Март

1 марта.

— Я получил письмо со стихами, — говорил мне утром Лев Николаевич, разбирая сегодняшнюю корреспонденцию, — и хотел не отвечать на него, но совесть мучит. Это — молодой человек, восемнадцать лет, крестьянин. Так напишите ему, пожалуйста, что‑нибудь.

Сегодня оказались еще стихи, так что сам Лев Николаевич написал большое письмо о «зловредной эпидемии стихотворства» [87].

Вечером, кажется опять по поводу книги Яроцкого, Лев Николаевич говорил:

— Большинство людей попадают в жизни в такую колею, из которой им ужасно трудно выбраться, и не хочется, хотя бы это нужно было, — и они в ней остаются. И это в религиозной сфере так же, как в научной. Вот Душан Петрович попал в такую же колею со своим отношением к евреям, о чем мы с ним сегодня говорили, — добавил, улыбаясь, Лев Николаевич.

Я не говорил еще об этом печальном недостатке у Душана Петровича — его антисемитизм. В человеке, чьи взгляды и чья личная жизнь могли бы служить завидным примером для каждого из нас, каким- то непонятным образом укоренилось недоброжелательство к целому народу. Говорят, это — следствие впечатлений детства, проведенного в Венгрии, в области, населенной евреями. Все равно я никогда не мог понять этой странной слабости Душана Петровича. Не понимал ее и Лев Николаевич и никто из окружающих. Лев Николаевич говорил не раз Душану, что его нелюбовь к евреям — это тот материал, который бог дал ему для работы над ним и для преодоления в себе этого недостатка. «Если бы не этот недостаток, то Душан был бы святой», — говаривал Лев Николаевич о своем друге.

В ответ на слова Льва Николаевича о «колее» Душан Петрович что‑то ответил, и вот завязался длинный разговор об евреях.

Душан Петрович спорил со Львом Николаевичем с большим упорством.

— Как можно ненавидеть, не любить целый на — род! — говорил Лев Николаевич. — Я понимаю, что можно инстинктивно питать нерасположение к некоторым недостаткам евреев, но нельзя же из‑за этого осуждать их всех: надо, напротив, стараться самому избавиться от этого недоброжелательного чувства как от недостатка. Иначе будешь оказывать сочувствие и поддержку таким человеконенавистническим обществам, как союз русского народа, который устраивает еврейские погромы, и так далее. Евреи притесняемы, находятся в исключительном положении, и их нельзя обвинять в том, что они участвуют во всяком протесте против правительства, участвовали в революции. Если я сам видел особенные черты в русском народе, выделял русских мужиков как обладателей особенно привлекательных сторон, то каюсь. Каюсь и готов отречься от этого. Симпатичные черты можно найти у всякого народа. И у евреев есть выдающиеся черты, например их музыкальность. Вы говорите, что дурные стороны у евреев преобладают, что они безнравственнее других народов, как это статистикой доказано, но я думаю, что статистика эта неверна; да статистика большей или меньшей нравственности и противоречит религиозному чувству. А что значит это слово «еврей»? Для меня оно совершенно непонятно. Я знаю только, что есть люди. Географическую карту я знаю, знаю, что здесь живут евреи, здесь — немцы, французы, но деление людей на разные народы мне представляется фантастическим. Я его не могу знать так же, как четвертого измерения в геометрии. Недоброе чувство может быть только к отдельному человеку. Если вы и не любите евреев, то единственное средство сделать их лучше, единственное средство против них — это дать им равноправие, уравнять их со всеми, так как, повторяю, они находятся в исключительном положении. Но дело даже не в последствиях, а в требованиях религиозного мировоззрения. Для меня согласиться с вами — это все равно что отречься от всего того, во что я верю: отречься от главного моего убеждения, что все люди равны. И я не понимаю, как можете вы, с вашими взглядами, с вашей жизнью, так относиться к целому народу. Я думаю, что вам нужно только желать избавиться от такого чувства как от недостатка Душан Петрович все спорил, не соглашался со Львом Николаевичем и, видимо, остался при своем мнении.

2 марта

С сегодняшней почтой получился из Америки художественно расписанный с английским текстом лист бумаги, что‑то вроде адреса, для Льва Николаевича.

— Воздаяние, — перевел Лев Николаевич заглавие, когда я показал ему этот манускрипт, и равнодушно добавил: — Передайте его Тане.

Я получил письмо от В. А. Поссе, в котором он писал, что мое сочинение «Христианская этика» готов издать редактор «Вестника знания» Битнер. Я прочел письмо Льву Николаевичу. Он советовал послать работу Битнеру, что я и выполню на днях[88].

Лев Николаевич сегодня слаб. После завтрака лег спать. Ходит в суконной черной поддевке, так как его знобит.

После обеда приезжал из Москвы философ Лев Шестов и оставался до десяти часов вечера. Говорил он со Львом Николаевичем у него в кабинете, наедине с ним, очень долго, часа полтора.

— Поговорили так, как можно только вдвоем, а третий был бы излишен, — привел после Лев Николаевич английскую пословицу. Однако особенного впечатления гость на него, по — видимому, не произвел.

Сам Лев Николаевич после говорил про Шестова:

— Он не философ, а литератор.

У Шестова я тоже не заметил особенного удовольствия или душевного подъема после его разговора с Толстым.

— Разве можно в такой короткий срок обо всем переговорить? — ответил он мне на вопрос о том, какое впечатление произвел на него Лев Николаевич.

Одним словом, что называется, «не сошлись характерами».

3 марта.

Гуляя утром, Лев Николаевич разговаривал с каким‑то крестьянином, зачем‑то снял перчатки и забыл их на перилах веранды. Двое прохожих — нищих заметили перчатки и принесли в дом.

Приехал из Тулы тамошний корреспондент «Русского слова», просидел в Ясной Поляне очень долго, но, бедный, не добыл почти никакого материала для писания, потому что Лев Николаевич не разговаривал с ним по нездоровью, да, я думаю, и по отсутствию тем для разговора.

Зайдя в «ремингтонную», Лев Николаевич говорил о Шестове:

— Одни думают для себя, другие думают для публики. Так он думает для публики.

И, по — моему, это чрезвычайно метко.

За завтраком Лев Николаевич рассказывал, что к нему приходил крестьянин жаловаться на ветеринарного врача, который будто бы стал лечить его корову тем, что намазал ее скипидаром, а она издохла. И вот крестьянин хотел искать убытки с ветеринара.

— Я ему и говорю, — говорил Лев Николаевич, — зачем же ты к ветеринару‑то пошел?.. И так мы с ним хорошо поговорили, и он согласился со мной, что искать денег с ветеринара не стоит.

После завтрака Лев Николаевич поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз Лев Николаевич ехал все шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Ясной, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: после он опять заболел. «Соблазнишься!» — говорил потом Лев Николаевич.

День сегодня был прекрасный: голубое небо покрыто облаками — белоснежными «барашками», снег; места, по которым мы проезжали, чрезвычайно живописны.

