Был у Толстых вечером. Приезжала дама, соседка- помещица, делала «визит». Она показалась мне очень порядочной женщиной, но была слишком разговорчива, — по — моему, от робости: она и сама признавалась вслух, что робеет, и я видел, как дрожали ее руки. Вполне светская, с хорошими манерами и французской речью.
Лев Николаевич вошел в «ремингтонную», где я один занимался копированием писем.
— Ужасно меня утруждает эта дама, — проговорил он. — Разговоры, разговоры… Только, чтобы не молчать — прелюбодеяние слова…
И с этой дамой он должен был прощаться любезно, сказать ей что‑нибудь приятное.
В Ясную кто‑то из друзей прислал православный «На каждый день», издаваемый миссионером Скворцовым, в противовес, может быть, сочинению того же названия Льва Николаевича. Лев Николаевич, придя ко мне в «ремингтонную», развернул его и прочел первое попавшееся какое‑то суеверное мудрствование.
— Мне очень нравится, — произнес он, — то, что сказал перед смертью Вольтер, отказавшись от причащения, о чем его просили близкие: я умираю, обожая бога, любя своих друзей и не ненавидя своих врагов и питая отвращение к суеверию.
Трубецкой лепит статуэтку Льва Николаевича верхом на лошади. Лев Николаевич понемногу позирует художнику перед отправлением на прогулку. Лепит Трубецкой на дворе, перед крыльцом. Все смотрят на его работу. Он сам очень увлекается: отходит в сторону, оглядывает свое произведение, восхищается маленькой степной лошадкой Льва Николаевича, на которой он непременно хотел лепить его, обойдя Дэлира. Лошадку эту скульптор находит очень характерной.
Лев Николаевич занят пьесой. Название ее из «Долг платежом красен» он переменил на другое: «От ней все качества». Это — фраза одного из действующих лиц. От ней, то есть от водки.
Дал мне письмо для ответа, который начал писать сам, но не кончил.
Сделав свои дела, я отправился в Телятинки. Лев Николаевич уже уехал верхом в сопровождении Душана. Прощаясь с Трубецким, я задержался и разговорился с ним по — русски. Оказывается, он все‑таки недурно владеет своим родным языком.
— Вы из Телятинок? — спросил он меня. — Как вы хорошо живете!.. Работаете на земле и сами себя прокармливаете? Это лучше всего — жить тем, что дает работа на земле… Вы лучше меня живете. Я живу в городе. Но, — с твердостью произнес он, — я буду так жить, я непременно буду!
Он хотел купить небольшой участок земли и работать на ней. И теперь он питается исключительно растительными продуктами, не употребляя в пищу ни мяса, ни молока и молочных продуктов. Вегетарианцем он стал десять — двенадцать лет назад. Поводом к решению вегетарианствовать послужил следующий случай: однажды, проезжая итальянскую деревню, он видел, как для того, чтобы заставить теленка войти в бойню, ему закрутили хвост и сломали хрящ.
— Никакое животное этого не сделает! — воскликнул Трубецкой.
О молоке же он говорит:
— Зачем нам молоко? Разве мы маленькие, чтобы пить молоко? Это только маленькие пьют молоко.
Как художник, Трубецкой ни к какой школе себя не относит. Считает, что в наше время «нет скульпторов». Родэн и Судьбинин? Оригинально? В чем состоит эта оригинальность? Он изображает женщину с ногой, закинутой на руку (Трубецкой изобразил это), — и все кричат: ах, оригинально!
— Нужно просто делать! — говорит Трубецкой.
Говорит, что творчество художника должно быть свободным. Учить мастерству нельзя. Учитель может только передать ученику свои приемы, между тем талантливый художник должен сам вырабатывать свои. Он рассказал историю своего профессорства в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. К нему записалось сначала сорок учеников, а потом осталось только два, потому что он ничему не учил и за два года был в школе только три раза. Но зато оставшиеся у него два ученика были самые талантливые.
— Отчего я леплю? — спрашивал Трубецкой. — Мне нужны деньги, за это, — указал он на статуэтку Льва Николаевича, стоявшую около, — дают деньги, — и на его лице мелькнула детская, смущенная, застенчивая улыбка. — Но надо редко лепить, — продолжал Трубецкой, — когда самому хочется. Я вижу: натура хорошая, нужно сделать натуру, и я делаю.
— Меня спрашивают, — говорил еще этот, я думаю, единственный в своем роде скульптор: — «Вы скульптор?» Нет, я не скульптор, я — человек.
Ездил в Ясную с Димой Чертковым и баронессой Ольгой Константиновной Клодт. Она — пожилая особа, лет пятидесяти. Близкая родственница русских художников баронов Клодтов. Сама окончила академию по классу живописи, но давно этим искусством не занимается. Она разделяет взгляды Льва Николаевича. Старается жить трудовой жизнью. Долго жила в деревнях среди крестьян, помогая им в работах и обучая детей. Она считает трудовую жизнь более важной и более отвечающей ее религиозному настроению, чем занятие искусством. Очень проста и приветлива со всеми.
В столовой много народа. Шум. Лев Николаевич молча сидит грустный в сторонке.
Где‑то затерялся листок из альбома для автографов одной дамы — итальянки с несколькими автографами каких‑то других знаменитостей, который она прислала Льву Николаевичу для подписи. Лев Николаевич очень беспокоился за этот листок. Ввиду того, что поиски его оказались безрезультатными, решил сам написать итальянке извинительное письмо [208].
Где предел его снисходительной доброте!
Я спросил у Льва Николаевича, чем он теперь занимается.
— Двумя самыми противоположными вещами: тем, что мне особенно дорого и что так серьезно и важно — предисловием к «Мыслям о жизни», и самой глупейшей вещью — комедией.
О комедии:
— Я теперь бросил ее писать. Комедию гораздо труднее написать, чем философскую статью. Только представить, сколько здесь трудностей! Каждое лицо имеет свой характер, каждое лицо говорит своим языком, столкновения между всеми лицами тоже должны быть естественными. Я так обрадовался, когда узнал от Ольги Константиновны, что Арвид Ернефельт писал своего «Тита» восемь лет. Это понятно.
Лев Николаевич имел здесь в виду не О. К. Толстую, а О. К. Клодт, приходящуюся Ернефельту родной теткой со стороны его матери, тоже баронессы Клодт. «Тит» — драма Ернефельта, недавно шедшая с выдающимся успехом на финской сцене.
О предисловии к «Мыслям о жизни» Лев Николаевич говорил с необыкновенным оживлением:
— Думаю, что теперь скоро кончу. Да, да, мне самому кажется, что это так хорошо. Знаете, как‑то это само собой поднялось у меня, эти три пункта — усилия: против похотей тела — усилие самоотречения, против гордости — смирения и против лжи — правдивости. Это верно! Очень важно, хорошо… Буду кончать! Ну, до свиданья!
Утром в Телятинки пришел крестьянин — писатель С. Т. Семенов и скоро ушел, как‑то незаметно для всех, в Ясную, где я его снова и встретил. В рубашке, в пиджаке. Похож на подрядчика. Жесткое выражение лица, маленькие бледные глаза, рыжеватая клинышком бородка. Лев Николаевич мало говорил с ним. О любви Льва Николаевича к Семенову как к писателю я уже неоднократно упоминал.
Просмотрев мои дела, Лев Николаевич оставил меня обедать.
Трубецкой лепит его. Выходит очень похоже. Фигура Льва Николаевича бесподобна! Особенно голова. Взгляд понимаешь не сразу, а хочется вглядеться в него и так же задуматься. Выражение лица Льва Ни — колаевича на статуэтке Трубецкого напомнило мне чуть — чуть выражение, которое я видел у Льва Николаевича в вагоне, по дороге в Кочеты.
Трубецкой говорит, что я заметил главное достоинство его работы: что у глиняного Льва Николаевича «даже есть глаза».
Лев Николаевич позирует художнику, сидя в кресле или стоя и разговаривая. Трубецкой так деликатен, что не заставляет его ни переходить с места на место, ни поворачиваться, а сам переносит подставку с своей статуэткой: быстрые, тяжелые, неуклюжие, но осторожные, медвежьи движения. Лев Николаевич передразнивал их: согнув колесом руки и ноги, переваливаясь с ноги на ногу, побежал… Засмеялся и бросил.
Видимо, он любит Трубецкого, это «большое дитя», необыкновенного человека.
Идет дурочка Параша, старая толстая женщина с улыбающимся лицом.
— Мажет! — говорит она, указывая на скульптора.
— Здравствуй, Параша! Это кого же он мажет, кто на лошади‑то сидит? — спрашивает Лев Николаевич.
— Да ты! — смеется и закрывает рукавом лицо Параша.
