Июль

1 июля.

История тянется. Между Софьей Андреевной и В. Г. Чертковым возник спор о том, у кого должны храниться дневники Льва Николаевича (кажется, начиная с 1900 года), находящиеся сейчас у Черткова, которому они когда‑то переданы были Львом Николаевичем. Чертков и его близкие уверяют, что если передать дневники на хранение Софье Андреевне, то она может вымарать в них все те места, которые покажутся ей неприятными. Лев Николаевич также против передачи дневников. Настроение неспокойное.

Лев Николаевич сегодня слаб и вял. Верхом не ездил. Позвал меня, чтобы поговорить о письмах. Был в зале, где полулежал на кушетке.

Передавал, что продолжает писать статью о самоубийствах и что для обрисовки безумия современной жизни ему была полезна только что полученная им книга француза Поллака:

— Научная… Здесь и теория эволюции: все эволюирует. Значит, не нужно никакого усилия? — говорил Лев Николаевич.

5 июля.

Сегодня Душан Петрович был занят, и верхом поехал со Львом Николаевичем я. Отправились в Телятинки. Дорогой Лев Николаевич был разговорчив, и мы ехали рядом.

— Я вам когда‑нибудь подробно расскажу, — начал он, — это очень интересно! Получил я сегодня брошюру студента, окончившего несколько факультетов. Научная, «фагоцитоз»…[224]

Лев Николаевич засмеялся. Об этой брошюре он рассказывал вечером. Она представляет попытку сделать крайние выводы из всех популярных современных научных теорий — выводы в практической области: так, например, автор утверждает, что женщины не будут рожать как теперь, а дети будут происходить из яиц; что общение между людьми словом, языком заменится общением посредством внушения; что, собрав жизненные силы («фагоцитозы», состоящие, кажется, из «электронов») в одну перчатку, можно, надев эту перчатку, одной рукой поднять невероятные тяжести; что пища будет приготовляться химически и много др. Забавнее всего, что автор всей этой чепухи основывается на авторитете ученых и излагает все это совершенно серьезно.

Рассказывал Лев Николаевич по дороге о пожаре у его друзей М. А. Шмидт и Горбуновых в Овсянникове, уничтожившем их избы, все имущество и ценные бумаги и рукописи. Есть предположение, что пожар был следствием поджога: подозревается в поджоге приехавший издалека и остановившийся у Шмидт некто Репин, бывший военный и затем устроитель земледельческой общины, совершенно ненормальный человек, помешавшийся на том, что он Христос. М. А. Шмидт обвиняли в том, что она в не принадлежащий ей дом (он составлял, так же как и изба Горбуновых, собственность Татьяны Львовны) пустила сумасшедшего. Но Лев Николаевич говорил, что иначе она не могла поступить: ее долг был принять человека, кто бы он ни был, раз он искал приюта. Да и к самому Репину Лев Николаевич относился снисходительно.

— Он сделал только то, — говорил Лев Николаевич, — что мы все думаем: уничтожил внешнее, материальное, что не имеет важности… Я вообще не думаю, чтобы человек мог перестать быть человеком. И у ненормального та же душа, но она только уродливо проявляется.

Жалел только Лев Николаевич жену Репина, которая должна была ухаживать за больным мужем.

— И она беременна от него, — говорил Лев Николаевич. — К счастью, она, говорят, стара для того, чтобы употребить искусственные способы…

Вчера Лев Николаевич смотрел фотографии, снятые Чертковым в Кочетах и в Мещерском. Они очень ему понравились, особенно стереоскопические снимки, которые он и рассматривал в стереоскоп.

— А как хороша та фотография, где мы с вами! — говорил он. — Это даже не похоже на портреты: видно, что заняты делом. Я, помню, просил устроить, чтобы мне можно было просматривать письма в саду… Чертков все говорит о цветной фотографии, но я что‑то не верю, чтобы это было возможно…

В Телятинках Лев Николаевич своим приездом, конечно, доставил всем большую радость. Да и он, я думаю, рад был видеть и Владимира Григорьевича и остальных друзей. Было так приятно видеть его в этой обстановке дружелюбного отношения и уважения к нему.

Я думаю, его радовала теперь, раньше надоедавшая ему, фигурка мистера Тапселя в серой шляпе, по своему обыкновению забегавшего и щелкавшего фотографическим аппаратом со всех сторон. Лев Николаевич даже нарочно проехался лишний раз по двору верхом в сопровождении своего внучка Илюшка, чтобы дать возможность мистеру Тапселю сделать снимок…

Вечером в яснополянском зале собралось большое общество: Лев Николаевич, Софья Андреевна, Лев Львович, H. Н. Ге, М. В. Булыгин, А. Б. Гольденвейзер и позже В. Г. Чертков. Говорили о том же, о чем заговаривал Лев Николаевич со мной по дороге в Телятинки: о брошюре ученого студента, о пожаре у М. А. Шмидт и о Репине. В связи с вопросом о безумии последнего Лев Николаевич говорил, что он прочел обстоятельно две трети поднесенной ему врачами больницы в Мещерском большой книги проф. Корсакова о душевных болезнях[225] и при этом часто при чтении не мог удержаться от смеха, — так много в книге несообразностей.

— Представьте только, — говорил Лев Николаевич, — есть восемнадцать разных классификаций душевных болезней, и все они отвергают одна другую. А в каждой классификации свои отделы и разряды, которые тоже не сходятся… Или он ставит вопрос: что такое «я»? И отвечает, что есть ощущения, из ощущений складываются представления, из представлений — умозаключения, и эти умозаключения составляют «я». Ну, а ощущения кто же испытывает? Ведь, должно быть, «я», которое воспринимает их?.. Полная несообразность! И так почти все.

