомольцы за «видимым», телесным представляют себе «невидимую», духовную сущность.
Удивительно то, что Короленко в Ясной сумел удержаться на своей позиции литератора. Остался вполне самим собой, и даже только самим собой. Обыкновенно Лев Николаевич всех вовлекает в сферу своих интересов, религиозных по преимуществу; между тем Короленко, кроме того, что сосредоточил общее внимание на своих бытовых рассказах и вообще разных «случаях» из своей жизни, но еще и ухитрился вызвать Льва Николаевича на чисто литературный разговор, что редко кому бы то ни было удается.
Разговор литературный возник в конце всех разговоров, и уже поздно, перед тем как разойтись.
— Один молодой критик говорит, — начал Короленко, — что у Гоголя, Достоевского есть типы, а у вас будто бы нет типов [243]. Я с этим, конечно, не согласен, во — первых, потому что и типы есть, но кое‑что есть в этом и правды. Я думаю, что у Гоголя характеры взяты в статическом состоянии, так, как они уже развились, вполне определившиеся. Как какой‑нибудь Петух, который, как налился, точно дыня на огороде в постоянную погоду, так он и есть!.. А у вас — характеры развиваются на протяжении романа. У вас — динамика. Как Пьер Безухов, Левин: они еще не определились, они развиваются, определяются. И в этом‑то, по — моему, и состоит величайшая трудность художника…
— Может быть, — сказал Лев Николаевич. — Но только главное то, что художник не рассуждает, а непосредственным чувством угадывает типы. В жизни какое разнообразие характеров! Сколько существует различных перемещений и сочетаний характерных черт! И вот некоторые из этих сочетаний — типические. К ним подходят все остальные… Вот когда я буду большой и сделаюсь писателем, я напишу о типе… Мне хочется написать тип… Но… я уж, как этот мой старичок говорил, «откупался».
— Знаете, Лев Николаевич, — возразил Короленко, — есть легенда о Христе. Будто бы он вместе с апостолами пришел к мужику ночевать. А у того у избы крыша была дырявая, и Христа с апостолами промочило. Христос ему и говорит: «Что же ты крыши не покроешь?» А мужик отвечает: «Зачем я ее буду крыть, когда я знаю, что я в четверг умру!» И вот, говорят, с тех пор Христос сделал так, чтобы люди не знали дня своей смерти. Так и вы, Лев Николаевич. Что загадывать? Живут же люди до ста двадцати лет. Так вот, может, вы и напишете этот свой тип…
— Когда я писал раньше художественные произведения, — сказал еще Лев Николаевич, — то как это было трудно! Теперь все это кажется так легко, потому что не надо исполнения. Я знаю это и потому отношусь так легкомысленно.
Короленко, ночевавший в Ясной Поляне, ездил сегодня с Александрой Львовной к В. Г. Черткову в Телятинки, где его, разумется, информировали о всех фазах болезни или злонамеренного поведения Софьи Андреевны, а затем в три часа отправился в Тулу, чтобы оттуда ехать по железной дороге домой. Лев Николаевич не преминул оказать ему любезность и доброту. По его плану, я верхом и с Дэлиром в поводу выехал на тульскую дорогу вперед. Он же поехал с Короленко попозже. Потом они догнали меня. Обернувшись, я увидел в подъезжавшей пролетке сидящих рядом двух стариков с белыми бородами, и первое время не мог разобрать, где Толстой, где Короленко…
Когда пролетка поравнялась со мной и остановилась, Лев Николаевич вышел из нее, попрощался в последний раз с Короленко, я тоже раскланялся с ним, и экипаж покатил в Тулу, увозя Владимира Галактионовича.
Лев Николаевич взобрался на Дэлира, и мы ровным шагом поехали в сторону от шоссе по дороге на Овсянниково. Между тем пошел сильный дождь. Лев Николаевич заехал в имение Красноглазовой, где мы и спрятались в каком‑то сарае. Прибежал гимназист, бойкий, цветущий мальчик лет пятнадцати, с славными, чистыми глазами.