Лев Николаевич рассказывает Семенову:
— Она — девушка. Но с ней однажды случился грех: она забрюхатела. И это Таня рассказывала о ней, очень трогательно, как она доставала белый хлеб, и когда ее спрашивали: куда? — «А малого‑то!» И про малого: «Ишь кобель, ворочается!..» Но, к сожалению, не умела родить. И была девочка, а не «малый». Когда ей говорили, что «что же ты, Параша, еще не родишь?», она отвечала, что как кто теперь полезет, так она его «в морду»! Чудесно! — заливался смехом Лев Николаевич. — Вот кабы все женщины так!
Расстроила его сегодня одна просительница: рыдала и требовала дать ей какое‑нибудь место. Он хотел опять писать письмо в газеты о том, что материальной помощи он не имеет возможности оказывать.
— Хочу перед смертью быть со всеми в добрых отношениях, — говорил Лев Николаевич с волнением, — а мои отказы в материальной помощи их раздражают и вызывают недобрые чувства.
Удовлетворила просительницу Мария Николаевна, жена Сергея Львовича.
Лев Николаевич болен. Хотел приехать в Телятинки, к актеру Орленеву, который здесь, а завтра хотел ехать в Столбовую к Чертковым, но ни того, ни другого не смог осуществить. Орленев был ненадолго у Льва Николаевича, по его приглашению, но не понравился ему, как передавали после.
Орленев — лет сорока двух, но моложавый, живой, стройный, остроумный, однако, на мой по крайней мере взгляд, очень жалкий. Уже не человек, а что‑то другое: не то ангел, не то машина, не то кукла, не то кусок мяса. Живописно драпируется в плащ, в необыкновенной матросской куртке с декольте и в панаме, бледный, изнеженный, курит папиросы с напечатанным на каждой папироске своим именем; изящнейшие, как дамские, ботинки, трость — все дорогое. Читал стихи. Думается: нет, не ему основывать народный театр. Для этого нужен совсем другой человек. Впрочем, у Орленева и замыслы не широкие: один спектакль из семи— для народа.
Ездил в Ясную. Из лакейской, рядом с прихожей, слышатся звуки балалайки. Вхожу и вижу такую картину. Сидят: Дима Чертков, лакей Филя и князь Трубецкой, причем последний, склонив голову и вогнув носки ног внутрь, бренчит на балалайке.
Потом я играл на балалайке на террасе вальс, а Трубецкой с женой вертелся, комически подражая движениям завзятых танцоров. «Еще, еще!» — кричал он, когда я останавливался, не будучи в состоянии от смеха продолжать игру.
Он показывал мне снимки с его модели — проекта памятника Александру II. И этот высокохудожественный проект был отвергнут, а ему предпочтена какая‑то конфетная бонбоньерка! Вечером Трубецкой приехал в Телятинки, к фотографу Тапселю, которому он давал проявлять пластинки со своими снимками. Мы оставили его пить чай. Живо соорудили самовар не в очередь и накрыли стол на дворе на открытом воздухе. Трубецкому нравится, как он говорил, «простота» Телятинок. Рассказывал о своей мечте заниматься земледелием, о варварском приготовлении некоторых мясных блюд, как foie gras [209].
— Как это… белое такое… — Он делал руками округлые движения и потом вспомнил: — Гусь!
Сожалел, что Лев Николаевич живет в таких тяжелых условиях. Говорил, что, может быть, через сто лет все будут жить, занимаясь трудом.
И во всех оставил такое милое впечатление, так все с ним сроднились.
Приходил вечером в Ясную. Лев Николаевич дал много писем для ответа. Между прочим, приведу образчик его религиозной терпимости. Один корреспондент пишет, что «принять учение Толстого он не может», но что сочувствует очень учению баптистов, а потому просит Льва Николаевича указать ему адреса баптистов в Москве. Лев Николаевич на конверте так просто и пишет: «указать адреса». Меня удивила эта исключительная внимательность Льва Николаевича:
Говорил мне об Орленеве:
— Совсем чужой человек. Афера… И не деньги, а тщеславие: новое дело…
Особенно поразил Льва Николаевича костюм Орленева и декольте во всю грудь до пупа. О своем разговоре с артистом Лев Николаевич рассказывал:
— Я с ним и так и так — ничего не выходит!
Был в Ясной и ездил с Львом Николаевичем верхом, причем на одном из поворотов в лесу потерял его и вернулись домой мы отдельно. Он вышел, смеясь, к обеду, зная, что я сконфужен. Расспрашивал, где я потерял его, и не успокоился до тех пор, пока ясно этого не понял.
Об Орленеве опять говорил мне:
— До сих пор не могу от него опомниться. Живет человек не тем, чем надо. Это совершенно то же, что проституция.
Читал в юмористическом копеечном журнале «Анекдоты о Толстом», очень остроумные, и весело смеялся над ними.
Говорил, что читает о бехаизме[210], рассказывал об этой религии и очень высоко отзывался о ней.
Спрашивал о дальнейшей судьбе моей книги «Христианская этика».
— Так было вам много труда, такая интересная работа, — жалко!
То есть жалко, что она не печатается.
Я немного говорил с ним о своем недавнем разговоре с Сергеем Булыгиным и о том, как последний понимает бога. Лев Николаевич не согласен с пониманием бога как существа, и с тем, что возможно «видение» бога.
Опять дал мне для ответа несколько писем и, как очень часто, о некоторых приговаривал:
— Если вам бог на сердце положит, ответьте.
Лев Николаевич наконец собрался в гости к В. Г. Черткову, проживающему в селе Мещерском, близ станции Столбовой, по дороге на Москву. Сопровождали его: Александра Львовна, Душан Петрович, слуга Илья Васильевич и я.
Решили в поезд садиться в Туле, а до Тулы ехать на лошадях. Чудесное утро.
Проезжаем мимо Тульской тюрьмы.
— Вот здесь сидел Гусев, — говорит Душан Петрович.
Вспомнили, что и еще кое‑кто из «толстовцев» сиживал в этом огромном белом с мрачными окнами здании, и тюрьма показалась «своей», близкой.
К. Курскому вокзалу проехали задними, глухими улицами — если не ошибаюсь, по желанию Льва Николаевича, не хотевшего соблазнять туляков своим появлением.
По железной дороге отправился во втором классе, причем к нашей компании присоединился еще японец Д. П. Кониси, бывший вчера у Льва Николаевича в Ясной Поляне и теперь возвращавшийся в Москву! Ехали хорошо. Лев Николаевич по большей части находился в своем маленьком купе, а мы, остальные, теснились в другом таком же купе.
Лев Николаевич, присутствие которого мы невольно чувствовали даже и в другом купе и оттого радовались, несколько раз во время остановок поезда выходил погулять по платформе. Публики ехало немного, и назойливых приставаний не было.
Один раз, во время прогулки, я остановил Льва Николаевича и представил ему только что познакомившегося со мной добродушного пожилого сибиряка — доктора. Доктор из какой‑то газеты узнал, что секретарь Толстого — сибиряк, и, увидав меня, подошел познакомиться с земляком. Лев Николаевич очень приветливо отнесся к сибиряку, и тот был счастлив.
Уже когда мы сошли с поезда на Столбовой и Льва Николаевича окружили встречавшие нас Чертковы, ко мне подошел юноша в фуражке с зеленым околышем и робко попросил передать Льву Николаевичу «привет от ученика коммерческого училища», что я после и исполнил.
Мы — у Чертковых.
Обед. За столом все: и хозяева, и гости, и прислуга. Наш Илья Васильевич робко жмется к сторонке: он не привык к такому порядку.
Лев Николаевич очень наблюдателен. Заметил, что экономка и хозяйка Чертковых Анна Григорьевна, разливавшая суп, «левша». Заговорили о погоде. Встал и прямо подошел к одному из окон — взглянуть на градусник, который уже заприметил.
После обеда сел играть в шахматы с А. Д. Радынским, молодым человеком, одним из сотрудников Владимира Григорьевича по издательским и литературным делам.
— Мы с Сухотиным ровно играем, — говорил Лев Николаевич о шахматах, — только он играет спокойно, а я вот по молодости лет все увлекаюсь.
Дождь, но Лев Николаевич все‑таки гулял утром.
В его комнате, по указаниям его, сделали перестановку мебели. Он тоже помогал. А утром нечаянно пролил чернила и сам стирал их мокрой бумагой с клеенки стола. Позвал меня помочь, потому что нужно было с силой тереть, и мы терли до тех пор, пока клеенка не стала совсем чистой.
Собрались все в столовой. Владимир Григорьевич говорит, что часто приходит ему мысль, что если бы сочинения Льва Николаевича могли распространяться свободно, то как бы усиленно они читались и какое бы влияние оказывали на людей.
