Сентябрь

6 сентября.

Приезжал ко Льву Николаевичу и, не застав его, прожил здесь два дня А. И. Кудрин, отказывавшийся по религиозным убеждениям от воинской повинности и только что выпущенный из арестантских рот, где просидел четыре года. С ним жена. Оба — прекрасные люди. Со слов Кудрина я подробно записал историю его отказа, особенно интересную по своим подробностям, и посылаю ее Льву Николаевичу в Кочеты [249].

13 сентября.

Был в Ясной Поляне, чтобы собрать и послать по присланным мне из Кочетов адресам книги. Живет там теперь только Варвара Михайловна Феокритова. Долго мы разговаривали с ней о трагедии яснополянского дома. Слушал ее дневник за последнее время. Он имеет свои специфические недостатки (как женский дневник), но несомненно, что впоследствии это будет один из самых ценных документов для воссоздания обстановки, в которой жил Толстой [250].

Остался ночевать в Ясной. Как в ней сиротливо без Льва Николаевича!

Пустой зал. Белеют бюсты. В одном углу — новый, Софьи Андреевны, работы Льва Львовича. Софья Андреевна в двенадцать часов ночи должна приехать, и ее ждут: в зале зажгли огни и приготовили чай. С робостью вошел в кабинет Льва Николаевича, чтобы взять понадобившийся для работы клей. Обычный, пряный несколько запах; обстановка, в которой каждая деталь — кресло, картина — знакома. Везде мне чудится фигура Льва Николаевича. Особенно теперь, вечером.

Приехала Софья Андреевна. Вид измученный. Жалуется: Лев Николаевич ничего не хотел ей сказать определенного о времени своего приезда.

Заглянешь вперед — так и не видишь конца всей печальной истории…

14 сентября.

Софья Андреевна (совсем безумная) хотела мне показать одно место из прежних дневников Льва Николаевича, на котором она основывает свою болезненную ревность к Черткову. Но я отказался читать это место, сказав, что не могу этого сделать, потому что мне это было бы тяжело. Я слишком уважаю и люблю Льва Николаевича, чтобы позволить себе, без его разрешения, разбираться в его дневниках, отыскивая в них что‑то обличающее его. Мой отказ Софья Андреевна приняла хорошо и сказала, что понимает меня. Но только она думает, что я хочу сохранить для себя какие‑то иллюзии, тогда как я знаю, что у меня нет никаких иллюзий, а есть глубокое убеждение в моральной правоте и чистоте Льва Николаевича.

Как всегда, жаловалась Софья Андреевна и на недоброе, а иногда и грубое отношение к ней Черткова.

Один раз он будто бы сказал в ее присутствии Льву Николаевичу:

— Если бы я имел такую жену, как вы, я застрелился бы…

А в другой раз сказал ей самой:

— Я мог бы, если бы захотел, много напакостить вам и вашей семье, но я этого не сделал!..

Не знаю, насколько точно передала слова Черткова Софья Андреевна [251], но что с ней как с больной и пожилой женщиной следовало бы иной раз обращаться деликатнее, чем это делают Чертков или Александра Львовна, это для меня ясно. И я часто удивляюсь, как они не замечают, что свой гнев и свое раздражение, вызванные столкновениями с ними, Софья Андреевна неминуемо срывает на ни в чем не повинном и стоящем вне борьбы Льве Николаевиче.

И Владимир Григорьевич и Александра Львовна страдают какой‑то слепотой в этом отношении. У первого из них цель — уничтожить морально жену Толстого и получить в свое распоряжение все его рукописи. Вторая либо в заговоре с ним, либо по — женски ненавидит мать и отдается борьбе с ней как своего рода спорту. И то и другое не делает ей чести. Варвара Михайловна, притворяясь одинаково преданной матери и дочери, передает последней все неловкие, истерические словечки Софьи Андреевны и тем подстрекает ее к дальнейшим «воинственным» действиям. Гольденвейзер и Сергеенко помогают Черткову…

Картина — ужасная и безрадостная. Одна надежда, что Лев Николаевич преодолеет всю эту мелочную склоку между своими близкими высотой своего духа и силой живой любви — к тем и другим, ко всем и ко всему.

18 сентября.

Приезжал ко Льву Николаевичу, но не застал его близкий ему и Чертковым М. М. Клечковский, юрист по образованию и преподаватель консерватории по профессии. Ему же принадлежит несколько статей о воспитании в изданиях «Посредника» [252]. Это очень милый и чуткий, — может быть, несколько экспансивный, — человек.

Сразу по приезде он попал в Ясной к Софье Андреевне. Она по своему обыкновению решила посвятить гостя во все яснополянские события и начала ему рассказывать такие вещи про Черткова, погрузила его в такую грязь, что бедный Маврикий Мечиславович пришел в ужас. Он тут же, при Софье Андреевне, расплакался и, вскочив с места, выбежал из дома как ошпаренный. Убежал в лес и проплутал там почти весь день, после чего явился наконец к Чертковым в Телятинки.

Очень впечатлительный человек и всей душой любящий Льва Николаевича, Клечковский никак не предполагал, что Льву Николаевичу было так тяжело в Ясной Поляне, как это он заключил по своему свиданию с Софьей Андреевной, и от такого открытия расстроился ужасно.

Вероятно, он думал отдохнуть душой у Чертковых. Но… здесь А. К. Черткова и сам Владимир Григорьевич, со своей стороны, наговорили ему столько отвратительного про Софью Андреевну, погрузили его в такие невыносимые перипетии своей борьбы с ней, что Клечковский пришел в еще большее исступление. Мне кажется, он чуть не сошел с ума в этот вечер.

Против обыкновения он не остался ни погостить, ни даже ночевать у Чертковых и в тот же вечер уехал обратно в Москву.

Случилось, что я как раз в это же время собрался по своим делам в Москву, так что нас, вместе с Клечковским, отвозили в одном экипаже на станцию (потом мы ехали в вагонах разных классов). По дороге на станцию спутник мой все время молчал и жаловался на головную боль. Мы перекинулись с ним только несколькими фразами. Признаться, и мне тяжело было касаться в разговоре яснополянских событий.

— Боже мой, как не берегут Льва Николаевича! Как не берегут Льва Николаевича!.. Как с ним неосторожны! — невольно прерывая молчание, вскрикивал только время от времени Клечковский, сидя рядом со мной и задумчиво глядя перед собою в темноту надвигавшейся ночи.

Эту фразу расслышал Миша Зайцев, деревенский парень, работник Чертковых и товарищ Димы, отвозивший нас на станцию.

— Да — а, Софья Андреевна, уж, верно, неосторожна! — заметил он на слова Клечковского.

Он, конечно, был наслышан у Чертковых о том, что делалось в Ясной Поляне.

— Тут не одна Софья Андреевна неосторожна, — возразил Клечковский.

— А кто же еще? — с недоумением спросил Миша Зайцев, оборачиваясь к нам с козел.

— Вот он понимает кто! — кивнул на меня Клечковский.

Клечковского поразила та атмосфера ненависти и злобы, которой был окружен на старости лет так нуждавшийся в покое великий Толстой. И, столкнувшись с ней невольно, он был потрясен. Неожиданное открытие вселило в него горькую обиду и самый искренний, естественный у любящего человека страх за Толстого.

А в Ясной Поляне и в Телятинках еще долгое время по его отъезде говорили о нем с снисходительнопрезрительными улыбками:

— Он — странный!..

21 сентября.

По возвращении из Москвы нашел письмо на свое имя от Александры Львовны из Кочетов от 17 сентября следующего содержания:

«Посылаю вам пропасть дела…[253]

О нас что же вам сообщить? Живем тихо, мирно, а как подумаешь о том, что ожидает нас, и сердце замирает. Но теперь, за это время, есть перемена, и перемена, по — моему, очень важная — в самом Льве Николаевиче. Он почувствовал и сам, и отчасти под влиянием писем добрых друзей[254], что нельзя дальше, в ущерб своей совести и делу (?), подставлять спину и этим самым, как ни странно это сказать, не умиротворять и вызвать любовные чувства, как бы это и должно было быть, а наоборот, усиливать ненависть и злые дела. И пока отец стоит твердо на намерении не уступать и вести свою линию. Дай бог ему силы так продолжать. Это единственное средство установления возможной жизни между отцом и матерью.

Вчера отец писал не совсем верно (Черткову) о том, что мне хочется домой. Мне хочется, чтобы отец не уступал матери и делал по — своему и как лучше. Перед отъездом матери Лев Николаевич сказал Софье Андреевне: Когда ты хочешь, чтобы я приехал? Она сказала: Завтра. — Нет, это невозможно. — Ну, к 17–му. — И это рано. — Ну, так как хочешь. И отец сказал: Я приеду к 23–му. Так если мы не выедем 23–го, будет скандал, пойдут истерики и всякая штука, и отец может не выдержать. Понимаете, ему лучше сделать самому, чем быть вызванным по ее воле. Вот почему я хочу ехать. Объясните это Владимиру Григорьевичу».

Чертков принял это письмо к сведению, но должен сознаться, что мне далеко не все в нем понравилось. Чувствовался неукротимый характер Александры Львовны, ее стремление поставить отца на стезю борьбы с женой, как будто он сам не знал, что ему следует делать в том или ином случае.

22 сентября.

Письмецо от Льва Николаевича:

«Спасибо Вам, милый Валентин Федорович, за письмо и присылку статейки [255] (я как будто знал ее) и за рассказ Кудрина [256]. И прекрасно вы его записали. И рассказ очень хорош. Я читал его здесь вслух. Он производит сильное впечатление. Может быть, увижусь с вами прежде, чем получите это письмо. Думаю выехать и приехать 22–го. Привет всем друзьям. Л. Толстой. 20 сен.».

