В пыльной передней спальне висели грязные занавески, книги и газеты валялись на туалетном столике поверх черепаховых гребней и лоточков со шпильками. На стене возле кровати фотография покойного короля в черной рамке соседствовала с той картиной Toy, которая нравилась матери больше других: еще в детстве он нарисовал дерево, роняющее листья от порыва осеннего ветра. Вещи оставались на своих местах: их отсутствие сильнее напоминало бы о том, что нет и миссис Toy.
В первое утро занятий в художественной школе Toy проснулся от сладковатого запаха гнили, возникшего в доме, когда тело лежало в гробу перед камином. Запах держался недели две-три, и Toy все еще иногда его чувствовал, когда неожиданно входил в комнату, хотя и понимал, что ощущение это чисто субъективное. В просвете штор виднелась полоска бесцветного неба с темными обрывками туч, скользивших дымными тенями. Фабричные гудки без десяти минут восемь траурно взвыли над городскими крышами, и Toy, свернувшись калачиком, поплотнее вжался в теплую ямку матраца: как всем, кто плохо спит, постель казалась ему уютнее всего перед вставанием. Из кухни, где отец готовил завтрак, доносилось глухое позвякивание. Сотни тысяч мужчин в грязных робах и тяжелых сапогах грузно шагали по серым улицам к кузницам и машинным цехам. Toy с благоговейным страхом подумал об энергии, необходимой для поддержания цивилизации, о неумолимой рутине, высасывающей эту энергию из рабочих ежедневно с восьми утра, из чиновников и торговцев — с девяти. А что, если однажды утром всем взять да и остаться в постели? Цивилизации пришел бы конец, однако, несмотря на две мировые войны, он все еще являлся абстракцией, тогда как постель была теплым и сиюминутным фактом. Заслышав шаги отца, Toy зажмурил глаза. Мистер Toy тихо вошел в спальню, раздернул шторы, подошел к кровати и положил руку на лоб Toy. Toy улыбнулся и открыл глаза. Отец с улыбкой спросил:
— Ты и вправду спал?
— Не совсем.
За завтраком разговор шел о деньгах.
— Сколько тебе нужно на учебные принадлежности?
— Не знаю. Не знаю даже еще, что именно мне понадобится. Можно взять в кредит в школьном магазине.
— Никуда не годная мысль. Это слишком просто. Представляю, как ты что-то покупаешь, потом теряешь и покупаешь снова.
— У тебя сомнения насчет моей честности? — сухо спросил Toy.
— Насчет честности — нет, а вот насчет твоей памяти — есть. Если берешь товары в кредит, будь любезен — сохранять чеки. Сколько тебе потребуется на обед?
— Два шиллинга.
— Десять шиллингов в неделю на еду. Твои расходы на трамвай не превысят пяти шиллингов — вот тебе фунт.
— Это слишком много.
— Считай излишек карманными деньгами. Тебе, конечно же, захочется время от времени выпить с приятелем чашечку кофе.
Toy рассчитывал на большую сумму карманных расходов.
— Спасибо большое — произнес он безразличным тоном.
— Пять шиллингов в неделю, Дункан, не ахти какое богатство для юноши, которому скоро стукнет восемнадцать. Если тебе захочется угостить девушку, скажи мне — и я дам больше.
Гарнетхилл был одним из холмов в форме кита, расположенных параллельно Клайду, а школа находилась на тихой улице, пролегавшей по его хребту. Главное, красивое на вид здание было спроектировано Макинтошем в восьмидесятых годах девятнадцатого века, но Toy направился через дорогу к дополнительным корпусам — ряду старых домов, среди которых попадались и недавно построенные. Извилистый коридор изобиловал поворотами и неожиданными спусками: иногда казалось, будто попал под землю. Студию в конце коридора заливал ясный свет серого утра, проникавший через окна в потолке на балках. Среди высоких мольбертов, гипсовых статуй и ширм в промежутке, похожем на лесную поляну, толпилось несколько девушек; юноши сидели, болтая, попарно на скамейках. Кое-кто курил, и Toy им позавидовал: сигарета помогла бы занять руки. Можно было раскрыть книгу и углубиться в сторонке в чтение, но он устал от репутации книжного червя-отшельника и задумал предстать в новом образе загадочно-язвительного умника, поэтому прислонился к стене, нахмурившись и притворившись, будто никого не видит, хотя украдкой и поглядывал на одну из девушек. Она сидела, скрестив ноги, на пьедестале дискобола, разговаривая с соседками и по временам вскидывая голову, чтобы выпустить дым из ноздрей. На ней была замшевая куртка и узкая юбка, белокурый локон слегка прикрывал ее левый глаз. Toy загородил рукой глаза, словно защищаясь от света, и рассматривал между пальцами других девушек. Все вместе они создавали впечатление брызжущей весельем сексуальности, но привлекательность каждой по отдельности снижалась либо школьным покроем платья, либо характерными черточками лица. Из общего гама явственно до него доносился только голос блондинки. Его низкое звучание ласкало ухо, словно бархат кончики пальцев.
— Я, как ни странно, рада, что меня не сумели послать в университет: зато в художественной школе не перетрудишься…
Появилась подвижная седовласая женщина и сделала перекличку. Разъяснила учебный план, продиктовала список необходимых учебных принадлежностей и назвала номера шкафчиков, где они должны храниться.
— Каждый месяц вы будете рисовать в свободное время по картине, которая будет выставляться в общем зале. Мы, преподаватели, ожидаем эти выставки с огромным интересом и даже волнением: они покажут, насколько хорошо вы усвоили то, чему мы учим вас на классных занятиях. Тема первой картины, — женщина вынула из журнала листок бумаги и сверилась с ним, — тема первой картины «Большая стирка», с тремя фигурами как минимум.
Затем преподавательница велела принести из школьного магазина бумагу и чертежные доски, усадила студентов попарно перед узкими столиками на высоких ножках и обошла ряды с корзинкой перегоревших электрических лампочек, положив на каждый столик по одной. Нужно было нарисовать лампочку со всей тщательностью. Преподавательница поочередно подходила к рисующим, тихонько подбадривала, указывала на недостатки и наносила сбоку легкие штрихи, показывая, как именно следует изобразить лампочку. Toy работал, стараясь сохранять бесстрастность, однако скрыть озадаченность не всегда удавалось из-за нараставших в нем чувств негодования и отвращения. Наклонившись к сидевшему рядом хорошо одетому молодому человеку с квадратным лицом и светлыми усиками, он пробормотал:
— Это непостижимо.
— Что именно?
— Искусство и перегоревшая лампочка.
— Не слишком вдохновляет, согласен, но нам, вероятно, прежде чем бегать, надо научиться ходить.
Говорил он с приторными школьными интонациями платного студента, и Toy проникся к нему ненавистью.
Ближе к полудню прозвонил колокольчик, и вся компания побрела по коридору в столовую — просторное помещение с низким потолком, где толпились студенты, явно чувствовавшие себя здесь как дома. Toy постоял минут десять в конце беспорядочной очереди. Передние отходили в сторону с кофе и печеньем, другие присоединялись к друзьям в середине, и Toy вернулся в студию. В углу сидели двое юношей, попивая чай из термосов и обсуждая квартирных хозяек на приграничном диалекте, слова которого казались вырубленными из грубого гранита. При появлении Toy они умолкли. Кивнув на термосы, Toy сказал:
— Хорошая мысль. В столовой просто не протолкнуться.
— Да, и еще там цены кусаются. На нашу стипендию не разгуляешься, приходится экономить.
— Судя по твоей физиономии, — неодобрительно заметил второй, — от урока ты не в восторге.
— Не в восторге. Пакость, не правда ли?
— Пакость? Но разве не нужно овладеть техникой, прежде чем пускать ее в ход?
— Техника и практика — это одно и то же! Если тебе неинтересно, хорошо не нарисуешь; хорошо рисовать учишься постепенно, вначале рисуя плохо, а рисовать то, от чего бесишься от скуки, — это не способ. Учиться рисовать по перегоревшим лампочкам и коробкам — все равно что учиться заниматься любовью на трупах.
Один из юношей ухмыльнулся и пробормотал, что это зависит от того, какой труп. Другой строго спросил:
— Ты коммунист?
— Нет.
— Сторонник Бевана?
— Я согласен с Беваном, что Британия не должна производить атомные бомбы.
— Я так и думал.
Вошла преподавательница, и Toy вернулся на свое место с ощущением, что каким-то образом себя выдал.
В полдень Toy запер свои учебные принадлежности в шкафчик, вышел из здания школы и смешался на Сочихолл-стрит с толпой, в гуще которой мог чувствовать себя инкогнито. Он купил в молочном магазине пирожок и, задумчиво откусывая по кусочку, свернул в Сочихолл-лейн: там тишину нарушало только воркование голубей, клевавших что-то между булыжниками. Утро мало чем отличалось от первого утра в любой школе. Осталось смутное беспокойство, ощущение скученности, унылости учебного расписания, мыслей, загоняемых в тесную колею. Ничего нового и отрадного — разве что та девушка, но воспоминание о ней не грело, а скорее жгло какой-то непривычной тревогой. Но понемногу Toy становилось легче: здесь, в этом темноватом проходе между задами жилых домов, он испытывал утешение, которое подчас обретал на кладбищах, возле канала и в других заброшенных уголках города. Каменные стены, скрепленные железными трубами, казалось, таили в себе что-то более удивительное и величественное, превосходившее замысел архитекторов. Toy посмотрел вперед и увидел огромное больное дерево. Оно росло на голом участке между бледно-зеленой травой, похожей на ревень; у основания оно разделялось на два ободранных ствола: один стелился по земле, другой же достигал третьего этажа: оба они почти не ветвились, оба заканчивались пышной, но увядшей кроной. Toy вгляделся, пережевывая пирожок, потом пошел дальше, с торжествующим чувством. Этого чувства он и сам не понимал. Возможно, он отождествлял себя с деревом, с тесными стенами — или же с тем и с другим.
Днем они занимались на кафедре лепки, изготавливая глиняную копию гипсовой губы. В половине пятого Toy подошел к своему шкафчику и обнаружил, что он пуст.
Он спокойно рассматривал эту пустоту, зная, что потрясение наступит не сразу, а немного погодя. Заранее к нему готовясь, он произнес:
— Я свалял дурака.
Студент возле соседнего шкафчика отозвался:
— Все мы валяем, время от времени.
— Я дал себя обворовать на вещи стоимостью в три фунта. Студент подошел ближе и заглянул в пустой шкафчик:
— Надо было завести висячий замок, прежде чем оставлять здесь что-либо ценное. Довольно приличные продаются за два-три шиллинга у Вулворта.
Toy узнал в советчике утреннего соседа со светлыми усиками, который хотел сначала научиться ходить, а потом уже бегать. Внутреннее чувство, вне всякой логики и при отсутствии улик, подсказало ему, что вор — именно он.
— Ты прав, — отрывисто сказал Toy и выскочил за дверь.
Дома за чаем мистер Toy весело осведомился:
— Ну, как дела?
— Все хорошо.
— Говоришь ты не очень уверенно.
— Я устал.
— Что раздобыл из учебных принадлежностей?
— Чертежную доску, папку, копировку, металлическую линейку. У меня… у меня все это украли.
— Господи! Как так?
Toy объяснил.
— И сколько это стоило?
Toy сунул руку в карман и стиснул в ней смятый чек.
— Почти фунт.
— Почти фунт? Почти? А сколько в точности?
— Пятнадцать шиллингов.
Мистер Toy посмотрел на сына с отвращением, потом сказал:
— Ничего страшного. Купи завтра новый набор.
Ночью в постели Toy сообразил, что отец рассчитывает компенсировать украденное пятнадцатью шиллингами, и потому, чтобы замаскировать свою ложь, ему придется сэкономить три фунта за вычетом пятнадцати шиллингов, помноженных на два. Он подумал, что если бы в виске у него был ключ и можно было бы умереть, попросту его повернув, он сделал бы это с радостью.
