Октябрь

1 октября.

От Московского комитета грамотности получились книжки для крестьянской библиотеки в Ясной Поляне, маленькие — копеечные, трехкопеечные, восьмикопеечные, в количестве что‑то триста с лишним экземпляров.

Лев Николаевич сел в «ремингтонной» просматривать их, причем вслух делал свои замечания. Присутствовали при этом, кроме меня, еще Гольденвейзер, М. А. Шмидт и Александра Львовна.

— Сколько их, — говорил Лев Николаевич, — даже чересчур много. Какое тут еще «образование»! Григорий Петров… Про него можно сказать, что он «не осаживает обруч до конца». Знаете, пословица есть: «осаживай обруч до конца». «Марья кружевница»… ’. Ах это прекрасный рассказ! А вот Эпиктета нужно, Марка Аврелия… Некрасов, стихи. Я до них не охотник. Сенкевич — это, верно, хорошо. А вот и Эпиктет! «Песенник». И к чему это? Песенники, стихи — у меня прямо отвращение к ним. Любят их? Неужели любят? Очень они вредны: этот соблазн — как умеет сложить стишок, значит у него дарование. О пьянстве… А эти листки о пьянстве, как они действуют! Прямо действуют. То есть как действуют? Ну, если из ста человек, которые их прочтут, один перестанет пить, то и это прекрасно. Кнут Гамсун… Что такое этот Кнут Гамсун? Я его совсем не знаю. Сельма Лагерлеф… Не знаю. Норвежская? Ага! А Марка Аврелия все‑таки нет!.. Прямо все это надо прочесть, надо прочесть… Сколько здесь!

И действительно, вечером Лев Николаевич взял все книжки к себе в кабинет. Пока я, по его просьбе, ходил за ними вниз, куда их снес было для отправки в библиотеку Душан, Лев Николаевич, зашедший в «ремингтонную», стал просматривать лежавшую на столе брошюрку, его «Ответ синоду»[288]. Когда я вернулся, он спросил:

— А что, мне «анафему» провозглашали?

— Кажется, нет.

— Почему же нет? Надо было провозглашать… Ведь как будто это нужно?

— Возможно, что и провозглашали. Не знаю. А вы чувствовали это, Лев Николаевич?

— Нет, — ответил он и засмеялся.

К вечернему чаю Лев Николаевич долго не выходил. Оказывается, читал рассказ Мопассана «В семье». Когда пришел, передал его содержание и очень хвалил.

— Я так гадко рассказал, — говорил он. — Особенно хорошо изображена здесь эта пошлость жизни… Буду читать Мопассана. Мне предстоит большое наслаждение.

«В семье» — одна из книжечек, присланных комитетом грамотности. Другая из них, которую Лев Николаевич тоже прочел, была «Метель» Пушкина.

— Вы помните у Пушкина «Метель»? — обратился он ко мне. — Очень мило!.. Манера письма прекрасная; так ясно, твердо.

Прощаясь, говорил:

— Ах, Мопассан! Прелесть, прелесть! Вы непременно прочтите «Семью». Это напоминает настоящее художественное творчество и манит к себе. Главное, он ничего не преувеличивает, не доказывает: прямо переносит в их душу.

Опять и сегодня Лев Николаевич был очень оживлен.

2 октября.

Кроме Гольденвейзера, приехали: Татьяна Львовна, П. И. Бирюков и Сергей Львович.

За завтраком говорили о предстоящем Бирюкову суде за хранение сочинений Льва Николаевича. Бирюков приглашал для своей защиты адвоката, так как не считал себя в силах разобраться во всех формальностях процесса [289].

Лев Николаевич говорил по этому поводу:

— Я не знаю даже, как можно об этом серьезно говорить. Все равно, как я не стану серьезно говорить о том, что дети поссорились и подрались между собой, или пьяные, и один пьяный дал другому по морде. О каких тут статьях закона может быть речь? Просто, без всяких статей, один дал другому в морду, сделал гадость — и только. И лучше совсем не мешаться в эту пьяную компанию.

— Да, — возразил Гольденвейзер, — но когда человеку грозит заключение на полтора года…

— Я понимаю, — ответил Лев Николаевич. — Ну, тогда велеть одному пьяному разбираться с другими пьяными…

Читали вслух письмо некоего Жука. Письмо это Лев Николаевич отметил как написанное простым, малограмотным человеком и в то же время постигающим религиозные истины во всей их глубине. Бирюков прочел письмо, полученное им от заключенного в ярославской тюрьме Николая Платонова. О переводе этого Платонова в родной его город хлопотала Татьяна Львовна у губернатора Татищева, ответившего ей, что, по освидетельствованию врачей, Платонов оказался здоровым[290]. В письме к Бирюкову, безыскусственном и бесхитростном, Платонов писал, что при кашле он отхаркивает «кровяные нити». Льва Николаевича письмо это крайне опечалило. Вспомнил он и недавнее письмо Молочникова с описанием тяжелого положения, в котором находятся заключенные в тюрьму Смирнов и Соловьев…

— Да, вот над чем бы работать, — говорил минуту спустя Лев Николаевич. — Не ругать бы правительство! А то ведь это такой трюизм, такая скука. Все равно как спрашивать о здоровье или как барыни говорят о «людях».

Он помолчал.

— Петр Первый показал жестокость, безумие, распутство власти. Он расширил рамки. Появилась Екатерина. Если можно головы рубить, то почему любовников не иметь?..

За обедом Лев Николаевич вспомнил письмо Гаврилова о бесполезности помощи босякам. Сказал, между прочим:

— Выйдешь к ним, не можешь удержаться от неприятного чувства, а когда вникнешь…

Сергей Львович рассказывал о своем столкновении с соседом по имению помещиком Сумароковым «из‑за волков». Сумароков позволил себе, без разрешения Сергея Львовича, охотиться в «его» лесу на «его» волков. В одном из самых оживленных мест рассказа Сергея Львовича о споре с Сумароковым о волках Лев Николаевич вдруг спросил у сына:

— А волки ничего не знают?

Сергей Львович сначала опешил, а потом добродушно рассмеялся.

— Нет, ничего не знают! — сказал он.

Потом Лев Николаевич все‑таки увлекся рассказом сына и даже охал на Сумарокова. Заинтересовало его и описание того, как Сергей Львович выпроводил из своего леса великосветскую охоту, приведенную туда тем же злополучным Сумароковым.

— Кто этот Сумароков? — спрашивал Лев Николаевич. — Какой князь Голицын? Это, кажется, светлейший?

Еще два мелких штриха.

Говорили, что кто‑то очень здоров.

— А все‑таки умрет, — сказал Лев Николаевич.

Сергей Львович рассказывал о новой картине художника Н. В. Орлова: крестьянская изба, мужик с деревяшкой вместо одной ноги сидит на лавке и кормит ребенка, с лавки свешивается рукав солдатской куртки; входная дверь растворена и в ней — баба с косой в руках [291].

— Прекрасная картина, — сказал Лев Николаевич. — Странно, как мы долго с ним (художником. — В. Б.) не виделись. Да этого и не нужно.

Лев Николаевич, очевидно, хотел сказать, что он испытывает такого рода духовную близость с Орловым, при наличии которой не нужны и личные свидания.

3 октября.

— Хорошо вымылись? — встретил меня утром Лев Николаевич. — Значит, с легким паром?

Он знал, что я ночевал в Телятинках и что ходил там в баню.