Вечером я отправился в Ясную Поляну и там остался ждать приезда Лыва Николаевича. Софья Андреевна казалась в высшей степени возбужденной. Теперь она была настроена не только против Черткова, как раньше, но и против Льва Николаевича. Говорила вслух, что уже не любит его и считает «наполовину чужим человеком». И ожидала она Льва Николаевича, по ее словам, без обычного чувства радости.

— А все Чертков! Кто виноват? Он вмешался в нашу семейную жизнь. Вы подумайте, ведь до него ничего подобного не было! — говорила Софья Андреевна.

Я пробовал заикнуться о возможности в будущем примирения с Чертковым, говоря, что Лев Николаевич его не сможет никогда забыть, но увидал, что для Софьи Андреевны одна мысль об этом представляется совершенно невероятной. Раздор между нею и Чертковым зашел так далеко, что поправить дело, по- видимому, уже невозможно. И мне очевидно стало, что яснополянская трагедия еще долго будет продолжаться; или, напротив, кончится скоро, но конец будет неожиданным.

Лев Николаевич, Александра Львовна и Душан приехали в половине первого ночи. Ночь холодная, Лев Николаевич — в огромном медвежьем тулупе, высланном на станцию Софьей Андреевной, но лишь по напоминанию Ильи Васильевича. На вопрос мой о здоровье Лев Николаевич ответил, что чувствует себя очень хорошо.

— Не холодно ли было? — спросила Софья Андреевна, медленно спустившаяся с лестницы и поздоровавшаяся со Львом Николаевичем, когда он уже совсем разделся.

— Нет, я считал, на мне семь штук было надето.

Вместе с женой Лев Николаевич поднялся наверх.

Остальные прошли в комнату Александры Львовны.

Прошло около четверти часа. К Александре Львовне вошла Софья Андреевна.

— Папа скучает без вас, — проговорила она, тем самым приглашая всех наверх.

Она казалась расстроенной. Видимо, разговор со Львом Николаевичем имел не то направление, какого бы ей хотелось. Потом она ушла к себе и появилась в зале только через некоторое время.

Александра Львовна, Варвара Михайловна, Душан Петрович и я поднялись в зал.

Лев Николаевич встретил нас словами:

— Все то же самое, все то же самое: в сильнейшем возбуждении…

— Что же? Завтра опять уезжаем? — спросила Александра Львовна.

— Да, да… Ах, несчастная, — покачал Лев Николаевич сокрушенно головой, — несчастная!..

Сели пить чай. Лев Николаевич стал рассказывать о своем житье в Кочетах.

— Читали рассказ Кудрина. Вас хвалили: так хорошо вы его записали и так просто. И рассказ очень интересный. И как вы верно в письме пишете, особенно удивительно отношение офицеров к Кудрину.

В рассказе говорится, что большинство офицеров 131–го Пензенского полка, в который был зачислен (вопреки его желанию) Кудрин, очень мягко и дружелюбно относилось к нему.

Я спросил, о каком собирающемся отказываться от воинской повинности Николаеве писали мне из Кочетов.

— Ах, это не отказывающийся! — воскликнул Лев Николаевич. — Он живет за границей, в Ницце, и занимается большим трудом: научным, философским обоснованием религии, И сколько я мог судить по его письму[257], близок по своим воззрениям ко мне и к нам. Я не знаю, может быть, такое научное обоснование религии и не нужно, но он, видимо, увлечен. Всякий с известной стороны бывает чем‑нибудь увлечен, так вот он увлечен своим трудом. У него есть сын, и из‑за него он боится вернуться в Россию, потому что сыну его пришлось бы отказаться от воинской повинности.

Рассказывал затем подробно Лев Николаевич о письме своем к брату философа проф. Н. Я. Грота, с характеристикой последнего[258], о посещении им около Кочетов школы помещика Горбова, откуда он вынес очень хорошее впечатление [259].

— Вот все, чем я там занимался! — закончил он.

23 сентября.

Утром Лев Николаевич принес мне письмо о Гроте и просил передать его Черткову.

— Саша его подчистит, — говорил он. — Наверное, вы сделаете это вместе: продиктуйте ей. И тогда передадите Черткову. Мне интересно слышать его замечания, и тогда сразу можно написать письмо во многих экземплярах. И нужно спросить о его печатании на русском языке, потому что на иностранных уже нельзя: сборник о Гроте выходит в сентябре.

Лев Николаевич переменил тему.

Когда пойдете к Черткову, скажите ему, — он верно, интересуется, — что Софья Андреевна в сильнейшем возбуждении. Сколько разговоров, упреков!.. Вчера — ужасная сцена. Но она так жалка, удивитель — но жалка! Мне ее истинно было жалко. Слаза богу, я отнесся, как должно. Все молчал и только одно слово сказал, и это одно слово возбудило ее… Она спросила, почему я не приехал раньше. Я говорю, что не хотел. И вот это «не хотел» вызвало и развилось в бог знает что!.. Нужно так осторожным быть, чтобы не возбуждать ее.

— Тяжело вам, Лев Николаевич?

— Нет… Вот когда стараешься отнестись так, как нужно, тогда легко… Да… Я писал Владимиру Григорьевичу, что буду видеться с ним, — так вы скажите, что я этого пока подожду. Мне хотелось бы, чтобы это от нее самой исходило. Я думал заявить ей об этом теперь, если бы встретил с ее стороны доброе чувство, но такого чувства я не встретил и потому подожду.

Я сказал, что, как мне показалось, для Софьи Андреевны трудно воспринимается даже самая мысль о возобновлении отношений с Владимиром Григорьевичем.

— Я хотел заявить ей об этом, — повторил Лев Николаевич. — В самом деле, ведь это же смешно: жить рядом и не видеться. Это для меня большая потеря. Мне бывает нужно и переговорить с ним и посоветоваться. И я знаю, что для его жизни это нужно…

Через некоторое время Лев Николаевич снова пришел и принес пачку нераспечатанных писем, накопившихся в его отсутствие дня за два.

— Я сразу запрягаю вас, — говорил он. — Прочтите письма и решайте и отметьте сами, какие оставить без ответа, кому выслать книг, какие интересные, и я их сам прочту.

Я передал Льву Николаевичу большое письмо киевского студента, привезенное Кудриным.

— Пустое письмо, — сказал Лев Николаевич, просмотрев его и отда! вая мне. Но просил меня все‑таки ответить студенту.

По поводу этого письма Лев Николаевич говорил:

— Надо принять во внимание медленное движение… Вот Таня получила письмо от графа Татищева, губернатора, у которого она хлопотала о переводе Платонова (заключенного за отказ от военной службы в тюрьму) по болезни в другие арестантские роты, на юг, — такое темное!.. Писал Чертков Татищеву, а она, оказывается, хорошо его знала в молодости: «Татищев! да это тот самый Митя Татищев, с которым я танцевала!..» И вот этот Татищев пишет, что, во- первых, Платонов вовсе не болен, его свидетельствовал врач и нашел здоровым; во — вторых, он распространяет вредные идеи, то есть, видимо, возбуждает к неподчинению, и за это даже посажен в карцер; в — третьих, нельзя же исполнять всех просьб, которые подаются за заключенных, и, в — четвертых, если перевести Платонова в другой город, то на это потребуются расходы, а правительство и без того тратит на содержание тюрем большие деньги… И вот в этом роде. То есть это такой мрак, какого мы себе и представить не можем!

Сегодня сорок восемь лет со дня свадьбы Льва Николаевича и Софьи Андреевны.

Софья Андреевна против обыкновения поднялась очень рано и, одевшись в нарядное белое платье, ушла гулять в парк. Говорила, что легла спать в четыре часа утра и совсем не спала.

— Вас поздравить можно, — сказал я, поздоровавшись с Софьей Андреевной.

— С чем? — спросила она, протягивая мне руку. — Такая печальная…

Она не договорила и ушла, заплакав и закрыв лицо рукой.

После завтрака я снял Софью Андреевну с Львом Николаевичем фотографическим аппаратом. Сняться она упросила Льва Николаевича тоже по случаю годовщины брака. Процедура снимания была очень тягостна: Софья Андреевна, видимо не желая затруднять Льва Николаевича, торопилась, нервничала, в то же время просила его менять позы. Зная нелюбовь Льва Николаевича к сниманию, нетрудно было догадаться о тех чувствах, какие он мог испытывать в это время. Мне совестно было смотреть на снимающихся, и я механически нажимал резиновую грушу, считая вслух по предписанию Софьи Андреевны:

— Раз… два… три!..

Повторить это пришлось четыре раза.

Но потом оказалось, что я недодержал, в комнате было недостаточно света, и все четыре снимка вышл икрайне неудачными. К тому же Софья Андреевна неверно направила объектив.

Через некоторое время после этого Лев Николаевич зашел в «ремингтонную».

— Что, Лев Николаевич?

— Ничего, — сказал Лев Николаевич и улыбнулся. — Как хорошо жить в настоящем!.. Помнить только о том, что должен сделать в настоящую минуту. Перестать думать о будущем.

Я понял и почувствовал слова Льва Николаевича так, что ему и в данном случае, со сниманьем, удалось «отнестись, как должно», к тому, что при ином отношении могло бы вызвать только досаду; и, по — видимому, он радовался, что не оскорбил другого человека и сам избежал чувства недоброжелательства к нему.

— Я даже хочу совсем игры оставить поэтому, — продолжал Лев Николаевич.

— Какие игры?

— Карты, шахматы…

— Почему?

— Потому, что в них тоже присутствует забота о будущем: как пойдет игра…

— Но ведь это заглядывание в такое недалекое будущее: почти один момент.

— Это воспитывает хорошо. Отучает от привычки заботиться о будущем. Очень хорошее воспитание. Это я и вам рекомендую.

— У меня есть такое отношение к письмам: всегда ждешь почты со страшным нетерпением, — сознался я.

— Вот, вот, это самое! И газеты также… Вот над этим нужно работать. Ну, да вы еще человек молодой!..