— Лев Николаевич, пожалуйте к нам!
После минуты колебания Лев Николаевич слез с лошади, и под дождем мы пошли на дачу к гимназисту. Оказалось, что это семья тульского врача Сухинина, бывавшего и в Ясной Поляне у Льва Николаевича. Дома были только жена его и дети. Она была счастлива и всячески старалась оказать какую‑нибудь любезность Льву Николаевичу. Сам доктор лежит больной в городе. С ним — несчастье: его старший сын Гриша, тот самый милый гимназист, который приглашал нас в дом, на охоте по неосторожности выстрелил отцу в ногу из дробовика.
— Брось ты эту забаву, — говорил гимназисту Лев Николаевич. — Нехорошее это дело. Нельзя убивать, все живое хочет жить. Вы извините, — обратился Лев Николаевич к матери, — что я ему это говорю. Мне совестно говорить это потому, что я сам до пятидесяти лет охотился — на зайцев, на медведей… Вот это у меня след от медведя, — указал Лев Николаевич на рубец на правой стороне лба. — Теперь не могу вспомнить об охоте без чувства стыда и мучительного раскаяния.
У Сухининых мы просидели с полчаса. Лев Николаевич ласкал детей. Самому маленькому из них на клочке бумаги нарисовал лошадку.
У меня шла переписка о боге с некиим Ананием Пиледким из Конотопа Черниговской губернии, очень даровитым молодым человеком своеобразного образа мыслей. Он признавал все нравственные требования, но никак не хотел допустить понятия бога, или даже, как потом выяснилось, слова «бог».
Передавая мне последнее письмо Пилецкого, Лев Николаевич сказал:
— Благодарит вас и опять отстаивает свое. Он — резонер. По — моему, не стоит отвечать.
Другой корреспондент Льва Николаевича спрашивал, как перейти ему в какое‑либо другое вероисповедание, чтобы избавиться от преследований православных священников, с которыми он поссорился и которых всячески обругал. Отвечая этому лицу, что переходить в другое вероисповедание не нужно, так как формальная принадлежность к тому или другому вероисповеданию не имеет значения, и что лучшее средство избавиться от недоброжелательства других — это самому не иметь к ним недоброжелательства, я в конце письма советовал, для примирения с православными священниками, смирившись, пойти к ним и попросить прощения за свои жестокие и грубые слова (сволочь, христопродавцы, иуды и пр.).
Лев Николаевич не согласился с последним советом.
— Он подумает, что вы многого от него требуете. Напишите в том смысле, что он не может жаловаться на недоброжелательство священников, так как сам в нем виноват, потому что сам вызвал его [244].
Ездил верхом со Львом Николаевичем.
До сих пор стояло ненастье. Сегодня выглянуло солнце. Чувствуется приближение осени, или лучше — наступление конца лета. Видишь уже пожелтевшие листья.
Прогулка была знаменательна тем, что переехали несколько трудных рвов и канав. В одном месте слезли с лошадей, и я не без риска перевел их одну за другой через канаву почти с отвесными стенками; помог перейти через нее также и Льву Николаевичу. В другой раз он говорит, свертывая на глухую тропинку в неровной местности:
— Я совершаю отчаянный поступок.
— Почему?
— Должно быть, дальше нехорошо будет…
— Тогда лучше не ездить.
— Нет, надо попробовать!
Едем. Один за другим крутые спуски — ступенями все ниже и ниже.
— Да, пока что действительно отчаянно, — говорю я.
— Пока хорошо, — отвечает Лев Николаевич.
— А вы припоминаете эту тропинку?
— Совсем не знаю.
Выбрались, однако, благополучно.
Подъезжаем к Ясной. Стадо на лугу. Подходит мальчишка — пастух, без шапки.
— Ваше сиятельство, дозвольте на вашем лугу стадо пасти.
А стадо уже на «барском» лугу.
— Это не мой луг, я не хозяин, — отвечает Лев Николаевич и едет дальше.