На следующее утро Toy поднялся в семь утра, из экономии отправился в школу пешком, а не на трамвае, и пообедал дешевым пирожком. Голод он этим не утолил, но через два-три дня аппетит притупился, и пирожок он заменил чашкой молока. С каждым днем желудок требовал все меньше. Мысленно Toy собрался в комок, а внешность его выражала теперь готовность противостоять окружающему. Обычные для него дрожание голоса и неуверенность в движениях исчезли. В голове у него то и дело звучало: четкость жесткость точность строгость суровость непреклонность. Toy иногда шептал эти слова, словно тело его должно было подчиняться их ритму. Идя по улицам или коридорам, он ступал необычайно твердо и размеренно. Все звуки и даже голоса тех, кто находился рядом, доносились как будто из-за стеклянной преграды. Люди за стеклом виделись отчетливо, но странно. Toy недоумевал, что они видят в горгульях, масках и старинных дверных молотках из того, чего не видели бы друг в друге. Каждый носил у себя на плечах гротескный предмет искусства, изначально им унаследованный, неустанно его изменяя и подновляя. Но, взирая на людей с холодным интересом, какой вызывали у него вещи, Toy начал испытывать и удивительные эмоции от мира вещей. Платформа с гигантским ярко-желтым механизмом наполняла его сердце нежностью, а пенис наливался похотью. Грязная поверхность жилого дома, где на местах облупившейся штукатурки проглядывала кирпичная кладка, внушала ему мистическое убеждение, что он видит перед собой некую плоть. Стены и мостовые — в особенности слегка выщербленные — Toy принимал за живое тело, мимо которого он проходит или даже попирает его ногами. Его походка не утрачивала прежней твердости, однако при каждом шаге внутри него что-то вздрагивало.
Отдохнуть Toy мог только за настоящей работой. После срисовывания электрических лампочек и коробок классу были предложены растения, окаменелости и чучела мелких тропических птиц. Toy глазом насекомого обследовал спиралевидную архитектуру крохотной раковины, острием карандаша занося на бумагу зрительные наблюдения. Преподавательница попыталась его отрезвить:
— Дункан, ты как будто стараешься изобразить какой-то узор. Не стоит. Просто рисуй то, что видишь.
— Именно это я и делаю, мисс Макензи.
— Тогда оставь эту непрерывную черную линию. Держи карандаш легко, а не как гаечный ключ. Эта раковина — вещица простая, изящная, премиленькая. А твой рисунок напоминает чертеж какого-то механизма.
— Но, мисс Макензи, раковина кажется нам простой и изящной только потому, что она меньше нас. Для моллюска это — доспехи, жилище, передвижная крепость.
— Дункан, будь я биологом-специалистом по морской живности, меня могло бы интересовать, каким образом эта раковина использовалась. Как художника меня интересует только ее внешний вид. Я настаиваю на том, что выглядит она красивой и изящной — и изобразить ее нужно соответственно. Нет необходимости показывать эти трещинки. Они случайны. Не обращай на них внимания.
— Но, мисс Макензи, в этих трещинках — сущность этой раковины: только она могла потрескаться именно так, а не иначе. Все равно что бородавка на губе Кромвеля. Если ее убрать, портрет перестанет быть портретом Кромвеля.
— Хорошо, но не делай бородавку важнее самой губы. Ты нарисовал эти трещинки столь же тщательно, как и края самой раковины.
За спиной преподавательницы несколько соклассников жестикулировали, подобно зрителям на боксерском матче, а после урока к Toy подошел Макбет с вопросом:
— Куда ты обычно ходишь после занятий?
— Как правило, домой.
— А почему не к Брауну? Мы там собираемся. Отводим душу после концлагеря.
Toy загорелся. Макбет был единственным из первокурсников, кто походил на художника. Двигался он вразвалку, носил берет, скручивал цигарки, к вечеру от него пахло виски. Его часто видели присоседившимся к группам старшекурсников — элегантных девушек в туго обтягивающих брюках и высоких бородачей, громко смеявшихся в общественных местах. На занятиях Макбет выполнял требования наставников с легкостью, отдававшей презрением, однако наибольшее впечатление на Toy произвело его близкое знакомство с Молли Тирни, кудрявой блондинкой с бархатистым голосом. Макбет сидел в классе рядом с ней, подавал ей сигареты и переносил с места на место чертежную доску. Лицо Макбета сохраняло тревожно-детское выражение.
В кондитерской Брауна на Сочихолл-стрит узкая лестница вела вниз, в просторный зал с низким потолком. Табачный дым и увядшая роскошь подействовали на Toy так сильно, что у него, словно у ныряльщика, попавшего в салон затонувшего лайнера, заложило уши. В нише по правую руку, небрежно опершись спиной о спинку дивана, сидела Молли Тирни: она с улыбкой крутила пальцем локон, свисавший ей на лоб. Другие соклассники Toy расположились возле нее за столом, со скучающим видом прихлебывая кофе. Toy тихонько присел на стул возле Макбета, не обратив на себя особого внимания. Голоса и звуки, доносившиеся от соседних столиков, сливались в неразборчивый приглушенный гул; ближайшие звуки (дыхание Макбета, звяканье ложечки о блюдце) слышались с преувеличенной отчетливостью. Молли Тирни оказалась для Toy в центре фокуса. Оттенки ее волос, кожи, губ и платья сделались яркими, как у фигуры на подсвеченном витраже. С каждым мгновением ее тело приобретало для него выразительность сирен на скалах или Клеопатры на барке.
— Кто-нибудь начал ежемесячную картину? Я пока еще и не думал, — услышал Toy чей-то голос.
— Я начала вчера вечером, — отозвалась Молли. — Собиралась, во всяком случае, но мамочка хотела, чтобы я смотрела телевизор, и мы поцапались. Кончилось тем, что меня вытолкали за дверь в хо-о-ло-одную те-е-емную но-очь. — Молли хихикнула. — Это меня-то! В высоких туфлях на каблуках.
Кто-то ядовито прошипел:
— Предки не дают жить, как нам хочется…
Его поддержали:
— Отец мне не разрешает…
— Мать постоянно твердит…
— На прошлой неделе мать…
— А мой отец в прошлом году…
Toy хотел было ввязаться в разговор, припомнив свои раздоры с матерью, но подробности помнились смутно: в памяти сохранилось только сознание их неизбежности.
— Думаю пойти в монахини, — со вздохом сказала Молли Тирни.
— А я стану, пожалуй, смотрителем маяка, — признался Toy. После небольшой паузы кто-то поинтересовался почему.
— Тогда я смогу ходить по спирали.
Молли захихикала, и Toy продвинулся к ней поближе. Он раскритиковал тему ежемесячной картины, цитируя Блейка и Шоу и рисуя линии в воздухе. Посыпались возражения, и Toy привел примеры из народных сказок разных стран в доказательство того, что реальность и фантазия, география и легенды взаимосвязаны. Молли явно к нему прислушивалась. Спустив ноги с дивана, она наклонилась к Toy:
— Ты знаешь много волшебных сказок.
— Да. Это было мое любимое чтение.
— Мое тоже, — хихикнула она с хрипотцой. — По сути, до сих пор. Больше всего мне нравятся русские сказки. Ты заметил, что многие из них о детях?
Они заговорили об уродливых и прекрасных колдуньях, заколдованных горах, чудесных подарках, чудищах, принцессах и удачливых младших сыновьях. С чувством удивления и раскрепощенности Toy обнаружил, что Молли любит и помнит многое из того, что он любит сам. Внезапно она снова забралась с ногами на диван и обратилась к Макбету:
— Дай мне сигарету, Джимми.
Макбет скрутил цигарку и поднес к ее кончику спичку, пока Молли прикуривала.
— Джимми, а ты не окажешь мне услугу? Очень-очень большую — ну, Джимми, пожалуйста.
— Что за услугу?
Голос Молли зазвучал по-детски жалобно и вместе с тем развратно.
— Джимми, это мое домашнее задание по архитектуре. Ну, образец кафедрального собора, который мы должны приготовить. Я пробовала, но у меня ничего не получается, я даже не знаю, с чего начать, это мне не по уму, а работу нужно сдавать в пятницу. Ты не сделаешь ее для меня? Материалы я, конечно же, оплачу.
Никто за столом не смел взглянуть друг на друга. Внутренне Toy орал на Макбета: «Плюнь ей в глаза! Давай плюнь ей в глаза!»
Макбет с легкой улыбкой посмотрел на сигарету и ответил:
— Хорошо.
— Джимми, ты лапочка!
Toy встал и, выйдя из кондитерской, направился домой. Солнце уже село. В прохладе Toy чувствовал себя невесомым: улицы, казалось, перетекали сквозь него потоком темного воздуха. Часовые циферблаты горели, словно искусственные луны на невидимых башнях. На Александра-Парейд у некрополя мимо него прошел пьяный, пошатываясь и бормоча:
— Без толку.
— Верно, — поддакнул Toy. — Без толку.
Ночью Toy часто просыпался оттого, что ноги его со скрипом терлись одна о другую, а ногти впивались в здоровые участки кожи. Утром на простыне расплылись пятна крови, а тело налилось такой тяжестью, что он с трудом выбрался из постели. На занятиях все движения он проделывал механически, как лунатик. В полдень Toy пошел в столовую и, стиснутый со всех сторон, выпил чашку черного кофе. Девушка по соседству окликнула его:
— Привет, Toy!
Он слабо улыбнулся в ответ.
— Как дела, Toy?
— Ничего.
— Доволен жизнью?
— Вполне.
К девушке наклонился парень и что-то зашептал ей на ухо.
— Toy, этот парень говорит о тебе всякие гадости.
— Ничего подобного, — быстро отозвался парень.
— Верю, — вяло проговорил Toy.
Он поглядел на эту пару и увидел, что с их лицами что-то неладно. Кожа сползала с черепов и скручивалась, как незагустевший клейстер. Под углом его зрения все головы выглядели неровными комьями, похожими на картофелины, лишенными, однако, их неподвижности: поверхности картофелин были испещрены отверстиями, которые то открывались, то закрывались; отверстия загораживались цветным желе или обрамлялись костяными пеньками; через эластичные отверстия всасывался или вырывался струйками воздух; отверстия выделяли соль, воск, слюну и слизь. Toy стиснул карандаш в кармане брюк: ему хотелось, чтобы это был нож, которым он мог бы пропороть себе щеку и располосовать лицо до голой, чистой кости. Это было глупостью. Ничего чистого там не было. Он подумал о мозговых срезах, глазных яблоках и ушах, виденных им на медицинских схемах и в лавках мясников. Подумал об эластичных мускулах, пульсирующих сосудах, мешочках с железами, наполненных теплой жидкостью, слоях ячеистой, волокнистой и гранулированной ткани внутри головы. То, что воспринималось как вкусовые ощущения, как ласки, мечты и мысли, являлось глазу хитроумно сочлененной массой отбросов. Toy поспешно покинул столовую, стараясь не видеть ничего, кроме пола под ногами.
Дома, после ужина, Toy стоял в кухне, время от времени убирая со стола тарелку, но тут же опять застывал недвижно с открытым ртом и потерянным выражением на лице. Вошедший мистер Toy нетерпеливо спросил:
— Ты еще не закончил? Ты здесь уже битый час. Тебе так неприятно мое общество, что не хочешь посидеть вместе?
— Нет, просто я думаю о разном неприятном и не могу бросить.
— О чем неприятном?
— Главным образом о болезнях. О кожных заболеваниях, о раке и паразитах, живущих внутри организма. Некоторые болезни существуют на самом деле, но я выдумываю и новые. Никак не остановиться.
— Ради бога, кончай с уроками и пойди прогуляйся. В любом случае, делай хоть что-нибудь.
— Как, если в голове одно и то же?
— Тогда иди спать.
— Стоит закрыть глаза, вижу это опять. Нет покоя. Грызет меня изнутри и грызет. Вот так люди с ума и сходят.
Мистер Toy посмотрел на сына с раздражением и беспокойством.
— Что же, позвать доктора?
— Чем он поможет? «Доктор Таннахил, я думаю о том, о чем мне не нравится думать!» И чем он поможет?
— Вероятно, направит тебя к психиатру.
— Когда? Я уже сейчас в таком состоянии.
— Отчего у тебя эти мысли?
— Очень просто. Я без психиатра это знаю. Неудовлетворенность. Если человек умен и честен, а сексуальной привлекательности лишен, тогда он — медь звенящая и кимвал бряцающий.
— Ты в истерике.
— Да. Не повезло, верно?
— Иди спать, Дункан, а я принесу тебе стаканчик тодди.