Затем Лев Николаевич дал очень интересное определение состояния безумия. Он говорил:

— Я не согласен с учеными в определении того, что такое душевная болезнь, безумие. По — моему, безумие— это невосприимчивость к чужим мыслям: безумный самоуверенно держится только своего, только того, что засело ему в голову. Моего он не поймет. Есть два рода людей. Один человек отличается восприимчивостью, чуткостью к чужим мыслям. Он находится в общении со всеми мудрецами мира — и древними и теми, которые теперь живут. Он отовсюду собирает впечатления: и от них, и из детства, и из того, что няня говорила… А другой человек знает только то, 4·ого его, что раз пришло ему на ум. Вот как Михаил Васильевич (Булыгин. — В. Б.) рассказывал о каком‑то чудаке, который был уверен, что для того, чтобы освободить душу в человеке, надо отрубить ему голову: тогда душа выйдет через два отверстия — из головы и из сердца… Но это два крайние типа, и вот между ними идут всевозможные градации.

8 июля.

После завтрака поехал со Львом Николаевичем в Овсянниково. Видели пепелище после пожара: на месте двух изб стоят две полуразрушившиеся печки с торчащими трубами. Ребятишки Горбунова весело бегают вокруг.

— Мне часто приходят в голову, — говорил, глядя на них, И. И. Горбунов, — стихи Пушкина:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять!

— хотя наше пожарище еще и не гробовой вход… Только, думаю, природа ко мне неравнодушна.

— Нет, «равнодушная природа», — подтвердил, улыбаясь, Лев Николаевич, — равнодушная и красивая. Вот она мне — не равнодушное, близкое, — указал он на девушку, пришедшую за детьми, — а природа — равнодушное.

— Но у вас у самих, Лев Николаевич, есть описания природы, прекрасные, где природа производит впечатление и неравнодушной…

— Обязательно когда‑нибудь перечитаю Толстого! — засмеялся Лев Николаевич.

После пожара Горбуновы ютятся в маленькой избе, в одну комнату; М. А. Шмидт — в каком‑то сарайчике. Заговорили о предполагаемом переезде их в Телятинки к Чертковым, по предложению последних. Они не решаются покинуть Овсжнниково. Как на одну из причин этой нерешительности Мария Александровна указала Льву Николаевичу на «слабую сторону» Софьи Андреевны: нежелание постоянной близости ко Льву Николаевичу его друзей.

Но Лев Николаевич стал горячо заверять Марию Александровну, что на этот раз она ошибается, как он наверное знает, и добавил:

— Не надо думать о других… Вот действительно, крайности сходятся: думать как можно меньше о себе и в то же время не думать о других. Я говорю — «не думать о других» в том смысле, что ничего не предполагать, не предугадывать о них, а делать самому то, что нужно.

На обратном пути через Засеку встретили толпу дачников с только что пришедшего из Тулы поезда. Тут же шел П. А. Буланже, с которым Лев Николаевич, остановившись, перекинулся несколькими словами. Дачники почти все кланялись. С террасы одной дачи, из зелени, слышим торопливый тонкий женский голос:

— Льву Николаевичу привет! Льву Николаевичу привет и почтение!

Лев Николаевич сначала не обращал внимания на крик, потом наклонился слегка и сделал под козырек.

Утром Лев Николаевич дал мне письмо: молодой человек хочет поступить в университет, чтобы избавиться от воинской повинности. «Учиться в университете хуже, чем быть солдатом», — сказал и в этом духе просил ответить юноше Лев Николаевич, желая указать на подневольность солдатчины и на безнравственность вполне сознательного отношения к школе, к науке как к средству пропитания, освобождения себя от труда за счет народа [226]. А когда мы возвращались из Овсянникова, Лев Николаевич подозвал меня и просил «получше» ответить на это письмо. Как раз вчера был у Льва Николаевича юноша, который передал ему о своем намерении сделать буквально то же самое, что предполагал сделать и упомянутый корреспондент Толстого. Льва Николаевича особенно задевало то, что у обоих спрашивающих и сомнения не возникало в том, что нравственнее. Задевало, что оба рассуждали с чисто эгоистической точки зрения.

10 июля.

Приехали: француз Шарль Саломон из Парижа, давнишний знакомый Толстого, Н. В. Давыдов из Москвы— приват — доцент университета и бывший прокурор Тульского окружного суда, и H. Н. Ге — от Булыгиных, где он теперь живет.

От «Посредника» прислали новую книжку «О воспитании», три статьи Льва Николаевича, написанные в 1909 году. Первая из них — письмо Льва Николаевича ко мне, то самое, которое прислано было Львом Николаевичем в ответ на мой запрос об образовании во время работы над «Христианской этикой»[227]. Письмо это Лев Николаевич прочитал сегодня, и оно ему так понравилось, что вечером он прочел его вслух, — тем более что, как Лев Николаевич сам заметил, вопрос об образовании должен был быть близок Давыдову, состоящему председателем правления Московского народного университета имени Шанявского. Но как Саломон, так и Давыдов выслушали письмо довольно равнодушно. Точка зрения Льва Николаевича едва ли близка им обоим.

Отмечу, что Лев Николаевич всячески подчеркивал свое внимание к Н. В. Давыдову: называл его «такой дорогой гость» и пр. Меня это даже несколько удивило: так редко видел я Льва Николаевича нарочито любезным. Само по себе внимание его к Давыдову понятно: последний связан с семьей старинными дружескими отношениями.

Гольденвейзер много играл: Шуман, Шопен.

— Как я люблю Шумана! — говорит Софья Андреевна.

— Да кто же его не любит? — отвечает Лев Николаевич.

11 июля.