— День‑то какой чудесный, а места‑то какие! — воскликнул Лев Николаевич, повернув лошадь назад, мне навстречу, и воротившись с той дороги, по которой было поехал, чтобы свернуть на другую.

Ехали долго; встречали мужиков на санях, пересекли полотно какой‑то железной дороги, проезжали мимо каких‑то одиноких избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Лев Николаевич уверенно свертывал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу.

Вот деревня. Лев Николаевич спрашивает у встречных крестьян, как проехать к Ясной Поляне, чем немало меня удивляет. Поспорив с прохожим, он наконец поворачивает лошадь на указанную им дорогу. Но тотчас же возвращается обратно.

— Нет, нет, врет он! — говорит он, проезжая мимо меня, и сворачивает на другую дорогу.

Едем. По бокам — поленницы дров, уголь.

Вдруг смотрю — Лев Николаевич поворачивает опять назад.

— Там дальше нет дороги, — объявляет он.

Выезжаем опять на перекресток. Тут стоит одинокая избушка. Лев Николаевич опять расспрашивает о какой‑то ближайшей дороге на Ясную Поляну и наконец получает удовлетворительные сведения: поворот на эту дорогу мы, оказывается, давно проехали. Это была та самая дорога, с которой свернул в первый раз Лев Николаевич, когда хвалил мне погоду.

— Далеко ехать, Лев Николаевич, — говорю я ему, — может быть, вы бы слезли с коня и отдохнули здесь?

— Нет, нет, поедем!

И вот мы дома.

— Устали, Лев Николаевич? — спрашиваю я его в сенях, чувствуя, что и сам я сильно устал.

— Да, немного устал, — отвечает он. — Сегодня мы верст двадцать проехали… Только вы не говорите Софье Андреевне.

Он тяжело поднимается по лестнице и уходит к себе в спальню отдохнуть.

— Сегодня мучили мы друг друга с Валентином Федоровичем, — говорил Лев Николаевич вечером. — Заблудились!.. Я потому не узнал настоящей дороги, что, когда мы ездили с Душаном, она была непроезжая.

За обедом присутствовало новое лицо: Сергей Львович, сын Льва Николаевича, приехавший только на один день из Москвы.

Вечером Лев Николаевич с ним и обеими дочерьми играл в карты.

За чаем довольно много говорили о процессе революционера Чайковского[89], с которым некоторые из присутствующих были знакомы.

3 марта.

Приехал пианист А. Б. Гольденвейзер. Из Тамбовской губернии приехал повидаться со Львом Николаевичем религиозный крестьянин Андрей Тарасов, который Льву Николаевичу чрезвычайно понравился. Крестьянин отправился пожить некоторое время в Телятинки.

С утренней почтой получилось письмо от болгарина Шопова, отказавшегося от военной службы по религиозным убеждениям и заключенного в «самую скверную тюрьму в Болгарии». Лев Николаевич тотчас сам ему ответил[90].

— Как я сам хотел бы присоединиться к таким людям, — сказал тамбовский крестьянин Льву Николаевичу после того, как я рассказал ему о Шопове.

— Я бы и сам хотел, — ответил ему Лев Николаевич, — да вот видишь, мы с тобой не сподобились!

Утром, когда я в первый раз увидал Льва Николаевича (он, лежа на кушетке в гостиной, разбирал письма), на мой вопрос, как он чувствует себя, он отвечал:

— Совсем скверно: нога болит и слабость. Это все вчерашняя прогулка. Помните, как я пустил лошадь на гору рысью, когда мы подъезжали домой? Это оттого… Я тогда же почувствовал, что устал, потому что надо подняться все‑таки на стременах и упереться в них.

Это же Лев Николаевич говорил Гольденвейзеру, выйдя к нему. Он добавил еще (что он говорил уже как‑то), что физическое недомогание плохо влияет на душевное настроение.

Он засмеялся.

— Если у меня нездоров желудок, — сказал он, — так мне во время прогулки всюду попадаются на дороге собачьи экскременты, так что даже гулять мешают, а если, наоборот, я здоров, так я вижу облака, лес, красивые места.

Рассказывая Гольденвейзеру о приезде Льва Шестова, Лев Николаевич продолжил свое вчерашнее рассуждение о философах, думающих для публики и думающих для себя. К первым он относил, между прочим, Владимира Соловьева, Хомякова, а ко вторым — Шопенгауэра, Канта.

Перед завтраком Лев Николаевич зашел ко мне. Я сидел за письменным столом на диване, а внучка «великого писателя земли русской», очаровательная крошка «Татьяна Татьяновна», или «сокровище», как еще зовут ее родители, стояла на диване позади меня и щекотала мне шею.

Когда Лев Николаевич вошел, она своим тоненьким голоском коварно начала его упрашивать:

— Дедушка, сядь на диванчик! Сядь на диванчик, дедушка!..

Ей, видно, очень хотелось и дедушке запустить руки за воротник и пощекотать шею. Но дедушка отговорился тем, что он еще не завтракал, и поспешил уйти.

Позавтракав, Лев Николаевич, несмотря на недомогание, отправился с Гольденвейзером проехаться.

Но, прежде чем сесть в сани, он принялся ему доказывать, чертя по снегу тростью, Пифагорову теорему («по — брамински»).

— Это теперь мой пункт! — сказал он Гольденвейзеру.

Вечером Лев Николаевич пришел в «ремингтонную».

— А я сейчас читал книгу Страхова (Федора), которую вы привезли, — сказал он, обращаясь к Гольденвейзеру, — прочел только «Дух и материя»…[91] Прямо замечательная книга! Она будет одной из самых замечательных книг. Его только не знают еще сейчас. Вот действительно философ, и философ, который мыслит и пишет для себя. И он затрагивает самые глубокие философские вопросы… Ах, какая прекрасная книга! Кротость, смирение и серьезность — вот отличительные черты Страхова.

Лев Николаевич получил письмо от писателя Наживина, который просил его прислать ему для одной его книги последний портрет Льва Николаевича [92]. Когда Лев Николаевич сел разбирать отсылаемые сегодня письма (в большинстве написанные им самим), он попросил меня принести из его кабинета папку с его портретами, чтобы выбрать из них который‑нибудь для Наживина.

Принесши папку, я начал разбирать ее вместе с Гольденвейзером.

Лев Николаевич вдруг усмехнулся.

— Смотрю я на эти портреты и думаю, особенно теперь, прочитав Страхова, и это я не кривляюсь, — говорил Лев Николаевич, — думаю, что вся эта моя известность— пуф!.. Вот деятельность Страхова и таких людей, как он, серьезна, а моя, вместе с Леонидом Андреевым и Андреем Белым, никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас и этих портретов.

После чая Гольденвейзер сел за рояль. Сыграв по одной, по две пьесы Скрябина, Аренского и Листа, он играл затем исключительно Шопена. Все исполнялось им замечательно.