— А Белинький, Лев Николаевич, чтобы отучить себя от такого нетерпения, делает так: получивши письмо, оставляет его лежать нераспечатанным до следующего дня, и только на следующий день распечатывает.

— Прекрасно, прекрасно поступает! Как в нем идет духовная работа!.. Удивительный народ эти евреи! Вот и от Молочникова сегодня письмо… От Гусева было письмо, — улыбнулся Лев Николаевич. — Сидит в тюрьме за самовольную отлучку. Они, ссыльные, молодежь, составили заговор — не спрашивать разрешения на отлучку, так как не считают себя подчиненными правительству… Веселое такое письмо! Теперь, наверное, его уже выпустили, — был посажен на две недели.

Фотографирование с Софьей Андреевной не прошло, однако, Льву Николаевичу даром. Уступив одной стороне, он попал под град упреков другой, именно Александры Львовны. Последняя была обижена не только уступкой Льва Николаевича жене, но еще и тем, что Лев Николаевич, вернувшись из Кочетов, не исправил произведенного в его отсутствие Софьей Андреевной перемещения фотографий у него в кабинете. Над столом у Льва Николаевича висели две большие фотографии Черткова с Илюшком Толстым и Льва Николаевича с Александрой Львовной. Софья Андреевна убрала эти фотографии — первую за занавеску у окна, вторую в спальню Льва Николаевича, а вместо них у стола повесила портреты: свой и отца Толстого. Мелочность безумия!

Теперь Александра Львовна обиделась на отца за то, что он не восстановил прежней комбинации, а тут подвернулось еще и снимание с Софьей Андреевной… В результате у Льва Николаевича тяжелая сцена еще и с дочерью.

Александра Львовна громко осуждала Льва Николаевича в «ремингтонной» в разговоре с В. М. Феокритовой, разумеется, во всем ей сочувствовавшей. Вдруг входит Лев Николаевич.

— Что ты, Саша, так кричишь?

Александра Львовна и ему выразила недовольство: это нехорошо, что он снялся с Софьей Андреевной, в то время как дал Софье Андреевне обещание не сниматься больше у Черткова; это непоследовательно — жертвовать интересами и друга и дочери ради взбалмошной женщины, дозволять ей перевешивать фотографии и пр. и пр.

Лев Николаевич покачал головой в ответ на слова Александры Львовны и произнес:

— Ты уподобляешься ей!

С этими словами он ушел к себе в кабинет.

Через несколько минут оттуда раздается его звонок, притом однократный, условленный для вызова Александры Львовны (на два звонка должен был идти я). Александра Львовна, продолжая обижаться на отца, не идет.

Пошел ко Льву Николаевичу я. Едва я покинул кабинет, исполнив какое‑то маленькое поручение Льва Николаевича, как Лев Николаевич снова звонит один раз, чтобы пришла Александра Львовна. Она все‑таки не идет.

Тогда Лев Николаевич посылает меня позвать ее. Александра Львовна приходит.

Тут, как рассказывала после Александра Львовна, между нею и отцом произошло следующее:

Лев Николаевич заявил, что хочет, чтобы Александра Львовна застенографировала письмо, которое он ей продиктует. Но едва та заняла место за столом, как старик вдруг упал головою на ручку кресла и зарыдал…

— Не нужно мне твоей стенографии! — проговорил он сквозь слезы.

Александра Львовна кинулась к отцу, просила у него прощенья, и оба плакали…

В середине дня мы отправились со Львом Николаевичем на верховую прогулку. Осень. Мягкие краски. Мягкий свет. В лесу — желто — розовый шумящий ковер из опавших листьев. Голые прутья, кое — где только желтые листья на деревьях. Свежий, но мягкий и теплый воздух. Голубое и серое небо.

Проезжали Старым Заказом, мимо оврага, на краю которого на небольшом холмике, окруженном деревьями, Лев Николаевич, как мне передавали, завещал похоронить себя.

Уже возвращаясь домой, на выезде из леса, Лев Николаевич вдруг приостановил лошадь и повернул ее назад. Я подъехал к нему.

— Как вы поживаете? Не замерзли? Лошадь идет хорошо? — обратился он ко мне.

Я спросил, как нравится ему природа.

— Очень хорошо! Там (в Кочетах. — В. Б.) еще лучше. Этакие огромные открытые горизонты! И везде лески… Прекрасные леса!

Обед. Фрукты, мороженое.

Лев Николаевич говорил:

— У Тани хотел перечитать Робинзона, она как раз купила Робинзона в Орле и привезла для Танечки.

Еще говорил:

— Я читал в «Круге чтения» «Смерть Сократа». Как это удивительно сильно! Он говорит ученикам, что не знает, что будет после смерти, но что вероятия есть такие и такие…[260]

Лев Николаевич остановился и добавил:

— Он перед смертью вымылся, чтобы не заставлять другого человека омывать свое тело. Это трогательно.

Вечером пришел С. Д. Николаев с двумя сыновьями, мальчиками тринадцати и девяти лет, удивительно милыми ребятами. Лев Николаевич объяснял им Пифагорову теорему по — брамински, видимо увлекаясь мыслью передать понятно детям еще совсем новое для них геометрическое положение; смотрел фокусы младшего мальчика со спичками, разговаривал с Николаевым — отцом о воспитании.

— Помогай вам бог удержаться, — говорил он о намерении Николаева не отдавать детей ни в какие школы. — Вот вы говорите, что соединяете в своем представлении школы, лечебницы, тюрьмы… Прибавьте сюда еще литературу, философию, все это ни к чему! Я читал сегодня книгу Мюллера «Шесть систем индийской философии» п. В них столько чепухи, и он серьезно во всей этой чепухе разбирается.

Я принес книгу Макса Мюллера, и Лев Николаевич наудачу прочел из нее какое‑то бессмысленнейшее место.

Говорил:

— Читатели в последнее время для меня разделяются на два разряда: любящие и читающие «романы» и те, которые «романов» не любят.

Рассматривал какую‑то английскую книгу и говорил:

— Какое типографское богатство! Как издаются книги! Только все это скоро приедается. Так же, как конфетные коробки: скучно, потому что это только внешнее.

Николаев выразил сожаление, что идеи Генри Джорджа плохо проникают в сознание людей.

Да, да, — сказал Лев Николаевич. — Вот, например, мой зять, Михаил Сергеевич. Он — умный и в своем роде честный, благородный человек, и либеральный даже. Он понимает даже доводы Генри Джорджа, потому что не может идти против разума и логики. Но все это проходит, не касаясь, мимо него, как какая‑то только умственная задача… Но есть и такие, которые не хотят понимать. И им легче, чем ему. Ему труднее.

— Тебе скучно без винта? — спрашивает у Льва Николаевича Софья Андреевна уже после ухода Николаевых.

— Нет, даже напротив.

— Почему же ты играл там?

— Просто потому что все сидят…

«Там» — Кочеты. Вернувшись из Кочетов, Софья Андреевна утверждала, что Лев Николаевич, живя у дочери, «эпикурействовал»: играл в винт, в шахматы и был весел… Лев Николаевич действительно не торопился уезжать из Кочетов, где ему было спокойнее и больше нравилось, чем в Ясной Поляне, и где он провел поэтому несколько лишних дней.

24 сентября.

Утром Лев Николаевич сообщил мне, что вчера он положил куда‑то, чтобы спрятать, свою записную книжку, «самую заветную», и забыл, куда именно он девал ее.

— Знаете, в одной я записывал мысли, которые входят в дневник. Дневник мой читают — Чертков, Саша, а эта книжка самая заветная, которую я никому не даю читать. Везде переискал и нет… Возможно, что она попала к Софье Андреевне [261].

— Там что‑нибудь было?

— Да, конечно. Я писал откровенно. Ну, да ничего! Значит, так и нужно. Может быть, это на пользу.

С почтой получились книги: в немецком переводе Шкарвана отдельными брошюрами работы Льва Николаевича: «О науке», «О праве» и «Письмо к индусу», два тома сочинения профессора Томского университета И. А. Малиновского «Кровавая месть и смертная казнь» [262] и огромная биография Льва Николаевича, составленная англичанином Моодом [263].

Я заметил, что письмо «О праве» появляется в печати впервые, так как в свое время его не согласилась напечатать ни одна иностранная газета, не говоря уже о русских, — до такой степени выраженные в нем взгляды расходятся с общепринятыми [264].

Лев Николаевич усмехнулся. Потом добавил о Шкарване:

— Переводят, значит, еще есть читатели.

Расспросил о Малиновском, которого я знаю лично.

— Значит, он против смертной казни?

— Да.

Лев Николаевич прочел надпись на книге: «Льву Николаевичу Толстому, обличителю всякого насилия и, в частности, великого зла, именуемого смертной казнью, от автора».

Я уходил уже из кабинета.

— Стараюсь не думать о последствиях своей деятельности, — произнес Лев Николаевич.

— А они есть, конечно, — сказал я.

— Невольно нападаешь на них.

Утром я опять заходил в кабинет. Лев Николаевич говорил, что читал «Круг чтения».

— Какие прекрасные, сильные мысли о вегетарианстве! Я вспомнил, в Кочетах как‑то раз подали на стол гуся, поставили около меня. И мне так это казалось дико! Я не мог себе представить, чтобы этот труп можно было резать, есть… Как сильно об этом сказано Плутархом!

Лев Николаевич прочел мысль Плутарха:

«Вы спрашиваете меня, на каком основании Пифагор воздерживался от употребления мяса животных? Я, с своей стороны, не понимаю, какого рода чувство, мысль или причина руководила тем человеком, который впервые решился осквернить свой рот кровью и позволил своим губам прикоснуться к мясу убитого существа. Я удивляюсь тому, кто допустил на своем столе искаженные формы мертвых тел и потребовал для своего ежедневного питания то, что еще так недавно представляло собою существа, одаренные движением, пониманием и голосом» [265].