Я ночевал в Ясной. Проснувшись утром, узнал, что ночью в доме был большой переполох. Софья Андреевна, продолжая требовать, чтобы Лев Николаевич взял свои дневники у Черткова, устроила ему бурную сцену. Сначала она лежала на полу его балкона, а потом убежала в парк. Просьбы Душана, H. Н. Ге и Льва Львовича не могли ее заставить вернуться. Она требовала, чтобы за ней пришел Лев Николаевич. Наконец он пришел, и она вернулась.

Нехорошо проявил себя Лев Львович, который грубо кричал на отца, требуя, чтобы он отправился за Софьей Андреевной в парк.

Приехал Сергей Львович. Днем между детьми Толстого происходил совет о том, как предохранить Льва Николаевича от всевозможных неожиданных выходок больной Софьи Андреевны.

12 июля.

В Телятинки к Е. И. Чертковой, матери Владимира Григорьевича, приехал известный баптистский проповедник Фетлер, одетый в длиннополый сюртук и в белую накрахмаленную манишку, и заявил, что он хочет проповедовать крестьянам Ясной Поляны и Телятинок против Толстого. Когда ему стали указывать, что по многим причинам это неудобно, ретивый немец возразил, что на эту проповедь его призывает голос божий.

Когда я, придя в Ясную Поляну, рассказал об этом Льву Николаевичу, он повторил несколько раз:

— Прекрасно, прекрасно!

Впрочем, вечером Фетлер вместе с каким‑то другим приезжавшим с ним баптистом уехал обратно на станцию. Он успел только попроповедовать двум дамам: Е. И. Чертковой и С. А. Толстой, которая была приглашена по этому случаю в Телятинки. Никто из нашей молодежи Фетлер а не слыхал.

А он, по дороге на станцию, разбрасывал пачки баптистских брошюрок и склонял в свою веру правившего лошадью Диму Черткова, соблазняя его тем, что он может быть таким же учеником Христа, как он, Фетлер, или даже более.

Все это забавно, но рядом с этим эпизодом я должен описать другой, в котором уже не только не было ничего забавного, но который, наоборот, произвел на меня самое тяжелое впечатление.

Дело в том, что я должен был возвращаться из Ясной Поляны в Телятинки как раз в то время, когда Софья Андреевна направлялась к Е. И. Чертковой. Узнав об этом, она любезно предложила довезти меня туда, на что я с удовольствием согласился.

В коляске, на рысаках, мы поехали. Софья Андреевна — в изящном черном шелковом костюме, ради великосветской Е. И. Чертковой, друга императрицы- матери Марии Федоровны…

Поехали в объезд, по большаку, чтобы миновать плохой мост через ручей Кочак.

И вот Софья Андреевна всю дорогу плакала, была жалка до чрезвычайности и умоляла меня передать Черткову, чтобы он возвратил ей рукописи дневников Льва Николаевича.

— Пусть их все перепишут, скопируют, — говорила она, — а мне отдадут только подлинные рукописи Льва Николаевича!.. Ведь прежние его дневники хранятся у меня… Скажите Черткову, что, если он отдаст мне дневники, я успокоюсь… Я верну ему тогда мое расположение, он будет по — прежнему бывать у нас, и мы вместе будем работать для Льва Николаевича и служить ему… Вы скажете ему это?.. Ради бога, скажите!..

Софья Андреевна, вся в слезах, дрожащая, умоляюще глядела на меня: слезы и волнение ее были самые непритворные…

Она почему‑то не верила, что я передам ее слова Черткову, и умоляла меня об этом снова и снова…

Я не мог без чувства глубокого сострадания смотреть на эту плачущую, несчастную женщину. Тех нескольких десятков минут, которые я провел с нею в экипаже, я никогда не забуду.

Признаюсь, меня самого охватило волнение, и мне так захотелось, чтобы какою угодно ценою, ценою ли передачи рукописей Софье Андреевне, или еще каким- нибудь способом, был возвращен мир в Ясную Поляну, — мир, столь нужный для всех и особенно для Льва Николаевича!.. В этом настроении я отправился к В. Г. Черткову, когда мы приехали в Телятинки.

Узнав, что я имею поручение от Софьи Андреевны, Владимир Григорьевич, встревоженный, с озабоченным видом, ведет меня в комнату своего ближайшего помощника и непременного советника Алеши Сергеенко. Мы оба усаживаемся с ним на скромную «толстовскую» постель Сергеенко. Тот, с напряженным от любопытства лицом, садится против нас на стуле.

Я начинаю рассказывать о просьбе Софьи Андреевны вернуть рукописи. Владимир Григорьевич — в сильном возбуждении.

— Что же, — спрашивает он, уставившись на меня своими большими, белыми, возбужденно бегающими глазами, — ты ей так сейчас и выложил, где находятся дневники?!

При этих словах Владимир Григорьевич, совершенно неожиданно для меня, делает страшную гримасу и высовывает мне язык.

Я гляжу на Черткова и страдаю внутренне от того нелепого положения, в которое меня ставят, и не знаю: меня ли это унижает, или мне надо жалеть этого человека за то унижение, которому он себя подвергает. Я соображаю, однако, что Чертков хочет посмеяться над проявленной мною якобы беспомощностью, когда- де на меня насела в экипаже Софья Андреевна. Он, должно быть, заметил то волнение, в котором я находился, и раздражился, поняв, что я сочувствую Софье Андреевне и жалею ее.

Собравшись с силами, я игнорирую выходку Владимира Григорьевича и отвечаю ему:

— Нет, я не мог ей ничего сказать, потому что я сам не знаю, где дневники!

Ах, вот это прекрасно! — восклицает Чертков и суетливо поднимается с места. — Так ты иди, пожалуйста!.. (Он отворяет передо мной дверь из комнаты в коридор.) Там пьют чай… Ты, наверное, проголодался… А мы здесь поговорим!..