— Прекрасно, чудесно! — проговорил Лев Николаевич, прослушав одну из прелюдий Скрябина.

Аренский тоже понравился ему. Когда‑то композитор бывал в Ясной Поляне, и Лев Николаевич теперь вспоминал о нем как об очень симпатичном человеке [93].

— Чепуха, че — пуха! — произнес Лев Николаевич после пьесы Листа, — Здесь нет вдохновения. Все эти, — и он показал руками и пальцами, как делают пассажи на фортепиано, — ничего не стоит сделать и сочинить в сравнении с той простотой, с тем изяществом, как в том, что вы перед этим играли.

Играна была пьеса Аренского.

— А вы как думаете, Михаил Сергеевич, — обратился Лев Николаевич к своему зятю, — нравится вам Аренский?

— Для меня, Лев Николаевич, — отвечал тот, — Скрябин, Аренский — все равно что в литературе Андрей Белый, Вячеслав Иванов; я их не понимаю и друг от друга отличить не могу.

— Что — о вы! — протянул усовещивающе Толстой.

Он долго слушал Шопена и промолвил:

— Я должен сказать, что вся эта цивилизация — пусть она исчезнет к чертовой матери, но — музыку жалко!

Стали говорить об отношениях Шопена и Жорж Занд[94].

Что ты эти гадости рассказываешь, — вмешался все молчавший Лев Николаевич, обращаясь к Татьяне Львовне, и добавил, смеясь, — где уж ваша сестра замешается, там всегда какие‑нибудь гадости будут!..

— Уж я тебе отомщу, погоди! — погрозила отцу пальцем Татьяна Львовна.

— Смешивают любовные пакости с творчеством, — продолжал Толстой. — Творчество — это нечто духовное, божественное, а половая любовь — животное. И вот выводят одно из другого!.. Шопен не оттого писал, что она пошла гулять (Лев Николаевич усмехнулся), а оттого, что у него были эти порывы, это стремление к творчеству.

— Отчего, — говорил он затем, — живопись, поэзия понятны всем, как понятна всем религия, а музыка представляет в этом отношении исключение? Поймет ли вот такую музыку неподготовленный, простой мужик, даже вообще склонный к эстетическим… «переживаниям»?..[95] Будет ли он испытывать такое наслаждение, какое испытываем теперь мы? Вот это меня очень интересует! Я думаю, что он не поймет такой музыки. Поэтому я хотел бы, чтобы музыка была проще, была бы всеобщей.

Между прочим, сегодня Лев Николаевич писал в письме к Наживину: «Я живу хорошо, подвигаюсь понемногу к тому, что всегда благо, и ослаблением тела и освобождением духа».

Приготовил Льву Николаевичу книжку «Суеверие государства». В работе мне помогала уже почти совсем выздоровевшая Александра Львовна: размечала «безответные» письма, завязывала посылки, собирала книги и т. д. Хотя червячок ревности (растягивающийся иногда и в червячище) все еще копошится в ее душе, но все же, узнав меня поближе, она, кажется, убедилась, что не настолько уж я опасное для нее чудовище, и стала ко мне более снисходительна. В ревности своей она уже признавалась мне самому, а разве это не прямой признак, что ревность ослабела?

Ненавижу Гуську,

Не люблю Булгашку! —

напевает она иногда, сидя за пишущей машинкой, в то времй как «обер — секретарь» (как она меня называет) глупости, — улыбнулся Лев Николаевич, — дух дьявольский во всех.

С утренней почтой получилось очень интересное письмо о половом вопросе («Не показывайте его Саше: оно очень грязное»), В письме отмечалось доброе влияние Льва Николаевича. Оно очень взволновало Льва Николаевича. Он написал ответ на него, но при письме не оказалось даже адреса: корреспондент нарочно не приложил его, из нежелания затруднять Льва Николаевича ответом. Письмо Льва Николаевича так и осталось непосланным [96].

Сегодня я уезжаю из Ясной Поляны в Москву — устроить свои дела с университетом, в котором я продолжаю числиться студентом. После завтрака я собирал в «ремингтонной» свои вещи, и только что кончил, как вошел Лев Николаевич.

— Хотите, поедемте и будем благоразумны? — обратился он ко мне.

— Как, верхом, Лев Николаевич?

— Да.

— А вы не боитесь, Лев Николаевич?

— Нет, ничего.

Лев Николаевич пошел переобуть сапоги на другие. В валенках уже нельзя было ездить: сыро. Он надел свои дорожные сапоги, в которых я недавно щеголял дня три, когда отдавал в починку свою обувь. Но в чем было ехать теперь мне? Я ходил в ботинках. Илья Васильевич, старый слуга Толстых, принес мне найденные в комнате для посетителей, в комодике, огромные старые сапоги с лакированными голенищами, с широкими и длинными ступнями. Я и влез в них. Что же? Сапоги эти оказались принадлежащими не кому иному, как Петру Веригину, духоборческому вождю. Как они попали в Ясную Поляну, Илья Васильевич и сам не знал. В них я и поехал. И промучился всю дорогу: ступни были до такой степени широки, что не влезали даже в стремена.

Все тает. По дороге — глубокие просовы, так что быстро ехать нечего и думать: лошадь может сломать ногу. Сегодня большой туман: глубокий, белесоватый, заволакивает всю окрестность, леса, деревенские избы. Шагом проехали всю деревню по черной, грязной дороге. В поле ничего кругом не видно, кроме полоски дороги, обрывающейся спереди и сзади в тумане, да наших двух темных фигур.

Сделали большой круг: до Двориков, деревни, и оттуда назад по другой дороге.

— Как я благоразумно ехал, — улыбнулся Лев Николаевич, поворачивая лошадь с шоссе на дорогу в Ясную.

Правда, ехали все время шагом. На один только пригорок в конце дороги Лев Николаевич взъехал опять рысью (должно быть, «соблазнился»).

После обеда, вечером, приехал в Ясную из Москвы М. А. Стахович, член Государственного совета и камергер, старый друг семьи Толстых. Он привез с собой всевозможных фруктов, а также какой‑то дорогой прибор для карточной игры в подарок хозяевам от себя и «Мити» (гр. Д. А. Олсуфьева, члена Государственного совета). После чая играли в карты со Львом Николаевичем и его дочерьми.

— Почему это, Михаил Александрович? — говорила ему в отсутствие Льва Николаевича Софья Андреевна, сидя за чайным столом и, по своей привычке, покачивая одной ногой, закинутой на другую. — Вот я это и Василию Алексеевичу Маклакову говорю. Оба вы такие деятели, ораторы. Почему вы не сделаете так, чтобы прошли эти реформы и наладилось дело?

— Нет власти, графиня! Нет власти, — отвечал, вздыхая, Стахович. — Знаете, графиня, — говорил он, обильно уснащая свою речь французскими фразами, — власть — это кучер, а мы — это вожжи, кнут в руках кучера. Зачем это? Да, это тяжело, но это необходимо. Это необходимо, графиня. На войне нельзя быть добрым, в дипломатии нельзя быть откровенным, а в политике нельзя быть чистым.