Toy сидел в постели, обложенный подушками, чтобы не заснуть. Он выдумал паразита по имени Блоховошь. Личинка была белой и бесформенной, только брюшко ее состояло сплошь из ртов. Блоховошь зарождалась в соединительных тканях и продвигалась вперед, проедая траншею в поверхностях, на которых обитала. Она внедрялась в тела поначалу незаметно, поскольку источала сок, который действовал на нервы подобно наркотику: больные люди выглядели поздоровевшими, прибавляли в весе, цвет лица улучшался, настроение у них поднималось, возрастала активность. Потом Блоховошь добиралась до мозга. Жертвы радовались жизни по-прежнему, однако их действия становились механическими и заторможенными, слова — стертыми, избитыми. Далее вши, двигавшиеся до тех пор медленно и постепенно, внезапно набрасывались на основные жизненные органы и, внедряясь в них, увеличивались в размерах. Зараженные люди бледнели, падали без чувств прямо на улице, раздувались и лопались, будто прогнившие мешки с рисом, и каждое зернышко было извивавшейся в корчах вошью. Затем трескались и сами вши, а из их нутра вырывались на волю крылатые насекомые — столь крошечные, что могли проникать в любое тело через мельчайшие поры в коже. Не прошло и ста лет, как Блоховошь поразила и сожрала все живое на свете. Земля превратилась в голый камень, над которым колыхался покров из вшей разной величины — от нескольких дюймов до пятисот футов. Вши принялись пожирать друг друга. В конце концов осталась только одна гигантская личинка, свернувшаяся вокруг экватора, как червяк вокруг камешка. Тело последней Блоховши вмещало в себе плоть всего жившего прежде. Блоховошь была удовлетворена.
Развертывая эту фантазию, Toy несколько раз засыпал и продолжал развивать ее во сне, временами становясь жертвой Блоховши, а временами — ею самой. Сны были настолько подробными, что ужас заставлял его судорожно просыпаться и широко раскрытыми глазами долго смотреть на электрический свет в надежде, что резь в глазах заставит его бодрствовать. Меж тем уголок его сознания стремился высвободиться с отчаянной решимостью крысы, которую поджаривают во вращающейся клетке.
— Хватит! Хватит! Хватит!
— Не могу.
— Почему? Почему? Почему?
— Твой разум гниет. Разум, лишенный любви, всегда плодит этих червей.
— Как мне обрести любовь?
— Никак. Никак.
Вскоре после пяти утра что-то произошло. Toy боролся с мыслями о вшах и со сном, наделявшим их осязаемой плотью, как вдруг явился образ Молли Тирни, словно прохлада коснулась его разгоряченного лба. Toy лег, чувствуя, как его медленно наполняет облегчение. Наутро он отправится к Молли и спокойно, без пафоса, объяснит, что только она может спасти его от сумасшествия. Если она откажется его полюбить, то за все, что случится дальше, ответственность понесет она, а не он. И она, наверное, поможет. Мы живем в мире вероятностей, а не достоверностей, поэтому прекрасные восхитительные случаи должны иногда происходить. Блоховошь покинула мысли Toy. Он заснул безмятежным сном без сновидений.
Toy проснулся, когда отец раздвигал шторы.
— Как у тебя сегодня с головой?
— Сейчас все в порядке. Отлично.
— Надолго?
— Думаю, да.
— Доктор не нужен?
— Точно нет.
— Ладно. Три недели назад, Дункан, ты сказал мне, что тебя ограбили на пятнадцать шиллингов. Ты солгал. Теперь я хочу знать правду.
— Принадлежности стоили три фунта.
— Знаю. Я шарил в твоих карманах — хотел постирать носовые платки — и наткнулся на чек. Собирался наколоть его на штырь в чулане и вдруг заметил точную сумму.
Мистер Toy подошел к окну и, сунув руки в карманы, выглянул на улицу. В спальне отчетливо слышалось ожесточенное поскребывание, словно мышь грызла дерево или острие пера царапало бумагу.
— Ради бога, перестань чесаться! — воскликнул мистер Toy. — Неужели мало пятен крови на простынях?
— Извини.
— Не понимаю, зачем тебе нужно было лгать, разве что из любви к вранью. Достаточно было просто промолчать.
— Я сказал столько правды, сколько посмел.
— Посмел? А что тебе грозило? Думал, я тебя отлуплю?
— Я это заслужил.
— Но, Дункан, я тебя и пальцем не тронул с тех пор, как ты подрос!
— Верно, — подумав, подтвердил Toy.
— И потом, как это ты собирался скрыть от меня точную сумму? Рано или поздно мне пришлось бы оплачивать счет.
— Я оплачиваю его сам. Сэкономил уже тридцать пять шиллингов.
— Тридцать пять шиллингов за три недели! Ты урезал себе рацион. Не удивительно, что и заболел. Откуда ждать здоровья, если ты моришь себя голодом? Откуда? Откуда?
— Пожалуйста, не наскакивай на меня.
— А что мне еще делать? — жалобно проговорил мистер Toy. — Маленького тебя можно было выпороть, но сейчас ты уже мужчина. Как иначе мне тебе внушить, что ты не прав, если не долдонить и не долдонить одно и то же? — Помолчав, мистер Toy спокойно добавил: — Буду рад, если в будущем ты поделишься со мной истинным положением твоих дел, насколько катастрофично они бы ни обстояли.
— Постараюсь.
— Тогда вставай и иди завтракать, сынок.
— Мне хочется полежать. Слабость.
Оглядев сына, мистер Toy вышел со словами:
— Я принесу тебе завтрак в постель.
Лежа в постели, Toy вспоминал вчерашний вечер. Просить любви у Молли Тирни казалось теперь занятием дурацким и ненужным, но решимость совершить такой поступок избавила его от страха перед болезнью и распадом. Если подобные мысли придут снова, он разберется с ними хладнокровно и переключится на что-то другое.
Два дня отец Toy, перед уходом на работу, приносил ему завтрак в постель. В полдень миссис Кохун с нижнего этажа подавала ему на подносе обед. В промежутках между едой Toy испытывал телесное наслаждение от досуга, когда не надо никуда спешить: можно было чиркать в блокноте, читать или просто лежать в задумчивости. Хорошо было чувствовать себя свободным от напряжения, связанного с занятиями в художественной школе, однако школа не выходила у него из головы. Он сделался частью студенческой жизни, его голос среди других голосов слышали привлекательные девушки, его лицо сливалось с окружавшими их лицами. Toy записал:
Из-под просторных свитеров и туго облегающих блузок их груди угрожают моей независимости, как боеголовки ядерных ракет. Каннибальские королевы плотоядные соловьи почему мое ощущение собственной ценности должно зависеть от оценки женщин, что наделяет их правом давать оценки? О, мне хотелось бы каким-то образом завладеть их вниманием показать им что мир больше, удивительнее, сумрачнее, многоцветнее и яснее, нежели им известно. А как мне показать это в картине «Большая стирка» с привлечением как минимум трех фигур? М-да, и что за величие можно тут продемонстрировать? Я хочу написать серию картин под названием «Деяния Господа», изображающих потоп, крушение Вавилонской башни, разрушение стен Иерихона, гибель Содома. Да, да, да, гимн Творцу Катастроф из Ветхого Завета, который не только создает чудеса на земле, но также крушит и разрушает. Или нарисовать городские развалины с протекающим посреди них каналом. Или же
Перо Toy замерло над страницей, потом, коснувшись бумага, набросало дерево на Сочихолл-лейн — крупное, лишенное листвы, среди жилых домов и зеленых двориков Риддри. Возле дерева три карликовые домохозяйки натягивали между железными шестами бельевые веревки: Toy изобразил их, скопировав по памяти домработницу, которая приходила помогать по хозяйству во время последней болезни матери. Косынки, мужские сапоги, широкие фартуки, прикрывавшие груди и бедра, придавали им бесполый, хирургический вид. В верхней части картины самая высокая ветка на дереве упиралась в полоску неба между дымоходами. Toy вспомнилась гравюра Блейка: серая океанская пучина, из волны высовывается рука, пытается уцепиться за пустое небо. На другой гравюре Блейка пара крошечных любовников наблюдает за фигуркой, дерзко ставящей ногу на ступеньку лестницы — шаткой и такой высокой, что верх ее упирается в серп луны. Надпись гласила: «Хочу! Хочу!» В небе над вершиной дерева Toy нарисовал луну.
Утром Toy встал после завтрака с постели и уселся в толстом халате перед камином, делая из наброска картину. Вечером Рут крикнула ему из кухни, где готовила чай:
— Если у тебя хватает сил рисовать, то хватит, наверное, и на то, чтобы помочь мне по дому!
— Твоя правда, — отозвался Toy.
— Тогда будь любезен, накрой на стол.
— Я занят.
— Надо же! На пять минут не оторваться?
— Если я оторвусь, то потом работа пойдет кое-как.
— По-твоему, выходит, твоя дрянная картина важнее всего остального?
Рут встала в дверном проеме, держа в руках молочный кувшин. Взглянув на нее, Toy спокойно ответил:
— Да. То, что я делаю сейчас, важнее всего происходящего в городе.
— Ты сдурел!
— Возможно.
Toy вернулся к картине. Рут подошла вплотную и подняла над картиной кувшин, полный молока.
— А как тебе понравится грязная лужа в самой середке твоей важной картины?
— За твои действия я не отвечаю, — заметил Toy, продолжая работать.
Рут медленно наклонила кувшин и плеснула из него на картину, в центре которой растеклась лужица. Toy встал и направился в кухню со словами:
— Глупое и неуместное ребячество.
Он принес из кухни чистую салфетку, стер с картины молоко и вновь взялся за работу. Рут, не выпуская кувшина из рук, угрожающе смотрела на него, потом проговорила негромким прерывистым голосом:
— Господи, как я тебя ненавижу! Как я тебя ненавижу!
— В данный момент, вероятно, да, но это ненадолго. Ненависть очень утомляет.
— Ничего, я потерплю! Не волнуйся!
Рут с грохотом швырнула кувшин в огонь и выбежала из комнаты, хлопнув дверью. Минут через пять вернулась с тетрадками для домашних заданий и, плотно сжав губы, расположилась заниматься у камина.
Вдруг Toy резко вскочил с места, выкрикивая все громче:
— О! О! О-о!
Он рисовал на твердой бумаге водостойкой тушью. Ему показалось, что молоко попало на сухой участок, однако он еще не совсем высох, и теперь, когда влага испарилась, в центре картины проступило серое пятно. Этого Toy не ожидал. Наклонив голову и поводя подбородком, он подступил к Рут со стиснутыми кулаками и свистящим шепотом процедил:
— Ну, милочка, клянусь, ты у меня за это поплатишься.
Рут, попятившись, укрылась в эркере. Раньше, когда между ними случались драки, нападала обычно она, a Toy хладнокровно или яростно оборонялся. Сейчас она осела на пол, защищая голову руками; Toy, нагнувшись, дважды двинул ей кулаком в живот, после чего вернулся на место и уставился на картину. В нем поднялась новая волна негодования, и он вновь с мстительным видом обернулся к Рут. Рут лежала, свернувшись, на полу с закрытыми глазами и, белая как мел, дышала часто и прерывисто. Toy пошел в переднюю спальню и лег на кровать, испытывая чувство безразличия и опустошенности и не воспринимая ничего, кроме угасающего дневного света и редких выкриков детей, игравших на улице. Вскоре он услышал, как Рут направилась в уборную: донесся плеск воды из открытого крана и шум наполнявшегося бачка. Мимоходом Рут заглянула в спальню и, всхлипывая, проговорила:
— Ты сделал мне больно, Дункан. Ты сам не понимаешь, что ты мне сделал.
— Извини, — сухо отозвался Toy.
Он мог думать только о кляксе на картине, ни о чем другом. Холодность и равнодушие расползались по нему похожим пятном. Позже явился отец, послышался невнятный разговор в гостиной. Мистер Toy распахнул дверь спальни и резким тоном спросил:
— Дункан! Ты двинул Рут в живот?
— Да. Мы подрались.
— Послушай, Дункан, мне приятно, что ты готов себя защищать, но запомни: бить женщину в живот нельзя.
— Прости. Я все еще не знаю, как надо правильно бить женщину.
Отец вышел, a Toy долго лежал недвижно, думая о картине. «Я не могу сделать все заново», — заключил он и сел в постели, пораженный новой идеей. Примерно за час до того, как Рут испортила картину, та уже перестала ему нравиться, и теперь он понял почему. Луна была не к месту. В такой картине она была не нужна — как сентиментальное излишество, вроде певца с гитарой, исполняющего серенаду. Картину следует увеличить, а небо исключить совсем.
Вечером чай заваривал мистер Toy, семейный ужин прошел в молчании. Toy скрывал внутреннее ликование, поскольку разделить его было не с кем. Потом он вновь взялся за картину и закончил ее через три дня.