Дверь захлопывается за мной, щелкает задвижка замка. Я выхожу, ошеломленный тем приемом, какой мне оказали, в коридор. Владимир Григорьевич и Алеша Сергеенко совещаются.

Позже я узнаю, что дневники решено не возвращать.

14 июля.

В Ясной — настроение тревожное. Софья Андреевна категорически требует себе дневники Льва Николаевича за последние десять лет, находящиеся у Черткова, — под угрозой, в противном случае, отравиться или утопиться и т. п.

Лев Николаевич мучается с ней, но переносит это большое испытание очень хорошо. Он готов на все уступки, чтобы успокоить жену. Разумеется, общий мир и согласие для него бесконечно важнее, чем какие бы то ни было бумаги.

Сегодня им написано следующее письмо на имя Софьи Андреевны:

«1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.

2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно, в банке.

3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, теми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные тебе будущие биографы, то, не говоря о том, что такие выражения временных чувств как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях, — если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в этом письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.

Мое отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя.

Причины охлаждения эти были… во — первых, всё большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я не упрекаю тебя. Это во — первых. Во — вторых (прости меня, если то, что я скажу, будет неприятно тебе, но то, что теперь между нами происходит, так важно, что надо не бояться высказывать и выслушивать всю правду), во — вторых, характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать — не самое чувство, а выражение его. Это во — вторых. В — третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты, — это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было прямо противуположно: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни — собственность, которую я считал грехом, а ты — необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше. Были и еще другие причины охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить про них потому, что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие недоразумения, не переставал любить и ценить тебя.

Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной 18–летней девушке, и, несмотря на это мое грязное, порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая, ухаживая за детьми и за мною, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не имею упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого челове — ка есть тайна этого человека с богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.

Так вот верное описание моего отношения к тебе и моя оценка тебя. А то, что может попасться в дневниках (я знаю только, ничего резкого и такого, что бы было противно тому, что сейчас пишу, там не найдется).

Так это 3) о том, что может и не должно тревожить тебя о дневниках.

4) Это то, что если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это мне не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь, я сделаю.

Теперь 5) то, что если ты не примешь этих моих условий доброй, мирной жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя. Я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову. Даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше так жить, как мы живем теперь, невозможно.

Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу. Вчера ты ушла взволнованная, страдающая. Я хотел спать лечь, но стал не то что думать, а чувствовать тебя, и не спал и слушал до часу, до двух — и опять просыпался и слушал и во сне… видел тебя.

Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй, и ты решишь все, как должно. Про себя же скажу, что я с своей стороны решил все так, что иначе не могу, не могу. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя потому, что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все.

Лев Толстой».

14 июля утро. 1910.

По поручению Льва Николаевича, Александра Львовна отправилась в Телятинки за дневниками и оставалась там очень долго.

Как я узнал от Варвары Михайловны, в Телятинках, в той самой комнате у Сергеенко, где третьего дня произошел наш разговор с Чертковым, спешно собрались самые близкие Черткову люди — его alter ego [228] Алеша Сергеенко, О. К. Толстая (сестра Анны Константиновны), Александра Львовна, муж и жена Гольденвейзеры, а также сам Владимир Григорьевич, и все они занялись спешным копированием тех мест в дневнике Льва Николаевича, которые компрометировали Софью Андреевну и которые она, по их мнению, могла уничтожить. Затем дневники были упакованы и отправлены в Ясную Поляну. Чертков, стоя на крыльце телятинковского дома, с. шутливой торжественностью троекратно перекрестил Александру Львовну в воздухе папкой с дневниками и затем вручил ей эти дневники. Тяжело ему было расставаться с ними.

А в Ясной Поляне с таким же волнением и нетерпением ожидала дневников Софья Андреевна. По словам Варвары Михайловны, Софья Андреевна с такой стремительностью кинулась к привезенным дочерью дневникам, что пришлось звать на помощь М. С. Сухотина, чтобы помешать ей повредить тетради, которые и были затем отобраны у нее и опечатаны.

Все это происходило уже под вечер, а день Льва Николаевича протекал своим чередом.

Просмотрев мысли о тунеядстве, Лев Николаевич поручил мне распределить их в книжке по отделам. После завтрака предложил ехать с ним верхом. Садясь на лошадь, вскрикнул, поглядев на меня:

— Ах, студенческая фуражка!..

Я ходил обыкновенно в шляпе и фуражку надел по случаю дождливой погоды.

Поехали в деревню Рудаково, по тульской дороге, за восемь верст от Ясной Поляны. Лев Николаевич хотел посмотреть у тамошнего помещика продающийся деревянный дом, о чем просила Татьяна Львовна, думающая купить и перевезти этот дом на место сгоревшего в Овсянникове.

Было дождливо. Два раза мы останавливались и пережидали дождь: один раз у лесного сторожа и потом в какой‑то лавке. У лесника Лев Николаевич поднялся на крыльцо с навесом, а я пошел поставить лошадей в сарайчик и потом тоже взошел на крыльцо.

Пастух сидел там и курил. Когда мы поехали, Лев Николаевич рассказал, что он стал убеждать пастуха не курить и вина не пить, а тот возразил ему:

— Как же, а доход‑то царю — отечеству?

В Рудаково с полдороги поехали сокращенным путем, лесной тропинкой, но заплутались. Было уже поздно, нужно было торопиться, и мы скакали по полю, отыскивая дорогу.

Вот, наконец, деревня. Лев Николаевич проехал в общественную потребительскую лавку, только что устроенную крестьянами по совету и под руководством П. А. Буланже. Вошел в лавку и посидел, расспрашивая крестьян, как идут дела, и обрадовался, когда узнал, что успешно.