— Это хорошо! — любезно улыбаясь, отвечала графиня.

В одиннадцать часов я отправился на станцию. Поцеловав Льва Николаевича и поблагодарив Софью Андреевну за ее доброе отношение ко мне во время моего пребывания в Ясной Поляне, я выехал на Засеку вместе с Сухотиными, которые тоже отправились по делу в Москву.

10 марта.

Только сегодня вернулся я и Ясную из поездки в Москву и в Крёкшино, к Чертковым.

Еще на станции услыхал отрадную весть: Лев Николаевич здоров. Видел его и успел поработать в Ясной Поляне: распределил мысли в книжке «Освобождение от грехов, соблазнов, суеверий и обманов — в усилии воздержания».

После завтрака Лев Николаевич уехал кататься с Душаном, а я с Белиньким отправился в Телятинки, к старым своим друзьям, у которых не жил целый месяц.

Во время моего отсутствия в Ясной был И. И. Горбунов — Посадов, который взялся печатать составляемые Львом Николаевичем книжки (числом 31) [97].

12 марта.

Пришел утром в Ясную и, к своему удивлению, узнал, что Лев Николаевич еще не гулял и даже не вставал с постели, хотя было уже больше девяти часов. В доме все тревожились. Встал Лев Николаевич в одиннадцатом часу, совершенно здоровым. Сам удивлялся, что так долго проспал. Но, вероятно, это случилось просто оттого, что вчера он поздно лег. А лег поздно оттого, что вечером долго читали его давнишние письма к дальней его родственнице гр. А. А. Толстой. Письма, говорят, очень интересны. Лев Николаевич слушал их с большим вниманием и очень взволновался в конце концов. Помню, как‑то еще до моего отъезда, по поводу этих писем он сказал:

— Я их не помню, но помню только, что я в них умственно кокетничал и.

Из Москвы приехал художник В. Н. Мешков рисовать Льва Николаевича.

После завтрака Лев Николаевич отправился гулять и на лестнице, по дороге, говорил зятю:

— Думаешь, как приятно умирать, а между тем сколько доставишь неприятностей своей смертью!

Да, да, много доставите неприятностей, Лев Николаевич, — подтвердил Михаил Сергеевич Лев Николаевич со мною был сегодня очень добр, все лицо его и глаза светились добротой. Пишу это, так как не могу не умиляться этим.

13 марта.

В «Речи» напечатан отрывок из письма Толстого к Гусеву о комете Галлея. Лев Николаевич писал:

«Мысль о том, что комета может зацепить землю и уничтожить ее, мне была очень приятна. Отчего не допустить эту возможность. А допустив ее, становится особенно ясно, что все последствия материальные, видимые, осязаемые последствия нашей деятельности в материальном мире — ничто. Духовная же жизнь так же мало может быть нарушена уничтожением земли, как жизнь мира — смертью мухи. Еще гораздо меньше. Мы не верим в это только потому, что приписываем несвойственное значение жизни вещественной»[98].

Кто‑то заметил, не совсем удачно, что печатают всё, что бы ни написал Толстой.

— Да, это так трудно, — сказал Лев Николаевич, — так часто напишешь свойственные мне глупости, и все это попадет в печать.

Я принес сегодня Льву Николаевичу книжку «Усилие воздержания в мысли» и три написанных мною по его поручению письма, которые он сейчас и прочел. На одном сделал надпись о своем согласии с высказанным мною [99], по поводу другого сказал [100]:

— Это очень хорошо. Я как раз то же хотел сказать, что служить ли старостой, сборщиком податей, венчаться ли в церкви — все это человек должен решать сам и выполнять это, сколько позволяют силы. Я особенно ясно понял, что нужно стремиться к достижению идеала по своим силам, но не нужно умалять его. Допускается жениться и половая жизнь с женой, но можно подняться выше этого и относиться к женщине, как брат к сестре. Допускается, что собственность можно иметь и защищать, но человек может и совсем отказаться от собственности. Я говорю в том смысле, что это и легче, — говорю против возражений, что это трудно.

— Мало вы у нас бываете, — оказал Лев Николаевич, когда я стал прощаться, — оставайтесь обедать с нами. Вы пешком пришли? Ну, вот и прекрасно! А ночи теперь лунные…

Приехал к Льву Николаевичу молодой человек, но показался ему неопределенным, и он послал меня к нему. Оказалось, что он — приказчик магазина шапок, читал произведения Льва Николаевича и не хочет служить на прежнем месте, так как, торгуя, должен обманывать; приехал издалека, из Екатеринбурга, посоветоваться, каким бы ему заняться другим трудом, более свободным и честным.

Я с записочкой отправил его в Телятинки переночевать. За обедом рассказал о нем Льву Николаевичу. Он высказал радость, что Ч., молодой человек, оказался «довольно милым». Татьяна Львовна вспомнила, что у крыльца утром стоял еще какой‑то мальчик, с «таким нехорошим лицом».

— Хуже твоего? — спросил Лев Николаевич.

— Хуже! — смеясь, отвечала Татьяна Львовна.

А нужно сказать, что у Льва Николаевича есть привычка, когда кто‑нибудь из домашних называет другого глупым, нехорошим, всегда спрашивать у называющего: «Глупее тебя?», «Хуже тебя?», — и этим обычно смущать его. Так он спросил и теперь.

— У него не то чтобы некрасивое лицо, — продолжала Татьяна Львовна о мальчике, — а прямо нехорошее, как бывает у человека, который пьет, курит…

— Недоедает, — добавил Лев Николаевич.

Когда Лев Николаевич сел с М. С. Сухотиным за шахматы, Мешков и Татьяна Львовна расположились рисовать их. «Татьяна Татьяновна» выпросила у меня карандаш и тоже уселась за стол «рисовать дедушку». Ее старший брат, гимназист Дорик, перерисовывал картинку с какой‑то открытки. Я тоже уселся в углу и оттуда стал срисовывать работающего Мешкова, Льва Николаевича и Сухотина.

Внезапно Лев Николаевич встал и пошел ко мне: его партнера вызвали зачем‑то вниз. Я хоть и поспешил отодвинуть рисунок, но он увидал его; наклонился и усмехнулся, заглянув в него. Пока там изображен был лишь Мешков (или его подобие) с своей кудлатой головой.

Ушел я домой перед чаем, в девять часов. Действительно, была светлая, прекрасная лунная ночь.

14 марта.

К нам в Телятинки приезжал Лев Николаевич в сопровождении Душана. Не слезая с лошади, он поговорил со всеми нами, высыпавшими на двор, и уехал обратно.

Белинькому сказал, что он будет хлопотать через графа Олсуфьева о Молочникове[101], которого только что арестовали в Новгороде и в судьбе которого Белинький, как близкий друг его, принимал большое участие.

15 марта.