Toy принес свою картину в художественную школу: ее повесили в общем зале, где он прохаживался среди прочих студентов — одни оживленно болтали, другие хранили молчание. Картиной он уже пресытился, она казалась ему вымученной и скучной; он ожидал, что затмит всех остальных, но был подавлен наличием двух картин, которые были ничуть не хуже. На них был показан обычный кухонный интерьер. Тщательно наложенные краски изображали фигуры и пространство между ними, а глубина перспективы, ощущение света и воздуха отличались большей тонкостью передачи в сравнении с угрюмой жесткостью его композиции. Прочие картины останавливали внимание своей причудливостью. Молли Тирни представила тропический пейзаж, где два-три десятка похожих на нее блондинок полоскали волосы в водопаде. Картина Макбета смахивала на поддельное полотно Ван Гога. В зале появился полный седовласый и седоусый наставник и стал прохаживаться перед картинами: величественно рассуждая о задачах искусства, он указывал пухлой белой рукой на те работы, достоинства и недостатки которых иллюстрировали его тезисы. Раза два он умолкал, задумчиво изучая дерево Toy, а потом переходил к другим картинам, взвинчивая нервы Toy, в груди которого ожидание вытеснялось возмущением. В итоге о работе Toy не сказано было ни слова, и разочарование еще долго жгло ему душу едкой крупицей щелочи.
Раз в неделю студенты гуртом устремлялись в лекционную аудиторию на беседу по истории искусства. Настроение у всех было приподнятое, со всех сторон слышался обмен дружескими репликами: в потоке взаимных симпатий Toy казался себе грубым недвижным осколком скалы. Однажды он запоздал: возле двери было пусто, но лектор еще не появился. Помедлив у входа, он придал лицу выражение безразличия, сдвинул брови — как бы в легкой задумчивости — и вошел в зал. Его встретили взрывом смеха, кто-то крикнул: «Это был благороднейший из римлян!» На него глазели все: одни хохотали, другие ухмылялись. Раковину одинокой сосредоточенности, в которой он замкнулся, подхватила волна всеобщего веселья. Улыбнувшись, Toy спросил: «У меня что, нос зеленый?» — и опустился рядом со светлоусым студентом, к которому ранее проникся инстинктивной антипатией.
— Да нет, просто ты был похож на Цезаря, размышляющего над головой Помпея.
После лекции они вместе отправились в столовую. Студента со светлыми усиками звали Кеннет Макалпин.
— Кому только нравится пить здесь кофе? — проронил Toy.
— Я заметил, что ты почти сюда не заглядываешь.
— Не знаю, где приткнуться. Мир кажется иногда шахматной доской, на которой фигуры передвигаются сами по себе. Сроду не понимаю, на какую клетку ступить. Но вообще-то игра вроде бы не слишком трудная: многие действуют в ней интуитивно.
— Правила довольно простые, — сказал Макалпин. — Держись возле себе подобных и не отставай от них. Вон те, за соседним столиком, — состоят в школьном хоре. А вон там — клан горцев. Эти четверо в углу — убежденные католики. По окончании второго курса твоя компания обычно определяется предметом, в котором ты решил специализироваться.
— А у тебя есть своя?
Макалпин поджал губы:
— Да. Я отношу себя к снобам. Мое семейство было довольно зажиточным, и я вырос с сознанием собственного превосходства над большинством. Поэтому мне несколько не по себе, если я оказываюсь среди тех, кому это чуждо. Думаю, те, с кем я вожусь, тоже снобы. Они скоро придут, можешь сам решить.
Toy улыбнулся:
— Я тогда уйду. Не хочу ставить тебя в неловкое положение.
— Но я буду рад, если ты останешься. С тобой мне интереснее разговаривать, чем с ними. За исключением Джуди, конечно.
— Джуди?
— Это моя подружка. Пойми меня правильно: это отличные люди, да ты и сам кое с кем из них уже знаком. Однако временами мне думается, что держит нас вместе снобизм.
Появились Джуди и Рашфорд. Джуди оказалась миловидной, крепко сложенной девушкой с выражением легкого недовольства на лице. Рашфорд носил вышитый жилет, скопированный с жилета Бенджамина Дизраэли.
— Викторианцы вовсе не были теми нудными монстрами, какими мы их себе представляем, — заявил он тонким нравоучительным голосом.
Затем пришла Молли Тирни в сопровождении Макбета и компании, и вскоре все были в сборе. У Макбета был потерянный несчастный вид: Молли его не замечала, но Toy чувствовал себя на высоте. Разговор вертелся вокруг личностей, о которых он понятия не имел, и о вечеринках, на которых не присутствовал, однако его редкие реплики выслушивали с вежливым вниманием.
После этого Toy и Макалпин работали в студии бок о бок, пили кофе вместе, приносили в школу полюбившиеся книги и вслух читали друг другу лучшие отрывки. Toy предпочитал поэзию и драматургию, Макалпин — музыку и философию. Они обсуждали и то и другое, избегая касаться политики, когда мнения у них расходились. Раза два они были друг у друга в гостях и пили чай. Макалпин жил в небольшом элитном пригороде Бирсдене. Их дом был окружен садом, полы в комнатах устилали толстые ковры. Массивную мебель украшали индийские ларчики и китайские орнаменты. Миниатюрная миссис Макалпин отличалась живостью и веселым нравом.
— Это самый маленький из домов, которыми мы владели после смерти отца Кеннета, — вздохнула она, разливая чай по чашкам из тонкого фарфора. — Нет, других мне не надо, даже если бы для этого нашлись средства. Когда-то мы и в самом деле процветали. У Кеннета, к примеру, в детстве была нянюшка…
— Мы храним ее чучело в шкафу под лестницей, — пробормотал Макалпин.
— …у нас был и шофер, Страуд, восхитительный персонаж, настоящий кокни. Автомобиля мне очень не хватает. Если бы он у меня был, я бы, наверное, из него не вылезала — я от природы жутко ленивая. Беготня по магазинам, думаю, помогает мне сохранять молодость. И еще в чем пришлось себя ограничить — это в развлечениях. Впрочем, на день рождения Кеннета, когда ему исполнится двадцать один год, мне хочется устроить для него вечеринку, которая бы ему понравилась. Вы, Дункан, надеюсь, придете? Кеннет о вас часто рассказывает.
— С удовольствием, — отозвался Toy.
Он с ногами утонул в мягком диване и, прихлебывая чай, гадал, почему ему здесь уютно, как дома. Возможно, в детстве их дом казался ему таким же просторным и надежным.
Сидя в столовой, Toy частенько слышал о намечавшихся вечеринках и экскурсиях. Макалпин почти не принимал участия в обсуждавшихся планах: в их компании вся практическая сторона дела поручалась девушкам, но Джуди вовлекала его в разговор вопросами: «А ты, Кеннет, что думаешь?» или «Какие у тебя будут соображения?» — a Toy томился в это время надеждой, что пригласят и его, недоумевая, почему неизменно приглашают Эйткена Драммонда. Эйткен Драммонд в эту компанию не входил. Ростом он был выше шести футов, обычно носил зеленые брюки трамвайного кондуктора, красный шарф и армейскую шинель. Темная кожа, большой нос с горбинкой, сверкающие глазки, курчавые черные волосы и остроконечная бородка настолько полно составляли привычный образ дьявола, что при первом знакомстве всякому казалось, будто он близко общался с ним не один год. Драммонда всегда звали на вечеринки, а на следующий день о нем рассказывались разные истории, сопровождаемые насмешками не без оттенка ужаса. Toy завидовал Драммонду, однако спросить: «Кеннет, а можно мне прийти на вечеринку?» (вопрос постоянно вертелся у него в голове) — не решался. Toy был уверен, что Макалпин ответит: «Да, почему бы нет?» — с болезненной для него холодностью. Хотя холодность была именно тем качеством, которым он в Макалпине восхищался больше всего. Утонченную невозмутимость Макалпина, его спокойную уравновешенность, казалось, никто и ничто не могло поколебать. Уверенностью в себе дышало его сильное здоровое тело, о ней же свидетельствовали безупречные манеры, отличный костюм и аккуратно сложенный зонтик, который Макалпин с естественной непринужденностью носил под мышкой в пасмурные дни. Наглядней всего его хладнокровие проявлялось в тех редких случаях, когда он заговаривал о своей частной жизни, словно она была развлекательным зрелищем, которое он с ироническим сочувствием наблюдал издали.
Однажды Макалпин признался Toy:
— Вчера вечером я неважно себя повел.
— А что такое?
— Пригласил Джуди на вечеринку. Изрядно перепил и начал целовать дочь хозяина на полу за диваном. Она тоже была под хмельком. Джуди нас обнаружила и взъярилась. Беда в том, что я очень уж увлекся и даже не сумел притвориться, будто раскаиваюсь. — Нахмурившись, Макалпин добавил: — Это очень плохо, правда?
— Если Джуди тебя любит, то да, это очень плохо.
Макалпин мрачно поглядел на Toy, потом откинул голову назад и громко расхохотался.
Однажды утром Toy и Макалпин отправились в Каукаденс — бедный район за холмом, на котором была расположена художественная школа. Они делали эскизы на заасфальтированной игровой площадке до тех пор, пока назойливые приставания мальчишек («Что вы пишете, мистер? Вы рисуете фото этого здания, мистер? Мистер, напишите мое фото!») не заставили их уйти по выложенной булыжником улице в сторону канала. Они прошли под низкой аркой деревянного моста и взобрались мимо каких-то складов на холм со скудной растительностью. Стоя под опорой высоковольтной сети, они стали рассматривать сверху городской центр. Ветер, шевеливший полы их пальто, гнал по небу над долиной к востоку горы серых облаков. Пятна светотени перемещались с одного холма на другой, обливая блеском груду жилых кварталов, за которыми темнели здания городских учреждений и силуэты куполов Королевского лазарета, а далее — отливающий глянцем могильной плиты хребет некрополя.
— Глазго — величественный город, — заметал Макалпин. — Почему мы этого почти никогда не замечаем?
— Потому что никто не думает, что в нем живет, — ответил Toy.
Макалпин закурил сигарету.
— Если соизволишь объяснить, я слушаю.
— Возьмем Флоренцию, Париж, Лондон, Нью-Йорк. Всякий, кто туда попадает, не чувствует себя чужаком, потому что уже посещал эти города, знакомясь с ними по картинам, романам, историческим книгам и фильмам. Но если какой-то город художники обошли вниманием, то даже его обитатели не в состоянии его вообразить. Что такое Глазго для большинства из нас? Дом, место работы, футбольное поле или площадка для гольфа, пабы, близлежащие улицы. Вот и все. Нет, ошибаюсь: есть еще кино и библиотеки. Когда нам хочется пофантазировать, мы навещаем мысленно Лондон, Париж, Рим под властью Цезарей, американский Запад на рубеже столетий — бываем где угодно, только не здесь и не сейчас. Воображаемый Глазго существует только в песенке для мюзик-холла и в нескольких скверных романах. Мы предъявили миру только это. И только это предъявляем себе.
— Мне казалось, что не только — еще корабли и, к примеру, станки.
— О да, когда-то мы были главнейшими создателями многих полезных вещей. В начале века у нас действовало наиболее организованное лейбористское движение в Соединенных Штатах Британии. У нас был Джон Маклин — единственный шотландский школьный учитель, который говорил ученикам, что с ними делают. Он устроил здесь, в Клайдсайде, забастовку домашних хозяек против повышения квартирной платы, что заставило правительство запретить домовладельцам во время Первой мировой войны взимать дополнительные деньги. Мало кому из премьер-министров это удавалось. Ленин ожидал, что британская революция вспыхнет в Глазго. Не вышло. В дня всеобщей стачки вон там, над городскими учреждениями, развевалось красное знамя, толпа столкнула трамвайный вагон с рельсов, армия послала танки на Джордж-сквер, однако никто серьезно ранен не был. Никто не погиб — разве что от мизерной платы, от плохого жилья, от скудной еды. Маклина убили негодные условия жизни — в тюрьме Барлинни. Поэтому в тридцатых годах, когда четверть трудоспособных мужчин оставалась без работы, только протестанты и католики полосовали друг друга бритвами. Что ж, легче сражаться с соседями, чем с плохим правительством. Это до начала Второй мировой войны вносило в безысходную жизнь надежду. Вот Глазго и не попал в исторические труды — только в статистические сводки: исчезни он завтра — недостаток в производстве кораблей, ковров и унитазов за считанные месяцы будет восполнен в сверхурочные часы благодарными рабочими Англии, Германии и Японии. Разумеется, наша промышленность обеспечивает занятостью чуть ли не половину населения Шотландии, тут проживающего. Они позволяют нам существовать. Но скажи, пожалуйста, кому в наше время достаточно просто существовать?
— Мне. В данный момент, — заявил Макалпин, следя за перемещением светотени по крышам домов.
— Мне тоже, — согласился Toy, гадая, как был воспринят его монолог.
Помолчав, Макалпин сказал:
— Итак, ты рисуешь Глазго, чтобы хоть как-то воплотить его мысленный образ.