Получил Лев Николаевич ругательное письмо от некоего Копыла. Никак не мог понять, чего Копыл требует от него. Просил меня разобрать это длинное письмо, но и я не в силах был ни прочесть его полностью, ни понять.

Вот точно то же самое и я, — сказал Лев Николаевич, когда я передал ему свое впечатление от письма [266].

Один студент спрашивал: в чем основа художественного проникновения в чужую душевную жизнь?

— Очень просто, — сказал Лев Николаевич, когда я передал ему содержание письма, прочитанного сначала мною, — объяснение в том, что духовная сущность у всех людей одна.

В этом смысле я ответил студенту. Но Лев Николаевич захотел дополнить мое письмо и стал мне диктовать свою приписку. Потом вдруг прервал диктовку.

— Нет, не выходит! Неловко вышло… Напишите ему вы то же самое. Вы сделаете это гораздо яснее и лучше меня [267].

Был посетитель: мулла Абдул — Лахим, бывший член второй Государственной думы, пожилой, в белой чалме и шелковом халате. Его вследствие интриг врагов, как он рассказывал, выслали на шесть лет в Тульскую губернию из Ташкента, где у него домик, две жены и восемь человек детей. В ссылке же он получает от правительства содержание — два рубля сорок копеек в месяц. Недавно в мусульманский праздник байрам он читал коран ссыльным черкесам и другим мусульманам, случайно оказавшимся в окрестных местах. Они собрали ему за это по двадцать копеек, и он был очень доволен. Абдул — Лахим по — своему очень образованный человек: он знает арабский, персидский языки, коран весь знает наизусть, чем очень гордится. Он просил Льва Николаевича посодействовать, чтобы ему разрешили побывать на каком‑то мусульманском празднике в Туле, где много его единоверцев.

Во время верховой поездки Лев Николаевич говорил мне по поводу этого посещения:

— С каким трудом проникают в сознание религиозные взгляды! Еще молодые люди воспринимают их, а старые — ужасно трудно. Я сужу вот по сегодняшнему мулле: это — полная непроницаемость для религии! Он — политический, весь пропитан политикой. Все хвалился, что знает наизусть коран. А коран ведь написан по — арабски, так что большинство, простой народ, мусульмане не понимают его. Наш славянский язык все‑таки понятен. И вот продолжается это ужасное дело — внушение людям разных суеверий. Особенно дети, дети… Да вот недалеко ходить за примером. В Кочетах няня обучает Танечку молитве «Отче наш». Ведь это исключительно хорошая, разумная молитва, но и тут… «Отче наш, иже еси на небесех» — одно это слово «на небесех», — что оно вызывает у ребенка?! Какие представления?! И эту молитву она ежедневно, с раннего детства, произносит.

Вечером Лев Николаевич рассказывал, что говорил с муллой о собственности. Абдул — Лахим доказывал, что собственность допустима, но до известной границы: именно следует признать неотъемлемой, священной собственностью человека произведения его труда. Льву Николаевичу этот взгляд казался близким.

Ехали мы со Львом Николаевичем на Засеку. Там встретили М. А. Шмидт, направлявшуюся на телеге в Ясную Поляну. Лев Николаевич поговорил с ней.

— Ну, что, как Софья Андреевна? — спросила Мария Александровна. — Так себе?

— Да, так себе, — ответил Лев Николаевич. — Когда мы приехали, она сделала ужасную сцену. На другой день, напротив, была необыкновенна ласкова. Знаете, все так ненормально… Но это ее дело. А я стараюсь только поступать как должно, потому что то, что я делаю, это мое с богом, а то, что она делает, это ее с богом.

Обратно мы ехали по тульскому шоссе.

Лев Николаевич расспрашивал меня о личности Кудрина.

— Блондин, лет двадцати шести, тихий, скромный, видно умный… О своем отказе и о том, что пострадал за это, не жалеет. Очень дружен с женой, которая вполне сочувствует его взглядам.

— Я почти таким же представлял его, — сказал Лев Николаевич, выслушав описание Кудрина.

Вернувшись домой, прежде всего встретили там Марию Александровну.

— И когда мы умрем, Марья Александровна? — спрашивал, смеясь, Лев Николаевич.

— Ах, ах! Душечка, Лев Николаевич, что с вами? — всплескивала та руками, пугаясь, конечно, никак не за себя, а за одного Льва Николаевича.

— Говорят, меня на том свете с фонарями ищут.

А я еще не собираюсь умирать. Вот, хотите, по лестнице бегом поднимусь?

И Лев Николаевич побежал наверх, шагая через две ступеньки, но всей лестницы не пробежал, пошатнулся и остановился. Обычно после верховой езды, от усталости, он очень тихо взбирается на лестницу.

Уходя к себе, Лев Николаевич сказал:

— А я рад, что хорошо съездили и так хорошо с вами поговорили.

— А я‑то еще больше рад, Лев Николаевич!

— Вот, вот!

Между прочим, еще до отъезда, внизу, в передней, подошел ко Льву Николаевичу Александр Петрович Иванов, старый переписчик Льва Николаевича, бывший офицер, бедно одетый седенький старичок, расхаживающий пешком по имениям знакомых помещиков и этим живущий. Теперь он гостил вот уже несколько дней в Ясной, ночуя у повара [268].

— Лев Николаевич, а вот здесь о вас написано, — и он протянул Льву Николаевичу номер газеты.

— Что такое?

Александр Петрович надел очки и бойко прочел напечатанное в газете письмо Льва Николаевича к одному из его корреспондентов о еврейском вопросе, с выражением сочувствия евреям и возмущения против правительства. Выслушав внимательно чтение Александра Петровича, Лев Николаевич убедительно произнес:

— Хорошо написал Лев Николаевич, совершенно правильно!

Обед. Софья Андреевна вспоминает, что Лев Николаевич по дороге из Кочетов где‑то забыл свое пальто.

— Наверное, тому кто его найдет, оно нужнее, чем мне, — замечает Лев Николаевич.

Когда подали и разнесли в тарелках суп, Лев Николаевич вдруг сказал:

— Вот этой похлебкой нельзя ребенка вымыть!

И в ответ на общее удивление рассказал случай, о котором он слышал от фельдшерицы кочетовской больницы: у одной бабы, только что родившей, не нашлось в хате горячей воды, чтобы вымыть ребенка; была только похлебка в печи, но такая пустая и жидкая, что ею и вымыли ребенка.

Рассказывал также Лев Николаевич о «валяльщиках», то есть о тех, кто изготовляет валяную обувь. Он узнал, что двое их пришли и работали на деревне. Николаев говорил вчера Льву Николаевичу об их тяжелой работе и о том, что оба они страдают от изжоги вследствие плохой и однообразной пищи: постоянно картошка и огурцы.

— От изжоги хорошо помогают яблоки, — вчера же говорил Николаев.

Лев Николаевич побывал сегодня у «валяльщиков», поговорил с ними и снес им яблок.

Вечером Лев Николаевич работал у себя в кабинете, в зале заводили граммофон. Ставили Варю Панину. Вспомнили отзыв Льва Николаевича о цыганском пении, высказанный им в Кочетах: по его мнению, оно хорошо тем, что в нем на слова можно не обращать внимания, — «на все эния, забвения», — а только на музыку. Заношу это, так как я раньше где‑то записал, что Лев Николаевич любит цыганское пение[269].

Выйдя к чаю, Лев Николаевич опять говорил о сильном впечатлении, которое производит описание последних минут Сократа.

— Я не знаю ничего более сильного о смерти… И смешно — им сказано все, что я говорю.

Поздно зашел ко мне в «ремингтонную».

— Молодец ваш профессор! Я сейчас читал его книгу, прекрасно! Нужно прочесть вслух предисловие.

Пошли в залу, и я прочел вступление Малиновского к его книге. Лев Николаевич прослезился.

Напишите ему, — сказал он мне, — что очень благодарю за книгу, уважаю его и что он примирит меня с наукой. Софья Андреевна к вечернему чаю сегодня не выходила. Кажется, причиной этому ее новая размолвка со Львом Николаевичем[270]

25 сентября

Во время утренней прогулки Лев Николаевич сам написал начерно, в записной книжке, Малиновскому:

«Иоанникий Алексеевич, от души благодарю вас за присылку вашей книги. Я еще не успел внимательно прочесть ее всю, но, уж и пробежав ее, я порадовался, так как увидел все ее большое значение для освобождения нашего общества и народа от того ужасного гипноза злодейства, в котором держит его наше жалкое, невежественное правительство. Книга ваша, как я уверен, благодаря импонирующему массам авторитету науки, главное же — тому чувству негодования против зла, которым она проникнута, будет одним из главных деятелей этого освобождения. Такие книги, как я вчера шутя сказал моему молодому другу и вашему земляку и знакомому В. Булгакову, могут сделать то, что мне казалось невозможным: помирить меня даже с официальной наукой. Мог ли я поверить 50 лет тому назад, что через полвека у нас в России виселица станет нормальным явлением, и «ученые», «образованные» люди будут доказывать полезность ее. Но, и как всякое зло неизбежно несет и связанное с ним добро, так и это: не будь этих ужасных последних пореволюционных лет, не было бы и тех горячих выражений негодования против смертной казни, тех и нравственных, и религиозных, и разумных, и научных доводов, которые с такой очевидностью показывают преступность и безумие ее, что возвращение к ней же будет невозможно. И среди этих доводов одно из первых мест будет занимать ваша книга»[271].

Прочли в газетах о португальской революции и провозглашении республики [272]. За завтраком я сказал об этом событии Льву Николаевичу и спросил, как он относится к нему.

— Да, разумеется, это радостно… Радостно, все‑таки есть движение.

Опять Софья Андреевна стала просить Льва Николаевича сняться вместе: нужно увековечить день 48- летия свадьбы, а в прошлый раз, по моей неопытности, это не удалось. Лев Николаевич согласился.