За завтраком заговорили о сыновьях Сухотина, решивших вырубить часть деревьев в кочетовском парке. Лев Николаевич возмущался:

— Хотят заменить каким‑то цветником! Эта мерзость — цветы, которые зарастут крапивой, нужно за ними ухаживать, — и деревья — вечная красота!

Очень увлекается сегодня привезенной Татьяной Львовной из Кочетов задачей «о мухе и пауке», всем ее задает и спрашивает решение: на противоположных стенах комнаты определенной длины и ширины сидят муха и паук, муха — на полтора аршина от пола, паук— на полтора аршина от потолка; какое между ними кратчайшее расстояние, которое мог бы проползти паук, чтобы достать муху?

Надо сказать, что задача эта решается не сразу и не просто.

Писал сегодня Лев Николаевич статью о социализме, начатую по совету Душана, для журнала чешских анархистов [292]

Верхом ездил с Душаном. Вернувшись с прогулки, проходил через «ремингтонную».

— Хорошо съездили, без приключений, — улыбнулся Лев Николаевич и забрал с собой со стола полученную на его имя с сегодняшней почтой книгу.

И ни он, ни я никак не предполагали того, что должно было случиться сегодня. Случилось же это вечером.

Лев Николаевич заспался, и, прождав его до семи часов, сели обедать без него. Разлив суп, Софья Андреевна встала и еще раз пошла послушать, не встает ли Лев Николаевич. Вернувшись, она сообщила, что в тот момент, как она подошла к двери спальни, она услышала чирканье о коробку зажигаемой спички. Вошла к Льву Николаевичу. Он сидел на кровати. Спросил, который час и обедают ли. Но Софье Андреевне почудилось что‑то недоброе: глаза Льва Николаевича показались ей странными.

— Глаза бессмысленные… Это — перед припадком. Он впадает в забытье… Я уж знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают.

Она немного поела супу. Потом отодвинула стул, поднялась и снова пошла в кабинет.

Дети — Сергей Львович и Татьяна Львовна — недовольно переглянулись: зачем она беспокоит отца?

Но на вернувшейся Софье Андреевне лица не было.

— Душан Петрович, подите скорее к нему!.. Он впал в беспамятство, опять лежит и что‑то такое бормочет… бог знает что такое!

Все вскочили точно под действием электрической искры. Душан, за ним остальные побежали через гостиную и кабинет в спальню.

Там — темнота. Лев Николаевич лежал в постели. Он шевелил челюстями и издавал странные, негромкие, похожие на мычание звуки.

Отчаяние и ужас прокрались в эту комнату.

На столике у изголовья зажгли свечу. Сняли с Льва Николаевича сапоги и накрыли его одеялом.

Лежа на спине, сжав пальцы правой руки так, как будто он держал ими перо, Лев Николаевич слабо стал водить рукой по одеялу. Глаза его были закрыты, брови насуплены, губы шевелились, точно он что‑то пережевывал.

Душан всех выслал из комнаты. Только П. И. Бирюков остался там, присев в кресло в противоположном от постели углу. Софья Андреевна, Сергей Львович, я, Татьяна Львовна и Душан, подавленные, вернулись в столовую и принялись за прерванный обед.

Только что разнесли сладкое, прибежал Павел Иванович.

— Душан Петрович, у Льва Николаевича судороги!

Снова бросились все в спальню. Обед велено было совсем убрать. Когда мы пришли, Лев Николаевич уже успокоился. Бирюков рассказывал, что ноги больного вдруг начали двигаться. Он подумал, что Льву Николаевичу хочется почесать ногу, но, подошедши к кровати, увидел, что и лицо его перекошено судорогой.

— Бегите вниз! Несите бутылки с горячей водой к ногам. Горчичники нужно на икры! Кофею, кофею горячего!

Кто‑то отдавал приказания, кажется Душан и Софья Андреевна вместе. Остальные повиновались и вместе с приказывавшими делали все, что нужно. Сухонький Душан бесшумно, как тень, скользил по комнате. Лицо Софьи Андреевны было бледно, брови насуплены, глаза полузакрыты, точно веки опухли… Нельзя было без боли в сердце видеть лицо этой несчастной женщины. Бог знает что в это время было у нее на душе, но она не потерялась: уложила бутылки вокруг ног, сошла вниз и сама приготовила раствор для клистира… На голову больного, после спора с Душаном, наложила компресс.

Лев Николаевич был, однако, еще не раздет. Потом я, Сергей Львович (или Бирюков) и Душан раздели его: мы с Сергеем Львовичем (или Бирюковым — даже не заметил) поддерживали Льва Николаевича, а Душан заботливо, осторожно, с нежными уговариваниями, хотя больной все время находился в бессознательном состоянии, снимал с него платье…

Наконец его покойно уложили.

— Общество… общество насчет трех… общество насчет трех…

Лев Николаевич бредил.

— Записать, — попросил он.

Бирюков подал ему карандаш и блокнот. Лев Ни — колаевич накрыл блокнот носовым платком и по платку водил карандашом. Лицо его по — прежнему было мрачно.

— Надо прочитать, — сказал он и несколько раз повторил: — Разумность… разумность… разумность…

Было тяжело, непривычно видеть в этом положении обладателя светлого, высокого разума — Льва Николаевича.

— Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь? Ведь это платок, отдай мне его, — просила больного Софья Андреевна, пытаясь взять у него из рук блокнот. Но Лев Николаевич молча отрицательно мотал головой и продолжал упорно двигать рукой с карандашом по платку…

Потом… потом начались один за другим странные припадки судорог, от которых все тело человека, беспомощно лежавшего в постели, билось и трепетало. Выкидывало с силой ноги. С трудом можно было удержать их. Душан обнимал Льва Николаевича за плечи, я и Бирюков растирали ноги. Всех припадков было пять. Особенной силой отличался четвертый, когда тело Льва Николаевича перекинулось почти совсем поперек кровати, голова скатилась с подушки, ноги свесились по другую сторону.

Софья Андреевна кинулась на колени, обняла эти ноги, припала к ним головой и долго оставалась в таком положении, пока мы не уложили вновь Льва Николаевича как следует на кровати.

Вообще Софья Андреевна производила страшно жалкое впечатление. Она поднимала кверху глаза, торопливо крестилась мелкими крестами и шептала: «Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!..» И она делала это не перед другими: случайно войдя в «ремингтонную», я застал ее за этой молитвой.

Александре Львовне, вызванной мною запиской, она говорила:

— Я больше тебя страдаю: ты теряешь отца, а я теряю мужа, в смерти которого я виновата!..

Александра Львовна внешне казалась спокойной и только говорила, что у нее страшно бьется сердце. Бледные тонкие губы ее были решительно сжаты.

После пятого припадка Лев Николаевич успокоился, но все‑таки бредил.

— Четыре, шестьдесят, тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять, семьдесят… — считал он.

Поздно вечером он пришел в сознание.

— Как вы сюда попали? — обратился он к Душану и удивился, узнав, что он болен.

— Ставили клистир? Ничего не помню. Теперь я постараюсь заснуть.

Через некоторое время Софья Андреевна вошла в спальню, стала что‑то искать на столике около кровати и нечаянно уронила стакан.

— Кто это? — спросил Лев Николаевич.

— Это я, Левочка.

— Ты откуда здесь?

— Пришла тебя навестить.

— А!..