— Нет. Это моя отговорка. Я рисую потому, что иначе чувствую себя никчемным ничтожеством.
— Завидую твоей целеустремленности.
— А я завидую твоей уверенности в себе.
— Почему?
— Благодаря ей ты желанный гость на вечеринках. Благодаря ей можешь спьяну целоваться с дочкой хозяина за диваном.
— Это пустяки, Дункан.
— Только когда ты на них способен.
— Десять недель — это очень длинные каникулы, — заметил мистер Toy летом. — А что поделывает твой друг Кеннет?
— Работает кондуктором в трамвае. Почти все мои знакомые нашли себе какую-то работу.
— А ты чем думаешь заняться?
— Рисовать, если позволишь. Осенью состоится выставка, где будет проведен конкурс картин на тему «Тайная вечеря». Приз — тридцать фунтов. Я надеюсь выйти победителем.
Toy шагал по улицам, вглядываясь в прохожих. Потом спустился в метро, где пассажиры сидели напротив друг друга и можно было рассматривать их лица без опасения показаться назойливым. Прибрежные жители обычно были более худыми, на полголовы ниже и одеты дешевле, чем жители пригородов. Связи между физическим трудом, бедностью и плохим питанием Toy раньше не замечал как выходец из Риддри — промежуточного района, где жили торговцы и мелкие клерки вроде его отца. Он подметил также, что губы и у гладколицых канцелярских клерков, и у рабочих с обветренными лицами были сжаты одинаково плотно. Почти все сохраняли напряженно-озабоченный или неприступно-мрачный вид. Такие лица могли быть у апостолов, выбранных из среды работников и торговцев, но для Иисуса они не годились. Toy начал оглядываться по сторонам в поисках невозмутимо-мирных, безмятежных лиц. Такое выражение было на лицах детей, когда они сидели спокойно, однако с повзрослением оно сохранялось, как правило, только у женщин, имевших кроткий, таинственный, всепонимающий вид. Toy подумалось, что так мог бы выглядеть Бог во плоти: это знали Леонардо и восточные резчики по камню, ваявшие Будд. Однажды Toy увидел такое выражение на лице эмбриона длиной в три дюйма из медицинского университетского музея. Раздутая головка клонилась к согнутым коленям, большие закрытые глаза и едва заметная улыбка на губах словно бы свидетельствовали об известной зародышу исчерпывающей тайне — громадностью равной всему мирозданию. Но Toy стало ясно, что такое выражение неприемлемо для Христа, который смотрел на окружавших его с неизменно ровным спокойствием. Ему нужно было лицо взрослого, разумного человека, во взгляде которого мягкая любовь снимала всякое превосходство над ближним, в лице которого не было бы и тени торжества или упрека, ибо торжество — это самодовольство, а осуждение — дело рук дьявола. В поисках внешности Христа Toy перерыл свои старые рисунки. Коултер смотрел с наброска невозмутимо и дружелюбно, однако был слишком задумчив; Макалпин выглядел спокойным и мужественным, но из-под ресниц сквозило высокомерие. Toy решил заимствовать лицо Христа с какого-нибудь шедевра, однако в художественной галерее Глазго Иисус изображался хорошо только младенцем, кроме полотна Джорджоне «Христос и блудница», на котором скромность художника или трусость реставратора поместила святое лицо в тень. Toy потратил день на поездку в Национальную галерею в Эдинбург, где наконец нашел нужное лицо на изображавшем Троицу холсте Гуго ван дер Гуса. Картина датировалась пятнадцатым столетием, когда фламандские мастера открыли масляные краски и сделали коричневый цвет самим мягким из всех цветов, сохранив при этом четкую яркость темперы. Господь восседал на неуклюжем престоле из золота и хрусталя среди пестрых клубившихся туч. На Нем было простое алое одеяние с зеленой подкладкой: подхватив под мышки измученного, изможденного, мертвого, почти нагого Христа, Он не давал Ему соскользнуть с соседнего престола. Над головами Бога Отца и Бога Сына парил белый голубь. У Бога было такое же обыкновенное худое смуглое лицо, как и у Его Сына, и выражало оно только печаль, без всякой примеси ожесточения или упрека. Невзирая на золотой престол, нельзя было сказать, что и тому, и другому хорошо платят. Оба выглядели усталыми кормильцами, но не собственниками или начальниками. И сочувствие у Toy вызывал не умерший Сын, а страдающий Отец. Его Христос был именно таким, и Toy сознавал, что никогда не сможет его изобразить. Невозможно придать лицу выражение, которое тебе несвойственно даже потенциально, и лицо этого Бога было для Toy недосягаемо.
В итоге Toy решил вообразить трапезу такой, какой видел ее Иисус, сидевший во главе стола. По обе стороны столешницы апостолы — охваченные тревогой, надеждой, сомнениями, восторгом, голодные и насытившиеся — вытягивали шеи, подавшись вперед и стараясь поймать взгляд смотревшего на них. На скатерти были видны только руки Иисуса, протянутые из-за нижнего края картины (натурой Toy послужили руки отца). Подготовительная работа заняла столько времени, что для написания самой картины времени у Toy уже не оставалось, и он представил черно-белый картон.
Премии картина не получила, но ее легко было сфотографировать, и «Буллетен» поместил снимок, на котором перед ней стояли Молли Тирни и Эйткен Драммонд. Подпись гласила: «Будущие художники обсуждают версию "Тайной вечери" Дугласа Шоу на открытии летней выставки художественной школы в Глазго». Toy укрылся с газетой в кабинке школьной уборной, чтобы жадно ее рассмотреть. Картина ему опротивела, но опубликованный снимок вызвал у него короткий прилив наслаждения, близкого к сексуальному. Он направился в столовую довольный собой, как никогда, и подсел к Джуди, которая участливо его спросила:
— Дункан, тебе не тошно было рисовать эти отталкивающие физиономии? Или картина тебя шокирует так же, как нас?
Проявленный Джуди интерес захлестнул Toy радостью.
— Нет, — пустился он в объяснения, — я вовсе не стремился изобразить кого-то отталкивающим. Собственно говоря, Христос выбирал себе учеников наугад, как жюри присяжных; они и должны были быть обыкновенными заурядными представителями. Я мог бы подчеркнуть их гротескность. Немногие из нас таковы, какими должны быть, даже в собственной оценке, поэтому как же нам не выглядеть гротескно? Но отталкивающими мы бываем нечасто.
— Дункан, нарисуй мой портрет вот здесь, на столе, — попросила Джуди и держала голову неподвижно, пока Toy чертил на огнеупорном пластике.
— Ну вот, готово, только у меня плохо вышло.
— Знаешь, — сказала Джуди, — ты меня выставил злюкой. Показал все мои дурные качества.
Toy вгляделся в рисунок. Ему-то казалось, что он просто сделал абрис лица, причем неважно.
— Я знаю, что во мне больше плохого, чем хорошего… — добавила Джуди.
Toy собрался было запротестовать, но тут Джуди воскликнула:
— Глянь-ка на Кеннета! — Toy повернулся в сторону Макалпина, который запрокинул голову, хохоча над какой-то шуткой. За время каникул он отрастил бороду: ее рыжеватый кончик, задранный к потолку, слегка колыхался. — У Кеннета дурных качеств нет. Если он и причинит кому-нибудь неприятность, то только по глупости, а не намеренно.
— Он джентльмен, — заметил Toy. — Знакомство с ним цивилизует.
Тем вечером в трамвайном вагоне Toy словно впервые увидел себя со стороны: ниже пояса — рабочий в заляпанных краской брюках, выше — клерк с белым воротничком и галстуком. Когда они проезжали мимо парка, кто-то потянул его за рукав. Он обернулся: перед ним стояла симпатичная полная девушка.
— Привет! — услышал он. — Как дела?
— Спасибо, отлично. А у тебя?
— Тоже неплохо. Ты живешь здесь?
— Да. Напротив церкви.
— Я навещаю тетушку. Увидимся.
Девушка шагнула на ступеньку, a Toy терялся в догадках, кто это такая. И вдруг вспомнил: это же Толстушка Джун Хейг, учившаяся в Уайтхиллской школе. Он спустился за ней вслед, и теперь они оказались рядом.
— О, и ты сюда?
— Обычно я схожу дальше, на холме. — Toy словно пытался что-то объяснить.
— Твой дом смотрит окнами на церковь?
Трамвай остановился, и они вышли из вагона.
— Нет, он стоит на улице, перпендикулярной дороге, — как раз напротив церкви.
Toy, стоя на месте, показывал жестами расположение дома. Джун, взявшись за отворот его пиджака, оттянула Toy с проезжей части дороги на мостовую со словами:
— Не хочу, чтобы меня задержали как свидетельницу дорожного происшествия.
— Где ты сейчас работаешь?
— У Брауна. Официанткой в столовой.
— О, я иногда туда заглядываю, только вниз, в курительную комнату.
Toy подробно описал, как и чем привык питаться; Джун, казалось, слушала его со вниманием. Он показал ей снимок в газете, который ожидаемого впечатления на нее не произвел. В разговоре случались паузы, когда Toy думал, что Джун попрощается, однако она никуда не двигалась, ожидая, пока он скажет что-то еще. Наконец Toy предложил: «Давай я провожу тебя до дома тетушки», и они зашагали вперед бок о бок. Джун, со вскинутым подбородком и выразительным ртом, держалась надменно, словно отвергала толпы поклонников, а сердце Toy глухо билось о ребра. Они обогнули несколько углов и остановились у подворотни. Джун пояснила, что навешает тетушку дважды в неделю: старушка недавно перенесла операцию. Toy со всей прямотой высоко оценил ее отзывчивость. Снова помолчали, и Toy, набравшись храбрости, спросил:
— Послушай, можно будет как-нибудь с тобой увидеться?
— Ну конечно.
— Где ты сейчас живешь?
— Лэнгсайд, возле памятника.
— Хм… Где же мы встретимся?
Подумав, Джун назвала угол дома Пейсли у Джамайка-стрит-бридж.
— Прекрасно! — скрепил Toy, потом добавил: — Но когда именно, мы не договорились, — вечером, в котором часу?
— Да, не договорились, — подтвердила Джун и после короткой паузы предложила: — В четверг вечером, в семь часов.
— Замечательно! — снова поддакнул Toy. — Вот тогда и увидимся.
— Да.
— Ну, пока!
— Пока, Дункан.
Вечером работа Toy не давалась, и он расхаживал по гостиной, напевая и тихо посмеиваясь. Мистер Toy поинтересовался:
— Что это с тобой? Девчонка стрельнула в тебя глазками?
— Моя живопись вызвала определенный интерес.
Наутро в школьной библиотеке Toy рассказал о Джун Макалпину. Тот не сразу оторвался от глянцевого журнала:
— Чем от нее несет — пекарней, пивоварней или борделем?
Потрясенный Toy, почувствовав себя ничтожным, проклинал себя за то, что проговорился. Макалпин, глянув на него искоса, продолжал:
— Пойми, все женщины чем-нибудь да пахнут. Поклонники дезодорантов зажимают носы, но это все чушь собачья. Если девушка чистоплотна, то запах у нее очень привлекателен. Джуди благоухает.
— Я рад.
— Что тебе нужно, Дункан, так это добрую, опытную женщину постарше, а не глупую малышку.
— Но я не выношу снисходительности.
— Допустим, она будет обращаться с тобой по-умному. В борделях на континенте уйма сообразительных особ. Бордели в Шотландии своего наименования не заслуживают. Чертовски бедная страна.
— Сегодня у тебя что-то одни бордели на уме.
— Да… Как ты считаешь, что с тобой будет по окончании художественной школы?
— Не знаю. Но учить детей я не смогу и в Лондон не поеду.
— У меня тоже нет желания преподавать, — проговорил Макалпин, — но, вероятно, придется. Мне бы хотелось попутешествовать, насладиться свободой, прежде чем осесть, навестить Париж, Вену, Флоренцию. В Италии множество тихих городков, где есть церкви с фресками не столь знаменитых мастеров, а домашнее вино там подают прямо на площадях под навесом. Хотелось бы там побродить с девушкой — не обязательно будущей невестой. Представь! После заката воздух там такой теплый, как здесь в чудный летний полдень… Но я не могу надолго оставить матушку. Во всяком случае, тогда придется жениться на Джуди, а это — в рассуждении свободы — все равно что угодить из огня да в полымя. А я между тем старею.
— Вздор.
— Ход времени тебя не волнует?
— Нет. Меня волнуют только ощущения, а время неощутимо.
— А я его ощущаю.