— Не думаю, — ответил Лев Николаевич. — Есть такие течения, которые препятствуют входить, — как цензура «Русских ведомостей».
— Да, но потребность религиозная назрела.
— Назрела—το назрела.
Утром Лев Николаевич опять исправил предисловие к «Мыслям о жизни». Оно было переписано, и вечером Лев Николаевич снова сел за него. К чаю он пришел поздно, в одиннадцать часов, и вручил мне вновь исправленное предисловие.
Веселый и оживленный. Быстро заговорил. Говорит, что начал читать «Яму» Куприна, но не мог дочитать, бросил.
— Так гадко! Главное, лишне. Все это можно короче. А тут размазывание. Вот меня сейчас ждут в Ясной Поляне две девушки, приехали просить о местах. Одна из них имеет дар писательства. Но так как содержания она не может дать интересного, то она описывает. И вот описывает судьбу девушки. Очень естественно. У нее ноги вывернуты вот так (Лев Николаевич показал руками. — В. Б.), но такое красивое лицо, милое, нежное. Кто‑то ее соблазнил, потом бросил… И такой рассказ производит гораздо более сильное впечатление, чем все «Ямы». А эти Пречистенские курсы… (Лев Николаевич имел в виду рабочую молодежь с Пречистенских курсов в Москве, бывшую у него недавно[211]. — В. Б.). Я им говорю: отделите в литературе все написанное за последние шестьдесят лет и не читайте этого — это такая путаница!.. Я нарочно сказал шестьдесят лет, чтобы и себя тоже захватить… А читайте все написанное прежде. И вам то же советую, молодые люди, — обратился он к нам.
Что же, Пушкина? — говорит Владимир Григорьевич
Ах, обязательно! И Гоголя, Достоевского… Да и иностранную литературу: Руссо, Гюго, Диккенса. А то принято это удивительное стремление — знать все последнее. Как этот? Грут, Кнут… Кнут Гамсун!.. Бьёрнсон, Ибсен… О Гюго же, Руссо — знать только понаслышке или прочитать, кто они были, в энциклопедии и — довольно!..
— Да, кстати, — продолжал он, — я недавно смотрел там о Формозе. Вы имеете представление о том, что такое Формоза? Это остров, которым Япония недавно завладела. Мне рассказывал о нем много Кониси, который постоянно там бывает. Представьте, там встречается людоедство. И как! Трубецкой очень умно сказал, что людоедство есть уже некоторая цивилизация. Людоеды уверяют, что они едят дикарей. А дикарями они считают племена, которые там же живут и питаются только фруктами.
И еще рассказывал Лев Николаевич о слышанном им от японца.
Лев Николаевич ходил в находящуюся поблизости деревню, где у крестьян размещены, под надзором фельдшера, пятьдесят умалишенных из находящейся близ психиатрической лечебницы. Разговаривал с ними. Некоторыми успел заинтересоваться, но, видимо, думал найти для себя в этой прогулке больше интересного, чем нашел, потому что рассказывал о своих впечатлениях без особенного одушевления.
Был доктор Карл Велеминский из Праги, чех, «учитель немецкого языка на реальном училище», как сообщил о нем милый Душан. Он приехал со специальною целью: подробнее ознакомиться с педагогическими взглядами Льва Николаевича. Лев Николаевич уделил ему довольно много времени, в течение которого Велеминский имел возможность расспросить Толстого об его отношении к отдельным научным дисциплинам и к школьному преподаванию вообще.
Об энтографии Лев Николаевич говорил, что ее задача не изучение внешней стороны жизни известной народности, не того, во что люди одеваются, в чем помещаются, а того, во что они веруют, какой смысл придают жизни.
Велеминский задавал свои вопросы на немецком языке, Лев Николаевич отвечал по — русски.
Беседа шла в столовой при всех. Тут же записывали за Львом Николаевичем четверо и даже больше людей: Владимир Григорьевич, Алеша Сергеенко и другие. Этакое старание было даже неприятно, и я нарочно ничего не записывал.
О сборнике киевских студентов по вопросу о самоубийствах Лев Николаевич сказал:
— Наивный сборник молодежи. Самонадеянность: «мы, молодежь»… Между тем молодые люди тогда‑то и хороши, когда они скромны.
Говорил:
— С детьми стоит поработать. Я не столько говорю о маленьких, но вот так, начиная с четырнадцатилетнего возраста. Среди них из ста бывает двое таких, над которыми можно поработать, из которых что‑нибудь выйдет.
Приходили дети из соседнего приюта с цветами для Льва Николаевича. Он благодарил их, а Владимир Григорьевич роздал им портреты Льва Николаевича и книжки.
Лев Николаевич немного нездоров. Приходил директор психиатрической лечебницы из Мещерского, но не был принят. Вечером Лев Николаевич все‑таки вышел в столовую и сел за шахматы с своим постоянным теперешним партнером А. Д. Радынским.
Рассказывал, что читал «Записки лакея» А. П. Новикова [212], служившего и у Сухотиных, переписанные на пишущей машинке. Восхищался ими.
— Начал читать и не мог оторваться: так интересно!
По предложению А. К. Чертковой, стали читать «Запйски» вслух. Обязанность эта выпала на мою долю. Играя в шахматы, Лев Николаевич все‑таки внимательно следил за чтением: некоторые места просил пропускать, смеялся при описании комических подробностей барской жизни, наконец исправлял мои многочисленные почему‑то сегодня ошибки в ударениях.
— Не правда ли, как интересно? — спросил Лев Николаевич, когда мы оставили чтение по окончании им шахмат. — Но, к сожалению, у него есть преувеличения в описании барской жизни, преднамеренное сгущение красок…
Попрощался и ушел.
С Чертковым Лев Николаевич осматривал психиатрическую лечебницу в Мещерском. Руководил осмотром директор. И он и все врачи были с гостями очень любезны. Вечером Лев Николаевич делился впечатлениями. Говорил:
— Все‑таки думал, что впечатление будет сильнее, что меня больше взволнует. Должно быть, не сильное впечатление было оттого, что мы видели всех больных сразу, было много интересного… Сильнее бы действовало, если бы мы видели одного больного…
Приятно поразило Льва Николаевича доброе отношение врачей и низших служащих к больным.
— Как это хорошо — доброе отношение к больным, да и ко всем! Ведь вот эта бывшая учительница: я немного стал ей перечить, а как она взволновалась. Она жаловалась, что ей дают не ту пищу, которая ей полезна. Я говорю, что доктора ведь, наверное, знают. А когда стал прощаться, то она мне руки не подала. «Я не могу вам подать руки, потому что мы с вами расходимся во мнениях…»
Говорил:
— Удивительно то, что для врачей больные — это не люди, которых жалеешь, а это тот материал, над которым они должны работать. И, пожалуй, это так и нужно, чтобы не распускаться.
Льва Николаевича интересовало отношение больных к религиозным вопросам. Один, на вопрос, верит ли он в бога, ответил: «Я — атом бога», а другой: «Я в бога не верю, я верю в науку». Второй ответ особенно поразил Льва Николаевича.
Между прочим, по дороге в больницу Льва Николаевича остановил крестьянин.
— Что вам? — спросил Лев Николаевич.
— Да я слышал, что вы счастье отгадываете, — ответил тот.
Он обратился ко Льву Николаевичу как к знахарю. Лев Николаевич сделал то, что мог сделать, объяснил крестьянину свое понимание жизни.
Вообще за эти дни, то есть за время пребывания у Чертковых, Лев Николаевич, по — видимому, чувствует себя очень хорошо. Всегда такой оживленный, разговорчивый. Думаю, что он отдыхает здесь после всегдашней суеты у себя дома. Да и самая сравнительная простота чертковского домашнего обихода, как мне кажется, гораздо больше гармонирует со всем душевным строем Льва Николаевича, чем опостылевшая ему «роскошь», а главное, хоть и не полная, но несомненная аристократическая замкнутость яснополянского дома.
Лев Николаевич работал снова над предисловием к «Мыслям о жизни», которое переписывается для него почти каждый день по два раза. Говорил, что теперь кончил его, только дал еще для просмотра Владимиру Григорьевичу.
— Кажется, кончил, — говорит Лев Николаевич, — признак тот, что у меня мозг хорошо работает.
После обеда (в час дня) Лев Николаевич ездил верхом в сопровождении Владимира Григорьевича в соседнее село Троицкое.
Встретили по дороге даму — дачницу, приветливо поклонившуюся. Лев Николаевич, по словам Владимира Григорьевича, снял шляпу и раскланялся, «как маркиз».
Владимир Григорьевич рассказывал также о всегдашней привычке Льва Николаевича ездить там, где труднее.
— Все косогоры и рвы, какие есть на пути между Мещерским и Троицким, он проехал, — шутил Владимир Григорьевич.