Отнес Льву Николаевичу книжку «Освобождение от грехов — в самоотречении» и написанное по его поручению письмо. Дал мне Лев Николаевич еще письмо для ответа — изложение какой‑то особенной философской теории; но, прочитав это письмо, я подумал, что едва ли нужно отвечать на него (такая путаница в голове у этого философа), и Лев Николаевич думал так же.

Получил письмо от В. В. Битнера из Петербурга о его согласии печатать мою книгу. Говорил Льву Николаевичу, и он был рад за мою работу [102].

— Нужно бы мне ее всю просмотреть еще: там было слишком методическое разделение грехов… Да я надеюсь на вашу чуткость!..

П. А. Сергеенко прислал Льву Николаевичу мысли писателя Лескова о религии, о жизни. В них много общего со взглядами Льва Николаевича[103].

Льва Николаевича мысли эти очень трогают.

— Слушайте! — сказал он, придя с листами лесковских мыслей в «ремингтонную», где, кроме меня, была также Татьяна Львовна.

— «Лучше ничего не делать, чем делать ничего». «Если бы Христос жил в наше время и отпечатал евангелие, дамы попросили бы у него автограф, и тем все дело окончилось бы».

Лев Николаевич прочел еще одну мысль и внезапно повернулся и ушел. Оказывается — заплакал.

— У него всегда глаза на мокром месте, — пошутила Татьяна Львовна. — Его и маленького звали «Лёва-рёва». Я тоже вся в него в этом отношении…

Через минуту Лев Николаевич опять вошел, все с теми же мыслями в руках.

— «Из Христа не сделали бы религии, если бы не выдумка воскресения, а главный выдумщик — Павел», — прочел он. — Ведь это как верно и как глубоко!..

Лескова он читал снова в зале домашним и находящимся в Ясной Поляне брату (Александру Александровичу) и сестре (Софье Александровне, фрейлине двора) Стаховичам. Припомнили, что в духовном отношении Лев Николаевич имел на самого Лескова большое влияние.

— Лесков сам говорил, — рассказывала Татьяна Львовна, — что он шел со свечой и впереди увидел человека, несущего факел, и он присоединился к нему и пошел с ним вместе. И этим человеком с факелом он считал Толстого.

15 марта.

Получен журнал «Жизнь для всех» со статьей Буланже и с предисловием к ней Льва Николаевича[104]. Лев Николаевич беспокоился, как бы редактор не поплатился за резкие суждения в предисловии о церкви.

— Журнал тем и хорош, — говорил, однако, после Лев Николаевич, — что, как и говорил мне Поссе, он из печатаемых статей не выпускает ни одного слова.

Получил Лев Николаевич еще письмо от новгородского слесаря В. А. Молочникова из тюрьмы. Молочников — человек семейный, своим трудом содержащий семью, и Лев Николаевич ему очень сочувствует.

— Это нам с вами хорошо сидеть в тюрьме, — говорил он мне, — вы человек не семейный, а я уже отстал от этого…

Дал мне для ответа два письма. Одно от того самого революционера из Сибири, первое письмо которого Лев Николаевич читал еще давно, в январе, вслух, в большом обществе, в присутствии Андрея Львовича, Сергеенко и др.

Революционер писал все в таком же непримиримом духе против учения о любви, о непротивлении.

Этот, по — видимому, из глухих, из тех, которые не хотят слышать, — сказал мне Лев Николаевич, — но мне бы хотелось ответить ему. Прочтите и, может быть, вы напишете ему[105].

Разбирая дальше корреспонденцию, он наткнулся и на одно «обратительное» письмо.

— Удивительно! — произнес он. — Я всегда это замечал; если человек твердо верит, то он никогда никого не обращает; а если вера нетверда, колеблющаяся, то такому человеку обязательно нужно всех обращать в свою веру. Так вот и Александра Андреевна Толстая (переписка которой с Львом Николаевичем недавно читалась в Ясной).

Пришедший со мной из Телятинок милый парень Федор Перевозников, приехавший из Крёкшина, в прихожей, где все мы одевались (Лев Николаевич, — чтобы ехать на прогулку), сообщил Льву Николаевичу, что В. Г. Чертков собирается на лето поселиться в Серпухове, на границе Московской и Тульской губернии. В Тульскую губернию ему въезд запрещен[106].

— Чтобы мне ближе было ездить? — засмеялся Лев Николаевич.

— Да почему же вы смеетесь?

— Да мне смешно, что вот в Серпухове может жить человек, а ближе не может. И все потому, что кто‑то вздумал провести воображаемую границу и установить губернию. Как это глупо!..

19 марта.

Узнал от Льва Николаевича, что у H. Н. Гусева в ссылке был обыск. Нашли статьи Толстого, грозит привлечение к ответственности и новая кара[107]. Молочников прислал новое письмо из тюрьмы: «унывает», как передавал Лев Николаевич, из‑за семьи, конечно. Мешков и Стаховичи уехали. Горбунов прислал корректуры первых пяти книжек мыслей, причем сам обещает приехать послезавтра вместе с Арвидом Ернефельтом, финским писателем. Ернефельт, вместе с сыном и дочерью, жить будет не в Ясной Поляне, а у нас в Телятинках. Мы ждем его уже со вчерашнего дня.

Льву Николаевичу сегодня нездоровится: он простужен и говорит сильно в нос и басом.

Я передал ему двадцать седьмую и двадцать первую книжки мыслей: «Освобождение от лжеучений — в свободе мыслей» и «Истинная жизнь — в настоящем», а также большое написанное по его поручению, письмо, в котором говорилось, между прочим, о науке и искусстве. Письмо Лев Николаевич одобрил [108].

— Я как раз вчера думал и записал в дневнике о науке[109], — сказал Лев Николаевич. — Записал так. Предположим, что на землю придет существо, человек с Марса, ничего не знающий о жизни на земле. И вот ему говорят, что одна сотая людей устроили себе религию, искусство и науку, а остальные девяносто девять сотых не имеют ничего этого… Так я думаю, ему уже из этого было бы ясно, что жизнь на земле нехороша и что эти религия, искусство и наука не могут быть хорошими, истинными.

Смеясь, Лев Николаевич показал мне последний номер «Новой Руси»[110], где из десяти мыслей «На каждый день» была напечатана только одна, а остальные выпущены цензурой и заменены точками, причем оставлены лишь номера мыслей и имена писателей.

Я иногда записывал в дневнике, что Лев Николаевич цитирует стихи или говорит о них, притом всегда о Пушкине и Тютчеве да еще Фете. Привожу по этому поводу очень интересную выписку из одного сегодняшнего письма Льва Николаевича (к Озеровой):

«Я не люблю стихов вообще. Трогают меня, думаю, преимуществённо как воспоминания молодых впечатлений, некоторые, и то только самые совершенные стихотворения Пушкина и Тютчева»[111].

21 марта.