Он успокоился. Видимо, он продолжал находиться в сознании.

Болезнь Льва Николаевича произвела на меня сильное впечатление. Куда бы я в этот вечер ни пошел, везде передо мной, в моем воображении, вставало это страшное, мертвенно бледное, насупившееся и с каким‑то упрямым, решительным выражением лицо. Стоя у постели Льва Николаевича, я боялся смотреть на это лицо: слишком выразительны были его черты, смысл же этого выражения был ясещ и мысль о нем резала сердце. Когда я не смотрел на лицо и видел только тело, жалкое, умирающее, мне не было страшно, даже когда оно билось в конвульсиях: передо мной были только страдания тела. Если же я глядел на лицо, мне становилось невыносимо страшно: на нем отпечатлевалась тайна, тайна великого действия, великой борьбы, когда, по народному выражению, «душа с телом расстается».

Поздно ночью приехал из Тулы доктор (Щеглов). Но он уже не видал Льва Николаевича. Душан объяснил ему болезнь как отравление мозга желудочным соком. На вопрос наш о причине судорог приезжий доктор отвечал, что они могли быть обусловлены нервным состоянием, в котором находился Лев Николаевич в последнее время, в связи с наличностью у него артериосклероза.

Легли спать во втором часу ночи. Я и Душан — поблизости с спальней. Бирюков просидел в спальне до третьего часа ночи.

4 октября.

Все миновало. Ночью Лев Николаевич спал. Утром проснулся в сознании. Когда Бирюков рассказал ему содержание его бреда, слова: душа, разумность, государственность, — он был доволен, по словам Бирюкова.

Софья Андреевна говорит, что болезнь Льва Николаевича для нее урок, сознается, что одной из причин этой болезни могло быть и ее собственное состояние.

Татьяна Львовна рассказывала мне, что когда она утром вошла к Льву Николаевичу, то он, между прочим, сказал ей, что он «борется с Софьей Андреевной любовью», и надеется на успех, и уже видит проблески…

По просьбе Льва Николаевича дочь прочла ему сегодняшние письма. Он говорил, что нужно отвечать и на какие отвечать не нужно. Позвонил мне (не забыл дать условленные два звонка) и поручил ответить на одно письмо, дав подробные указания по этому поводу [293].

Лежит совершенно спокойный, разумный, ясный.

Днем случилось и другое радостное событие (нет худа без добра): Софья Андреевна помирилась с дочерью.

Лев Николаевич вечером попросил Софью Андреевну позвать меня к нему. Уходя, она напомнила ему, чтобы он не утомлялся.

— Все равно я не могу не думать, — ответил Лев Николаевич.

— А вы все трудитесь, пощелкиваете? — встретил он меня, намекая на мое писание на ремингтоне, по соседству с ним.

— Немного, Лев Николаевич. А что? Вам мешал стук?

— Нет, я только хотел сказать, что вы все работаете: все болтаются, а вы все трудитесь.

Просил не переписывать начисто одного письма, потому что он продиктует это письмо совсем иначе. Только затем и звал меня, чтобы сказать это.

— А вы здесь спите? — спросил он, указывая на стену, отделяющую его спальню от «ремингтонной».

— Да, Лев Николаевич, рядом. Вы, пожалуйста, почаще звоните. Я всегда к вашим услугам.

— Спасибо, спасибо… Ну, прощайте!

Бодро, твердо протянул он вперед руку, как и давеча, когда здоровался.

Как страшно вчера было при опасении смерти Льва Николаевича, так сегодня радостно его выздоровление.

5 октября.

Звонки Льва Николаевича. Бегу в спальню и останавливаюсь в удивлении: его нет на кровати. Прохожу в кабинет и вижу: Лев Николаевич в халате сидит на своем обычном месте и занимается. Продиктовал мне письмо Петерсону, религиозные брошюры которого только что читал. Петерсон — последователь очень своеобразного учения Η. Ф. Федорова, бывшего библиотекаря Румянцевского музея в Москве. Между прочим, одним из основных принципов этого учения является вера в телесное воскресение умерших. Петерсон — интеллигентный человек, член окружного суда в городе Верном. Письмо Льва Николаевича к нему было очень ласковое [294].

Вечером приехал П. А. Сергеенко. Лев Николаевич вышел в столовую и участвовал в общем живом разговоре.

Сергеенко говорил об отношениях науки к вегетарианству. Я рассказал о попытке стать вегетарианцем сына одного из первых «толстовцев», моего друга Рафаила Буткевича; мать приходила в отчаяние от его намерения перестать есть мясо и успокоилась только после того, как врач признал, что это не вредно для ее сына.

Лев Николаевич сказал:

— Как важно, что сначала вегетарианство принимается на религиозной основе, а потом и обосновывается научно. Наука только тогда сдается, когда уже нельзя иначе. Так и в других вопросах. Например, целомудрие. Наука доказывает тоже, что иначе места на земле не хватило бы.

Сергеенко заговорил о только что умершем бывше мпредседателе первой Государственной думы С. А. Муромцеве. Он восхищался высотой его нравственной личности и выражал удивление, что при этом Муромцев не был религиозным человеком.

— Основа в нем была та же, — сказал Лев Николаевич, — но ее некоторые не сознают, хотя бессознательно поступают согласно с ней. Основа та же, правда. Они находят, что религия — это мистично. Не хотят называть бога, но сознают его.

Приносят телеграмму. Редакция «Петербургской газеты» просит сообщить о состоянии здоровья Льва Николаевича.

— Что же писать? — спрашивает Софья Андреевна.

— Напиши, что умер и похоронен, — смеется Лев Николаевич.

Говорил о Ги де Мопассане:

— У него были задатки глубокой мысли, наряду с этой распущенностью, половой. Он удивительно умел изображать пустоту жизни, а уметь это может только тот, кто знает нечто, вследствие чего жизнь не должна быть пустой… Вот как Гоголь, например. Удивительный писатель!

Заговорил Лев Николаевич о Мопассане в связи с воспоминаниями, в которые пустились Татьяна Львовна и Сергеенко, о том, как они когда‑то вместе писали пьесу[295]. Тип героини пьесы был срисован с умершей в Париже молодой талантливой русской художницы Марии Башкирцевой (автора известного «Дневника»), Татьяна Львовна вспомнила, как Башкирцева, не называя своего имени, интриговала Мопассана остроумными, интересными письмами; он же отвечал ей грубыми письмами с предложением свиданий и т. д.

Говорил Лев Николаевич, что не понимает современных, философствующих, писателей: Розанова, Бердяева [296].

— Чего они хотят? — спрашивал он.

Коснулись вопроса об отношении этих писателей к Владимиру Соловьеву. Лев Николаевич сказал, что в энциклопедическом словаре читал недавно статью Соловьева по религиозному вопросу и статья ему не понравилась [297].

Говорили о писателе Арцыбашеве:

— Да, кое‑что читал. У него талант. И не меньше, пожалуй, если не больше, чем у Андреева.

Декламировал и хвалил «Silentium» Тютчева, стихи, напечатанные в «Круге чтения».

— Это — образец тех стихотворений, в которых каждое слово на месте!

Потом декламировал пушкинские «Когда для смертного…».

— Это — молодой, не удивительно, — говорил Лев Николаевич о Пушкине, — но Тютчев! Я его видал и знал. Это был старичок, тихонький, говорил по — французски лучше, чем по — русски, и вот такие стихи писал!..