Про дом для Татьяны Львовны вспомнили, уже выезжая из деревни. Нужно было возвращаться на другой конец ее. Но Лев Николаевич, видимо, устал, да и торопился домой, — только смотреть дом не поехал.

Поехали назад другой дорогой, сокращенной. Но опять не совсем удачно, потому что не попали туда, куда хотели. Вернулись по большой дороге, через Скуратово, Овсянниково и Засеку. Все время скакали, и оба приехали в Ясную в мокрых от пота рубашках.

Лев Николаевич так устал или был возбужден, что даже не спал перед обедом.

14 июля.

Отправляясь верхом, Лев Николаевич говорил:

— Жалко, что не вы едете.

Ездил опять в Рудаково, очень устал. Полученные письма не успел прочесть, дал мне:

— Решайте, кому ответить, кому книги послать, какие оставить без ответа. Мы потом посоветуемся.

Приехал из Америки мистер Рокки, друг Брайана[229], с рекомендательным письмом от него. Рокки принадлежал к одной из богатейших американских семей, но порвал со своим кругом и ведет очень скромный образ жизни, занимаясь теорией педагогики.

История с дневниками, по — видимому, близится к концу. Лев Николаевич уступил Софье Андреевне: взял дневники у Черткова. Но при этом решил не предоставлять дневников, как предмета спора, ни той, ни другой стороне, а хранить их как бы в нейтральном месте, именно в каком‑нибудь тульском банке.

Когда я стал прощаться, перед уходом домой, Софья Андреевна просила меня передать Владимиру Григорьевичу приглашение быть у них сегодня вечером.

С другой стороны, и от Льва Николаевича я получил письмо для Владимира Григорьевича. Кроме того, Лев Николаевич просил меня передать ему на словах, чтобы он был возможно осторожнее с Софьей Андреевной, не упоминал бы ни слова о дневниках и чтобы воздержался от беседы со Львом Николаевичем наедине, у него в кабинете, ограничившись свиданием с ним в общей комнате.

Он вынул из кармана письмо Владимира Григорьевича и показал фразу, где тот, как оказалось, уже спрашивал, не лучше ли было бы хранить дневники в Ясной Поляне, чтобы, в случае надобности, иметь возможность пользоваться ими для работы.

— Вот такие вещи разве можно говорить?! Пожалуйста, скажите, чтобы ни слова не упоминал о дневниках! Это может вызвать такой взрыв, какого предугадать нельзя. Ведь дневники — это прямо пункт умопомешательства душевнобольного!..

15 июля.

Утром Лев Николаевич говорил о письме, полученном им от петербургского журналиста А. М. Хирьякова:

Какое пустое письмо Хирьякова! Шуточки о самых серьезных и важных предметах. Он не может понять, что познать себя не значит копаться в самом себе, а значит познать свою духовную сущность, которая составляет основу движения жизни. Что значит не иметь религиозно — философского отношения к вопросам жизни! Все мудрецы мира учили, что самопознание имеет глубокое, огромное значение, а Хирьяков с г — жой Курдюковой решили, что это такое глубокомыслие, в которое провалишься и т. д. Бог знает что такое!

Ездили вместе верхом далеко — далеко, сделав большой круг. Открыли новую дорогу: сначала по крутому косогору вверх, по тропинке между молодыми березами, со сверкающими от пробивающегося сквозь листву солнца частыми белыми стволами; потом по глухой дороге, а потом, и главное, по бесконечной узкой просеке, с препятствиями, которые приходилось брать: то склоненные с двух сторон над дорогой и переплетенные ветвями между собой деревья (их объезжали с большим трудом по частому, почти непролазному молодому лесу), то канавы, то крутые спуски и такие же крутые подъемы…

Когда свертывали с дороги в эту просеку, Лев Николаевич произнес свое обычное:

— Попробую дорожку!

На средине я было предложил ему вернуться, но он не хотел.

— Вы совсем не помните этой дорожки, Лев Николаевич? — спросил я через некоторое время, видя, что просеке конца — края нет.

— Совсем не помню.

— Куда же она может вывести?

— Понятия не имею! Куда‑нибудь выедем. Вот это‑то и интересно, куда она выведет.

Все‑таки выехали на дорогу. Вернулись через Овянниково и Засеку. Поехали на Засеке не мимо дач, а в объезд, по лесу.

— Что и требовалось доказать! — воскликнул Лев Николаевич, когда мы благополучно выехали к железнодорожному мосту у станции.

А вечером говорил:

— Мне не хотелось, чтобы мне кричали: «Здравствуйте, Лев Николаевич!» — и я объехал дачи лесом. Какая хорошая тропинка!

Льву Николаевичу прислали приветствие чешские «соколы»[230]. Душан настаивал на ответе им. Лев Николаевич сказал:

— Я не могу выражать сочувствия обществу, которое организует гимнастику: гимнастика — занятие, пригодное только богатым классам, освобождающее их от обязательной, нужной для всякого, настоящей работы.

Сегодня днем имело место «великое событие»: Татьяна Львовна (недавно приехавшая из Кочетов) и сопровождавшая ее Софья Андреевна отвезли наконец в Тулу старые дневники Льва Николаевича и положили их на хранение в тульском отделении Государственного банка. При этом было условлено, что дневники могут быть выданы только Льву Николаевичу или, по его доверенности, М. С. Сухотину.

Вечером Гольденвейзер играл мазурки Шопена. Лев Николаевич прослезился и потом говорил комплименты пианисту. Слышал только его слова: «Каждая нота в полном смысле…»

19 июля.

В Ясной гостит племянница Льва Николаевича, дочь его сестры Марии Николаевны, кн. Е. В. Оболенская.

Из‑за жары в своем кабинете, выходящем окнами на юг, Лев Николаевич занимается в «ремингтонной». Одет в белую парусиновую пару.