В Телятинки приехали Ернефельты — отец, сын и дочь. Вместе с ними и Димой Чертковым отправился в Ясную. Лев Николаевич болен, ходит в халате и говорит довольно хриплым голосом. Все‑таки он вышел к Ернефельтам. Потом снова ушел к себе.

Я передал Льву Николаевичу мое письмо к революционеру, который «не хочет слышать». Оказалось, однако, что Лев Николаевич получил от него новое письмо[112], на которое уже написал, хотя не отослал еще, ответ. Я было предложил не посылать моего письма, но Лев Николаевич не согласился с этим.

— У них, вероятно, есть ведь какой‑нибудь кружок, где они делятся мыслями, — сказал он. — Если не повлияет на него, то может повлиять на других. Да и вообще о последствиях не нужно думать. Мы делаем это для своего удовольствия, и ему это ничего не значит, он вот даже и книг моих не хочет читать, а все- таки — кто знает? — может быть, и переменится. Если делать это от всей души, как я, да и как вы, я уверен, делаете, то это, наверное, окажется нужным, если не сейчас, то когда‑нибудь. Вот я читал сегодня о половой анкете среди студентов. И оказывается, что процент девственников теперь увеличился: раньше их было двадцать процентов, а теперь двадцать семь, причем одна из главных причин воздержания — нравственные соображения. Очевидно, они под влиянием учений о нравственности. Или вот на днях было письмо от молодого человека: пишет, что он колебался, как ему поступать в вопросе половой жизни, а прочел «Крейцерову сонату» и решил остаться девственником. Так что, такое дело — никогда не даром, оно всегда остается. Это не то что выстроить семьсот дворцов и раздать миллиарды: то, как река текучая пройдет, и нет его.

Прочитав мое письмо, Лев Николаевич одобрил его.

— Да, — заметил он, — впечатление такое, что он не поймет таких взглядов… Да и трудно спорить с выводами: ведь основное его мировоззрение он не может изменить.

Революционер писал между прочим: «Социализм — моя вера, мой бог».

— Но всегда утешает, — добавил опять Лев Николаевич, — что могут понять другие.

— Позовите сюда Ернефельта и детей, — сказал он, когда я хотел уйти из кабинета. — Я, грешный человек, хотел говорить с ними, да там говорить невозможно.

Лев Николаевич имел в виду постоянный общий шум в зале, когда его речь, как и сегодня, бесцеремонно перебивали или когда давали общему разговору нежелательное, пустое направление.

Побеседовав со Львом Николаевичем в его кабинете, Ернефельты отправились осматривать парк и окрестности Ясной Поляны и потом всё восхищались их живописностью.

В их отсутствие Лев Николаевич выходил в зал, сидел в вольтеровском кресле и слушал рассказы Димы Черткова о распущенных нравах крёкшинских крестьян.

— Нужна религия, — сказал Лев Николаевич, — я все буду тянуть одну эту песню. А то всегда будет и разврат, и наряды, и водка.

Между прочим, Софья Андреевна предложила, чтобы я прочел вслух вновь открытую юношескую поэму Лермонтова, напечатанную в «Русском слове»[113].

— Скушно! — возразил Лев Николаевич.

Он взял газету.

— Да и какие дурные стихи, — сказал он и прочел вслух несколько первых строк, действительно очень невысоких в художественном отношении.

Так поэма и осталась непрочитанной.

После обеда Лев Николаевич играл с Ернефельтом — отцом в шахматы. Оба обыграли друг друга по разу. По окончании игры завязался между ними разговор, тут же за шахматным столиком. Постепенно все собрались в кружок около них: Татьяна Львовна, Ольга Константиновна, Душан Петрович, дети Ернефельта, я, Дима Чертков.

Больше всего говорили о Генри Джордже[114]. Выяснилось, что его нигде не признают или не понимают: ни в Финляндии (по словам Ернефельта), ни русские крестьяне (по свидетельству Льва Николаевича), не говоря уже о правительствах всех европейских государств.

Удивительно, — говорил Лев Николаевич, между прочим, — люди мыслят не по требованию духа, а по требованию выгод того положения, в котором они находятся. Так это с большинством привилегированных классов. Положение земельного вопроса теперь то же, что положение вопроса о крепостном праве перед освобождением крестьян. Я всегда привожу это сравнение. Передовые люди и тогда, так же как теперь по отношению к земельной собственности, чувствовали несправедливость рабства, но, как декабристы, по разным причинам не могли его уничтожить, хотя и пыталис ьсделать это. И так же были защитники крепостного права, как теперь — земельной собственности.

Затем Лев Николаевич расспрашивал Ернефельта о Финляндии.

— Истинная справедливость должна распространяться не на один народ, а на все человечество, — сказал он по поводу сообщения Ернефельта о патриотизме большинства финнов.

— А какова у вас грамотность? — спросил он Ернефельта.

— Очень большая, — был ответ.

Лев Николаевич сообщил о своем плане справочного словаря для народа.

— Ведь вот у нас на полке стоит энциклопедия, и в любой момент мы можем ею пользоваться, — говорил Лев Николаевич, — а ведь у простого народа ничего этого нет. Конечно, ему нужен переработанный справочник. Нужно прямо взять наш словарь и одно откидывать, другое переделывать. Скажем, какой‑нибудь неизвестный писатель — это, очевидно, не нужно, и это выкидывать. А встретится, например, слово «Голландия» или «электричество», — это, конечно, нужно, но только нужно изложить это, имея в виду людей, прошедших в лучшем случае лишь школу грамотности. Я думал об этом, — добавил Лев Николаевич, — и как раз получил письмо из Харькова[115], где мне сообщают, что неизвестное лицо выражает желание пожертвовать для доброй цели пятнадцать тысяч рублей и просит меня указать эту цель. И вот я думаю, что можно бы употребить эти деньги на составление такого словаря. Я написал об этом. Ответа пока не было.

После, улучив минуту, когда Лев Николаевич был один, я, как мне ни совестно было, напомнил ему (что собирался и не мог решиться сделать в течение последних пяти — семи дней), что он хотел написать «препроводительное письмо» издателю моей книги и что теперь я отсылаю рукопись Битнеру, поэтому письмо его было бы нужно.

— А разве я не написал его? — удивился Лев Николаевич.

— Нет.

— Как же, как же, я обязательно напишу, — отвечал он.

При прощании, через некоторое время, он спросил меня, что мог бы он написать в письме. Я отвечал, что только то, приблизился я или нет более или менее к верному пониманию его взглядов.

— Так я напишу в таком роде, — сказал Лев Николаевич, — что взгляды мои изложены совершенно правильно, что мне очень радостно было читать вашу работу и что я думаю, что она нужна… Да я ужасно глуп сегодня, — улыбнулся он внезапно, — и хорошенько обдумаю все завтра[116].

И, крепко пожав мне руку, пошел к себе. С гостями он уже простился. Они уезжали в Телятинки, чтобы завтра, не заезжая к Льву Николаевичу, отправиться на родину.

22 марта.