Помолчав, Макалпин недоуменным тоном добавил:
— Подозреваю, что, если бы я поселился в трущобе с проституткой и ходил исключительно в леопардовой шкуре, мать и Джуди четыре раза в неделю притаскивали бы мне корзины с едой.
— Завидую тебе.
— Не завидуй.
Днем в лекционном зале тело Toy достигло нелегкого компромисса с деревянной скамьей, и он задремал. Позже до него донеслись слова лектора:
— …кем-то вроде головореза. Однажды, когда оба были молоды, он в драке сломал Микеланджело нос. Отрадно вспомнить, что умер он в безрадостных обстоятельствах, буйнопомешанным в испанской тюрьме, ха-ха. Впрочем, на сегодня достаточно.
Свет погас, и слушатели столпились у выхода. Впереди себя Toy заметил Макалпина и Джуди: взявшись за руки, они перебежали через улицу к дополнительным корпусам, и он медленно побрел следом. В столовой их не оказалось. Toy сел за столик рядом с Драммондом и Макбетом.
— Не понимаю, почему меня позвали, — говорил Драммонд. — Кеннета я почти не знаю.
— А когда это будет? — спросил Макбет.
— Завтра вечером. Сначала пойдем к нему — поужинать и выпить, а потом на костюмированную вечеринку в отель.
— Сколько ему? — полюбопытствовал Макбет.
— Двадцать один.
Toy почувствовал себя так, будто его изнутри ошпарили кипятком. Он немного посидел, отделываясь короткими репликами, потом сходил к стойке за едой. Оставшись наедине с Макбетом, Toy догадался по его позе, насколько тот расстроен тем, что его не пригласили на вечеринку.
— Ты, Дункан, сегодня не очень-то разговорчив, — заметил Макбет.
— Прости, задумался.
— Ты, конечно, приглашен завтра на вечеринку к Кеннету?
— Нет.
Макбет ободрился.
— Нет? Странно. Вы с Кеннетом не разлей вода. Я думал, вы друзья.
— Я тоже так думал.
Вечером Toy долго блуждал по улицам и явился домой уже после полуночи.
— Это ты, Дункан? — окликнул его отец с кушетки в гостиной.
— Вроде бы да.
— Что-то неладно?
— Никак не пойму, в чем дело, — объяснял Toy. — Я к подобному не привык. Знакомый становится другом постепенно, делается все ближе. Обратный процесс — это ужасно.
— Что это за стук?
— Перебираю безделушки на столике у входа. Господи, как я с ним завтра встречусь? Что скажу?
— Много говорить не надо, Дункан. Поздравь спокойно и вежливо.
— Хорошая мысль, папа. Спокойной ночи.
— Иди сразу спать, не тяни. И никакой писанины.
Toy лег в постель, задохнулся, принял две пилюли эфедрина, проспал около часа и проснулся возбужденным. Он раскрыл блокнот и записал:
Будущее требует нашего участия. Добровольное участие — это свобода, принудительное — это рабство.
Вычеркнул эти строки и написал новые:
Вселенная принуждает к сотрудничеству. Сознательное сотрудничество — это свобода, бессознательное — это…
Мы всегда оказываем содействие природе. Содействовать охотно — это свобода, сопротивляясь — это…
Богу нужна наша помощь. Оказывать ее радостно — это свобода, возмущенно — это…
Нам нужна помощь Бога. Знать это — свобода, не замечать — это…
Toy хмыкнул и швырнул блокнот к потолку, откуда он срикошетил на верхушку платяного шкафа, вызвав обвал книг и газет. Toy лежал, радуясь переменам в жизни, потом, после мастурбации, заснул. По пробуждении радости он уже не испытывал.
В тот день Макалпин на занятиях отсутствовал. В перерыве для чаепития Джуди, Молли Тирни и Рашфорд обсуждали свои маскарадные костюмы. Toy не мог решить, как себя вести. Криво ухмыляясь, он рисовал на поверхности стола.
— Ты должен посмотреть на мой костюм! — весело крикнула Молли. — Жуть. Сплошь розовый, под двадцатые годы девятнадцатого века, мундштук длиной в три фута. Стой, дайка мне сюда карандаш.
Молли выхватила карандаш из пальцев Toy и нарисовала костюм на столешнице. Вечером Toy отправился на свидание с Джун и долго стоял у входа в магазин готового платья, разглядывая учтивые манекены во фраках и спортивной одежде. Сумерки превратились в темную ночь. Вход в магазин был традиционным местом встреч, и рядом с Toy постоянно толклись поджидавшие подружек или ухажеров. Дольше пятнадцати минут никто не задерживался. Когда стало ясно, что ждать прихода Джун бессмысленно, Toy пошел домой, чувствуя себя глубоко оскорбленным.
На следующее утро Макалпин ворвался в аудиторию, держа в руке книгу. Он подвесил аккуратно сложенный зонтик на батарею отопления, положил пальто и сумку на подставку и порывисто обернулся к Toy.
— Слушай! — воскликнул он и прочитал вслух первый абзац «Обломова».
Toy выслушал его в некоторой растерянности и со словами «Очень хорошо» удалился в угол заточить карандаш. В это утро он и Макалпин работали по отдельности. В обеденный перерыв Toy отправился в главное здание для разговора с секретарем. Он осторожно заявил, что, полагая школьный курс анатомии для себя недостаточным, намерен просить разрешения делать зарисовки в прозекторской университета и потому будет признателен за письменное согласие от имени секретаря с указанием полезности подобных занятий в целях усовершенствования мастерства.
— Не уверен, Toy, не уверен, — проговорил секретарь, задумчиво раскачиваясь в кресле на шарнирах. — Патологическая анатомия действительно числилась в нашем расписании после войны четырнадцатого года. Я сам в ней практиковался. Не думаю, что извлек из нее много пользы, но, разумеется, я и не был таким прирожденным художником, как ты. Но подействует ли на тебя такая практика благотворно в психологическом плане? Откровенно говоря, мне кажется, что она причинит только вред.
— Я не… — Toy, откашлявшись, опустился на колени перед электрическим камином возле письменного стола мистера Пила. Глядя на раскаленный докрасна змеевик, он машинально выдергивал волокна из циновки, изготовленной из кокосовой мочалки. — До совершенства мне далеко. Когда-нибудь, возможно, я и сделаюсь неплохим художником, но только не полноценным человеком. Поэтому моя работа так важна для меня. Если мне суждено развиваться, я должен знать телесное устройство.
— Твоя «Тайная вечеря» демонстрирует основательное владение анатомией — приобретенное, полагаю, обычными методами?
— Да ну, это чистейший блеф. Я дополнил известные мне подробности посредством воображения и картинок в книжках. Но теперь для дальнейшей работы моему воображению требуются более детальные сведения.
— Не убежден, что патологическая анатомия пойдет тебе на пользу. Toy, но, видимо, ты должен себя в этом убедить. Я отдаленно знаком с деканом медицинского факультета — и постараюсь с ним связаться.
— Спасибо, сэр, — сказал Toy, выпрямляясь. — Зарисовки из вивисекторской мне действительно сейчас необходимы.
— Прозекторской.
— Простите?
— Ты сказал — «вивисекторской».
— Разве? Извините, пожалуйста, — смутился Toy.
Желая снять радостное возбуждение, Toy вернулся в аудиторию бегом. Макалпин стоял у двери за мольбертом. Toy, задержавшись возле него, пробормотал:
— Пил дает мне разрешение делать эскизы в университетской прозекторской.
— Отлично! Отлично!
— Я еще ни разу не был так счастлив с тех пор, как изобрел бактро-хлориновую бомбу.
Макалпин, согнувшись пополам, издал сдавленно-невнятный смешок. Toy сел на свое место с мыслью о том, насколько впустую тратится время без дружеских отношений. По дороге в столовую он спросил Макалпина:
— Почему ты не позвал меня на вечеринку?
— У нас было всего лишь несколько билетов на бал-маскарад — и надо было вручить их тем, кто приглашал нас с Джуди на свои вечеринки раньше. Мне хотелось тебя пригласить, но… это было попросту невозможно. Я подумал, что тебе все равно: ты ведь гулял с той девушкой, которую недавно подцепил. Ну, и как вы поладили?
Как-то вечером Toy шел по Сочихолл-стрит: погода была теплой, фонари еще не горели. За крышами домов на западе простиралось такое чудесное озеро желтого неба, что он долго шагал ему навстречу вспять от дома. У Чаринг-Кросс его догнал Эйткен Драммонд:
— Дункан, обычно ты тут не появляешься.
— Я просто гуляю.
— Наверное, ждешь, когда начнется сегодняшний танцевальный бал?
— Сегодня? Нет, у меня нет денег на билет.
— Деньги — штука полезная, согласен, но о билете не беспокойся. Пошли вместе.
Они прошли мимо «Гранд-отеля», потом из короткого темного переулка свернули в захламленный дворик. Toy различил там груды кокса и угля, переполненные мусорные ящики, нагромождения упаковок для молока, рыбы и пива. Драммонд распахнул дверь.
На них пахнуло таким горячим воздухом, что у Toy ненадолго перехватило дыхание. Под слабой электрической лампочкой у печной дверцы сидел старик в спецовке, куривший трубку.
— Это Дункан Toy, па. Мы с ним идем на танцевальный бал в художественной школе.
Мистер Драммонд, вынув трубку изо рта, черенком указал Toy на пустой стул. Его запавший беззубый рот кривился усмешке; нос — побольше, чем у сына, — был сморщен; дужки очков, вздернутых на лоб, замотаны изоляционной лентой.
— Идете на танцы? Зряшная трата времени, Дуглас, совсем зряшная.
— Его зовут Дункан! — крикнул Драммонд.
— Это неважно, все равно зряшная.
— Кто сегодня на кухне?
— На кухне? Луиджи.
— Может, добудешь что-нибудь мне и Дункану перекусить? Он голоден.
— Нет, я не голоден, — сказал Toy.
Мистер Драммонд вышел из комнаты. Драммонд подтащил отцовское кресло к печной дверце и открыл ее: над раскаленными докрасна углями гудело пламя. Драммонд уселся поближе и подставил ладони огню:
— Я похож на дьявола и люблю, чтоб пожарче, но это чистое совпадение. Придвигайся сюда, Дункан.
Мистер Драммонд вернулся с большой тарелкой сэндвичей и поставил ее на пол между Toy и Драммондом со словами:
— Вот сыр, вот яйца, вот лососина и мясной паштет. Угощайтесь. — Притащив из угла еще один стул, он сел и подобрал с пола библиотечную книгу. — Читаешь этого автора, Дункан? — Он ткнул пальцем в заглавие романа Олдоса Хаксли.
— Да, но он меня раздражает. В изображаемом им мире почти не во что верить, почти нечему радоваться.
— Почти нечему? — Мистер Драммонд залихватски закрякал, — Он не оставляет тебе ничего, Дункан. Решительно ничего. Ничего вообще. И он прав.
Мистер Драммонд раскрыл книгу и, пока Toy и Драммонд ели, не отрывался от чтения.
— Сегодня расчетный день! — вдруг громко заявил Драммонд. Мистер Драммонд поднял на него глаза. — Я говорю, пара тебе раскошелиться. Дашь мне деньжат?
— Муниципалитет Глазго, Дункан, выплачивает этому субъекту сто двадцать фунтов в год. Эта сумма уходит на одежду и на карманные деньги. Он живет…
— И на учебные принадлежности, — вставил Драммонд.
— И на принадлежности для рисования. Он живет у себя дома — в двадцать четыре года, не тратясь ни на плату за жилье, ни на налоги, не платит также за отопление и электричество, питается…
— Питается! — торжествующе воскликнул Драммонд. — Я рад, что ты упомянул про питание! Знаешь, Дункан, что мой отец предложил сегодня на обед? Жареную рыбу. Жаренную, заметь, вместе с головой и хвостом.
— Что ж, если тебе это не нравится, ты знаешь, что нужно делать, — кротко отозвался мистер Драммонд, сунув трубку в рот.
— Дай мне десять шиллингов, — сказал Драммонд.
Мистер Драммонд выудил из кармана спецовки четыре полукроны и передал их сыну, потом, увидев, что тарелки опустели, поднялся с места.
— Еще сэндвичей? — обратился он к Дункану.
— Нет, мистер Драммонд, спасибо. Этого было вполне достаточно.
— Повар, знаете ли, мой приятель. Мне они обходятся даром, но я их не краду. Может, еще немного?
— Нет, спасибо, мистер Драммонд.
— Дункан должен идти, па. У нас назначена встреча. Принести еще угля?
— Если не опоздаешь на неотложную встречу.