Александра Львовна, которая вообще недолюбливает, когда Льва Николаевича беспокоят сниманьем, будь это даже сам Чертков, и теперь стала выражать недовольство уступчивостью отца. К. тому же ей казалось, что уступчивость эта в данном случае не так, как бы следовало, отражается на состоянии Софьи Андреевны.

— Да что ж, ведь это одна минута, — возразил Лев Николаевич в ответ на сетования дочери.

Снимать опять должен был я. На этот раз — на открытом воздухе, против крыльца, под окнами зала. Софья Андреевна колышками отметила место, где они со Львом Николаевичем должны стать. Заранее сосчитала шаги между этим местом и фотографическим аппаратом…

Отправляясь для сниманья вниз, Лев Николаевич посмотрел на меня и улыбнулся. Потом он стал на указанное ему место, заложив руки за пояс. Софья Андреевна взяла его под руку. Я сделал два снимка.

Вместе с Львом Николаевичем поехал верхом. Уже на обратном пути завязался разговор. Лев Николаевич стал рассказывать о письме некоего Гаврилова из Самарской губернии, полученном им. Гаврилов прочел статью Льва Николаевича «Бродячие люди» [273], о босяках, и в письме доказывал вред и ненужность материальной помощи босякам. Гаврилов сам был босяком. Он описывает такой случай. В крестьянскую избу в отсутствие хозяина зашел босяк. Баба пустила его переночевать и положила на печь. Вернулся мужик, ему некуда лечь. Разбранил бабу и улегся спать внизу. Ночью босяка начало рвать, видимо, от выпитой водки, и рвота потекла вниз. Хозяева проснулись, и мужик еще больше разругал хозяйку за то, что она пустила босяка ночевать. А утром босяк встал и заявил, что у него украли портмоне с деньгами. Поругался с хозяевами и ушел. «Таковы все они, — пишет Гаврилов. — Большинство из них говорит про благотворительствующих им: «На наш век дураков хватит».

— Вы пойдете к Черткову, — говорил затем Лев Николаевич. — Передадите ему мое письмо[274]. И скажите на словах, что моя задача сейчас трудная. И еще усложнила ее Саша.

Лев Николаевич имел в виду неудовольствие и упреки Александры Львовны по поводу его сниманья с Софьей Андреевной.

— И что я думаю, как эту задачу разрешить.

Воспользовавшись тем, что Лев Николаевич сам заговорил о семейных делах, я попросил у него позволения передать ему то, что поручали мне Александра Львовна и В. М. Феокритова, именно заявление Софьи Андреевны дочери, чтобы она не отдавала более, как это обычно делалось до сих пор, черновых рукописей Льва Николаевича Черткову. «Может быть, — говорила Софья Андреевна, — Лев Николаевич переменится теперь к Черткову и будет отдавать рукописи мне». Вот в этом заявлении дочь Льва Николаевича и подруга ее усматривали «корыстные» побуждения Софьи Андреевны, на которые и хотели обратить внимание Льва Николаевича.

— Не понимаю, не понимаю! — сказал Лев Николаевич, выслушав меня. — И зачем ей рукописи? Почему тут корысть?..

Он помолчал.

— Некоторые, как Саша, хотят все объяснить корыстью. Но здесь дело гораздо более сложное! Эти сорок лет совместной жизни… Тут и привычка, и тщеславие, и самолюбие, и ревность, и болезнь… Она ужасно жалка бывает в своем состоянии!.. Я стараюсь из этого положения выпутаться. И особенно трудно — вот как Саша, когда чувствуешь у нее эгоистическое… Если чувствуешь это эгоистическое, то неприятно…

— Я говорил Александре Львовне, — сказал я, — что нужно всегда самоотречение, жертва своими личными интересами…

— Вот именно!..

Лев Николаевич проехал немного молча.

— Признаюсь, — сказал он, — я сейчас ехал и даже молился: молился, чтобы бог помог мне высвободиться из этого положения.

Переехали канаву.

— Конечно, я молился тому богу, который внутри меня.

Едем «елочками» — обычным местом прогулок обитателей Ясной Поляны. Уже близко дом. Лев Николаевич говорит:

— Я подумал сегодня, и даже хорошо помню место, где это было, в кабинете, около полочки: как тяжело это мое особенное положение!.. Вы, может быть, не поверите мне, но я это совершенно искренне говорю (Лев Николаевич положил даже руку на грудь. — В. Б.); уж я, кажется, должен быть удовлетворен славой, но я никак не могу понять, почему видят во мне что‑то особенное, когда я положительно такой же человек, как и все, со всеми человеческими слабостями!.. И уважение мое не ценится просто, как уважение и любовь близкого человека, а этому придается какое‑то особенное значение…

— Вы это говорите, Лев Николаевич, в связи или вне всякой связи с тем, что вы до этого говорили?

— С чем?

— С тем, что вы говорили о своих семейных делах? Об Александре Львовне, Софье Андреевне?

— Да как же, в связи!.. Вот у Софьи Андреевны боязнь лишиться моего расположения… Мои писания, рукописи вызывают соревнование из‑за обладания ими. Так что имеешь простое, естественное общение только с самыми близкими людьми… И Саша попала в ту же колею… Я очень хотел бы быть, как Александр Петрович: скитаться, и чтобы добрые люди поили и кормили на старости лет… А это исключительное положение ужасно тягостно!

— Сами виноваты, Лев Николаевич, зачем так много написали?

Вот, вот, вот! — смеясь, подхватил он. — Моя вина, я виноват!.. Так же виноват, как то, что народил детей, и дети глупые и делают мне неприятности, и я виноват!.

Я совсем не могу понять этого особенного отношения ко мне, — начал он снова. — Говорят, чего‑то боятся, меня боятся. Вот будто бы и Чехов — поехал ко мне, но побоялся.

— И Андреев, Лев Николаевич, тоже сначала боялся и не ехал. Может быть, виною этому ваша проницательность…

— Да, да… Вот и мне говорили то же.

Мы подъехали к дому. У крыльца стоял нищий — дряхлый, седой старик. Войдя в переднюю, Лев Николаевич сказал, указав на него:

— Жестокое слово сказал Гаврилов!

— Какое?

— Что «на наш век дураков хватит».

Потом Лев Николаевич, рассказывая другим лицам о Гаврилове, прибавил, что говорить «жестокое слово» ему давало право только то, что он сам когда- то был босяком.

Читал опять книгу Малиновского. Говорил мне о ней:

— У него встречаются хорошие мысли. Конечно, все это преимущественно только научный балласт: на ста страницах говорится то, что можно сказать на одной. Но это уж профессорская манера.

Вечером Лев Николаевич дал мне только что написанные воспоминания о философе — профессоре Н. Я. Гроте, в виде письма к его брату проф. К- Я. Гроту, для перенесения поправок с одного экземпляра на другой, причем просил сделать это «не механически», то есть, следя за текстом, делать новые поправки, если бы это понадобилось.

26 сентября.

Утром Лев Николаевич опять говорил о книге Малиновского. Он просил задержать отправку его письма к Малиновскому до более подробного ознакомления с книгой: он опасался найти в ней что‑нибудь «научное» в дурном смысле, что могло бы оттолкнуть его. Однако не нашел этого и письмо просил сегодня же послать. Сказал, что в книге собран прекрасный материал с массой интересных данных.

Говорил мне и М. А. Шмидт, что начал писать в Кочетах художественное произведение на тему, о которой он часто раньше говорил, — «Нет в мире виноватых». Уже написал первую главу. Вкратце рассказал содержание ее.

— Знаете, такая милая, богатая семья, вот как у Сухотиных. И тут же это противоречие — деревенские избы… Но сейчас не могу писать. Нет спокойствия…

Вечером приехал А. М. Хирьяков.

— Не соскучились по тюрьме? — спросил его Лев Николаевич.

— Нет, не соскучился.

— Ну, а какие хорошие стороны есть в заключении в тюрьме?

— Никаких нет.

— Никаких? Совсем? А я все завидую…

— Нечему завидовать.

— А вы не записали своих тюремных впечатлений? Это всегда так интересно — личные переживания.

Об адвокатах по какому‑то поводу выразился сочувственно, кажется, в первый раз:

— В самом деле, скольких они людей вызволяют!

Вспомнил Герцена и Огарева, хотя ничего особенного о них не сказал.

Говорили о каком‑то старом литераторе. Лев Николаевич расспрашивал о нем, а потом заметил:

— Как узнаю о старике, так меня ужасно к нему тянет!

Говорил по поводу революции в Португалии:

— Ужасно это суеверие государства! Молодежь уже начинает понимать это. В современных государствах неизбежны революции. Вот как в Португалии. Это — как пожар, свет все разгорается… Придет время и они все, эти короли, насидятся по подвалам [275]. И как ясно в народе сознание несправедливости государственного устройства! Вы знаете, в Кочетах у крестьян есть поговорка: «На небе царство господнее, а на земле царство господское». А разве при нас это было! Этот переворот в Португалии все‑таки есть известная ступень… Нет раболепства, произвола личности.

Днем сегодня настроение в доме тревожное, разрешившееся поздно вечером целой бурей между Софьей Андреевной и Александрой Львовной.

Надо сказать, что последние дни Софья Андреевна была сравнительно спокойна. Лев Николаевич и Чертков не видались, и у нее как будто не было повода раздражаться. Но таким поводом явилось то обстоятельство, что Лев Николаевич, желая утихомирить Александру Львовну и сделать ей приятное, сегодня просил дочь повесить в кабинете все фотографии, перевешенные Софьей Андреевной, на старые места.

Это было сделано, после чего Лев Николаевич поехал с Душаном Петровичем верхом на прогулку, а Александра Львовна с Варварой Михайловной отправились в экипаже, до завтра, в гости к О. К. Толстой, в имение Таптыково, за Тулой.

Я с М. А. Шмидт сидел в «ремингтонной». Вдруг прибегает Софья Андреевна, до последней степени возбужденная, и заявляет, что она сожгла портрет Черткова.