Сегодня он получил приглашение участвовать в конгрессе мира в Стокгольме, если не лично, то присылкой доклада. Он шлет доклад, написанный еще в прошлом году, с сопроводительным письмом [231].

К своему рассказу «Из дневника», только что напечатанному в газетах, Лев Николаевич написал заключение. Чертков предполагал послать заключение в газеты, с припиской от своего имени о том, что напечатание его было бы желательно для Льва Николаевича. Лев Николаевич изменил приписку Черткова в том смысле, что Чертков считает заключение заслуживающим напечатания и потому посылает его в редакцию с разрешения Льва Николаевича [232].

— Я больше на него сваливаю, — сказал мне Лев Николаевич. — Пишу, что он считает эту вещь стоящей печати… Потому, что я‑то не считаю ее такой. Вы покажите мою приписку Владимиру Григорьевичу: если хочет, пусть ои ее примет, если нет, пусть оставит по- старому.

Во время этого разговора вошла Софья Андреевна и, увидев в руках Льва Николаевича листок с текстом заключения, стала расспрашивать, что это за листок.

Лев Николаевич стал объяснять ей, но она ничего не понимала. «Это письмо Черткову? Зачем Чертков? Можно ли мне переписать? Почему Черткову этот листок, а не тот, который она перепишет?» и т. д. и т. д., — сыпались вопросы один за другим. И в заключение:

— Я все‑таки ничего не поняла!

— Очень жалко, — ответил Лев Николаевич, уже утомленным голосом, и добавил, когда Софья Андреевна вышла, — как только Чертков, так у нее в голове все так путается, и она ничего не понимает, и бог знает что такое!..

Из Москвы приехали к больной Софье Андреевне доктор Д. В. Никитин и психиатр Г. И. Россолимо. За обедом Россолимо и Лев Николаевич вели разговор о причинах самоубийств. Лев Николаевич как на главную причину указывал на отсутствие веры. Россолимо называл причины: экономическую, культурную, физиологическую, биологическую и пр., а также, пожалуй, и отсутствие веры, то есть (перевел он на свой язык) отсутствие «точки, на которую можно было бы опереться». Никак сговориться с Львом Николаевичем он не мог, да и немудрено: говорили они на разных языках, поскольку Толстой скептически относился к медицине как к науке.

Вечером Лев Николаевич вышел к чаю на террасу, Софья Андреевна была занята у себя с докторами.

— Они мне хорошее лекарство прописали, — сказал Лев Николаевич, — которое я с удовольствием проглочу: уехать в Кочеты.

Сегодня врачи еще не составили своего заключения и потому остаются на завтра.

Ввиду того, что отношения между Софьей Андреевной и В. Г. Чертковым продолжают оставаться неровными, Лев Николаевич, чтобы успокоить Софью Андреевну, решил уступить ей и просить Владимира Григорьевича временно не посещать Ясной Поляны. Поздно вечером он позвонил ко мне. Я вошел к нему в спальню, где Душан забинтовывал Льву Николаевичу больную ногу.

— Вы завтра пойдете к Черткову, — сказал Лев Николаевич, — следовательно, расскажите ему про все наши похождения. И скажите ему, что самое тяжелое во всем этом для меня — он. Для меня это истинно тяжело, но передайте, что на время я должен расстаться с ним. Не знаю, как он отнесется к этому.

Я высказал уверенность, что если Владимир Григорьевич будет знать, что это нужно Льву Николаевичу, то, без сомнения, он с готовностью примет и перенесет тяжесть временного лишения возможности видеться со Львом Николаевичем.

— Как же, мне это нужно, нужно! — продолжал Лев Николаевич. — Да письма его всегда были такие истинно дружеские, любовные. Я сам спокоен, мне только за него ужасно тяжело. Я знаю, что и Гале [233] это будет тяжело. Но подумать, что эти угрозы самоубийства — иногда пустые, а иногда — кто их знает? — подумать, что может это случиться! Что же, если на моей совести будет это лежать?.. А что теперь происходит, — для меня это ничего… Что у меня нет досуга или меньше — пускай!.. Да и чем больше внешние испытания, тем больше материала для внутренней работы… Вы передайте это бате [234]. Наверное, мы не увидимся с вами утром.

21 июля.

Пришел я в Ясную во время завтрака, который происходил на площадке для крокета, под деревьями. Вместе со мной подошли к дому двое молодых людей и остановились за кустами. Назвались учениками Тульского городского училища, и старший просил «доложить графу». Лев Николаевич, очень добродушный и милый, расхаживал по двору в белых парусиновых брюках и без верхней рубашки. Попросил принести ему шляпу и в этом виде вышел к ребятам. Потом говорил о них:

— Ничего не читали… Старший, я думаю, плохой: и курит, и пьет, и женщин, наверное, знает; а младший — нет, чистые глаза.

Просил меня дать им книжек, между прочим книжку о половом вопросе.

Ездил кататься со Львом Николаевичем.

Ну, кто меня берет сегодня с собой? — подошел он ко мне с улыбкой.

Ездили долго, опять по новым местам.

Вечером Лев Николаевич говорил, что читал в «Вестнике Европы» статью о «смертниках», то есть приговоренных к смертной казни. Статья произвела на него меньшее впечатление, чем статья о смертных казнях Короленко. В том же журнале он прочел описание случая потопления на Амуре русскими властями трех тысяч китайцев во время осады «боксерами» Благовещенска в 1900 году [235]. Об этом рассказывал уже Льву Николаевичу Плюснин. В журнале Лев Николаевич был неприятно поражен неуместно — шутливым заглавием описания: «Благовещенская утопия».

Вообще же похвалил журнал:

— Там много хорошего.

Сегодня уехали бывшие у Софьи Андреевны доктора.