Лев Николаевич оживился вечером. И так хорошо шла беседа.

Спросил Татьяну Львовну, когда она едет.

— Через два дня.

— Ну, значит, нам еще можно не танцевать?

— Можно!

Сам предложил завести граммофон.

— Можно, Лев Николаевич, поставить Патти?

— Ну, Патти так Патти!

Однако, уйдя в кабинет, через десять минут запер дверь из гостиной в зал. Только когда раздались звуки его любимого штраусовского вальса «Frьhlingsstimmen», снова распахнул обе половинки двери.

6 октября.

После болезни Лев Николаевич еще слаб. Ходил гулять утром. Ни за что не хотел дать Илье Васильевичу вынести ведро с нечистотами, вынес сам, как всегда. Утром позвонил: два звонка. Я пришел, он смеется над сигнализацией.

Показал Льву Николаевичу фотографию матери и брата, которую сегодня от них получил.

Лев Николаевич:

— А — а-а! Это мне очень интересно. Какая она свежая! А он что же?

Я объяснил Льву Николаевичу.

После завтрака Лев Николаевич пошел было гулять, но вернулся и велел сказать, чтобы седлали лошадей и что о «поедет верхом. Сопровождал его я.

— Мы недалеко поедем? — спросил я, когда мы выехали со двора.

— Нет, недалеко. Все‑таки мне гораздо легче ехать, чем ходить. И свежим воздухом дышишь. Лошадь смирная, прыгать не буду.

Приехали к обеду Ф. А. Страхов с дочерью, М. В. Булыгин и П. А. Буланже.

За обедом Лев Николаевич рассказывал, как приходили к доктору Татьяны Львовны в Кочетах мужики. Пришли они из города или из деревни, лежащей совсем возле города. Доктор и спрашивает мужиков, почему же они не ходят к городским докторам.

— Да что, батюшка, те‑то уж вовсе жулики! — отвечали мужики.

Конечно, рассказывая, Лев Николаевич с увлечением смеялся. Но еще больше смеялся он, так что и есть не мог, по другому поводу. Татьяна Львовна была сегодня по делу в Туле. Кто‑то спросил, ела ли она там.

— Как же, в Чернышевской [298].

— Одна?

— О нет! Я без кавалеров не бываю.

Вот это «без кавалеров не бываю» и заставило Льва Николаевича заразительно смеяться. В смехе этом чувствовалась его любовь к дочери.

Вечером все сидели за чаем. Вошел Лев Николаевич. Я встал, чтобы уступить ему место за столом. Он взял меня за руки и стал усаживать.

— Садитесь, голубчик!.. А мускулы у вас есть?

— Пожалуйте! — Я сделал напряжение.

— Есть! — сказал он, пожав мускулы.

Из разговора за чаем отмечу слова Льва Николаевича по поводу португальской революции.

— Нужна революция, чтобы уничтожилась эта глупость, чтоб сидел какой‑то король, без всякой надобности!..

Завтра я собираюсь, воспользовавшись выздоровлением Льва Николаевича, отправиться пешком в путешествие верст за сорок — сначала к Булыгиным в Хатунку, а от них еще дальше — к Буткевичам в село Русаново, за Крапивной. Я окончательно решился взять свои бумаги из университета, а так как при этом я предполагаю прочесть студентам реферат против университета, да еще грозят осложнения в связи с призывом на военную службу, то мне и хочется напоследок повидать друзей и проститься с ними.

Льва Николаевича я предупредил, что отсутствие мое продлится несколько дней.

11 октября.

После четырехдневного отсутствия пришел в Ясную.

Там — писатель И. Ф. Наживин и жена Ильи Львовича с дочкой, восьмилетней девочкой.

— А, вот он! — встретил меня Лев Николаевич. — Вы не знаете Наживина?

И он представил меня гостю.

Говорили сидя в столовой. Все позавтракали уже. Верхом Лев Николаевич не поехал ввиду гололедицы. Особенно оживленный разговор был вечером за чаем.

Лев Николаевич спросил у Наживина, что он пишет. Тот ответил, что последнее время работает над рассказами для детей.

Лев Николаевич. Я к детской литературе предъявляю огромные требования. Ах, как это трудно! Здесь так легко впасть в сентиментальность. Робинзон— вот образцовая книга.

Наживин. Разве?

Лев Николаевич. Да как же! Главное, мысль‑то глубокая: показывается, что может сделать голый человек, выброшенный на остров, что ему нужно… Невольно является мысль, что для тебя все это делается другими. Это не я, — кажется, еще Руссо говорил, что Робинзон — образцовая книга.

Наживин. Кто‑то говорил, что Робинзон вреден, потому что вызывает представление, что человек слишком много может, и этим развивает в детях этакие индивидуальные стремления… Но это уже перемудрил, перемудрил!

Лев Николаевич. Еще бы!

Лев Николаевич просил Наживина прочесть какой- нибудь из его детских рассказов, но у того при себе не оказалось.

Софья Андреевна удивлялась, что крестьяне по дешевой арендной плате (семь рублей за десятину на круг) не берут у нее землю. Лев Николаевич обстоятельно и с исчерпывающей убедительностью показал, чем руководствуются крестьяне и почему им сделка эта невыгодна.

Наживин защищал некоторые стороны закона 9 ноября о хуторском хозяйстве.

Лев Николаевич:

— Для меня здесь, главное, возмутительно то, что какой‑то господин, сделавшись министром, разрушает весь строй крестьянской жизни! А худо ли это, хорошо ли, я никак не могу сказать.

Потом он слушал рассказы Наживина о жизни крестьян на Кавказе и в разных внутренних губерниях.

Был еще у Льва Николаевича с Наживиным разговор о Пушкине. По взгляду на Пушкина Наживин принадлежит к тем, кто в поэте видит лишь воспевавшего «ножку» и т. д. Он изумился, когда Лев Николаевич очень высоко отозвался о Пушкине, и долго сидел молча, видимо пораженный. А потом сообщил, что он сейчас пишет о Пушкине книгу. Что он в ней скажет?

Наживин показался мне умным человеком, но несколько узким, по — сектантски.

Кроме того, он поразил меня своей нетерпимостью и какой‑то слепой ненавистью ко всему, что не сходится с его мировоззрением. Социал — демократов он ненавидит, «не пустил бы их в дом», — писал он в одном письме. Из‑за двух — трех не нравящихся ему стихотворений готов проглядеть Пушкина. О новейшей литературе слышать равнодушно не может, и тут дело, кажется, не обходится без пристрастия: помилуйте, книги каких‑нибудь Андреевых, Арцыбашевых расходятся прекрасно, тогда как его, Наживина, произведения безнадежно залеживаются на полках книжных магазинов!..

После разговора Лев Николаевич пришел в «ремингтонную», чтобы прочитать мои письма.