Кто‑то стал говорить о том, как на днях Лев Николаевич перебрался через отверстие в плетне и перед удивленной домашней экономкой, вдруг появился, как она рассказывала, «прямо из помойной ямы».
Стоял общий хохот.
Вдруг входит Лев Николаевич. Владимир Григорьевич передает ему содержание разговора.
— Да, я держусь пословицы о том, как прямо ехать, — произнес Толстой, — вы не знаете? «В объезд ехать — к обеду дома будешь, а прямо ехать — дай бог к вечеру».
Рассмешил всех еще больше. А пословица эта ко Льву Николаевичу очень идет. Вспоминаются мне его плутания вокруг Ясной Поляны.
Владимир Григорьевич показывает Толстому сборники «Песен свободных христиан» своей жены Анны Константиновны, присутствующей тут же. Лев Николаевич подошел к фортепиано, просмотрел песню «Слушай слово», и я спел один куплет ее под его аккомпанемент.
— Браво, браво, — похлопал он в ладоши, вставая из‑за фортепиано.
И за обедом повторил с улыбкой:
— Хорошо поете. В самом деле, хорошо. Голос такой хороший.
Вечером сошлись все за чаем.
Передам возникший за столом комический «разговор о таракане».
— Представьте, а у меня в комнате тараканы! — говорил Лев Николаевич. — Я сегодня два раза видел.
— Ах, боже мой! Только один таракан? — спрашивает с испуганным выражением лица Владимир Григорьевич.
— Не знаю, один ли, — я его два раза видел.
— Вам это неприятно?
— Да нет, что же, если он один.
— Можно изловить его, — говорит кто‑то.
— А я думаю, — возразил Владимир Григорьевич, — что лучше этого не делать, чтобы не обнаружить, что он не один. Лучше оставаться в приятном заблуждении. Он коричневый? — спрашивает он.
Лев Николаевич старается припомнить цвет таракана. Компетентные люди объясняют, что собственно тараканы по виду — черные и большие, а маленькие и темно — желтые — это прусаки.
— Вот у меня маленький и темно — желтый, — говорит Лев Николаевич.
— Так, стало быть, это не таракан, а прусак, — заключает Владимир Григорьевич при общем смехе.
— Стало быть, прусак, — соглашается Лев Николаевич.
— А где Валентин Федорович? — спрашивает он вдруг через минуту. — Что же вы не поете?
Я встал и спел «Лихорадушку» Даргомыжского, по просьбе Чертковых, которым я пел эту песню вчера и еще раньше.
— Quasi [213] народная, — заметил Лев Николаевич.
Потом спел еще народную песню «Последний нынешний денечек».
— Прекрасная песня, прекрасная песня! — говорил Лев Николаевич.
Похвалил у меня ясную дикцию. Затем ушел, а без него организовался хор, с которым я пропел еще две песни.
От одной особы Лев Николаевич получил письмо с просьбой прислать триста рублей на лечение мужа от нервной болезни.
— Жалко, что я «откупался», — говорил он, — а то сколько бы хороших вещей можно было написать! Вот хотя бы об этой женщине…
— Да вы и пишете хорошие вещи, — сказал Владимир Григорьевич, намекая, очевидно, на пьесу, которую Лев Николаевич пишет.
— Должно быть, я стал к себе строже, — ответил Лев Николаевич.
Вчера Лев Николаевич начал и сегодня кончил новую статью «Славянам», написанную по поводу приглашения его участвовать в славянском съезде в Софии. Вчера он кончил предисловие к «Мыслям о жизни», но сегодня все‑таки еще поправил его немного. Поправку, как он говорил мне, ему хотелось сделать следующую. Он писал в предисловии о «любви к богу и другим существам». Чертков, если не ошибаюсь, предложил ему выпустить слова «любовь к богу». Лев Николаевич согласился, но сегодня решил выражение «любовь к богу» заменить выражением «сознание бога».
— Это гораздо яснее и сильнее, — говорил мне Лев Николаевич, излагая сущность новой поправки.
Просматривая ноябрьский и декабрьский выпуски «На каждый день», Лев Николаевич некоторые мысли снял и просил меня вместо них подыскать другие, однородные по содержанию, из его же сочинений. Замена, которую я сделал, была им одобрена.
Вчера заболела оспой маленькая дочка одного из работников, и всем обитателям дома была сделана прививка оспы, за исключением Владимира Григорьевича, отказавшегося от прививки по принципиальным соображениям, Александры Львовны и Анны Константиновны, как не вполне здоровых физически, и, конечно, Льва Николаевича.
Последний говорил о бесполезности прививки.
— Нечего стараться избавиться от смерти, все равно умрешь.
— Да не все хотят умирать, — возразили ему.
— И напрасно.
Пришло письмо М. А. Стаховича о том, что Столыпин разрешил Черткову жить в Телятинках, пока там будет гостить его мать. Всеобщее ликование. Вечером, под аккомпанемент пианино и с хором, я пел песни «Вот мчится тройка удалая» и «Последний нынешний денечек». Лев Николаевич слушал.
— После этой песни («Последний нынешний денечек») удобно перейти сразу на «Барыню», так очень подходит, — посоветовал он нам.
И подхлопывал «Барыне» в ладоши.
С утра Лев Николаевич очень веселый и оживленный. Усиленно пишет. Александра Львовна вошла на цыпочках, положила для поправок на стол вновь переписанное письмо славянскому съезду. Он — ни звука. Пишет сам на листках бумаги. Потом приходит к ней на балкон, дручает рукопись — оказывается, написал рассказ под названием «Нечаянно» — и декламирует:
Сочинитель сочинял,
А в углу сундук стоял.
Сочинитель не видал,
Спотыкнулся и упал.
Сам смеется.
Александра Львовна так оживилась, что решилась спуститься вниз, чтобы переписать рассказ на пишущей машинке, по подставной деревянной лестнице, высокой и крутой. По большой внутренней лестнице в доме в это время обычно стараются не ходить, чтобы не беспокоить скрипом отдыхающую А. К. Черткову.
— Если ты лазишь по этой лестнице, так и я буду лазить, — говорит Лев Николаевич.
Александра Львовна давно уже подозревала в нем это желание.
В три часа поехали по приглашению директора и врачей в Мещерское, в Покровскую психиатрическую лечебницу, на сеанс кинематографа, обычно устраиваемый раз в неделю для больных. Лев Николаевич, Александра Львовна, Владимир Григорьевич и многие из домочадцев, в том числе и я.
Опять Льву Николаевичу — царская встреча. Со всех сторон бежит народ. Стали подъезжать к зданию лечебницы, по сторонам дороги — толпы. Тьма фотографов. При входе две больных женщины поднесли Льву Николаевичу два букета цветов.
Большой зал. Темные занавеси на окнах. Освещение — электрическими фонарями. В глубине зала большой экран. На скамьях для зрителей — направо больные мужчины, налево женщины. В конце левых рядов — ряд стульев, где сел рядом с директором больницы Лев Николаевич и где разместились остальные гости.
Электричество потухло, зашипел граммофон в качестве музыкального сопровождения, и на экране замелькали картины. Показывались при нас картины: «Нерон» — драма, водопад Шафгаузен — с натуры, зоологический сад в Анвере — с натуры, «Красноречие цветка» — мелодрама (преглупая), похороны английского короля Эдуарда VII — с натуры и «Удачная экспроприация» — комическая (очень глупая). Картины эти оценены были Львом Николаевичем по достоинству. Мелодрама и экспроприация, а также и «Нерон» поразили его своей бессодержательностью и глупостью; похороны короля Эдуарда навели на мысль о том, сколько эта безумная роскошь стоила; зоологический сад очень понравился.
— Это настоящий кинематограф, — говорил Лев Николаевич во время показывания этой картины. — Невольно подумаешь, чего только не производит природа, — добавил он.
— А, обезьяны! — прочел он на экране заглавие. — Это забавно!..
Обезьяны действительно были очень забавны.
По неосторожности Лев Николаевич в антракте заговорил с одной больной, бывшей учительницей, с которой виделся в первое посещение лечебницы.
Та нервно — возбужденно заговорила:
— Вот вы, Лев Николаевич, говорите: не судите да не судимы будете. А мой доктор должен быть отдан под суд, потому что он — деспот! Вы знаете значение слова «деспот»?
— Да как же, знаю!
— Так вот он деспот! Он лечит меня совершенно не так, как нужно! Вы знаете, он совершенно не понимает моей болезни.
— Как это грустно! — говорит Лев Николаевич.
— И вы знаете, я думаю, что я здесь совершенно не поправлюсь.