Третьего дня были у Льва Николаевича, а вчера пришли к нам в Телятинки двое молодых людей, только что окончивших реальное училище и сдавших дополнительные экзамены для поступления в университет. Оба — облеченные уже в студенческие фуражки. Они уважают и любят Льва Николаевича как художника. Пришли в Ясную Поляну видеть его и… только. Как они рассказывали, Лев Николаевич сказал им, что всегда бывает очень рад беседовать с молодыми людьми, но только тогда, когда они задают ему какие‑нибудь вопросы и вообще хотят серьезно о чем‑нибудь поговорить. Затем они отправились к Черткову, чтобы получить «более подробные сведения о жизни Льва Николаевича». Ничего из последних писаний Льва Николаевича не читали, но заявили, что главные вопро — сы жизни уже разрешены ими. Обоим по семнадцати лет.
Владимир Григорьевич долго и хорошо говорил с ними в присутствии нашей молодежи, но только не о подробностях жизни Льва Николаевича, а об образовании, смысле жизни и религии. Студенты остались по его предложению, ночевать в Телятинках, так как явились они туда вечером, проведши день в прогулке по окрестностям. Они, одним словом, как выразился Владимир Григорьевич, «делали экскурсию около Толстого». Но оба такие беспомощные, искренние и молодые…
О беседе с ними Владимира Григорьевича и о том, что и на сегодня они остались в Телятинках, я передал Льву Николаевичу.
— Ах, вот как? Я очень рад, очень рад, — сказал он.
Когда Лев Николаевич уже лег отдыхать после верховой прогулки, пришел солдат… Сегодня около деревни остановились бивуаком два батальона солдат, разбив в поле, как раз перед въездом в усадьбу Толстых, палатки. Офицеры поместились в избах. По приходе начальник отряда собрал взводных, унтер — офицеров и приказал им следить, чтобы никто из солдат не смел ходить к Толстому. «Это враг правительства и православия». И вот еврей двадцати одного года, киевлянин Исаак Винарский, взял два котелка и, отправившись будто бы только за водой, задами пробрался к дому Льва Николаевича. Взводному он сказал, что пусть его арестовывают, а он все‑таки сходит «Л. Н. Толстому. Как я и сказал, Лев Николаевич, к сожалению, не мог к нему выйти. Я поговорил с ним.
— Специально для Льва Николаевича десять суток отсижу под арестом! — с счастливой улыбкой говорил солдатик, очень горячий человек.
Он грамотный. Жаловался на то, что очень огрубел за время службы, читать нечего; говорил, что ни одного солдата нет, который бы служил охотно; рассказывал о случае самоубийства солдата, не вынесшего тяжести службы.
— Хоть дом Льва Николаевича увидал, — говорил он.
Пользуясь тем, что никого не было, я провел солдата внутрь дома и показал ему зал, потом подарил открытку с портретом Льва Николаевича, которую он запрятал за голенище сапога. И ушел он очень счастливый, захватив для взводного, отпустившего его к Толстому, в благодарность два яблока из толстовского сада.
Мать В. Г. Черткова Елизавета Ивановна хотела подарить в яснополянскую библиотеку книжки, излагающие евангелическое вероисповедание, но прежде поручила мне спросить Льва Николаевича, не будет ли он что‑либо иметь против этого.
— Очень рад, очень рад, — сказал мне Лев Николаевич и добавил, — пусть читают!
Подробно книжек он не рассматривал, а взглянул только на две, на три и улыбнулся, покачав головой.
После я рассказывал Льву Николаевичу, что бывшие в Телятинках два студента ушли, видимо, заинтересованные его мировоззрением, которого раньше они, конечно, не знали, хотя и утверждали противное.
— Мы сейчас с вами рассматривали книги Елизаветы Ивановны, — сказал Лев Николаевич. — Кажется, что нечего их читать, что все это уже известно. Вот точно такое отношение большинства и к моим книгам.
Затем Лев Николаевич рассказал, что вчера вечером были у него четыре солдата из остановившегося в деревне отряда. Был и Винарский. Из остальных двое тоже были евреи. Один русский.