День с Ернефельтами в Телятинках. Арвид Александрович Ернефельт— очень интересный человек, простой, искренний, тихий и скромный. Такие же у него и дети.

Вечером, собравшись все вместе, говорили о смерти и о страхе ее. Высказалось несколько человек.

— Всегда по этим вопросам высказываются разными словами, никогда не встретишь совершенно совпадающих мнений, — заметил Ернефельт.

Беседа наша была прервана внезапным приездом кучера Толстых в больших санях парой гуськом, с письмом от Льва Николаевича, в котором он приглашал Ернефельта приехать к ним еще, хоть на часок, и высказывал огорчение, что тот не приехал днем.

Как ни жалко было всем телятницам, Ернефельты должны были немедленно собраться и уехать в Ясную, чтобы оттуда уже отправиться на вокзал.

Во всех нас они оставили прекрасное впечатление. И пожили‑то они в Телятинках всего два дня, а после их отъезда вдруг как‑то сразу стало скучно и пусто вокруг. И вспомнились опять слова Льва Николаевича, сказанные им мне, когда я рассказывал, как быстро я подружился с Чертковыми:

— Нас соединяет то, что Одно во всех нас.

23 марта.

Приехав в Ясную Поляну, нашел там для себя письмо от Димы Черткова, уехавшего вместе с финнами. Он сообщал, что Лев Николаевич согласился писать пьесу для домашнего спектакля для крестьян, который затеваем мы в Телятинках. Мне Лев Николаевич тоже подтвердил это[117].

Сегодня Лев Николаевич прочел мне вслух написанное им письмо о самоубийствах[118]. В нем проводилась мысль о необходимости религии. Начало — очень остроумно и забавно и написано в форме, приближающейся к художественной. Слушая это начало, я не мог удержаться от смеха. Лев Николаевич тоже смеялся. Потом говорил:

— Я как раз читал в газете мнение профессора о самоубийствах. Он перечисляет разные причины самоубийства: и психические и всякие, а об отсутствии религии ни слова не говорит.

Меня оставили в Ясной Поляне до вечера, чтобы послушать музыку молодого человека А. П. Войтиченко из Нежина, приехавшего поиграть Льву Николаевичу на «кимвалах». Играл он очень хорошо. Лев Николаевич подарил ему, по его просьбе, свой портрет с надписью и заметил ему все‑таки, что играет он недостаточно ритмично и что в его исполнении слишком резки переходы между piano и forte.

— Я считаю долгом сказать вам это, — добавил он, — потому что вижу, что у вас настоящий талант.

Музыкант с его замечаниями вполне согласился. После того Софья Андреевна завела граммофон, чтобы дать возможность «кимвалисту» послушать балалайку Трояновского.

— Bis, bis! — попросил Лев Николаевич, когда прослушал в исполнении Трояновского так называемую «Scиne de ballet». Вчера тоже ставили эту пьесу, и Лев Николаевич тоже просил ее повторить.

Когда же раздались звуки гопака, то Лев Николаевич, сидя с Сухотиным за шахматным столиком и не переставая следить за ходом игры, принялся так сильно пристукивать ногами и прихлопывать в ладоши, что шум пошел по столовой.

24 марта.

Отнес Льву Николаевичу последнюю, тридцать первую книжку мыслей «Жизнь — благо».

Принимая ее от меня, он сказал:

— А знаете, я стал зачеркивать ваши названия отделов. Вы не рассердитесь на меня? Они мне большую службу сослужили, но только при чтении их будут смешивать с текстом.

— Не обижаетесь? — снова спросил он и, конечно, получил в ответ, что я и не думаю это делать, так как главное, чтобы ему можно было удобнее все сделать, как он считает нужным.

Получил он сегодня «ужасное» письмо от Молочникова. Тот описывает тюрьму[119].

Одет Лев Николаевич уже не в халат, а в обычный костюм: рубаху и проч., и на вопрос о здоровье отвечал:

— Совсем хорошо.

Теперь у меня начинается новое дело: подготовка для отсылки в типографию следующих выпусков сборника «На каждый день», начиная с марта. Январь и февраль уже были мною посланы.

27 марта.

Привез в Ясную Поляну мартовский «На каждый день» для отсылки в типографию с внесенными поправками из черновиков Льва Николаевича, но он еще задержал его у себя, чтобы сделать новые добавления и поправки. Между прочим, согласно новому плану, уже не излагается отдельно «соблазн неравенства людей», а мысли о неравенстве, давно уже подобранные мною на 15–е число каждого месяца на целый год, теперь распределяются Львом Николаевичем по разным дням каждого месяца. Передал Льву Николаевичу письмо, написанное мною по его поручению. При мне не читал. Дал мне еще два письма для ответа.

Узнав о том, что Дима Чертков опять приехал, Лев Николаевич заметил:

— Нужно для вас драму писать. У меня есть два сюжета. А о вашей работе я написал?

Нет еще

Ах, батюшки! Что же вы не напомнили?

И он тут же продиктовал мне письмо к В. В. Битнеру, где писал, что в моей работе нашел «верное и хорошо переданное» изложение его миросозерцания.

Он ушел к себе. Но через несколько времени приотворил дверь и промолвил:

— Прибавьте в письме: даже «очень» хорошее.

28 марта.

С восемнадцатилетним сыном В. Г. Черткова отправились в Ясную Поляну в начале седьмого. Всюду грязь непролазная или в снегу просовы. Под самой деревней мы увидали завязшую в лощинке тройку. Дима, на котором были высокие сапоги, отправился помогать ямщику. Из пролетки вышли — и стояли в снегу господин и дама. Мы приняли сначала господина за чеха, проф. Масарика, которого ждали сегодня у Толстых, но оказалось, это Михаил Александрович Стахович с сестрой.

Кое‑как выбрались лошади из ямы, и Стаховичи уехали. В Ясной — особенное оживление и веселье, Масарик не приехал, будет завтра.

На мое имя получено в Ясной письмо от поэта Якубовича — Мельшина из «Русского богатства», который сообщает, что из присланных ему мною по поручению Льва Николаевича шести стихотворений ссыльного из Тобольска, писавшего Льву Николаевичу, четыре будут напечатаны в «Русском богатстве». Я сказал об этом Льву Николаевичу[120].

— Вот и прекрасно! — ответил он.

В «ремингтонной» я разбирал последние статьи и письма Льва Николаевича. Раздался звонок из его кабинета. Александра Львовна бегом ринулась туда из зала, но… тотчас вернулась обратно.

— Господин обер — секретарь, вас! — возгласила она.

Я поспешил ко Льву Николаевичу. У него сидел Дима.

— Мы вот беседуем. У нас нет секретов, но two is company, three is none, двое — компания, а три нет, как говорит английская поговорка. Я ее ужасно люблю, — говорил Лев Николаевич. — Ну — с, — продолжал он, — послал я вам «пашпорт».