Голос больной начинает дрожать. Она, придерживаясь за стену руками, возбужденно и обиженно глядит на Льва Николаевича и говорит громко, так что все остальные — и больные и здоровые — внимательно прислушиваются…
Лев Николаевич вышел на улицу. Снаружи во всех направлениях бегают фотографы.
С другой больной во время представления случился истерический припадок: она разрыдалась, не хотела уходить, и ее насилу успокоили. Это — несмотря на то, что допущены в зал были только тихие больные.
Вообще же больные следили за представлением довольно спокойно, с несомненным интересом, но не проявляя его как‑либо особенно.
Не просмотрев программы и наполовину, мы уехали из больницы, причем Лев Николаевич расписался, по просьбе врачей, в книге почетных посетителей.
Проехали опять посреди групп народа. Только вернулись, как из соседней деревни явились в полном составе все домохозяева с женами и со старостой во главе — видеть Льва Николаевича. На руках держат корзинку и блюдо с яйцами. Он, хоть и был утомлен поездкой, вышел.
— Чем могу служить?
— Как же, великие люди… Поглядеть пришли…
Сами суют Льву Николаевичу блюдо. Он растерялся и не знает, взять или нет. Тогда из‑за его спины выдвинулся Чертков и принял подношение. Взяли у крестьян и корзину.
Лев Николаевич стал расспрашивать крестьян об их деревне, посоветовал не выделяться из общества на хутора («много от этого греха!») и затем попрощался с ними (за руки, как и поздоровался), обещавшись зайти к ним на деревню.
Приехали гости: С. Соломахин и А. С. Бутурлин, когда‑то, как говорят, оказавший помощь Льву Николаевичу при издании и редактировании «Соединения, перевода и исследования четырех евангелий». Лев Николаевич был очень любезен и приветлив с своим старым знакомым.
Вечер был очень необыкновенный.
Лев Николаевич прочел вслух свои новые произведения: «Славянскому съезду» и рассказ «Нечаянно», из детской жизни. Последний, впрочем, он только начал, а дочитал я. («Отлично читаете!») Рассказ прекрасный.
Потом долго разговаривали. Сидели все на террасе. Лев Николаевич у стола с зажженной лампой.
Бутурлин сказал о художнике Мешкове, что он ничего не читал.
— Молодец! — воскликнул Лев Николаевич, уже забывший Мешкова.
— Молодец? — изумился Бутурлин.
Молодец! — подтвердил Лев Николаевич. И рассказал о Трубецком, который тоже ничего не читает. При этом характеризовал Трубецкого как большой талант и как ребенка.
Одно мне в нем не нравится, что он с женой голый ходит.
Трубецкой действительно, когда жил в Ясной Поляне, ходил на речку Воронку купаться вместе с женой.
— Он не безнравственный человек, — говорил Лев Николаевич, — он делает это по принципу. Он — ужасный вегетарианец и поклонник животных. Как он говорит, животные гораздо нравственнее людей, и люди должны стараться на них походить. Я с ним спорил об этом и говорил, что человек не может ставить себе идеалом животное. Он может стать ниже животного, но может стать даже выше того идеала человека, который он себе представляет. У человека есть врожденный стыд, которого лишены животные. И это прекрасно, что он закрывает одеждой все, что не нужно, и оставляет открытым только то, в чем отражается его духовное, то есть лицо. У меня всегда было это чувство стыда, и, например, вид женщины с оголенной грудью мне всегда был отвратителен, даже в молодости… Тогда примешивалось другое чувство, но все‑таки было стыдно…
Бутурлин рассматривал фотографии Льва Николаевича.
— Я ужасно ценю портреты в фотографиях, — сказал Лев Николаевич, — так приятно видеть дорогих людей.
Владимир Григорьевич показал Бутурлину скульптуру Аронсона — голову Льва Николаевича [214]. Лев Николаевич сказал, что ему скульптура эта не особенно нравится. Он находил, что в ней «преувеличена умственность: эти шишки на лбу». Владимир Григорьевич заметил, что Аронсон лепил статуэтку с одной из его фотографий.
Лев Николаевич ответил:
— А вот Трубецкой в этом отношении настоящий художник: он никогда не допустил бы себя лепить по фотографии, всегда с натуры… Но я вообще это искусство — скульптуру — не особенно люблю, так же как и живопись… А вот музыка меня переворачивает! Живопись никогда не производила на меня сильного впечатления: подойдешь, посмотришь — и только. Может быть, я так чувствую, а другие иначе. Мне же только очень немногие картины дороги, и прежде всего — это Орлова.
Бутурлин заметил, что, по отзывам художников, у Орлова рисунок нехорош.
Лев Николаевич не согласился с этим.
— В первой и последней картинах (как они расположены в альбоме, изданном «Посредником») [215] рисунок действительно нехорош, а в остальных превосходен!
Говорил:
— Трубецкой удивлял меня, как этим удивляет большой художник и в музыке! Он лепил статуэтку: вот этакая рука и такая головка, и он в этой головке кое‑что снимет, кое‑что прибавит, и получается то, что он хочет.
Утром Лев Николаевич вышел на балкон, где я сплю. Я еще лежал, накрывшись одеялом. Душан писал за столом.
Лев Николаевич стал спрашивать у него шепотом о присланных вчера Горбуновым — Посадовым корректурах книжек «Мыслей о жизни». Я услыхал и сказал, что книжки у меня.
— Какие хорошие цветы! — сказал Лев Николаевич, нагнувшись к букету из крупных лиловых колокольчиков на столе, за которым писал Душан.
— Это опять вы нарвали?
Я отвечал утвердительно. Поднявшись, я набрал такой же букет и, пока Лев Николаевич гулял, поставил букет к нему в комнату.
Отправляясь на прогулку, Лев Николаевич опять вышел на балкон и подошел к подставной, наружной лестнице, с намерением спуститься по ней вниз, чтобы не идти по внутренней, скрипучей, и не беспокоить отдыхавшую А. К. Черткову.
— Это не пройдет, — просто заметил стоявший около Илья Васильевич.
Лев Николаевич махнул рукой.
— Не буду, а то вы все смотреть на меня будете!
Повернулся и тихо, на цыпочках, спустился по внутренней лестнице.
Вернувшись с прогулки, позвал меня и передал письма для ответа.
По одному случайному поводу тут же он сказал о вчерашнем рассказе, где, между прочим, изображается муж, возвратившийся домой в отчаянии после крупного проигрыша в карты.
— Я хотел представить, — особенно на это я не хотел налегать, — что в отчаянии он хочет сначала забыться удовлетворением половой похоти, а когда жена его оттолкнула, то папироской [216]…
Часа через два узнаю, что Лев Николаевич написал новый рассказ: разговор с крестьянским парнем п. Видимо, его охватил такой счастливый творческий порыв. Конечно, это, я уверен, следствие спокойной, тихой и в то же время богатой впечатлениями жизни в Мещерском.
Приехали: Ф. А. Страхов, актер Орленев и скопец Григорьев, бывший у Льва Николаевича в Кочетах.
После завтрака снимали Льва Николаевича. Так же как в Кочетах, он в саду за столом разбирал со мной письма. Подошли и остальные. Лев Николаевич стал читать свою новую статью о самоубийствах, над которой он сегодня работал, и мистер Тапсель имел случай снять живописную группу.
Вначале, когда Лев Николаевич только что сел, он поглядел на меня и, смеясь, тихонько проговорил, намекая на фотографа:
— Я едва удерживаюсь, чтоб не выкинуть какую- нибудь штуку: не задрать ногу или не высунуть язык.
Но вот все пошли пить чай.
Лев Николаевич остался кончить разборку корреспонденции, я также остался. Он поднял глаза от письма, которое читал.
— Хотя Белинький, — заговорил он, — и недоволен, что я все говорю о любви да о любви, — он как‑то говорил, что ему все о любви приходится переписывать, — но я все‑таки, чем дольше живу, тем больше убеждаюсь, что любовь — это самое главное, что должно наполнять собою всю нашу жизнь и к чему нужно стремиться. Она все определяет и дает благо. Если есть любовь, то все хорошо: и солнце хорошо, и дождик хорошо… Не правда ли?
Просмотрев письма, Лев Николаевич отправился гулять.
За обедом у него — разговор с Орленевым о театре. Видимо, они не сойдутся. Орленев никогда не поймет Льва Николаевича. В то время как он придает исключительное значение художественности пьесы, игры, костюмам и декорациям, Лев Николаевич ценит, главным образом, содержание пьесы, не придавая значения внешней обстановке спектакля.
После обеда Орленев прочел — с пафосом, но без вдохновенного подъема — стихотворение Никитина. Всем чтение понравилось. Лев Николаевич прослезился. Орленев тоже был растроган. Ему страшно не хотелось уезжать, но надо было спешить на поезд — в Москву по делу.