Г. И. Россолимо установил следующий диагноз болезни Софьи Андреевны:

«Дегенеративная двойная конституция: паранойяльная и истерическая, с преобладанием первой. В данный момент эпизодическое обострение».

Врачи советовали Льву Николаевичу и Софье Андреевне разъехаться, хотя бы на время, и Лев Николаевич принимает этот совет охотно, а Софья Андреевна сердится. Кажутся ей смешными и полученные ею от врачей предписания обычной гигиены: не волноваться, брать ванны, гулять и пр. Она сама считает глубже причины своего недомогания. При таких условиях приезд врачей, пожалуй, не очень поможет.

22 июля.

Принес показать Льву Николаевичу написанное мною большое письмо о боге одному корреспонденту Льва Николаевича, убежденному атеисту, которому однажды я уже писал. Лев Николаевич прочел и похвалил письмо. Между прочим, я касался там вопроса сущности духовной любви. Как формулировать, в чем собственно заключается это чувство? Вопрос этот я задал Льву Николаевичу. Он сказал:

— Я уже много раз формулировал это. Любовь — соединение душ, разделенных телами друг от друга. Любовь — одно из проявлений бога, как разумение — тоже одно из его проявлений. Вероятно, есть и другие проявления бога. Посредством любви и разумения мы познаем бога, но во всей полноте существо бога нам не открыто. Оно непостижимо, и, как у вас и выходит, в любви мы стремимся познать божественную сущность.

Про письмо еще добавил:

— Очень хорошо, что вы отвечаете прямо на его возражения. Показываете, что он не хочет только называть слово «бог», но что сущность‑то эту он все‑таки признает. Назови эту сущность хоть кустом, но она все‑таки есть.

Он сидел на балконе, очень слабый и утомленный. С Софьей Андреевной опять нехорошо, и в доме — напряженное состояние. Вот — вот сорвется — и напряженность разразится чем‑нибудь тяжелым и неожиданным. Невыносимо больно — сегодня как‑то я особенно это чувствую — за Льва Николаевича.

Он хотел поскорей послать меня в Телятинки, — сказать, чтобы Чертков, который опять начал было посещать Ясную Поляну, не приезжал сегодня.

— Идите лучше, скажите это! А то я уверен, что опять будут сцены, — говорил Лев Николаевич.

Но как раз возвращалась в Телятинки одна молодая девушка — финка, приезжавшая оттуда побеседовать со Львом Николаевичем. С нею и отправили письмо Льва Николаевича к Черткову. Вышло так, что финка и В. Г. Чертков разъехались: из Телятинок в Ясную есть две дороги, и они поехали разными. Владимир Григорьевич, ничего не подозревая, явился к Толстым.

Сначала он говорил со Львом Николаевичем на балконе его кабинета. Потом все сошли пить чай на террасу, в том числе и Софья Андреевна.

Последняя была в самом ужасном настроении — нервном и беспокойном. По отношению к гостю, да и ко всем присутствующим держала себя грубо и вызывающе. Понятно, как это на всех действовало. Все сидели натянутые, подавленные. Чертков — точно аршин проглотил: выпрямился, лицо окаменело. На столе уютно кипел самовар, ярко — красным пятном выделялось на белой скатерти блюдо с малиной, но сидевшие за столом едва притрагивались к своим чашкам чая, точно повинность отбывали. И, не засиживаясь, скоро все разошлись[236].

26 июля.

Вчера и третьего дня Лев Николаевич был нездоров.

Вчера Софья Андреевна ([возбужденная, как всегда) вдруг решила, что она одна уедет из Ясной Поляны в Москву, «может быть навсегда», как она сказала. Она вдруг как‑то стала спокойнее, предобросовестнейшим образом простилась со Львом Николаевичем и с домашними и в коляске уехала в Тулу, чтобы там сесть на скорый поезд. Все думали, что это вполне серьезное намерение и что, очевидно, Софья Андреевна сама почувствовала необходимость успокоиться где‑нибудь на стороне.

Но вот вдруг сегодня она неожиданно возвращается из Тулы в сопровождении Андрея Львовича и его семьи: второй жены (разведенной жены тульского губернатора Арцимовича) Екатерины Васильевны и плодом этого брака — двухлетней дочкой Машенькой, единственного ребенка, которого Лев Николаевич, по его словам, «не мог любить». Он был против развода Андрея с — первой женой, Ольгой Константиновной, и как бы не признавал — в душе — его второго брака. Разумеется, это не мешало Льву Николаевичу, при встречах, быть рыцарски любезным с Екатериной Васильевной.

Софья Андреевна рассказала, что она встретилась с Андрюшей в Туле совершенно случайно и что он уговорил ее вернуться. Нет сомнения, что она подробно поделилась с сыном своими тяжелыми переживаниями. Это видно из того, что Андрей Львович настроен, что называется, «агрессивно». Льву Николаевичу он очень тяжел.

Кажется, и Софью Андреевну и Андрея Львовича томят какие‑то подозрения насчет завещания. Я заключаю это из следующего эпизода.

Я передал Льву Николаевичу для прочтения четыре письма, написанных мною, по его поручению, к разным лицам. Лев Николаевич прочел их и сам принес из кабинета ко мне в «ремингтонную».

— Все очень хорошо! — ласково сказал он при этом.

— А это что, Лев Николаевич? — спросил я, заметив среди писем клочок бумаги с его почерком.

— А это я вам аттестат написал, баллы за письма.

Содержание «аттестата», набросанного карандашом:

«Блатову — вполне хорошо.

Тучаку — тоже.

Трушову — тоже.

Кабанову — тоже».

— Ну вот, теперь я буду с «аттестатом», — пошутил я.

— Да, да, — ответил Лев Николаевич.