Лев Николаевич говорил:
— Если встать на точку зрения патриотизма, то я бы пускал евреев беспрепятственно в университеты, в школы, но ни одного бы не пустил в войска. У тех, которые были у меня, так как они люди умные, ничего, кроме ужаса, отвращения перед солдатчиной, нет. И другой, русский, положим — тоже… Книги? Позволяется читать только книги из полковой библиотеки. Но так как там только самые глупые, а народ теперь уже выше этого, то их не читают.
Рассказал также, что, как он узнал, трое бывших у него солдат «за самовольную отлучку» приговорены к трем месяцам ареста.
Лев Николаевич рассказывал за обедом:
— Я наблюдал муравьев. Они ползли по дереву — вверх и вниз. Я не знаю, что они могли там брать? Но только у тех, которые ползут вверх, брюшко маленькое, обыкновенное, а у тех, которые спускаются, толстое, тяжелое. Видимо, они набирали что‑то внутрь себя. И так он ползет, только свою дорожку знает. По дереву — неровности, наросты, он их обходит и ползет дальше… На старости мне как‑то особенно удивительно, когда я так смотрю на муравьев, на деревья. И что перед этим значат все аэропланы! Так это все грубо, аляповато!..
Потом говорил:
— Какой прекрасный день в «Круге чтения»! Рассказ Мопассана «Одиночество». В основе его прекрасная, верная мысль, но она не доведена до конца. Как Шопенгауэр говорил: «Когда остаешься один, то надо понять, кто тот внутри тебя, с кем ты остаешься». У Мопассана нет этого. Он находился в процессе внутреннего роста, процесс этот в нем еще не закончился. Но бывают люди, у которых он и не начинался. Таковы все дети, и сколько взрослых и стариков!..
Софья Андреевна, присутствовавшая за обедом, несколько раз прерывала Льва Николаевича своими замечаниями. Она почти ни в чем не соглашалась с ним. Изречение Шопенгауэра о боге, о высшем духовном начале в человеке, — изречение, составляющее для Льва Николаевича одно из коренных убеждений его жизни, основу всего его мышления, — она тут же, при нем, аттестовала как «только остроумную шутку».
Лев Николаевич скоро ушел к себе в кабинет.
— Грешный человек, я ушел, — сказал он, — потому что при Софье Андреевне нет никакой возможности вести разговор, серьезный разговор…
Вечером С. Д. Николаев рассказывал о кавказских друзьях и последователях Льва Николаевича, описывая один за другим их хуторки по Черноморскому побережью и в других областях [245].
Потом H. Н. Ге долго и очень интересно рассказывал о Швейцарии, в которой он прожил десять лет. Лев Николаевич задавал ему один за другим вопросы: о го — сударственном устройстве, владении землей, законодательстве, войске, уголовных законах, тюрьмах, нищих, безработных, цензуре, главное — религиозном движении и пр.
Свободолюбивая страна покорила его сердце. Он находил, что Швейцария — государство, наиболее приближающееся к анархическому обществу и с наименьшим употреблением насилия, и вполне соглашался с мыслью Ге, что из нее, как из эмбриона, должны развиться подобные же общества, сначала в соседних странах (как Эльзас), а потом по всей Европе. Между прочим, умилило Льва Николаевича то, что когда в швейцарской тюрьме не содержится ни одного человека, то над тюрьмой выкидывается флаг, который, как говорил Ге, не снимается иногда подолгу. Понравились также ему рассказы о честности жителей. Когда кто‑то сказал, что там нельзя ожидать отказов от воинской повинности, потому что таких отказов там не допустят, Лев Николаевич заметил:
— Да им хоть есть что защищать насилием: это их порядок, которым они пользуются. А кому же нужно защищать наш беспорядок?
Читали вслух последнее письмо А. М. Хирьякова[246] из тюрьмы с описанием его тяжелого душевного состояния Лев Николаевич говорил то, что он ответил Хирьякову: что ему гораздо понятнее дикарь, убивающий и поедающий своего врага, чем правительство, которое запирает людей в одиночное заключение и наряду с этим вводит в тюрьмах электрическое освещение, телефон, асфальтовые полы и пр., — все произведения разумной человеческой деятельности на собирается строить в Овсянникове дом как будто исключительно для нее.