Все же остальные отправились в село Троицкое, в Московскую окружную психиатрическую лечебницу — тоже на сеанс кинематографа. Прекрасные лошади были высланы за Львом Николаевичем и его «свитой» администрацией лечебницы.
Роскошное помещение. Диваны и кресла в первом ряду. Любезнейшие директор и врачи. Масса народу. Лев Николаевич, просмотрев начало программы из пяти интересных картин с натуры, когда начали показывать одну из глупых комических картин, встал и вышел, а мы, его многочисленные спутники, последовали за ним. Ему вообще не хотелось ехать смотреть кинематограф, но он обещал это раньше врачам и не хотел их обидеть, не приехавши хоть ненадолго.
Лев Николаевич слаб. Сделал кое‑что по «Мыслям о жизни».
Кониси прислал открытку с японским рисунком, снимок со старинной картины.
— Странно, но выразительно, — улыбнулся Лев Николаевич, после того как довольно долго смотрел на рисунок, где изображена японка, всплескивающая руками над упавшим и разбившимся кувшином.
В столовую пришел поздно. Там были Владимир Григорьевич, Душан Петрович и скопец.
— Что это вы вырезали, Душан Петрович, из «Нового времени»? — сказал Лев Николаевич, увидав продырявленный номер суворинской газеты.
Тот начал описывать какие‑то «еврэйские» плутни.
— Ах, грех это, Душан Петрович! — покачал Лев Николаевич головой. — Грех…
— Но… что же, Лев Николаевич!
— Нет, грех, грех, грех!.. Обращать внимание на это!.. Я не понимаю.
Пил кефир, взял пустую бутылку и стал глядеть в нее через горлышко. Разговаривает и смотрит. Потом поманил меня пальцем смеясь.
— Посмотрите‑ка!
Я поглядел внутрь бутылки: муха карабкается по скользким стенкам вверх, к выходу через горлышко.
— Ах, несчастная! — сорвалось у меня.
— Да, — смеялся Лев Николаевич, — я тоже смотрел и думал: «Несчастная!» Теперь еще она выкарабкивается, а то совсем вязла. Невозможно было смотреть без чувства жалости.
— Так, стало быть, по — вашему, мух и морить не нужно? — озадачился старик скопец.
— Не нужно, — ответил Толстой. — Зачем же их морить? Они тоже живые существа.
— Да они — насекомые.
— Все равно.
— Мы так завсегда их морим.
— А я вот этих листов, знаете, видеть не могу.
— Как же от них избавиться‑то?
— Нужно делать так, чтобы избавиться от них без убийства: выгонять из комнаты или соблюдать чистоту.
Лев Николаевич подошел и нагнулся к старику.
— Об этом хорошо сказано у буддистов. Они говорят, что не нужно убивать сознательно.
Лев Николаевич пояснил, что, позволив себе убивать насекомых, человек может себе позволить убивать животных и человека.
Владимир Григорьевич напомнил Льву Николаевичу, что раньше он не имел такой жалости к мухам и даже утверждал противоположное только что сказанному.
— Не знаю, — ответил Лев Николаевич, — но теперь это чувство жалости у меня не выдуманное и самое искреннее… Да как же, я думаю, что, если бы кто‑нибудь из детей увидал так муху, то он испытал бы к ней самое непосредственное чувство сострадания.
Скопец заметил, что не все могут испытывать это чувство. Лев Николаевич согласился.
— Да вот я сам был охотником, — сказал он, — и сам бил зайцев. Ведь это нужно его зажать между колен и ударить ножом в горло. И я сам делал это и не чувствовал никакой жалости.
— А позвольте, Лев Николаевич, — начал старик, — ведь вы сами на войне были?
— Был.
— Были?! — воскликнул тот изумленно.
— Как же, и в Севастополе был.
— В Севастополе были?!
— Был в Севастополе [217].
И Лев Николаевич рассказал, что он счастлив, что ему не пришлось убивать, так как, хотя его 4–й бастион и считался самым опасным местом, но артиллерия, стоявшая там, была лишь приготовлена на случай неприятельского штурма, которого не случилось, и огня, таким образом, не открывала.
— И великие князья туда приезжали? — спрашивал, видимо знакомый с историей Крымской войны, скопец.
— И великие князья приезжали. У меня был на четвертом бастионе Михаил Николаевич. Да недолго повертелся: ему там невкусно было.
Приехал новгородский корреспондент Льва Николаевича, неоднократно судившийся в связи с своим отношением к «толстовству», В. А. Молочников, маленький, юркий, наблюдательный, умный, разговорчивый.
Вечером Ф. А. Страхов читал свою новую статью, основанную на евангельских текстах, о компромиссе и о принципе «все или ничего».
Лев Николаевич высказался против обязательности евангельских текстов, которые извращены.
— Не хочется мне этого говорить, но уж скажу: как раньше я любил евангелие, так теперь я его разлюбил.
Потом прочли одно прекрасное место из евангелия, по изложению Льва Николаевича.
— Я опять полюбил евангелие, — произнес он улыбаясь.
После обеда и поздно вечером, когда все уже легли спать, — две телеграммы из Ясной Поляны, странного, сбивчивого характера, о нервной болезни Софьи Андреевны. Лев Николаевич вызывается в Ясную Поляну. Нужно завтра уезжать[218].
Настроение в доме подавленное. Лев Николаевич переносит испытание с кротостью [219].
Вчера Ф, А. Страхов привел из евангелия Луки притчу о царе, рассчитывающем наперед, может ли он с количеством имеющегося у него войска надеяться на успех похода. Страхов относил смысл притчи к плотской жизни человека, а я высказал мнение, что притча может быть применима и к духовной жизни: стремясь воплотить идеал, человек должен рассчитывать свои духовные силы, чтобы не упасть под принятым на себя бременем.
Сегодня утром Лев Николаевич вошел ко мне со словами:
— Я согласен с вашим замечанием, которое вы вчера сделали Федору Алексеевичу, что тот текст можно отнести к духовной, а не к плотской жизни. Это совершенно верно. Вчера ведь мы говорили, что надо в нравственном совершенствовании начинать с легких вещей, а не с трудных, чтобы развить волю… И эта возможность разного толкования одного и того же текста опять подтверждает мою мысль, что нельзя придавать обязательного значения всему, что написано в евангелии.
Потом он позвал меня, чтобы я передал переписчице рукопись разговора с крестьянином.
— Никто не приехал? — спросил он меня.
— Нет, Эрденко приехал с женой.
Михаил Эрденко — известный скрипач, желавший играть Льву Николаевичу и для этого приехавший к Черткову.
— Приехал? Вы его никогда не слыхали?
— Нет.
— Получите большое удовольствие.
— А разве вы, Лев Николаевич, припоминаете его игру?
— Как же, как же!..
Выйдя к Эрденко, Лев Николаевич заметил ему:
— Наверное, еще лучше играете: ваш брат всегда так, настоящий артист — всегда подвигается вперед.
Эрденко играл днем, потому что вечером Льву Николаевичу надо было ехать, и в два приема — до и после прогулки Льва Николаевича.
Репертуар его разнообразный, с преобладанием лирических вещей, в том числе на народные темы. Классики почти не были представлены — только ноктюрн Шопена и ария Баха. Увлечение техникой. В общем, очень хороший скрипач. Лев Николаевич несколько раз плакал и горячо благодарил артиста и аккомпаниаторшу, его жену. Эрденко играл, между прочим, Чайковского. Лев Николаевич не любит Чайковского, но «Колыбельная» и «Осенняя песня» ему очень понравились.
Еще до концерта у себя в комнате Лев Николаевич читал вслух одну, только что написанную им, главу из статьи о самоубийствах. Слушали: Владимир Григорьевич, Молочников, Страхов, А. Сергеенко и я.
Отрывок, читавшийся Львом Николаевичем, был посвящен объяснению безумия жизни современного общества. Лев Николаевич брал изречение Паскаля о том, что сон отличается от действительности непоследовательностью совершающихся в нем явлений, что если бы явления во сне были последовательны, то тогда мы не знали бы, что сон и что действительность. Он добавлял к этому, что, кроме того, во сне человек, совершая безнравственные поступки, не сознает безнравственности их и своей ответственности за них. В подобном состоянии сна находятся современные люди, жизнь которых безумна.
— Если бы безумие было общее, — говорил Лев Николаевич по прочтении статьи, — то тогда мы не знали бы, что безумно и что разумно. У Паскаля — во времени, а у меня — в пространстве… Мне это интересно, потому что это уничтожает осуждение… Это ново, и я хотел посоветоваться с вами… Хотя, конечно, это не важно!.. Хотелось объяснить то состояние безумия, в котором находится большинство людей нашего времени.