Под «пашпортом» Лев Николаевич разумел его письмо к В. В. Битнеру, принявшему к изданию мою книгу «Христианская этика». Это — счастливое выражение М. С. Сухотина для обозначения всех многочисленных предисловий и рекомендаций, пишущихся Львом Николаевичем для творений разных авторов. Впервые это выражение было употреблено по отношению к предисловию к статье Буланже для журнала «Жизнь для всех». С этим предисловием Лев Николаевич особенно долго мучился: нужно было писать, а ему не писалось.

Говорил, что получил сегодня ругательное письмо, с ругательствами самыми откровенными, циничными. Ему грустно от этого. Получил еще письмо от священника, который просил сказать ему, без всяких философий и без литературы, как думает Лев Николаевич: воскрес ли Христос плотию, или нет?[121].

— И очень доброе письмо, — говорил Лев Николаевич. — Как это мне было ни неприятно, я должен был ответить ему. И написал так, что если бы Христос знал про эту выдумку воскресения, то он бы очень огорчился.

Затем говорил, что ему «даже жалко» одну деревенскую старуху, попрошайку, всех обманывающую и лишившуюся поэтому обычной помощи от тех, от кого она ее получала.

— Придет к вам, ей откажут, придет к нам — тоже, — говорил Лев Николаевич.

Говорил с Димой о хорошей английской книге. Отмечал с соболезнованием, что по статистике общее число преступлений все возрастает. Дима рассказывал о дурной жизни пригородных крёкшинских крестьян.

— Ведь вот, — посреди разговора воскликнул Лев Николаевич, — со Стаховичем мне неинтересно, а с вами у меня, столько новостей, столько интересного!..

— Что‑то я хотел еще вам сказать, — говорил он, — да не припомню. Что это такое?.. Ну, да всего не переговоришь.

Да, был у нас молодой человек, этот, как его, — кимвалист… Ах, вы знаете? — обратился ко мне Лев Николаевич. — Ну как вам понравилось? По — моему, плохо. Музыкальность‑то, конечно, у него есть… Я неловко тогда сделал, что после его музыки просил по ставить пластинку Трояновского и говорил, — что— «вот!» и так далее… Оживился…

— Я слышал, что вы чуть в пляс не пошли под гопак? — заметил Дима.

— Да, да… Да трудно удержаться! Вот надо его еще поставить…

И Лев Николаевич поднялся. Я пошел в «ремингтонную» кончать свои дела, а из зала тотчас послышалась залихватская игра Трояновского.

Лев Николаевич пришел в «ремингтонную» через некоторое время. Зашел разговор о пьесе Льва Николаевича для телятинского спектакля.

А он уже перед этим говорил Диме, что в уме у него одна пьеса, драма, совсем готова: стоит только сесть и написать. Есть у него и другой сюжет, смешной.

— Да надо ведь внимательно писать, — говорил Диме Лев Николаевич. — У вас—το публика невзыскательная, да ведь попадет в газеты, станет известным… А я бы хотел писать пьесы только для Ясенков, Телятинок и Ясной Поляны.

Александра Львовна тоже хочет участвовать в телятинском спектакле.

— Дай и мне роль какой‑нибудь старухи, — обратилась она к отцу.

— А стражника не хочешь сыграть? — смеясь, предложил Лев Николаевич.

— Нет! — ужасаясь, ответила Александра Львовна.

Прошли в зал, где царило общее оживление. Уселись за чайный стол.

После чая Лев Николаевич прочел мои письма и все советовал одно из них не посылать из‑за того, что там говорилось о преступности службы в войске. Он боялся: вскроют письмо — и я должен буду «отвечать» за свои суждения. Внушал ему подозрения и корреспондент, которому я отвечал.

— Молитесь, чтобы я написал пьесу, — сказал нам Лев Николаевич на прощанье.

29 марта.

Когда я приехал, Лев Николаевич уже уезжал верхом кататься.

В доме познакомился с приехавшим из Москвы философом Ф. А. Стаховым, очень много мыслей которого Лев Николаевич включил в «Круг чтения» и о книге которого «Искание истины» он недавно так высоко отзывался. Кроме Стаховича с сестрой, гостит у Толстых и Масарик. К сожалению, он спал, пока я был в Ясной Поляне, и я видел только в Душановой комнате на кровати его фигуру: он лежал, с головой завернувшись в одеяло.

Лев Николаевич вернулся с прогулки, переменил сырые носки на чистые и, не надевая сапог, а неся их в руке, явился в зал, где пили чай. Расставив руки, он шутя сделал легкий поклон и присел за стол.

Ему подали полученную на его имя телеграмму: студент Петербургского лесного института просит «поддержать его телеграфно», пока он найдет урок.

— Новый прием, — заметил Сухотин.

Стахович сосчитал, что студенту телеграмма стоила около полутора рублей. Он взял ее у Льва Николаевича, чтобы навести в Петербурге справки о студенте и, может быть, помочь ему.

30 марта.

В Телятинки приезжал Лев Николаевич.

— А я стараюсь, — улыбнулся он, здороваясь и намекая на пьесу.

Сказал, что торопится домой, так как нужно проститься с Масариком, который уезжает сегодня.

Однако сошел с лошади и поговорил о чем‑то, видимо касающемся пьесы, наедине с Машей Кузевич.

— Это секрет! — предупреждал он ее и нас.

Шел дождь, и Льва Николаевича вымочило и на пути к нам и на обратном пути.

31 марта.

Белннький привез мне два письма для ответа. Одно, очень интересное, от того самого ссыльного революционера из Сибири, который писал Льву Николаевичу в таком непримиримом духе и которому писал недавно я (моего письма он не получил еще). Теперь он пишет, что стоит на распутье: письма Толстого, видимо, заставили его призадуматься; особенно же повлияла на него книжка В. Г. Черткова «Наша революция» [122], посланная ему Львом Николаевичем. «Как прочел ее, так и осекся», — пишет он. Он не может допустить только существования бога, «какого‑то чучела». На конверте стояла надпись Льва Николаевича, чтобы я написал ему «о боге».

Белинький передал, что Лев Николаевич снова решил возобновить сделанные мною заглавия отделов в книжках мыслей: ему понравилось распределение мыслей в книжке о ложной науке.

Эта книжка была разбита мною на такие отделы:

1. В чем состоит суеверие ложной науки? 2. Ложная наука служит оправданием нынешнего устройства общественной жизни. 3. Вредные последствия обмана ложной науки. 4. Количество предметов для изучения бесчисленно, а познавательные способности человека ограничены. 5. Из бесчисленного множества знаний человек должен стремиться лишь к усвоению особенно нужных и важных для своей жизни. 6. В чем состоит сущность и назначение истинной науки? 7. О чтении книг. 8. О самостоятельном мышлении.

Привез также Белинький третью книжку «Русского богатства» за этот год, со статьей Короленко о смертных казнях («Бытовое явление», часть первая). Лев Николаевич плакал, читая ее, и написал автору о своих впечатлениях. Здесь мы читали ее вслух [123].

Загрузка...