— Меня Софья Андреевна наставляет, что я ничего не пишу о Муромцеве…

Я посоветовал ничего и не писать. Лев Николаевич согласился:

— Да, это — первая дума, все…

Прочел письма. Потом сказал по поводу назначенного мною на завтра отъезда в Москву, с целью повидаться с приехавшей ненадолго из Сибири матерью и выполнить свои намерения относительно университета:

— Так вот вы какие дела предпринимаете!.. Кланяйтесь вашей матушке. Скажите, чтобы она не сердилась на меня, что я вас ни к чему не подговариваю, не наставляю. Тут вот именно, — как она говорит, что у вас свой ум есть, — нужен свой царь в голове. Скажите, что человек только тогда и может добиться счастья, когда он следует своему непреодолимому душевному желанию… В этом вопросе особенно нужно следить, чтобы не было этого чувства, — не чувства, а соображения о том, что скажут другие. Нужно быть в высшей степени осторожным. Не думайте, что скажут другие: Чертков, или Толстой, или Белинький. Или Софья Андреевна: все говорит, говорит, а как до дела дошло, так на попятный. И напротив, если делается по непреодолимому душевному желанию, то всякий миг, как вы вспомните об этом, вам будет только радостно.

— Вот я и думаю, что я делаю только по такому желанию.

— Дай бог, дай бог!

22 октября.

Вернулся из Москвы, где пробыл больше недели. Подал прошение о выходе из университета и уже после подачи прочел в собрании студентов реферат «О высшей школе и о науке».

Со станции я проехал сначала в Телятинки, а оттуда вечером, вместе с А. Д. Радынским, отправился в Ясную Поляну. Никогда не забуду сегодняшнего вечера и встречи, оказанной мне.

Когда мы пришли, только что кончился обед. Лев Николаевич сидел еще на своем обычном месте за обеденным столом, с краю, направо от Софьи Андреевны. Радостным восклицанием приветствовал он меня и Радынского. Я подошел сначала к Софье Андреевне, но чувствовал только его, и сердце мое было переполнено радостью. Но вот я обернулся к нему. Он протягивает мне руку, здоровается и за руку притягивает меня к себе… Наклоняюсь и целую его, и вижу сияющее бесконечно доброе, дорогое старческое лицо!.

Вечер был какой‑то особенный. И Радынский после отмечал это. Такое блаженное, тихое счастье, непоколебимое согласие дружбы и братской любви, казалось, царило между присутствующими.

Лев Николаевич оживленно расспрашивал меня о поездке, о реферате, о встречах, о времяпровождении. Сам рассказывал о полученных в мое отсутствие книгах, об интересных письмах и о посетителях.

— Был Новиков, крестьянин. Вы слышали о нем? Ах, какой умница! Я жалею, что вы не познакомились с ним.

Говорил о книге Николаева «Понятие о боге как совершенной основе жизни»:

— Эта работа замечательна чрезвычайной добросовестностью. Он не оставил ни одного авторитета по каждому вопросу, чтобы не указать на него, не объяснить его взгляд и не определить своего отношения к нему. Удивительно добросовестная работа! И вместе с тем чрезвычайная ясность! Он четырнадцать лет над ней работал. И, разумеется, — с грустью добавил Лев Николаевич, — о ней никто не будет говорить и никто не будет ее читать…

Надо сказать, что книга П. П. Николаева написана под очевидным и сильным влиянием Льва Николаевича. Когда по поводу какого‑то места в книге я сказал об этом Льву Николаевичу, он улыбнулся:

— Да, я все забываю, что я писал, и потом мне приятно узнавать…

— Были в театре? — спрашивал меня Лев Николаевич, сидя за шахматами с А. Д. Радынским, — Я читал «Братьев Карамазовых», вот что ставят в Художественном театре. Как это нехудожественно! Прямо нехудожественно. Действующие лица делают как раз не то, что должны делать. Так что становится даже пошлым: читаешь и наперед знаешь, что они будут делать как раз не то, что должны, чего ждешь. Удивительно нехудожественно! И все говорят одним и тем же языком… И это наименее драматично, наименее пригодно к сценической постановке. Есть отдельные места, хорошие. Как поучения этого старца, Зосимы… Очень глубокие. Но неестественно, что кто‑то об этом рассказывает. Ну, конечно, великий инквизитор… Я читал только первый том, второго не читал.

Спрашивал:

— Были у Ивана Ивановича (Горбунова. — В. Б.) Он все печатает листки о пьянстве…[299] Я вспомнил того мужичка, — помните, мы ехали? Вот бы написать! Да только это будет уже в пользу пьянства. Удивительно милый был!..

Лев Николаевич припомнил мужичка, встреченного однажды нами во время верховой прогулки. Он ехал из города, где продавал овес, и был заметно навеселе. Неестественный румянец во все лицо и мутные глаза выдавали его. Лев Николаевич поехал рядом с его телегой и стал добродушно выговаривать ему за пьянство.

— Ведь вот приедешь домой, баба бить будет! — говорил он. — Ведь будет?

— Будет… обязательно будет! — подтверждал мужичок.

В конце концов он согласился со Львом Николаевичем, что пить совсем нехорошо: и грешно и невыгодно.

Лев Николаевич потом все повторял:

— Как же не любить пьяных! Не совсем пьяных, а так, немного…

Между прочим, спросил меня!

— Ваша матушка уехала?

— Да, она благодарит вас за привет, который вы ей со мной послали, она была очень рада…

— Как же, да она близка мне по вас!.. Что ж, значит Москва — живая?

— Нет, Лев Николаевич, пустая! Я насилу прожил там эту неделю. Эта суета… Театры, так, для развлечения праздных людей. Что ж, лекции? Так о «Шестьсот шесть» [300] и в этом роде…

Лев Николаевич сочувственно кивал головой.

Софья Андреевна не сразу поняла меня:

— Как, пустая?! — спросила она. — Народу мало?..

В разговоре Лев Николаевич вспомнил еще «о тех, что чистят… неприличное место»:

— Разговаривал с ним, и он оказался таким хорошим!..

Лев Николаевич был сегодня такой живой — духовно. Удивительно, что совсем не замечаешь его старости.

Оставил меня и Радынского ночевать.

— Внизу хватит места. Ведь вам ничего не нужно. Вы сами все сделаете так, чтоб не беспокоить прислугу. Чтоб ночевать не как «настоящим господам»: чтоб две простыни были… Вам не нужно ведь? Чтоб не по- барски, не как господам.

26 октября.

Отправившись в Ясную, я встретил Льва Николаевича уже на крыльце, когда он собирался ехать верхом. Он сказал мне:

— Я вам просил передать письмо с ужасным содержанием. Он мне писал, и мы ему отвечали. Он занимается тайным пороком и моим ответом недоволен, говорит, что все это он знает… Вы прочтите, ужас что такое!.. И называет ряд лиц, какой‑то сенатор… Я не знаю, вы прочтите его. Я думаю, что надо написать ему, что если он обвиняет, то должен представить какие‑нибудь доказательства. Ужасно! А между тем это очень интересно. Мы потом посоветуемся с вами…

Посоветоваться со Львом Николаевичем об этом письме мы потом не успели.

Я принес Льву Николаевичу письмо от В. Г. Черткова, деловое. Давая его мне, Владимир Григорьевич предупредил, что оно не конфиденциальное.

Вопрос касался книги П. П. Николаева, о которой Чертков писал, что она представляет переложение взглядов Толстого; унитарианского вероисповедания, которым на днях, в разговоре, интересовался Лев Николаевич. Он находил, что унитарианцы, подобно другим христианским сектам этого рода, как баптисты, малеванцы, не доводят свой рационализм до конца.

Софья Андреевна, узнав, что я принес письмо от Черткова, стала просить Льва Николаевича передать ей его содержание. Лев Николаевич ответил, что письмо делового характера, но что по принципиальным соображениям он не может дать ей его для прочтения.