— Старик хочет меня уморить! Последние дни я была совсем здорова… Но он нарочно перевесил портрет Черткова, а сам уехал кататься!..

Через минуту Софья Андреевна пришла опять и сказала, что она не сожгла портрет Черткова, а «приготовила его к сожжению». А еще через небольшой промежуток времени она явилась, неся в пригоршне мелкие клочки изорванного ею ненавистного ей портрета.

Далее события развертывались с чрезвычайной быстротой и неожиданностью.

С Марией Александровной мы вдруг услыхали выстрел из комнаты Софьи Андреевны, правда, довольно жидкий по звуку[276]. Мария Александровна поспешила в комнату Софьи Андреевны. Та объяснила перепуганной старушке, что стреляла (в кого — неизвестно), но «не попала», а только оглушила себя на одно ухо. Потом Софья Андреевна выбегала к нам и говорила, что «пробовала» стрелять…

Приехал Лев Николаевич. Мы обо всем рассказали ему. Уже когда он ложился в своей комнате отдыхать, из спальни Софьи Андреевны послышался другой выстрел. Душан, бинтовавший Льву Николаевичу ногу, рассказывал, что Лев Николаевич выстрел слышал, но не пошел на него. Мария Александровна была в комнате Софьи Андреевны: оказывается, Софья Андреевна опять «пробовала» — стреляла в шкаф.

Удивительно удобное место избрала она для этих баталий — дом старика Л. Н. Толстого!

По окончании сеанса обучения стрельбе Софья Андреевна, видя, что ее не идут умолять успокоиться, отправилась в парк. Уже надвигался вечер, темнело и было прохладно.

Прошло с полчаса. Отправился пригласить Софью Андреевну в дом сначала Душан. Он застал ее расхаживающей по четырехугольнику старых липовых аллей близ дома, без теплой одежды и с непокрытой головой.

Миссия Душана не имела успеха: Софья Андреевна не оделась и не хотела вернуться домой.

Мария Александровна уговорила пойти меня. Я сделал это скрепя сердце, потому что мне не хотелось принимать никакого участия в том, что мне казалось комедией, разыгрывавшейся Софьей Андреевной. Я не знал даже, что говорить ей.

Вернулась в дом Софья Андреевна только после того, как явилась за ней согнутая, слабенькая и больная старушка Шмидт, опираясь на свою палку. Ее‑то уж совсем должно было быть совестно студить на холоде. Обед и вечерний чай прошли спокойно.

После того как все уже разошлись, я поздно засиделся один в «ремингтонной», за работой.

Думал, между прочим: Мария Александровна с нарочным послала записку Александре Львовне о выстрелах и о прочем, происходящем в доме, с просьбой не оставаться ночевать в Таптыкове и немедленно возвращаться домой, — послала потому, что об этом просила Александра Львовна, уезжая: она боялась, что в ее отсутствие у Софьи Андреевны развяжутся руки. Но вот уже двенадцатый час, Александра Львовна не едет и, по — видимому, не приедет. Да это, пожалуй, и хорошо. С одной стороны, ее жалко: изнервничалась, сидя безвыездно в Ясной и разделяя общество Софьи Андреевны; это хорошо, что теперь она хоть один день отдохнет в Таптыкове. С другой стороны, в доме все уже успокоилось, и самая надобность в приезде Александры Львовны миновала… И я спокойно кончал свои дела, совсем перестав думать и об Александре Львовне и о Софье Андреевне.

К несчастью, записка М. А. Шмидт сыграла свою роль, и уже поздно ночью девицы возвратились. Они влетели с шумом в «ремингтонную» на свет моей лампы. Вслед за ними тотчас явилась и Софья Андреевна, ложившаяся спать всегда очень поздно.

Тут произошла ужасная сцена. Испуганная и раздосадованная неожиданным возвращением дочери, Софья Андреевна не знала, на кого ей излить свой гнев: на нее ли и на Варвару Михайловну, или на вызвавшую их и, в сущности, ни в чем не повинную старушку М. А. Шмидт. И вот гнев ее обрушился на всех троих.

Мария Александровна, расположившаяся уже на ночлег в соседней комнате, библиотеке, на своей постели за шкафами, совсем, бедная, растерялась и, плача, молила Софью Андреевну о прощении.

Александра Львовна — не могу забыть ее — влетела в комнату в шапочке, сдвинутой на затылок, с расставленными в виде полукруга руками, точно она собиралась вступить с кем‑то в единоборство. Невольно вспомнилось мне, как характеризовала ее однажды Софья Андреевна: «Разве это светская барышня? Это — ямщик!» Потом, пока Софья Андреевна ругалась всячески, упрекая молодых женщин за то, что они нарушили тишину в доме, Александра Львовна с невозмутимым видом, неподвижно, сжав губы в длинную, полунасмешливую, полупрезрительную, холодную улыбку, молча сидела на диване за письменным столом.

Варвара Михайловна ужасно разнервничалась: нотки долго до сих пор сдерживаемой и невысказанной обиды, давно накипевшей на сердце, горечи, униженного человеческого достоинства слышались в ее голосе…

Я сидел в кресле, по другую сторону письменного стола, напротив Александры Львовны, и молча слушал все и наблюдал. И думал, что вот из своей спальни, которая рядом, слушает все, лежа в постели, может быть разбуженный криками от сна, которым он успел уже забыться, великий Толстой. Около него — эти бабьи сцены. Мало того, что около него: из‑за него. Какая нелепость!..

Во время перебранки у Софьи Андреевны сорвалось с губ, что она «выгонит из дому» Александру Львовну, а Варваре Михайловне она прямо заявила, чтоб та уезжала завтра же. В результате Александра Львовна и Варвара Михайловна решили обе уехать завтра же на житье в Телятинки, в домик Александры Львовны.

— К отцу я все равно буду приезжать ежедневно утром, — говорила Александра Львовна.

Тотчас Александра Львовна пошла ко Льву Николаевичу и сообщила ему о своем решении.

— Все к одному концу, — ответил Лев Николаевич.

27 сентября.

Утром Лев Николаевич в халате вышел на лестницу, чтобы позвать Илью Васильевича.

— Здравствуй, папенька, — сказала, подошедши к нему, Александра Львовна.

И, поцеловав его, добавила:

— Я уезжаю.

Лев Николаевич закивал головой молча. Потом, в кабинете, он сказал Александре Львовне об ее отъезде, что «это к лучшему: ближе к развязке».

Скоро Александра Львовна и Варвара Михайловна собрались и уехали. Когда, в двенадцать часов, как всегда, Софья Андреевна вышла из своей комнаты, их уже не было.

Вскоре после отъезда Александры Львовны Лев Николаевич пришел в «ремингтонную». Я не удержался и помянул что‑то про отъезд.

— Не моя воля да будет, но твоя, и не то, чего я хочу, а то, что ты хочешь, и не так, как я хочу, а так, как ты хочешь. Вот это я думаю, — ответил Лев Николаевич.

Сегодня написал добавление к письму о Гроте. Прочли вместе, и я взял переписать его. Лев Николаевич два раза вновь исправлял его. Вечером же отдалего Хирьякову, вновь приехавшему из Телятинок, чтобы тот, по приезде в Петербург, отдал добавление К. Я. Гроту.

Разговор с Хирьяковым коснулся составленных последним очерков о первоисточниках христианского учения [277].

В очерках этих сообщался и тот факт, что евангелий было не только четыре.

Лев Николаевич говорил:

— Жалко, что я забыл ваши очерки. Я ведь читал их? Это очень важно, именно в таком популярном изложении. Теперь ведь и образованные люди думают, что было четыре апостола, которые написали четыре евангелия, и почти никто не знает, что евангелий этих было много и что из них были выбраны содержащие наименьшее число нелепостей, по мнению тех, кто выбирал… Я теперь особенно живо чувствую весь огромный вред церкви!

Разговор перешел на вопросы воспитания и образования. Лев Николаевич указывал на особенно важное значение в этом деле описаний путешествий. Кто‑то сказал о необходимости введения в круг предметов для образования — литературы. Лев Николаевич сказал по этому поводу:

— Беллетристика должна быть или прекрасна, или иначе она отвратительна.

Говорили о португальской революции. Я сказал, что новое временное португальское правительство издало указ об отделении церкви от государства. Лев Николаевич вспомнил прочитанную им в газетах заметку, что в Португалии запрещено священникам показываться в духовном одеянии.

— Это в связи с отделением церкви, конечно, — заметил он и добавил, — это хорошо, не будут отделяться…

Душан сказал, что либералы в Испании борются со священниками потому, что вера их нетверда и священники еще нужны им (он как‑то непонятно выразился).

— Нет, — возразил Лев Николаевич, — я думаю, они стремятся освободить народ от влияния духовенства, и в этом их большая заслуга.

Говорил:

— Я получил письмо, хорошее, со стихами[278]. Сначала писал прозой, а потом на него нашло вдохновение, и он стал продолжать стихами. В русском языке очень благодарна рифма: по созвучию. Вот и у него так же. Я давеча ехал через мост и вспомнил поговорку: «Какой черт тебя нес на дырявый мост». «Нес» рифмуется с «мост»… Я не отношусь к этому отрицательно, я признаю это.

Перед уходом Льва Николаевича в спальню Софья Андреевна стала говорить, что художник — писатель должен иметь досуг для работы и, следовательно, деньги, — должен быть богатым.

— Иначе что же? Он целый день проработает, придет домой, не ночью же ему писать?

— Напротив, — возразил Лев Николаевич, приостановившись в дверях, — вот если он целый день проработает да придет домой и всю ночь пропишет, так увлечется, — вот тогда он настоящий художник!..

Как обычно вечером, я зашел к Льву Николаевичу «с делами».

— Сегодня вы, должно быть, в духе были, — сказал он, — все прекрасно написали. Очень хорошо. Особенно владимирскому. Я так рад, что вы ему так хорошо написали! Я даже приписку сделал.