Уголь хранился в деревянном ящике снаружи. Открыв крышку, Toy и Драммонд подтащили комья угля к котельной с помощью неуклюжих деревянных граблей. Драммонд запихнул их в топку, и, вымыв руки под краном во дворе, где уже темнело, они двинулись дальше.
Дойдя до Каукадденс, они попали через двор на лестницу многоквартирного дома, узкие ступеньки которой стерлись настолько, что подниматься по ним было боязно. Toy, запыхавшись, прислонился на минуту к подоконнику. За оконной рамой, внутри которой над зарослями сорняков чахли три покрытых копотью венчика цветной капусты, виднелась плоская задняя сторона мрачной церкви. На самой верхней лестничной площадке Драммонд распахнул выкрашенную в ярко-желтый цвет дверь (замок был сломан), просунул в нее голову и окликнул:
— Ма! — Потом, чуть погодя, обратился к Toy: — Входи, Дункан. В случае, если мать дома, нужно остеречься. Если она кого-то невзлюбит, может удалиться в спальню и сжечь перо из хвоста фазана.
— Зачем?
— Подумать страшно.
Более странного дома Toy в жизни не видывал. Кое-где помещение смахивало на жилое, но эти участки походили на просеки между грудами мебели и кучами всевозможных предметов, набранных со свалок, помоек и из лавок старьевщиков. Протиснувшись в кухню, он со страхом увидел готовые вот-вот рухнуть нагромождения пустых картинных рам, музыкальных инструментов без струн и старых радиоприемников. Потолки здесь были выше, чем у него в доме, но какая-либо планировка начисто отсутствовала, да и повернуться было негде.
— Извини за беспорядок, — бросил Драммонд. — Прибираться некогда. Надеюсь скоро снять мастерскую поближе к художественной школе. Что же нам сгодится? — Он принялся раскидывать вещи, лежавшие на полу перед гардеробом. Toy наклонился, чтобы ему помочь, но Драммонд его отстранил: — Предоставь это мне, Дункан. Если ты что-то переложишь куда-нибудь не туда, я потом ничего не смогу найти.
Когда дверцу гардероба удалось немного приотворить, Драммонд, просунув внутрь руку, поочередно извлек оттуда цилиндр, римский шлем, тропический шлем, охотничью войлочную шляпу, академический головной убор с квадратным верхом, а также индийский тюрбан с пером: все эти предметы имели на себе ярлык, обозначавший их принадлежность к ателье проката «Акме».
— Я одно время там работал, — пояснил Драммонд. — Они хранили свои лучшие экземпляры с преступной небрежностью.
Драммонд нахлобучил на голову цилиндр, надел фрак, натянул гетры. Вырезал из куска блестящего картона пластрон, воротничок и манжеты, приладил их с помощью булавок и клея, затем вынул из ящика пару длинных зеленых резиновых клыков и осторожно вставил их между зубами и верхней губой. Втер в щеки гримерную мазь зеленого цвета и, зловеще осклабившись, с трудом прошепелявил:
— Дракула?
— Точно, — кивнул Toy.
Выплюнув резиновые клыки, Драммонд спрятал их в карман и спросил:
— А кем хочешь быть ты?
— Чародеем. Согласен и на ученого.
Toy надел себе на голову академическую шапочку.
— Этого мало, — заметил Драммонд. — Пошли вон туда.
Он отставил в сторону портновский манекен и открыл следующую дверь. Toy вошел в опрятную комнатку, явно принадлежавшую женщине. На окнах висели занавески с цветами, стены были оклеены обоями в полоску, на кровати лежало розовое атласное одеяло. Здесь же были витая позолоченная клетка для птиц, пепельница в форме черепа, в ящичке для растений у окна цвел душистый горошек.
— Открой шкаф, — донесся из-за двери голос Драммонда.
— Я думаю, мне тут не место.
— Делай что тебе говорят.
Дверца шкафа была чуть приоткрыта, и, когда Toy потянул ее на себя, оттуда неторопливо выпрыгнула рыжая кошка.
— Там, направо, есть черное шелковое платье? — крикнул Драммонд.
— Есть.
— Неси его сюда. Больше ничего не трогай.
Toy вернулся в кухонный хаос. Драммонд сказал:
— Извини, я взял бы это платье и сам, но мать заставила меня дать слово не входить в ее спальню. Надевай. Чем тебе не профессорская мантия?
— А если твоя мать его схватится?
— Нет-нет. Она содержит кафе-кондитерскую в Ларгсе и бывает дома раз в сто лет, если не реже.
Драммонд зажал в руке трость с набалдашником, и они отправились на бал.
На улице горели фонари, трамваи звенели и пускали снопы искр. В городе, казалось, разворачивалась загадочная драма. На перекрестке тихо спорили мужчина со старухой: за ними наблюдали две маленькие девочки, выглядывавшие из-за угла ярко освещенной фруктовой лавки. В окне нижнего этажа виднелся мужчина, стоявший с полотенцем на шее — он, очевидно, брился. Недалеко от школы Toy и Драммонд заглянули в шумную, набитую людьми комнату, полную табачного дыма. Драммонд протиснулся к стойке, Toy следовал за ним, прокладывая путь между спинами. Драммонд вручил ему большой стакан виски и велел опрокинуть его залпом. К Toy с улыбками прильнули блондинка и брюнетка, и блондинка спросила:
— Твоя мама знает о том, что ты здесь?
— Может, и знает. Она умерла, — ответил Toy и отвернулся, довольный своей резкостью.
Драммонд купил две сигары. Они закурили, вышли за дверь и зашагали по Сочихолл-стрит, дымя, как трубы. Toy с удивлением отметил иронические взгляды, которые бросали на них прохожие. Он громко расхохотался, но тут же дико раскашлялся.
— Ради бога, Дункан, не затягивайся! — Драммонд принялся хлопать его по спине.
— Выглядеть нелепо в твоей компании, Эйткен, престижно.
У входа в дополнительный корпус толпились желающие приобрести билеты или проникнуть внутрь за взятку. Драммонд и Toy поднялись по ступенькам лестницы бок о бок: Драммонд прокладывал себе путь своим огромным острым носом, Toy — склоненным наперевес головным щитком. Распорядители в экзотических костюмах с веселыми возгласами «Это же Драммонд!», «Да это ведь Toy!» пропустили их внутрь. Привратник, схватив Toy за рукав, отвел его в сторону, указал на Драммонда и предупредил:
— Берегись этого парня. От него, когда он пьяный, лучше держаться подальше.
Победное чувство от появления в зале схлынуло. Toy сидел в углу танцевального зала, с мрачной усмешкой наблюдая за кружившимися парами, которые порой задевали его колени: глаза его жадно впитывали контуры ног и бедер; он подмечал колыхание грудей, пульсацию жилок на шее, обмен быстрыми взглядами. Молли Тирни, наряженная восточной танцовщицей, беззаботно вертелась в объятиях араба в белом одеянии: это был Макалпин, который поприветствовал Toy воздетым указательным пальцем.
Неожиданно к нему подсели две девицы.
— Привет! Вы нас не узнаете? — спросила меньшая, сидевшая слева.
— Простите, у меня плохая память на лица.
— Мы виделись в пабе, неужели не помните?
— Вы те самые девушки, что задали мне тот вопрос? Нет ваши лица я не запомнил.
— Это почему? — спросила девушка справа. — Показались вам неприятными или слишком опытными?
— Вовсе нет, — поспешно сказал Toy. — Вы учитесь в университете?
— Нет, в художественной школе.
— На первом курсе?
Они засмеялись.
— Нет, на четвертом.
Светловолосая девушка пояснила темненькой:
— В самом деле, это ужасно старит. А почему вы не танцуете? — обратилась она к Toy.
— Нет чувства ритма.
— Ну, мы вас этому научим, — сказала темненькая, вскакивая с места.
Отведя Toy в сторону, она показала ему, как нужно переставлять ноги; потом потянула его в гущу танцующих как партнера, где он, чувствуя себя неуклюжим и постоянно извиняясь, мучительно желал, чтобы с ним была другая — светловолосая; наконец они вернулись на место, и темненькая передала его своей подруге. Разницу Toy ощутил мгновенно. Ее тело было плотным и гибким, без признаков хрупкости; светло-золотые волосы гладко зачесаны на затылок. Сережки с крошечными камушками держались на тонких цепочках; черное платье имело квадратный вырез. Порой она роняла указания, как надо двигаться; порой ободряла похвалами. Toy смотрел прямо ей в глаза, воображая, будто они женаты, и думал о Молли Тирни без капли сожаления. Он думал: я делаюсь смешным, но не сводил с нее взгляда; ее темные зрачки сделались прозрачными, а лицо расплылось вокруг них в неясное белое с золотом пятно. Она похожа на мрамор и мед, подумал он и молча проговорил эти слова. Музыка смолкла, и Toy пришлось снова танцевать с девушкой, которая была меньше ростом. Он смотрел ей куда-то через плечо и говорил о живописи и занятиях в художественной школе.
— Твой отец священник? — спросила девушка.
— Нет, мой отец — набожный атеист. А что, я похож на сына священника?
— Ты похож на двенадцатилетнего мальчугана. Но говоришь, будто старый священник с высокогорья.
Потом Toy снова танцевал со светловолосой девушкой в молчании, которое становилось невыносимым: он понимал, что оно скоро должно кончиться. Поэтому он сказал:
— Ты похожа на мрамор и мед.
— Что?
— Ты похожа на мрамор и мед.
— О, правда? Спасибо. — Взглянув на Toy без улыбки, девушка добавила: — Тебе нужно почаще танцевать.
— Нет, я никак не могу.
— Если будешь приходить на вечера, я буду танцевать с тобой.
Toy помрачнел, сознавая, что она не может танцевать с ним весь вечер, и строил догадки, когда и как они расстанутся. Музыка смолкла, и он, извинившись, поспешил из зала.
Toy поднялся наверх. В голове вертелось: «Я люблю ее» и «Ты идиот». Интересно, есть ли у нее поклонник и почему его не видно? Как бы то ни было, она танцевала с ним просто по доброте; ровней они быть не могут. Он представил себе ее приятелей, которые начнут потешаться над его потерянным видом, когда они танцевали. Она рассмеется и скажет: «Да он сущий ребенок!» Где бы спрятаться? Отовсюду из полутемных уголков слышался жаркий шепот, поэтому Toy отворил дверь на балкончик над танцевальным залом: в этом укромном месте складывались стулья. Кто-то там сидел, тяжело опершись на перила и положив голову на руки. Это был Драммонд. Toy никогда раньше не видел его в одиночестве, да еще таким подавленным. Драммонд со слабой улыбкой указал ему на стул:
— Как ты, Дункан? Почему не танцуешь?
— Не могу.
Сверху танцующие пары с шапками волос и мельканием вытягивающихся рук и ног казались подобиями морских звезд. Они подергивались и колыхались, словно их качали струи музыки. Когда музыка умолкла, они прибились к стене мелкими частицами, собирающимися в сгусток.
— Они отвратительны, Дункан, — со вздохом сказал Драммонд, — совершенно отвратительны, отвратительны абсолютно.
— Кто?
— Женщины. — Драммонд, глядя вниз, продолжал: — Одна ходила сегодня за мной по пятам и не сводила глаз… а десять минут назад ушла с другим. Наверное, мог бы ее поиметь, если бы только захотел. Но увидел Молли — и сразу как отрезало. Не знаю почему. Лучшее время ее позади, она помолвлена с ирландским ветеринаром, кокетничает напропалую…
— Молли Тирни?
— Я одно время за ней ухаживал. Она ведь хорошенькая, согласись. А теперь она меня избегает.
— Почему?
— Полагаю, из-за родителей: у нее — приличные, у меня — нет. Моя мать сказала ей: свинья тебе не пара. Это вынудило меня к незавидному выводу, что парой свинья ей все-таки была.
Оба помолчали, разглядывая танцующих. Потом Драммонд сказал:
— Я пытался излечить себя, воображая, как она писает, испражняется и менструирует, однако в сочетании с ней даже эти акты казались мне прекрасными.
— А как женщины менструируют? Регулярно в определенные дни?
— В возрасте Молли они на это способны, даже когда догоняют трамвай или стоят за мольбертом, обедают или спокойно разговаривают с подругой, — в точности как мы. Иногда она позволяла мне понаблюдать.
— Что?!
— У нас было много совместных маленьких тайн вроде этой, — угрюмо проговорил Драммонд.
Подобная сторона любви была для Toy за пределами любых фантазий. В полном расстройстве он потер лоб.