— Все хорошо, что он пишет, — сказал мне Лев Николаевич, возвратившись с прогулки. — И о Николаеве хорошо, и о другом…

Лев Николаевич говорил это в «ремингтонной». Он, должно быть, устал от верховой езды, потому что шел тихо и сгорбившись. Затем он прошел к себе в спальню и затворил за собой дверь.

К сожалению, Софья Андреевна, даже под угрозой нового припадка со Львом Николаевичем, не выдержала своего обещания не нарушать его покоя. Снова — ревность к Черткову, сцены Льву Николаевичу, столкновение с дочерью. И даже хуже: прибавились настойчивые вопросы ко Льву Николаевичу, правда ли, что он составил завещание, требования особой записки на передачу ей прав собственности на художественные сочинения, подозрения, подсматривания и подслушивания… Настроение в доме тяжелое и неопределенное.

Все упорнее и упорнее среди близких Льва Николаевича разговоры о возможности в недалеком будущем ухода его из Ясной Поляны. Под большим секретом показали мне текст следующего письма Льва Николаевича, на этих днях посланного крестьянину Новикову в село Боровково Тульской губернии:

«Михаил Петрович, в связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, обращаюсь к вам еще с следующей просьбой: если бы, действительно, случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату, так что вас с семьей я бы стеснял самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева.

Буду ждать вашего ответа, дружески жму руку.

Лев Толстой.

Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним. Л. Т.»

Как трогательно выразились в этом письме настоящие, не заходящие далеко пожелания Льва Николаевича: деревня и «хотя бы самая маленькая, но отдельная и теплая хата»!..

28 октября.

Я ночевал эту ночь в Телятинках.

Утром сегодня меня зовут в столовую, к Владимиру Григорьевичу.

Он сидит на скамейке, опершись спиной на край длинного обеденного стола, и в руках у него записка, Лицо — взволнованное и радостное.

— Послушай, Булгаков, тебе нужно теперь же отправиться в Ясную Поляну! Тебя просят приехать… Сегодня ночью Лев Николаевич уехал из Ясной Поляны, вместе с Душаном, неизвестно куда…

Свершилось!.. То, о чем так много говорили последнее время, чего ждали чуть ли не каждый день и чего многие так желали для Льва Николаевича, — свершилось. Толстой ушел из Ясной Поляны, и, без сомнения, это — уход навсегда.

Несмотря на то, что известие не было севершенно неожиданным, оно глубоко — глубоко и радостно потрясало и волновало. Слишком тяжело было Льву Николаевичу жить среди семейных дрязг, среди ожесточенной борьбы между близкими за влияние и за рукописи и притом с постоянным мучительным сознанием несоответствия его внешнего положения с исповедуемыми им взглядами о любви к трудовому народу, о равенстве, простоте, об отказе от роскоши и привилегий.

Лев Николаевич ушел так:

С вечера 27–го числа в яснополянском доме чувствовалось особенно тяжелое и напряженное настроение.

Около двенадцати часов ночи Лев Николаевич, лежавший в постели в своей спальне, заметил сквозь щель в двери свет в своем кабинете и услыхал шелест бумаги. Это Софья Андреевна искала доказательств томившим ее подозрениям о составлении завещания и т. д. Ее ночное посещение было последней каплей, переполнившей чашу терпения Льва Николаевича. Решение уйти сложилось у него вдруг и непреложно.

Ночью послышался стук в дверь комнаты, занимаемой Александрой Львовной и Варварой Михайловной.

— Кто там?

— Это я, Лев Николаевич.

Александра Львовна открыла дверь.

Лев Николаевич стоял на пороге с зажженной свечой в руках.

— Я сейчас уезжаю… совсем. Пойдемте, помогите мне уложиться.

Как рассказывала Александра Львовна, лицо Льва Николаевича имело необычное и прекрасное выражение: решимости и внутренней просветленности.

Александра Львовна и Варвара Михайловна наскоро оделись и поспешили наверх, в кабинет Льва Николаевича, где принялись, вместе с находившимся уже там Д. П. Маковицким, укладывать вещи и рукописи Льва Николаевича. Лев Николаевич тоже принимал участие в укладке. При этом он ни за что не хотел брать с собою тех вещей, какие он считал не крайне необходимыми: приспособлений для клизмы (без которой Лев Николаевич временами трудно обходился), мехового пальто, электрического фонарика. Пришлось усиленно убеждать его не отказываться от этих вещей — Львом Николаевичем написано было письмо к жене, которое он вручил Александре Львовне для передачи матери. Письмо гласило:

«Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48–летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

28 окт.

Лев Толстой».

Александре Львовне Лев Николаевич сказал только, что он, вероятно, проедет сначала к своей сестре, монахине Марии Николаевне, в Шамардинский монастырь Калужской губернии. С сестрой монахиней Лев Николаевич сохранил большую дружбу, несмотря на расхождение с нею в вопросах веры.

Когда кончили укладку, Лев Николаевич сам отправился на конюшню велеть запрягать лошадей. Но в темноте заблудился, потерял где‑то в кустах шапку и вернулся с непокрытой головой.

Тогда‑то и вспомнили про электрический фонарик. Пошли все вместе, неся чемоданы. В. М. Феокритова передавала мне, что и в такую минуту Лев Николаевич проявил свойственную ему черту — бережливость к произведениям чужого труда: он только изредка нажимал кнопку электрического фонарика.

У кучера Адриана Елисеева, запрягавшего в старую пролетку пару лошадей, дрожали руки и пот катился с лица. Лев Николаевич, волнуясь, стал помогать кучеру и сам надел на одну из лошадей уздечку. Он торопился уехать.

Почтарь Филя зажег факел, так как ночь была исключительно темная, и приготовился верхом сопровождать отъезжающих. Отъезжающих было двое: Лев Николаевич взял с собой своего старого друга Д. П. Маковицкого.

В половине шестого утра пролетка тронулась со двора. Адриан доставил Льва Николаевича и его спутника на станцию Ясенки, откуда они с восьмичасовым поездом отправились на юг.

Когда я утром, часов в одиннадцать, пришел в Ясную Поляну, Софья Андреевна только что проснулась и оделась. Заглянула в комнату Льва Николаевича и не нашла его. Выбежала в «ремингтонную», потом в библиотеку. Тут ей сказали об уходе Льва Николаевича, подали его письмо.

— Боже мой! — прошептала Софья Андреевна.

Разорвала конверт письма и прочла первую строчку: «Отъезд мой огорчит тебя…» Не могла продолжать, бросила письмо на стол в библиотеке и побежала к себе, шепча:

— Боже мой!.. Что он со мной делает!..

— Да вы прочтите письмо, может быть там что- нибудь есть! — кричали ей вдогонку Александра Львовна и Варвара Михайловна, но она их не слушала.

Тотчас кто‑то из прислуги бежит и кричит, что Софья Андреевна побежала в парк к пруду.

— Выследите ее, вы в сапогах! — обратилась ко мне Александра Львовна и побежала надевать калоши.

Я выбежал во двор, в парк. Серое платье Софьи Андреевны мелькало вдали между деревьями: она быстро шла по липовой аллее вниз, к пруду. Прячась за деревьями, я пошел за ней. Потом побежал.

— Не бегите бегом! — крикнула мне сзади Александра Львовна.

Я оглянулся. Позади шло уже несколько человек: повар Семен Николаевич, лакей Ваня и другие.