Стали собираться к отъезду в шесть часов вечера. Уже все было уложено, и надо было садиться в экипажи, чтобы ехать на станцию. В узеньком коридорчике внизу столпилось несколько человек. Идет Лев Николаевич, уже совсем одетый, с ведром в руках. В последние минуты он вспомнил о накопившихся за день нечистотах и вынес их сам, оставаясь верным своему обычаю.
— Мои грехи, мои грехи, — проговорил он, пробираясь между нами.
Во время поездки на одной из станций Лев Николаевич встретил своего внучатного племянника князя Оболенского, земского начальника Тульского уезда, большого барича. Он ехал тоже в Тулу, возвращаясь, кажется, из служебной поездки. Лев Николаевич с ним на «ты» и зовет его Мишей.
Оболенский поехал в одном с нами вагоне. Сначала говорили о незначащих вещах. Я любовался способностью Льва Николаевича войти в интересы другого человека, в данном случае Оболенского, даже в его манеры, стать с ним на одинаковую ногу и соблюсти в то же время человеческое достоинство, не сделав ни малейшей уступки в сохранении своей духовной независимости.
— Что ж, угости Мишу карамелькой! — сказал он, усмехнувшись, Александре Львовне, сидя на диване, закинув ногу на ногу и с высоко поднятой головой.
— Merci [220], — процедил сквозь зубы племянник- князь, лениво протягивая руку к «карамельке».
Лев Николаевич заговорил о законе 9 ноября, очень щекотливом предмете, если принять во внимание положение Оболенского как земского начальника. Оболенский стал рассказывать, что, насколько ему пришлось наблюдать, выделившиеся на хутора крестьяне очень довольны своим новым положением, о чем, между прочим, недавно они заявляли бывшему у него англичанину, профессору Ливерпульского университета.
— А ведь уж это человек посторонний! — добавил князь.
Лев Николаевич ответил.
— Может быть, с материальной стороны для выделяющихся это и лучше. Но для всех хуже. Нарушается принцип, — тот, что земля — божья и не может быть предметом частной собственности… Англичанину — тο это нравится, да мне — тο, русскому, не нравится.
В Туле Лев Николаевич пошел в вокзал написать письмо Татьяне Львовне. Его окружила толпа. Стали просить автографы, подсовывая для этого открытки с портретами и просто со всевозможными рисунками, которые тут же в вокзале покупали. Лев Николаевич начал было даже подписывать, но, видя, что этому конца не будет, поднялся и ушел в вагон. Ему захотелось чаю, но он уже ни за что не хотел вернуться на вокзал.
— Нет, я туда не пойду! — отмахивался он.
Чай принесли к купе.
В Ясную приехали часов в десять — одиннадцать вечера.
От В. М. Феокритовой узнали подробности о том, что происходило в доме в наше отсутствие. Оказывается, Софья Андреевна была недовольна, что Чертков не пригласил ее в Мещерское или пригласил в недостаточно определенной форме, не предложив отдельной комнаты, и на этой почве у нее создалось болезненное истерическое раздражение не только против Черткова, но и против самого Льва Николаевича. Все сообщенное производило самое тягостное впечатление.
Лев Николаевич, несмотря на позднее время, просидел у Софьи Андреевны, которая сегодня слегла, часа полтора. Потом послал к ней дочь.
— Ради бога, будь осторожнее! — умолял он ее.
Потом говорил:
Нельзя молчать, и говорить опасно!.
Попробую пойти заснуть, — сказал Лев Николаевич в заключение и простился с нами.
Сердце сжимается от боли за дорогого, великого старика.
Александра Львовна утром уехала к тульскому губернатору навести справки о предполагающемся возвращении Черткова в Телятинки. За Владимира Григорьевича хлопочет в Петербурге его мать, имеющая большие связи в высших кругах.
Я остаюсь жить в Ясной. Утром Лев Николаевич передал мне письма для ответа. Говорил, что спал мало. Когда я собрался выйти из комнаты, он посмотрел, засмеявшись почему‑то, и спросил:
— А вы как, хорошо?
— Да, только больно за вас, Лев Николаевич.
— Нет, сегодня ничего, лучше. Она говорит, что ты мне не простишь — все, что я наговорила… Так что чувствует эту… свою ненормальность…
Ездили верхом. Долго. Жаркое солнце и ветер. Наливается рожь, цветет гречиха. Пышная зелень деревьев.
— Вам не надоело? — спрашивает Лев Николаевич.
— Нет, ничего.
— А мне очень приятно, очень приятно!
За обедом употребили выражение: «Этот номер не пройдет». Лев Николаевич сказал:
— Этим испорченным языком удивительно владеет Куприн! Прекрасно знает его и употребляет очень точно. И вообще он пишет прекрасным языком. И очень образно. Он не упустит ничего, что бы выдвинуло предмет и произвело впечатление на читателя.
Вечером в столовой было как‑то необычно малолюдно. Софья Андреевна не выходила.
Лев Николаевич говорил:
— Я сегодня ехал и все размышлял. И думал, что материя есть средство общения между собою существ. Мы таинственно разделены телами, но посредством материи мы чувствуем. Я ударился коленкой об дерево — я чувствую, что твердо. И тайна в том, что я чувствую это!.. Вот кусочки материи не чувствуют друг Друга.
Потом говорил:
— Я занят статьей о самоубийствах. Мне хочется, чтобы было как можно яснее, лучше, и я не тороплюсь, пишу потихоньку. В ней я хочу показать все безумие нашей жизни, которое родит самоубийства. Когда я с Чертковым ездил разговаривать с сумасшедшим, который все ходит вокруг дерева и все повторяет «не украл, а взял», а когда я сказал, что увидимся на том свете, то сказал, «свет один», то есть говорил все очень умные вещи, — к нам подходит господин с черными бакенбардами и говорит, что просит сделать ему честь, и все такое, осмотреть его фабрику. Фабрика — ткацкая. Там—; девушки, девочки, которые от половины восьмого утра до половины восьмого вечера занимаются только одним. Натянуты какие‑то нитки, и вот если какая‑нибудь нитка оборвется, то они должны связать ее и исправить. И только это!.. В первом отделении делают шелковую материю, вроде парчи, которая идет на Восток по огромной цене, что‑то он мне сказал огромное за аршин. Во втором — пояса. Широкие, которые идут в Бухару. Он сам продает их по восемь рублей за штуку!.. Но меня все это не интересовало, меня занимали люди. И с ним самим заговаривал. Он мне сказал, что он старообрядец «рогожского согласия». Что такое согласие? Он отвечает, что «приемлем священство». Я стал говорить с ним, что — что такое священство? Ведь вот вы учились, бывали за границей. Неужели вы можете верить в творение в шесть дней или в то, что Христос улетел на небо? А он мне отвечает: «Да, это, говорит, все по логике… А вот пожалуйте, не угодно ли вам взглянуть на этот бархат, он разрезается вот так‑то!..»
И Лев Николаевич представил суетливые движения господина с бакенбардами и засмеялся.
Во время рассказа он тоже все улыбался, причем добродушно и лукаво, исподлобья поглядывал на меня. (Я сидел за столом как раз напротив него.)
— Разве этот человек не безумный?.. У меня это Idйe fixe [221], грешный человек, я это везде ищу, — продолжал Лев Николаевич.
— А разве не безумный этот знаменитый ученый, как его — Мечников? Я, когда он был тут, один раз, чтобы навести его на нравственные вопросы, заговорил о прислуге, о том, как это безнравственно, что взрослые люди, почтенные, семейные, прислуживают каким- нибудь мальчишкам — гимназистам… Он говорит: «Да, представьте… Приходит ко мне француз и говорит, что у него в доме у всех аппендицит, так что он окружен больными с аппендицитом»…
Лев Николаевич засмеялся.
— Аппендицит, аппендицит — что такое аппендицит? «Я, говорит, отправляюсь к нему…» и что же?.. Там он находит, что у людей, у прислуги, устроены плохо ретирады, так что все оттуда стекает прямо на огород. «Я, говорит, им и говорю: да ведь вы же едите испражнения своих людей!»
Лев Николаевич опять засмеялся.
— Так вот у него только и есть на уме эти испражнения и ретирады…
— Эти иностранные слова! В этих больницах психиатрических, где я никак не мог усвоить деление больных, названия болезней такие, что эпитет состоит из четырех иностранных слов да существительное из двух… Некоторые я понимаю, — ну такие, как dementia или stultitia [222], — а одна болезнь называется «везания». Уж я и пробирал докторов этой везанией! Спросишь: что это значит — везания? А это, видите ли, так, этак… ни то ни се, а так… Только директор в Троицком объяснил, что, может быть, частица «ве» имеет отрицательное значение, «sanus» — значит здоровый, так что «везания» собственно значит: нездоровье.
Лев Николаевич весело рассмеялся.