Приписка Льва Николаевича:

«Сейчас перечел письмо это к вам Булгакова и от всей души подтверждаю то, что в нем сказано. Братский привет вам и всему кружку ваших друзей. Лев Толстой» [279].

28 сентября.

Утром — посетитель. Лев Николаевич сам рассказывал о нем:

— Ах, этот офицер, офицер! Это прямо нужно записать. Уже полковник, он-в штабе, элегантный… Ужасно путаный! Сначала — волнение, целый час волнение: не могу говорить… Потом начинает говорить, что нужна свободная деятельность, свободная деятельность… В чем же свободная деятельность? В том, что нужно помогать людям, люди живут во мраке. Вы, говорит, признаете физиологию?.. Да, да, физиологию!.. Я ему тогда говорю: как же вы можете говорить, что надо людям помогать, когда вот вы носите орудие убийства? Вам надо прежде всего на самого себя оглянуться. Говорю: вы лучше сделали бы, если бы обратились не ко мне, а к моим сочинениям; я много бумаги намарал, и вы найдете там все, что я могу сказать. Так я с ним круто обошелся!.. Я сначала, по глупости своей, думал, что его стесняет военная служба, что‑нибудь в этом роде.

Немного позже офицера приехала из Телятинок Александра Львовна, которая оставалась часов до двенадцати и уехала перед завтраком.

Резко поговорила с Софьей Андреевной, которая, здороваясь, не хотела с ней поцеловаться.

— К чему это? Только формальность! — волнуясь, сказала она в ответ на приветствие Александры Львовны.

— Конечно, — согласилась и та, — и я очень рада, что ее не будет.

В разговоре наедине с Александрой Львовной Лев Николаевич сказал ей, что самый поступок ее, то именно, что она не выдержала и уехала, он считает нехорошим, но что последствия этого поступка ему, по его слабости, приятны.

— Чем хуже, тем лучше, — сказал он еще Александре Львовне.

Александра Львовна рассказала отцу, что Чертков упрекает ее за отъезд, указывая главным образом на то, что Льву Николаевичу грустно будет без нее.

— Нет, нет, нет! — возразил Лев Николаевич.

Последствия, каких Александра Львовна и отчасти Лев Николаевич ждут от переезда Александры Львовны в Телятинки, заключаются, по — видимому, в том отрезвляющем действии, какое поступок этот должен произвести и уже производит на Софью Андреевну.

В час дня Лев Николаевич вышел из своего кабинета к завтраку. Мы сидели за столом вдвоем с Душаном. Лев Николаевич лукаво поглядел мне в глаза и добродушно засмеялся:

— Что, тяжела драгунская служба?

— Нет, ничего, Лев Николаевич! Хорошо! Чем больше работы, чем приятнее…

Тут вошла Софья Андреевна. Когда она снова вышла, Лев Николаевич сказал:

— А я, когда говорил о «драгунской службе», то разумел другое…

— Да, я потом понял, Лев Николаевич! — сказал я. — Конечно, тяжела, да вам—το ведь еще тяжелее?

— Мне очень тяжело, ужасно тяжело!..

Разговору этому, непонятному без пояснений, предшествовал следующий эпизод.

Как раз перед этим Лев Николаевич зашел по делу ко мне в «ремингтонную». Он застал там Софью Андреевну, которая довольно давно уже стояла у моего стола и говорила без умолку: о своем прошлом, о детстве своих дочерей, о хороших и плохих гувернантках, живших в доме, и т. д.

Когда вошел Лев Николаевич, она обратилась к нему:

— А я рассказывала Булгакову о madame Seiron, как она один раз напилась красного вина и побила Машу по щекам. Я только сказала ей: вот мы собрались в Ясную, — а мы жили тогда в Москве, — ваши сундуки уложены — все мы едем в Ясную, а вы остаетесь в Москве!.. Я ей больше ничего не сказала. Я ей только это сказала!..

Лев Николаевич выслушал, потом попросил у меня полученное сегодня письмо Татьяны Львовны, молча повернулся и ушел к себе. А за завтраком пошутил о тягости «драгунской службы».

После завтрака Лев Николаевич говорил, что читал последнюю книжку «Русского богатства». Всем‑то он интересуется! Хвалил статью о социализме и советовал ее прочитать; прочел вслух воззвание ссыльного на каторге о присылке старых иллюстрированных изданий [280].

— А остальное все плохо! — сказал он о журнале.

С Душаном он ездил к М. А. Шмидт, которая третьего дня случайно присутствовала в Ясной Поляне во время тяжелого семейного спора и даже силой обстоятельств была вовлечена в него. Лев Николаевич старался всячески успокоить вконец расстроенную старушку…

Обед. На днях как‑то Лев Николаевич за обедом при подаче третьего из четырех блюд (не сладкого), говорил:

— Право, нам бы нужно в нашем обиходе одно блюдо сократить. К чему оно? Совершенно лишнее.

— Ну что ж, — сказала Софья Андреевна, видимо недовольная, — я велю повару готовить три блюда.

Продолжают, однако, готовить четыре блюда. Сегодня за обедом Лев Николаевич почти ничего не ел; он нездоров — вялость, кашель, плохое состояние духа.

Приходил прощаться уезжающий в Москву С. Д. Николаев с обоими мальчиками. Лев Николаевич перецеловал их всех.

Читал вечером книжку А. Панкратова «Ищущие бога»[281]. Говорил, что материал собран в ней интересный. Кроме того, прочел первый выпуск труда Мих. Сивачева «На суд читателя — записки литературного Макара». Говорил об этой книжке:

— Очень интересно! Это писатель, который обижается, что его произведений никто не читает. Он обращался и ко мне, и ему Татьяна Львовна отвечала[282]. Он меня ругает. Какой‑то адвокат дал ему три рубля и хлопотал за него, но он и его ругает… Он очень жалок: больной ревматизмом, живет в нужде… Как писатель он, должно быть, плох. Но книга заставляет задуматься: понимаешь, до какой степени озлобления доходят такие люди! Для чего он пишет? Для поддержания жизни. Он так прямо и говорит. Потом — тщеславие. Описывает, как он — то к Горькому, то к Толстому, то к этому, как его, Цюрикову, Чюрикову… Чирикову! Но очень интересная книга! Я бы вам советовал посмотреть.

Про Льва Николаевича надо сказать, что для него ничего не значит, при выборе чтения, имя автора книги, его установившаяся репутация, известность. Он берет все с надеждой найти интересное и важное, и выводы его всегда беспристрастны и самостоятельны.

29 сентября.

Опять приезжала утром Александра Львовна. Отношение Софьи Андреевны к ней внезапно переменилось: сегодня Софья Андреевна уже звала как Александру Львовну, так и Варвару Михайловну вернуться из Телятинок в Ясную, обещая забыть о недавней размолвке. Но Александра Львовна непоколебима и продолжает капитально обосновываться у себя на хуторе. Мебель Александры Львовны, лошади, собаки, даже попугай с клеткой — все отправлено из Ясной Поляны в Телятинки.

Такой крутой поворот отношений заметно тревожит Софью Андреевну: Лев Николаевич остается один в Ясной, отсутствие любимой дочери может отразиться на его настроении.

Лев Николаевич сегодня очень хорош: душевно и физически, весел и бодр.

Софья Андреевна рассказывала о своем сомнении относительно того, печатать или не печатать ей 14–й том собрания сочинений: «Соединение, перевод и исследование четырех евангелий». Компетентные люди советуют ей по — разному. Лев Николаевич посоветовал: так как признается, что текст нецензурен, то напечатать весь том точками.

Вынес из кабинета присланную ему из Бельгии книгу: «Rйvйlation d’Antoine le Guйrisseur» [283]. Очень хорошо о ней отзывался, говоря, что нашел в ней полное согласие с своими взглядами. Вслух читал статейку в последней книге «Русского богатства» о нужде ссыльных в книгах с картинками. При этом, поджидая Софью Андреевну, которая зачем‑то вышла в другую комнату, довольно долго не начинал чтения.

Вообще Лев Николаевич сегодня очень внимателен и ласков с ней. Это проявлялось во всех мелочах. Как Софья Андреевна рассказывала, принес ей грушу. Во время разговора задавал ей даже вопросы по хозяйству, которым никогда не интересуется как отошедшим от него, чужим делом. За обедом предлагал ей квас. Вечером советовал раньше ложиться спать. Софья Андреевна своим спокойствием, не покидавшим ее последние два дня, невольно вызывает у Льва Николаевича непринужденное и доброе к ней отношение. Кроме того, отсутствие дочери заставляет его забывать о рекомендуемой ею, но, видимо, несвойственной ему тактике «неуступчивости» и «строгости»…

Когда, после завтрака и чтения, Лев Николаевич ушел к себе, Софья Андреевна, проходя через «ремингтонную», остановилась около маленькой дверки в темный коридорчик и проговорила, обращаясь ко мне: Вы делаете нам большое благодеяние, что находитесь у нас.

— Почему?

— Да потому, что с вами не так скучно, и Льву Николаевичу не скучно. Вы очень деликатны. И когда я вас спрашиваю, то вы всегда отвечаете деликатно, но уклончиво. И я вас понимаю. Вы говорите только то, что можете сказать. Я знаю, что вы стремитесь только к тому, чтобы всех умиротворить… Разве я не вижу? Слава богу, я за шестьдесят пять лет научилась немного понимать людей!..

В самом деле, я, хоть и с трудом, но продолжаю вести в отношении разыгрывающихся событий ту же политику невмешательства, как и сначала. В этом отношении мне служат примером милый Душан Петрович и М. А. Шмидт. Ко всем решительно окружающим Льва Николаевича лицам я не питаю никакого иного чувства, кроме глубокой благодарности за их доброе отношение ко мне. С кем же мне бороться и на чью сторону встать? Нет, я решительно хочу остаться вне борьбы, стараясь только об одном: служить и быть полезным бесконечно дорогому Льву Николаевичу чем могу.