Вот Софья Андреевна свернула вбок, все к пруду. Скрылась за кустами. Александра Львовна стремительно летит мимо меня, шумя юбками. Я бросился тоже бегом за ней. Медлить было нельзя: Софья Андреевна была у самого пруда.

Мы побежали к спуску. Софья Андреевна оглянулась и заметила нас. Она уже миновала спуск. По доске идет на мостки (около купальни), с которых полощут белье. Видимо, торопится. Вдруг поскользнулась — и с грохотом падает на мостки прямо на спину… Цепляясь руками за доски, она ползет к ближайшему краю мостков и перекатывается в воду.

Александра Львовна уже на мостках. Тоже падает, на скользком месте, при входе на них… На мостках и я.

На ходу скинув теплую вязаную кофту, тотчас и Александра Львовна прыгает в воду. Я делаю то же. С мостков еще вижу фигуру Софьи Андреевны: лицом кверху, с раскрытым ртом, в который уже залилась, должно быть, вода, беспомощно разводя руками, она погружается в воду… Вот вода покрыла ее всю.

К счастью, мы с Александрой Львовной чувствуем под ногами дно. Софья Андреевна счастливо упала, поскользнувшись. Если бы она бросилась с мостков прямо, там дна бы не достать. Средний пруд очень глубок, в нем тонули люди… Около берега нам — по грудь.

С Александрой Львовной мы тащим Софью Андреевну кверху, подсаживаем на бревно козел, потом — на самые мостки.

Подоспевает лакей Ваня Шураев. С ним вдвоем мы с трудом подымаем тяжелую, всю мокрую Софью Андреевну и ведем ее на берег.

Александра Львовна бежит переодеться.

Ваня, я, повар увлекаем потихоньку Софью Андреевну к дому. Она жалеет, что вынули ее из воды. Идти ей трудно. В одном месте она бессильно опускается на землю:

— Я только немного посижу!.. Дайте мне посидеть!..

Но об этом нельзя и думать: Софье Андреевне необходимо скорее переодеться…

Мы с Ваней складываем руки в виде сиденья, с помощью повара и других усаживаем Софью Андреевну и несем. Но скоро она просит спустить ее.

В дверях дома Софья Андреевна останавливается и дает поручение Ване съездить на станцию и узнать, куда были взяты Львом Николаевичем билеты.

Потом переоделась с помощью Варвары Михайловны и экономки Прасковьи Афанасьевны. Опять сошла вниз, боясь, что Ваню задержат. С ним же на поезд № 9, с которым уехал Лев Николаевич, она отправила телеграмму такого содержания: «Вернись скорей. Саша». Телеграмму эту Ваня показал Александре Львовне, — не из лакейского подхалимства, а из искреннего сочувствия Льву Николаевичу и привязанности к нему. Прислуга вообще не любила Софью Андреевну. Тогда Александра Львовна послала другую телеграмму, вместе с этой, где просила Льва Николаевича верить только телеграммам, подписанным «Александра».

Между тем Софья Андреевна все повторяла, что найдет другие способы покончить с собой. Силой мы отобрали у нее опиум, перочинный нож и тяжелые предметы, которыми она начала колотить себя в грудь…

Не прошло и часа, как снова бегут и говорят, что Софья Андреевна опять убежала к пруду. Я догнал ее в парке и почти насильно увел домой.

На пороге она расплакалась.

— Как сын, как родной сын! — говорила она, обнимая и целуя меня…

Ваня, вернувшись из Ясенок, сообщил, что на поезд № 9 в кассе было выдано четыре билета: два второго класса до станции Благодатное (откуда идет дорога в Кочеты к Сухотиным) и два третьего класса до станции Горбачево (где нужно пересаживаться, чтобы ехать в Шамардино к М. Н. Толстой). Сведения были достаточно неопределенны: Лев Николаевич мог поехать в том и другом направлении.

Александра Львовна телеграфно вызвала Андрея Львовича, Сергея Львовича и Татьяну Львовну. Кроме того, из Тулы доктора — психиатра для Софьи Андреевны, положение которой внушает опасения. Из Овсянникова случайно приехала М. А. Шмидт, которая здесь остается.

Еще в течение дня приехал из Крапивны, где он случайно находился, Андрей Львович. Самоуверенно обещал Софье Андреевне завтра же утром сказать, где находится Лев Николаевич. Хотел действовать через тульского губернатора. Потом пыл его охладел.

29 октября.

Всю ночь напролет я не спал и дежурил, сидя в «ремингтонной». Варвара Михайловна ушла спать в три часа утра. Софью Андреевну нельзя было оставить одну.

Поместилась она не в своей комнате, а в спальне Льва Николаевича, на его кровати. Однако тоже почти не спала. Ходила по комнатам, жаловалась на Льва Николаевича, говорила, что не может без него жить и умрет. Под утро оказала мне, что нельзя мучиться больше, чем она; что она чувствует и свою виновность перед Львом Николаевичем, и свою беспомощность что- нибудь теперь сделать.

В течение дня приехали Сергей, Илья и Михаил Львовичи, а также Татьяна Львовна. Целый день между съехавшимися детьми Льва Николаевича идут сове — щания. Дети, за исключением Сергея Львовича, хотят, чтобы Лев Николаевич вернулся в Ясную. Но какова же может быть теперь здесь его жизнь!

Илья, Андрей и Татьяна Львовна написали Льву Николаевичу в этом смысле письма, которые должна отвезти отцу Александра Львовна [301].

Сергей Львович тоже написал отцу коротенькое письмо, в котором заявлял, что отец, по его мнению, поступил правильно: положение было безвыходное, и он, уйдя, «избрал настоящий выход».

Очень удивил меня младший сын Льва Николаевича Михаил Львович. Сидя за роялем и наигрывая бравурные мелодии, он заявил, что писать не будет.

— Всем известно, что я не люблю писать! Скажи, — крикнул он в сторону сестры, не отрывая рук от клавиатуры, — что я согласен с Таней и с Ильей…

Отец бежал из дома, может быть подвергая жизнь опасности, а сынок не удосуживался написать ему!..

Вечером явился кн. Д. Д. Оболенский. Он с самого начала заявил, что приехал не как корреспондент, а как человек, близкий семье. Однако через несколько минут обратился к семейным с просьбой разрешить ему подробно написать в газетах обо всем происходящем в Ясной Поляне.

— Вся Тула говорит об этом! — сообщил он новость и действительно довольно верно передал подробности событий вчерашнего дня.

— Я думаю, — говорил Д. Д. Оболенский (или «Миташа», как его называли у Толстых заочно), — что я имею право написать. Я счастлив, что граф всегда был со мною более чем откровенен.

Бедный князь! Видимо, он заблуждался в определении своих отношений со Львом Николаевичем. Последнему он был по большей части скучен, потому, что совсем чужд, и помню, как после его отъезда Лев Николаевич предлагал изобразить «нумидийскую конницу».

Теперь во всяком случае князь мог подать своим сообщением о Ясной Поляне сигнал к ненужной газетной шумихе вокруг имени Льва Николаевича. Должно быть, так оно и будет, потому что Софья Андреевна говорила с Оболенским и сообщила ему текст последнего письма Льва Николаевича [302].

Отношение самой Софьи Андреевны к ушедшему Льву Николаевичу, поскольку она его высказывает, теперь носит характер двойственности и неискренности. С одной стороны, она не расстается с его маленькой подушечкой, прижимая ее к груди и покрывая поцелуями, причем причитывает что‑нибудь в таком роде:

— Милый Левочка, где теперь лежит твоя худенькая головка? Услышь меня! Ведь расстояние ничего не значит! — и т. д.