— И пробирал же я их этой везанией!..
— Сегодня я чувствую себя так, как будто мне семьдесят лет, — говорил, прощаясь, Лев Николаевич.
— То есть как? — немного удивился я. — Это значит — хорошо?
— Нет, напротив! В самом деле, — говорил он мне и H. Н. Ге, — я никак не могу привыкнуть к мысли, что я старик. И это даже научает смирению. Удивляешъся, почему с тобой говорят с таким уважением, тогда как ты мальчишка, — ну просто мальчишка! Вот каким был, таким и остался!..
Вчера с Софьей Андреевной опять было нехорошо. Не ела, не спала. Чтобы успокоить жену, Лев Николаевич ездил вместе с нею в Овсянниково (сначала хотел ехать один, верхом). Утром Лев Николаевич ходил в деревню, в гости к приехавшим с Кавказа и остановившимся у крестьян своим знакомым, Н. Г. Сутковому с сестрой и П. П. Картушину, но не застал их дома: вчера еще они ушли к Булыгиным в Хатунку вместе с Сережей, приходившим оттуда в Телятинки.
По духу Сутковой и Картушин, по крайней мере в последнее время, близки к учению небезызвестного мистика Александра Добролюбова, вышедшего из интеллигентной среды и имевшего даже причастие к литературе, — личности во всяком случае очень незаурядной, судя по тому, что мне до сих пор удавалось о нем слышать. Оба прошли высшую школу: Сутковой окончил юридический факультет, а Картушин был студентом Высшего технического училища. Теперь они «опростились» и живут, занимаясь разработкой земли, близ Сочи. Редкие по нравственной высоте и идейной чистоте люди. Сутковой старше и оригинальнее. Картушин как бы следует за ним в своих духовных исканиях. К Добролюбову идейный путь их был через Толстого, давнишними почитателями которого они являются.
Беседуя по поводу приезда «добролюбовцев», Л. Н. Толстой восстал именно против мистического в воззрениях Добролюбова.
— Что неясно, то слабо, — говорил он. — То же в области нравственной. Только те нравственные истины тверды, которые ясны. И что совершенно ясно, то твердо. Мы твердо знаем, что дважды два — четыре. Или что углы треугольника равны двум прямым… И зачем, зачем этот мистицизм!
Говорил Лев Николаевич также против обычая «добролюбовцев» употреблять слово «брат» лишь по отношению к единомышленным им людям.
— Они отделяют себя от других людей. Все люди братья.
— Все‑таки их жизнь удивительно последовательна и высока, — заметил Белинький.
— Да как же! — воскликнул Лев Николаевич. — Дай бог, чтобы таких людей было больше!..
Белинький говорил, что при этих словах Лев Николаевич прослезился. Я, по близорукости, не видал.
Между прочим, я передал Льву Николаевичу свой вчерашний разговор о мистицизме с Сережей Булыгиным и мысль последнего: «Я допускаю мистицизм. Например, голос совести есть уже нечто мистическое, а не разум. Но есть граница в допущении мистического: именно мистицизм допускается, пока он не принижает разума».
С этой мыслью Лев Николаевич вполне согласился.
— Превосходно и вполне верно, — были его слова.
В Телятинки ожидалась сегодня мать В. Г. Черткова. Неожиданно приехал и он вместе с ней. Оказывается, что, провожая сюда по железной дороге мать, Чертков уже в Серпухове — крайнем пункте на границе Московской губернии, дальше которого он уже не имел права ехать, — получил телеграмму с разрешением проживать и ему в Телятинках во время пребывания там его матери. Времени же пребывания в Телятинках матери В. Г. Черткова мудрая телеграмма, конечно, не определяла.
Приезд Черткова возбуждает ревность Софьи Андреевны, чувствующей себя вообще все последнее время в болезненно — возбужденном состоянии, а теперь опасающейся, как бы непосредственная близость не усилила «влияния» Черткова на Льва Николаевича.
Придя вечером в Ясную Поляну, я передал Льву Николаевичу о приезде Владимира Григорьевича и его матери в то время, как Лев Николаевич играл в шахматы с Гольденвейзером, а Софья Андреевна сидела около них неотступно, по словам Варвары Михайловны.
Лев Николаевич, выслушав известие, чуть заметно улыбнулся. После я узнал, что он уже слышал это известие от Гольденвейзера. Софья Андреевна не просидела и минуты, взволнованно поднялась, вышла куда‑то и опять вернулась.
Я спросил ее о здоровье.
— Вот сейчас опять в жар бросило… не могу дышать! — сказала она и снова вышла.
— Видите, как это ее взволновало, — сказал Лев Николаевич, обращаясь к Гольденвейзеру.
Чтобы успокоить Софью Андреевну, Лев Николаевич согласился на просьбу жены отправиться завтра вместе с нею в гости к старшему сыну Сергею Львовичу, по случаю дня его рождения. Пока Лев Николаевич гостил в Мещерском, Софья Андреевна занималась ремонтом дома, и теперь она хотела поездкой в имение Сергея Львовича «вознаградить себя», как она сказала Варваре Михайловне, за поездку Льва Николаевича к Чертковым.
Имение С. Л. Толстого Никольское — Вяземское находится в пределах Орловской губернии, как раз по соседству (верст за тридцать пять) от Кочетов. Таким образом, Льву Николаевичу, только что вернувшемуся из поездки к Чертковым и недавно ездившему в Кочеты, предстоит новое, довольно продолжительное путешествие по железной дороге и на лошадях.
Впрочем, поездка в Никольское может расстроиться, если завтра утром приедет Татьяна Львовна, которую здесь ожидают. При том влиянии, которым пользуется Татьяна Львовна у Софьи Андреевны, она могла бы уговорить ее остаться. Лев Николаевич нарочно оставил меня ночевать, чтобы я мог передать Владимиру Григорьевичу, поедет или не поедет он к сыну.
Гольденвейзер играл. Прелюдия Скрябина. Понравилась Льву Николаевичу очень.
— Очень искренне, искренность дорога! — говорил он. — По этой одной вещи можно судить, что он — большой художник. Не правда ли, Валентин Федорович, хорошо?
Вот образчик беспристрастности суждений Льва Николаевича: ведь он говорил это — не угодно ли? — о Скрябине, о декаденте Скрябине, о Скрябине — музыкальном новаторе, именем своим пугающем добродетельных маменек даже и в столицах!
Затем слушали Аренского. Опять понравилось Льву Николаевичу. Он стал припоминать самого композитора, вспомнил место, где он играл с ним в карты, и удивился этому:
— Почему это помнишь?
Гольденвейзер рассказал, что после посещения Аренским Ясной Поляны Лев Николаевич послал ему «Круг чтения», а тот неожиданно скончался, и подарок не успел дойти по назначению.
Шуман, Шопен…
Утром от Татьяны Львовны получилась телеграмма, извещающая, что по нездоровью она приехать не может. Тем самым окончательно решилась поездка Льва Николаевича и Софьи Андреевны в Никольское.
Во время утренней прогулки Лев Николаевич виделся в парке с В. Г. Чертковым, временно, вследствие охлаждения отношений с Софьей Андреевной, воздерживающимся от посещения дома, и беседовал с ним. Ясная Поляна превратилась в какую‑то крепость, с таинственными свиданиями, переговорами и пр.
Итак, отправились в Никольское: Лев Николаевич, Софья Андреевна, Александра Львовна, Душан Петрович, а также H. Н. Ге, продолжающий гостить в Ясной.
На время отсутствия всей семьи я переселился из Телятинок в Ясную, где, кроме меня и прислуги, остается еще только Варвара Михайловна.
Вчера, между прочим, перед тем как дать свой новый рассказ («Нечаянно») Софье Андреевне, Лев Николаевич изменил в нем одну деталь: жену, неприятную высокую брюнетку с блестящими глазами, напоминавшую Софью Андреевну, заменил невысокой голубоглазой блондинкой. Листок рукописи с этой поправкой выпросил себе на память А. Б. Гольденвейзер [223].
В голове — туман от всех этих нелепых историй и обида за Льва Николаевича.
В половине первого ночи вернулись все уезжавшие в Никольское. Лев Николаевич на мой вопрос, как съездили, отвечал:
— Ничего, хорошо. Были маленькие неприятности, но это ничего.
Неприятности, между прочим, состояли и в том, что за приехавшими, по недоразумению, долго не высылали на станцию лошадей. Пришлось ждать на станции чуть ли не четыре часа. Лев Николаевич сначала заводил разговор кое с кем из народа, бывшего на станции, а потом решил пойти в Никольское пешком, с тем чтобы его после догнали на лошадях. Но ошибся и в одном месте свернул не на ту дорогу, причем ушел довольно далеко. Его не сразу нашли…