Этот разговор наш, очевидно, был подслушан. Когда я, вскоре после этого, столкнулся с Софьей Андреевной, она вдруг спросила меня:

— Какой это вы документ подписали для Льва Николаевича?

— Я?! Документ?! Никакого!

— Нет, нет, вы говорили, что вы подписали исторический документ и что вы будете теперь историческим человеком!..

— Я, Софья Андреевна?! Уверяю же вас, что вы ошибаетесь, и я решительно никакого документа не подписывал!

— Совсем никакого?

— Совсем никакого!..

Тут я вспомнил про «аттестат».

— Вот только о каком документе говорили мы со Львом Николаевичем, — сказал я, вытаскивая из кармана злополучный «аттестат» и показывая его Софье Андреевне.

Я объяснил ей, что это за документ, и она как будто успокоилась.

По поручению А. К. Чертковой, я показал Льву Николаевичу рассказ одного начинающего еврейского писателя, по — видимому не лишенного дарования, с просьбой почитать его в свободную минуту и сказать свое мнение. Лев Николаевич начал читать, но прочел только первые две страницы — рассказ ему не понравился.

— Нет, не видно, чтобы было талантливо, — сказал он. — Что это? «И в этой молитве, жаркой и трепетной, как дыхание умирающего, точно слышалась мольба Даниила из львиного рва, Иосифа из темницы, Ионы…» Фразы…

Душан не окончил прием больных, и я поехал со Львом Николаевичем верхом.

— Поедемте дороги разыскивать! — весело сказал он, садясь на лошадь.

Но ездили немного и новых дорог не разыскали, потому что Душан просил далеко не ездить, утверждая, что Льву Николаевичу это было бы вредно после только что минувшего нездоровья.

28 июля.

Я оказал Льву Николаевичу, что Владимир Григорьевич шлет ему привет и просил сказать, что он хотел бы что‑нибудь слышать от него.

— Скажите ему, — ответил Лев Николаевич, — что я хотел написать ему подробно, но теперь некогда. Передайте так, что у нас теперь тишина, не знаю — перед грозой или нет… Я все чувствую себя нехорошо, и даже совсем нехорошо: печень, желчное состояние… Приехал Сергей Львович, вы видели, что мне приятно, потому что он мне не далек. Было письмо от Тани.

Лев Николаевич поехал с Душаном, но что‑то забыл У себя в комнате, вернулся и, проходя назад через «ремингтонную», сказал мне:

— А про Танино письмо вы скажите, что я с ним не согласен…

Он торопился и уже отвернулся от меня и быстро пошел. Но воротился опять.

— Она пишет, чтобы он уехал. А я по крайней мере думаю, что это совершенно не нужно, и я этого не хочу.

30 июля.

Придя, Узнал, что Лев Николаевич справлялся обо мне. Пошел к нему. Он дал мне письма для ответа.

— Земляки все ваши (письма были из Сибири. — В. Б.). Все хорошие письма.

Об одном письме, интимной исповеди, он рассказывал в зале Софье Андреевне, мне и С. А. Стахович. Хотел сам на него отвечать, но теперь решил отдать мне.

— Думал, что оно более интересное, — сказал он, давая мне указания, как ответить.

Я сказал Льву Николаевичу, что на письмо, которое я вчера передал от него Владимиру Григорьевичу, тот ответит завтра.

— Да оно не требует особенного ответа, — сказал он. — Мне просто приятно слышать его голос, знать о нем, чем он занят, как живет.

Лев Николаевич был как‑то особенно доверчив, и лицо его было совсем открыто.

Я не уходил. Когда бываешь наедине с дорогим, близким человеком, то иногда, уже после того как все переговорено, ясно чувствуешь, что нужно еще подождать, потому что назрела между вами потребность более серьезного задушевного общения, чем только деловое. Бывает особенно приятно сознавать присутствие друг друга, и хочется воспользоваться эт. им моментом, чтобы перекинуться несколькими теплыми, серьезными, соединяющими души мыслями, словами, хотя заранее ничего и не готовилось к такому разговору.

Кажется, такой момент был этот.

— Что бы вам еще рассказать? — задумался Лев Николаевич:

— Бирюковы приехали к вам.

— Да, да… Я очень, очень им рад. Павла Ивановича я давно не видал, и мне очень приятно с ним.

— У нас сейчас все спокойно, — продолжал, помолчав, Лев Николаевич. — Я понял недавно, как важно в моем положении, теперешнем, неделание! То есть ничего не делать, ничего не предпринимать. На все вызовы, какие бывают или какие могут быть, отвечать молчанием. Молчание — это такая сила! Я на себе это испытал. Влагаешь в него (в противника. — В. Б.) самые сильные доводы, и вдруг оказывается, что он вовсе ничего… то есть тот, кто молчит: представляешь себе, что он собирает все самые веские возражения, а он — совсем ничего… На меня по крайней мере молчание всегда так действовало… И просто нужно дойти до такого состояния, чтобы, как говорит евангелие, любить ненавидящих вас, любить врагов своих… А я еще далеко не дошел до этого…

Он покачал головой.

— Но они все это преувеличивают, преувеличивают…

По — видимому, Лев Николаевич разумел отношение Владимира Григорьевича, Александры Львовны и других близких людей к поведению Софьи Андреевны.

— Наверное, Лев Николаевич, вы смотрите на это как на испытание и пользуетесь всем этим для работы над самим собой?

Да как же, как же! Я столько за это время передумал!.. Но я далек еще от того, чтобы поступать в моем положении по — францисковски. Знаете, как он говорит? Запиши, что если изучить все языки и т. д., то нет в этом радости совершенной, а радость совершенная в том, чтобы когда тебя обругают и выгонят вон, смириться и сказать себе, что это так и нужно, и никого не ненавидеть. И до такого состояния мне еще очень, очень далеко!.

Загрузка...