С другой стороны, суждения ее о муже проникнуты злобой: «Это — зверь, нельзя было более жестоко поступить, он хотел нарочно убить меня» и т. д. — только и слышишь из уст Софьи Андреевны.

30 октября.

Вчера ночью, в двенадцать часов, Александра Львовна и Варвара Михайловна уехали к Льву Николаевичу окольными путями, через Тулу, чтобы замести след. Знали вчера о предполагавшемся отъезде только Татьяна Львовна, я и М. А. Шмидт.

Сегодня уехал в Москву Сергей Львович. Илья и Михаил вчера еще разъехались по своим домам. Из детей Льва Николаевича остались в Ясной лишь Татьяна Львовна и Андрей Львович.

Приходили корреспонденты от разных газет, но Андрей Львович довольно круто и бесцеремонно их выпроваживал, не давая никаких сведений.

Днем я побывал в Телятинках. Узнал, что к Льву Николаевичу в монастырь Оптину пустынь (по дороге на Шамардино) ездил, по поручению Чертковых, Алексей Сергеенко. Он вернулся как раз сегодня. Рассказал, что Лев Николаевич бодр и здоров. Виделся с сестрой, которая к решению Льва Николаевича покинуть Ясную Поляну отнеслась вполне сочувственно. Известия о Ясной Поляне, привезенные Сергеенко, были Льву Николаевичу очень тяжелы, но тем не менее возвращаться домой он ни в каком случае не хочет.

Софья Андреевна днем умоляла меня поехать с ней отыскивать Льва Николаевича, но я отказался, заявив, что Лев Николаевич в своем прощальном письме просит не искать его. Вечером Софья Андреевна отдала приказание пригласить на завтра священника, чтобы она могла исповедаться и причаститься. Меня же про — сила, если я пойду завтра в Телятинки, сказать Владимиру Григорьевичу, чтобы он приехал к ней: она хочет помириться с ним «перед смертью» и попросить у него прощения в том, в чем она перед ним виновата.

31 октября.

Получилась телеграмма из Горбачева, не подписанная, но, очевидно, от Льва Николаевича: «Уезжаем. Не ищите. Пишу».

Другая телеграмма из Парижа, от Л. Л. Толстого: «Обеспокоенный известиями парижских газет, прошу телеграфировать».

Полученные сегодня московские газеты уже заключают в себе сведения об уходе Льва Николаевича и даже с некоторыми подробностями.

Приехали доктор Г. М. Беркенгейм и психиатр Растегаев, а также сиделка для Софьи Андреевны. Особенно приятен приезд Г. М. Беркенгейма, опытного врача и умного, милого человека, хорошо знающего и понимающего семейные отношения в доме Толстых.

Софья Андреевна до сих пор после отъезда Льва Николаевича ничего не ест, слабеет и говорит, что хочет так умереть. Если же доктора вздумают употреблять зонд, для искусственного питания, то тогда Софья Андреевна грозится наколоться на нож («ведь вот — один жест!») или убить себя каким‑нибудь другим способом.

Слуга Илья Васильевич передавал мне еще одну интересную деталь, касающуюся Софьи Андреевны и известную только ему, прося меня никому до времени об этом не рассказывать. К ножке кровати Льва Николаевича Софьей Андреевной давно уже был привязан на незаметном месте православный образок. После отъезда Льва Николаевича она отвязала образок: оказалось, что воздействие святыни было совершенно противоположно желаемому.

Снова Софья Андреевна просила меня передать Черткову ее просьбу приехать. Просила сказать, что она зовет его «без всяких мыслей». И снова, как в тот памятный день 12 июля, когда Софья Андреевна через меня просила Черткова о возврате рукописей и о примирении, — снова шел я к Черткову с тайной надеждой, что это примирение наконец состоится. И, увы, снова был разочарован в своем ожидании! Чертков не изменил своему расчетливому и чуждому сентиментальности характеру.

Когда Владимир Григорьевич выслушал просьбу Софьи Андреевны, он было в первый момент согласился поехать в Ясную Поляну, но потом раздумал.

— Зачем же я поеду? — сказал он. — Чтобы она унижалась передо мной, просила у меня прощения?.. Это ее уловка, чтобы просить меня послать ее телеграмму Льву Николаевичу.

Признаюсь, такой ответ и удивил и огорчил меня. Только не желая никакого примирения с Софьей Андреевной и глубоко не любя ее, можно было так отвечать. Боязнь, что Софья Андреевна упросит послать какую‑нибудь неподходящую телеграмму Льву Николаевичу? О, это повод слабый, чтобы не ехать! Можно было примириться с ней и во всем сохранить свою позицию. Почему же я мог отказаться поехать вместе с Софьей Андреевной на розыски Льва Николаевича и в то же время сохранить добрые отношения с ней? Нет, вражда между самыми близкими Льву Николаевичу людьми была, к сожалению, слишком глубока. И когда один из них сделал наконец попытку протянуть другому руку, тот отказался принять ее. Между тем нельзя сказать, насколько изменилось бы все вокруг Льва Николаевича, насколько ему легче стало бы, если бы примирение между Софьей Андреевной и Владимиром Григорьевичем так или иначе было достигнуто! Разумеется, они виноваты, что не сумели достигнуть его раньше. Но тем менее заслуживал оправдания тот, кто отказывался от этого и теперь, перед лицом таких важных и тревожных событий. Эта вина тем более непростительна для человека, который считал себя последователем Толстого.

По — видимому, чтобы сгладить впечатления от своего отказа приехать, Владимир Григорьевич просил меня передать Софье Андреевне, что он не сердится на нее, настроен к ней доброжелательно и пришлет ей вечером подробное письмо в ответ на ее приглашение. Все это были слова, не подкрепленные тем единственным шагом, который можно и должно было сделать в этих условиях.

В Ясной Поляне все были удивлены, что я вернулся один. Никто не допускал и мысли, что Чертков мог отказать Софье Андреевне в исполнении ее желания увидеться и примириться с ним. Об ответе его и вообще о моем возвращении решили пока совсем не передавать Софье Андреевне, которая с нетерпением ждала Черткова и сильно волновалась.

Чтобы поправить положение, доктор Г. М. Беркенгейм вызвался еще раз съездить к Черткову и уговорить его приехать. И он действительно отправился в Телятинки, где пробыл довольно долго. Но и его увещевания не помогли. Чертков все‑таки не приехал.

Он прислал только с доктором Беркенгеймом письмо на имя Софьи Андреевны, в котором, в весьма дипломатичных и деликатных выражениях, обосновывал свой отказ приехать немедленно в Ясную Поляну. Письмо прочли Софье Андреевне.

— Сухая мораль! — отозвалась она об этом письме своим словечком и, может быть, была права.

Тотчас она написала и велела отослать Черткову свой ответ. Это было уже вечером.

Характерно и то, что еще днем Софьей Андреевной составлена была телеграмма на имя Льва Николаевича:

«Причастилась. Помирилась с Чертковым. Слабею. Прости и прощай».

Хотя Софья Андреевна подтвердила свое желание позвать назавтра священника, но все‑таки послать такую телеграмму Льву Николаевичу было уже нельзя, так как примирение с Чертковым не состоялось.

Загрузка...