Лев Николаевич пошутил над своим любимым другом, старушкой Шмидт:
— Доставить бы ей удовольствие, — смеялся он, — дать ей раз — два по щекам: ведь для них лучше этого ничего быть не может.
По поводу моих слов, что иногда с уяснением какой‑нибудь мысли человек как бы делает скачок вперед, продвигается в своей духовной работе, Лев Николаевич сказал:
— Это даже и со мной бывает, когда знаешь какую‑нибудь мысль, но она не вполне завладевает тобой, и вдруг завладеет. Помогай вам бог подвигаться вперед в вашей духовной работе. Самоуглубление не скучная вещь, потому что оно плодотворно. Помните, Хирьяков в первом письме иронически отзывался о самоуглублении? Он понимал его как углубление в свое плотское «я». Такое углубление бесплодно. Если я буду думать, что я заперт, что у меня кашель или живот болит, то живот все‑таки не перестанет болеть. Тут именно нужно, как говорит Шопенгауэр, помнить, кто тот другой внутри тебя, с кем ты остаешься наедине. Если, например, решишь, что нельзя ненавидеть Столыпина, который тебя запер, потому что Столыпин — человек, заблудший человек, которого надо жалеть, то как это углубление в себя должно быть плодотворно по своим последствиям!.. И сколько такой внутренней работы над собою предстоит каждому человеку! Мне восемьдесят два года, но и мне предстоит много работы над собой. Мое положение представляется мне иногда как положение землекопа перед огромной кучей, массой еще не тронутой земли. Эта земля — необходимая внутренняя работа. И когда я делаю эту работу, то получаю большое удовольствие.
— Завтра Лев Николаевич, Александра Львовна, Софья Андреевна, Татьяна Львовна и Душан Петрович уезжают в Кочеты на неопределенное время — от одной недели до трех и более. Я неожиданно заболел-ревматической лихорадкой (простудившись вечером в поле, где мне вздумалось полежать на сыром жнивье) и остаюсь в Телятинках.
В. Г. Чертков получил разрешение остаться навсегда в Телятинках. Сюда приехал с женой Хирьяков, только что выпущенный из тюрьмы, где он содержался девять месяцев за написанное им стихотворение «Мирная марсельеза».
Вечером посетил меня Душан, который привез из Ясной поклон «от всех»: Льва Николаевича, Софьи Андреевны, Татьяны Львовны, Александры Львовны и В. М. Феокритовой.
По письменному поручению Александры Львовны из Кочетов, был в Ясной, собрал и отправил по присланному ею списку книги. Лев Николаевич прислал одно письмо для ответа [247]. Кажется, он останется в Кочетах на довольно долгое время.
В своем письме Александра Львовна пишет: «У нас опять не очень хорошо. Софья Андреевна сильно возбуждена, но тут ее держат рамки чужой жизни, чужих привычек».
Опять письмо от Александры Львовны:
«Нам, насколько это возможно, хорошо. Все‑таки здесь легче, много легче, чем в Ясной».
При письме — снова список книг, которые нужно по приложенным адресам выслать, и, кроме того, три письма для ответа от Льва Николаевича. Его надписи на письмах: 1) «Не читай этого письма, я отвечу, пошли В. Ф.» (надпись по адресу Александры Львовны, письмо о половом пороке), 2) «Напиши, что не совсем здоров и переслать письмо Булгакову» (тоже по адресу Александры Львовны [248], 3) «Б. о., В. Ф.?» (то есть: «Без ответа, Валентин Федорович?»).
Новый список книг и адресов от Александры Львовны. Письмо ее от вчерашнего дня — дня рождения Льва Николаевича: ему исполнилось 82 года. «Отец, слава богу, здоров и бодр. Гостей никого нет», — пишет Александра Львовна.