Слава богу, что Софья Андреевна поняла меня и не сердится за «уклончивость» ответов относительно того, что хотя и бывает мне случайно известно, но что могло бы только раздражать ее и увеличить еще более семейный раздор. Мне поневоле приходится быть дипломатичным: теперь я чуть ли не единственный человек, который свободно посещает оба лагеря — Ясную Поляну и Телятинки — принимается там и там. Приходится всеми силами следить за собой, чтобы не переносить сору из одной избы в другую. Это очень нелегкое положение.

Ездил верхом с Львом Николаевичем — в направлении деревень Дёминки, Бабурина, Мясоедова, Около Бабурина мы нагнали деревенского мальчишку лет восьми, тащившего огромный, больше себя, мешок с сухими листьями из казенной Засеки, — вероятно, для удобрения или для подстилки, а может быть на корм скоту. Увидав выехавшего на пригорок Льва Николаевича, мальчишка испугался, побежал, рассыпал листья, упав вместе с мешком, но опять подобрал и потащил тяжелый мешок. А шедшие мимо бабы пугали его:

— Попался, вот так попался! Хорошенько, барин, его!

— Не бойся, ничего я тебе не сделаю! — крикнул мальчишке Лев Николаевич и проехал мимо.

— А вы в лес? — спросил он у баб.

— В лес, за дровишками. Деньжонок‑то нету, купить не на что!

Мы проехали. Одна из баб не утерпела и кинула вслед:

— А вы бы нам деньжонок‑то дали!

Другие фыркнули несмело.

А мальчик, напуганный Львом Николаевичем, между тем успел прийти в себя, остановился, оперся грудью о мешок с листом и уж так хохотал, неизвестно чему, но, видимо, от острого нервного возбуждения, вызванного внезапной сменой чувств — страха и счастья, что его не преследуют, так хохотал, что невольно заставлял радоваться за себя.

За обедом, между прочим, Лев Николаевич удивился, что опять подают лишнее блюдо. Софья Андреевна отстаивала это блюдо, ссылаясь на то, что вегетарианский стол должен быть разнообразнее. Как странны эти маленькие несогласия! Ведь я убежден, что Софья Андреевна действует главным образом в интересах самого же Льва Николаевича, отстаивая более взыскательный стол, между тем очевидно, что Лев Николаевич требует как раз обратного — умеренности и упрощения.

Вечером Лев Николаевич опять читал «Culte Апtoiniste. Rйvйlation»… Говорил:

— Странная и замечательная книга! В подробностях— путаница, но основные мысли самые глубокие. Конечно, интеллигентный философ пройдет мимо этой книги!..

И Лев Николаевич прочел, переводя для меня по- русски, биографию Antoin’a, составленную его последователем, и отрывки из его учений.

— В бога нельзя верить. Его можно сознавать в самом себе. Надо признать, что бог — это мы. Признать, что мы хотим, значит — мы можем.

Лев Николаевич обернулся ко мне.

— Достаточно вам этого, чтобы убедиться в глубине книги?

Лев Николаевич снова стал читать и, между прочим, прочел одно место о любви к врагам.

— Это притворство! — заметила присутствовавшая тут же Софья Андреевна. — Я этого не понимаю!

— Непонимание предмета еще не опровергает его, — сказал в ответ на это замечание Лев Николаевич.

Он привел в пример композитора Чайковского и еще одного музыканта, которые никак не могли понять значения дифференциального исчисления. Чайковский, по мнению Льва Николаевича, очень остроумно сказал по этому поводу: «Или оно глупо, или я глуп».

Потом Лев Николаевич принес книжку русских народных пословиц и читал вслух лучшие из них[284].

30 сентября.

Лев Николаевич написал довольно резкое письмо гимназистке 6–го класса.

Говорил:

— Это одна из тех, которые ищут ответа на вопрос о смысле жизни у Андреева, Чехова. А у них — каша. И вот если у таких передовых людей — каша, то что же нам—το делать? Обычное рассуждение. Ужасно жаль!

Вечером поздно Лев Николаевич пришел в «ремингтонную» из спальни, уже без пояса, стал извиняться и искать глазами на столе.

— Вам письмо барышне? — спросил я, думая, что Лев Николаевич хочет в этом письме, которое он только что подписал и немножко дополнил, сделать новые дополнения или изменить в нем что‑нибудь.

— Да, барышне… Совсем его не нужно… не нужно посылать. Я сейчас серьезно об этом подумал… бог с ней, еще обидишь ее.

Лев Николаевич просил только послать гимназистке книжки «На каждый день» и написать, что в них она найдет ответы на ее вопросы.

— А это письмо бросьте!..

Сконфуженный, улыбающийся, но, должно быть, довольный собой, Лев Николаевич опять с извинениями, что пропала даром моя работа по переписке письма на машинке, скрылся за дверь в свою спальню.

Написал еще сегодня Лев Николаевич, кроме всего другого, очень. интересное письмо Молочникову. В письме он благодарит Молочникова за сообщение сведений о заключенных в тюрьмах Соловьеве и Смирнове и потом пишет:

«Какая сила! И как радостно — все‑таки радостно за них и стыдно за себя. Напишите, к кому писать о том, чтобы их перевели? От кого зависит? Одно остается, сидя за кофеем, который мне подают и готовят, писать, писать. Какая гадость! Как бы хотелось набраться этих святых вшей. И сколько таких вшивых учителей, и сколько сейчас готовится»[285].

Был Белинький, который рассказал, что на Брюссельской всемирной выставке устроено было, между прочим, «шествие мудрецов». Мудрецов изображали загримированные и одетые в соответствующие костюмы люди. Среди них были Конфуций, Будда, был и Толстой. Изображавшие знали учения изображаемых и отвечали на вопросы.

— Знамение времени, — сказал Душан, — обращают внимание на религию.

— Ну! — возразил Лев Николаевич, — Напротив, из религии делают комедию.

Говорил еще Белинький о редакторе симбирской газеты Абрамове, в ответ на письмо которого Лев Николаевич написал статью «О ложной науке». Абрамов не успевает отсиживать в тюрьме сроки налагаемых на него за «преступления в печати» взысканий. Он очень оригинальный человек: кроме газеты, которую он редактирует из тюрьмы, занимается еще разными ремеслами, прекрасно зная их[286].

— Нет, — сказал Лев Николаевич, — удивительно то, что для отсиживания в тюрьме ему необходимо двойное время! Обыкновенного уже не хватает, а нужно двуствольное.

О своем здоровье сегодня говорил:

— Я слаб и туг, только читал, целый день ничего не делал.

Вечером он читал статью П. А. Сергеенко о своем детстве и говорил, что воспоминания ему очень приятны [287].

Оживил его очень приезд Александры Львовны и рассказ ее о «Марке Аврелии».

Дело в следующем. Александра Львовна и Варвара Михайловна сидели в своих Телятинках и горевали: как там Лев Николаевич, как грустно, что они не знают, что с ним. А Аннушка, крестьянка, помогавшая им устроиться на новом месте, и говорит:

— А вы бы почитали Марка Аврелия, вот и вся бы ваша печаль прошла.

Тех как громом поразило: какого Марка Аврелия? Почему Марка Аврелия?

— Да так, — отвечает Аннушка. — Книжка такая есть, мне граф дал. Там и говорится, что все мы помирать будем. А коли смерть вспомнишь, так и полегчает. Я всегда, как горе какое на душе: эй, ребята! читай Марка Аврелия!.. Послушаешь, и все горе пройдет.

Этот рассказ умилил Льва Николаевича, и он все вспоминал его, повторяя, смеясь, Аннушкино: «Эй, ребята! читай Марка Аврелия!»

— Вот, никогда не знаешь последствий своей деятельности! — говорил он.

Между прочим, сегодня я списал все надписи, сделанные посетителями Ясной Поляны на столбах легкой садовой беседки в парке. Многие стерлись, привожу здесь те, которые сохранились.

Надписи внутри беседки в саду Ясной Поляны

1. Долой смертную казнь!

2. Да продлится жизнь Льва Николаевича еще столько же.

3. В знак посещения гр. Льва Толстого, как льва ума большого, я руку приложил.

4. Придите сюда все, в борьбе уставшие, и здесь найдете вы успокоение.

5. Сию святую хижину посетил ученик Московского землемерного училища (имя).

6. Смиренный пилигрим заявляет тебе свое почтение.

7. Новый посетитель беседки с почтением к Л. Толстому (имя).

8. Привет гр. Л. Н. Толстому от тульских реалистов.

9. Поклонница таланта графа Толстого отныне и навсегда.

10. Уважение великому, знаменитому старцу.

11. Слава великому, слава.

12. Сейте разумное, доброе, вечное, сейте в мрак и непогоду.

13. Никто не знает правды, не исключая Толстого.

14. Не в силе бог, а в правде.

15. Слава тебе, показавшему нам свет.

16. Пролетарии всех стран, соединяйтесь и воздайте поклонение гению.

17. После долгих мечтаний, наконец, посетили гения ума человеков.

18. «Рожденные ползать летать не могут». Что же мне написать? Все так перед тобою тускло и бледно, что невольно опускается рука. Социал — демократ.

19. Сию убогую обитель посетил пилигрим (имя).

20. Богатырю русской мысли, идеалу непротивления зла наше сердечное «благодарю».

21. Слава гению Толстого.

22. Посетили этот чудный уголок (имена).

23. «Молодая Россия». Всероссийский союз учащихся среднеучебных школ.

Вечером я передал копию этих надписей Софье Андреевне, по ее просьбе. Софья Андреевна положила копию на рояль, и тут ее увидал проходивший мимо Лев Николаевич. Он прочел листок и, повернувшись, чтобы уйти, равнодушно обронил:

— Неинтересно…

Загрузка...