— Тебе больше повезет с женщинами, когда прославишься: мало кого из них не возбуждает успех, — продолжал Драммонд. — Джанет Уир гуляла с президентом студенческого представительского совета, но стоило Джимми Макбету прогреметь тем, что упился до полусмерти, как она дня на два переметнулась к нему. Потом, когда после фильма «Сирано де Бержерак» в моду вошли длинные носы, она положила глаз на меня. Я нравлюсь многим девушкам, как якобы некий символ. Отчасти это унизительно, но в некотором смысле выигрышно. Что ты думаешь о Джанет?
— Я ее не знаю.
— Она выглядит как Мона Лиза, однако ноги у нее симпатичнее. Вчера вечером она зазвала меня к себе в комнату и призналась в любви.
— О господи! — простонал Toy, колотя себя по лбу. Перед ним словно захлопнулись ворота, а потом их намертво заварили.
Драммонд потянулся и зевнул:
— Да, я тоже малость растерялся. Девушки, которые признаются в любви, ждут от тебя всякого безрассудства — требуют, например, в обмен искренности. Тем не менее ночь мы провели приятную. Знаешь, она оказалась девственницей. Я видел вокруг нее столько ухажеров, что никак этого не ожидал. Постарался не лишить ее невинности. Я чту целомудрие: жаль отнимать его забавы ради. Думаю, в конце концов она меня до этого доведет. Девственницы — народ ужасно целеустремленный.
— Мне надо в уборную.
Два часа спустя Toy стоял у входа, в унынии опираясь о перила, и провожал глазами последних участников вечера, которые расходились и поодиночке, и попарно. Мантию и квадратную шапочку он запер в шкафчике. Драммонд, все еще в костюме Дракулы, резвился на тротуаре среди хохочущих друзей.
— Я должен проводить женщину домой! — кричал он. — Я должен проводить домой какую-нибудь женщину. Лорна, Лорна, Лорна!
Он попытался обнять девушку, которая со смехом выскользнула у него из рук:
— Не сегодня, Эйткен, не сегодня!
Из двери вышла девушка в синем пальто и замешкалась, растерянно оглядываясь по сторонам. Драммонд учтиво взял ее за руку:
— Позвольте нам проводить вас домой, Марджори. Лицо девушки сморщилось в застенчивой улыбке.
— Извини, Эйткен. За мной должен приехать отец.
— Позвони ему — быть может, он еще не выехал. Скажи, что мы прогуляемся с тобой до самого дома. Я буду держать тебя за одну руку, Дункан — за другую. Двойной эскорт обеспечит тебе полную безопасность. — Девушка заколебалась. — Сейчас только половина двенадцатого. И вечер теплый, — мягко настаивал Драммонд.
— Ладно, — согласилась девушка и, мельком улыбнувшись Toy, вернулась в здание позвонить.
— Марджори чудная девушка, и вправду чудная девушка, — пропел Драммонд. — Не понимаю, почему думают, будто мне не могут нравиться чудные девушки.
Toy, глядя в небо, зевнул. В небе показались две-три звездочки.
— Спокойной ночи, Эйткен, — сказал он.
— Не уходи, — торопливо отозвался Драммонд. — Тебе что, не нравится Марджори?
— Не в этом дело, — проговорил Toy, однако появилась Марджори, и Драммонд взял ее за правую руку, a Toy — за левую: бережно и осторожно. Рука была маленькой, чуть теплой, не сухая и не влажная, и все мысли Toy сосредоточились на этом ощущении.
Они прошли, разговаривая о пустяках, по холму, по стальным трамвайным путям, отражавшим свет фонарей, через Келвин-ривер, а потом углубились в обсаженные деревьями улицы с рядами стандартных домов. Откуда-то со стороны университета послышался громкий лай, и навстречу им выскочила из-за угла на тротуар черная собачка.
— Это Джибби! — воскликнула Марджори и, присев на корточки, подставила колени под собачью голову. — Ну как ты, Джибби? А, Джибби? Хороший песик, Джибби, хороший, — приговаривала она, трепля собачку за мордочку.
Собачка, высунув язык, жмурилась от восторга. Марджори выпрямилась, и собачка бегом пустилась в обратном направлении. У калитки близ живой изгороди стояла высокая, чуть неуклюжая женщина. Ласково улыбнувшись, она поочередно подала руку всем троим.
— О, Эйткен, мы, конечно, уже встречались. А это, значит, Дункан. Как поживаете, Дункан? Спасибо вам обоим, что доставили мою дочурку домой в целости и сохранности. Муж сейчас заведет машину, чтобы отвезти вас в центр. Вы ведь не здесь живете?
Машина медленно подъехала к ним и остановилась на обочине, открылась задняя дверца. Драммонд и Toy попрощались с Марджори и ее матерью и забрались внутрь.
Хотя Марджори приветливо на него взглянула всего лишь два-три раза и сжала руку, Toy в субботу оттер пятна краски с одежды и начал чистить зубы перед сном. В понедельник, когда он стоял с друзьями на лестнице главного здания, Марджори быстро прошла мимо. Toy бросился за ней следом к главному холлу, потом через улицу в дополнительный корпус, где она, напевая, делала неожиданные повороты. Голос Марджори разнесся эхом по невидимому коридору, вдалеке хлопнула дверь — и все смолкло. Toy постоял немного, словно все еще прислушиваясь. Марджори напевала что-то лишенное определенной мелодии, похожее на переливчатые трели птиц. Мельком увидев ее скользнувший мимо силуэт, он подметил, что горло Марджори трепетало, как тронутая струна. В замешательстве Тоу не знал, чувствовать ли себя обиженным. Наверняка Марджори догадывалась, что он идет за ней, так почему же не остановилась? Хотя и он мог бы догнать ее, ускорив шаг, так почему же он этого не сделал?
Днем Марджори, стоявшая в очереди в столовой немного впереди Toy, помахала ему рукой. Toy кивнул, рассеянно осмотрелся по сторонам и потихоньку, как бы ненароком, подошел ближе с выжидающим видом. Она, заметив его, улыбнулась:
— Привет, Дункан. Как дела?
— Отлично. А у тебя как?
— Отлично.
Смешок Марджори, вызванный не его ответом, а тем, что ее забавлял их разговор здесь, в столовой, наполнил Toy радостью.
— Я с таким удовольствием вспоминаю нашу прогулку в пятницу, — сказал он.
— Мне она тоже ужасно понравилась.
— С Эйткеном всегда хорошо.
— С тобой, Дункан, тоже.
Опасная пауза ширилась разделявшей их полыньей. Toy, набрав в грудь воздуха, перепрыгнул через нее на другой берег.
— Можно мне… сесть за твой столик?
— Ну конечно же, Дункан.
Марджори улыбалась так ласково, что Toy успокоился: он не сказал ничего такого. Они поставили свои тарелки на столик, за которым обедали Джанет Уир и еще пара симпатичных веселых девушек. Toy чувствовал себя за едой раскованно: обращаться к нескольким девушкам было легче, чем к одной, но, когда Джанет ушла за сигаретами, он, подавшись к Марджори, густо покраснел.
— Можно мне… ты не против, если я как-нибудь приглашу тебя в кино?
— Ну конечно же, нет, Дункан.
— Может, завтра вечером?
— Ладно… да-да, пожалуй.
— Я зайду около семи, хорошо?
Марджори наморщила лоб:
— Да, Дункан, пожалуй… Да.
На следующий вечер, после чая, Toy вынул из шифоньера двубортный костюм в полоску — подарок соседа, сыну которого этот костюм сделался мал. Toy обозлил мать заявлением, что в жизни его не наденет: такие костюмы носят, мол, только бизнесмены и американские гангстеры. Сегодня он облачился в этот костюм, сунул в нагрудный кармашек аккуратно сложенный белоснежный носовой платок и отправился к дому Марджори, купив по пути коробку шоколадных конфет. В автобусе у него громко стучало сердце и дрожали колени, но, оказавшись в нужном районе, он заплутал. Дом Марджори стоял в конце изогнутой улицы, но таких улиц набралось немало. Toy стал искать телефонную будку, чтобы выяснить адрес по справочнику, нашел ее у доков, однако, уже раскрыв книгу, обнаружил, что не знает фамилии Марджори. В раздумье он яростно тер себе лоб, потом позвонил Макалпину, который сказал:
— Ее отец — профессор Лейдло, преподает биохимию в Гилморхилле. Найду для тебя адрес, так и быть. По голосу слышу, ты здорово… не в себе.
Спустя полчаса Toy позвонил в дверь, которую открыла миссис Лейдло со словами:
— Входи, Дункан.
Toy, уже отчаявшийся попасть в этот дом, воспринимал свой приход почти нереальным.
— Простите за опоздание. Сбился с дороги.
— Опоздание? Да Марджори еще не готова.
В вестибюле поблескивала темная мебель, на стенах в позолоченных рамах висели темные пейзажи. В огромной голубой керамической вазе лежали клюшка для гольфа и зонтик, на полированном полу к резиновому коврику был привязан шнуром мячик для гольфа. Миссис Лейдло провела Toy в комнату, освещенную только пламенем камина, и включила свет. Из кресла навстречу Toy поднялся крупный человек и любезно обменялся с ним приветствиями.
— Это отец Марджори — о, да вы ведь виделись в пятницу. Посидите немного вместе, а я пойду попытаюсь поторопить дочку.
Toy, стараясь держаться непринужденно, сел. Профессор за рулем казался тихим, скромным книжником, сейчас его негромкий предупредительный голос только подчеркивал массивность его фигуры. Наклонившись вперед, он пощекотал за ухом у Джибби, растянувшегося на коврике у огня.
— Вы играете в гольф? — мягко спросил мистер Лейдло.
— Нет. Но мой отец играет — вернее, играл во время войны. Но он больше увлекается альпинизмом.
— А-а.
Toy, откашлявшись, продолжал:
— Я немного учился гольфу в школе, но игра требовала большего внимания, сосредоточенности и точности, а я к этому не был готов.
— Да, верно, — заметил профессор. — Игра непростая, для нее необходимо… терпение.
Они помолчали, но тут маленький желтый волнистый попугайчик шумно опустился на плечо Toy с криком:
— Скорее, Марджори! Добрый мистер Черчилль! Скорее, Марджори!
— А, это волнистый попугайчик! — воскликнул Toy.
— Именно. Мы зовем его Джоуи. Я уверен, что видел вас в университете.
— Я иногда делаю эскизы в здании медицинского факультета.
— Для чего?
— Чтобы изучить человеческие внутренности. И конечно, смерть.
— Зачем?
— Глупо делиться с миром тем, на что ты боишься взглянуть. Мне хочется любить мир, жизнь, Бога, природу и так далее — но мне мешает боль.
— От боли вреда нет. Она предупреждает организм о неполадке.
— О да, я знаю, что боль обычно благо для нас, — возразил Toy, — но какое благо она несет женщине, вынашивающей плод без рук и ног, с лицом на макушке? В чем ее благо для младенца?
— Я рассматриваю жизнь на клеточном уровне, — заметил профессор.
После паузы оба вдруг заговорили одновременно:
— Как у Марджори?..
— Расскажите мне о гольфе…
— Прошу прощения, — извинился Toy. — Как у Марджори — что?
— Как у Марджори идут дела в школе?
— Я… я не знаю. На каком она курсе?
— Полагаю, на втором.
— Тогда, по всей видимости, успешно, — сказал Toy. — Второй курс почти никто не проваливает, — добавил он.
— Я думал, вы с ней сокурсники, — проговорил профессор слегка неприязненно.
— Вовсе нет, — сухо пояснил Toy.
В комнату вместе с матерью вошла Марджори. На ней было платье в цветочек, в ушах — длинные серьги, груди обрисовывались заметнее обычного. Волнистый попугайчик, порхнув ей на плечо, прощебетал:
— Скорее, скорее, Марджори! Добрый мистер Черчилль!
Марджори, покраснев, улыбнулась.
— Проказник Джоуи выдает наши секреты, — проговорила миссис Лейдло.
— Извини, что заставила тебя ждать, Дункан.
— Я сам сильно опоздал, — сказал Toy.
— Давайте-ка отправляйтесь, — добродушно поторопила их миссис Лейдло.
Стоя на пороге, она проводила парочку взглядом. У Toy было ощущение, будто он ребенком идет в школу вместе с сестрой. На тротуаре Марджори, нервно замявшись, выпалила:
— Дункан, надеюсь, ты не очень на меня рассердишься, но, когда я согласилась пойти с тобой сегодня в кино, я совсем забыла, что договорилась встретиться с подругой… она очень славная… Ничего, если она пойдет с нами? Она живет тут, рядом.
— Конечно! — воскликнул Toy и с жаром заговорил о чем-то, желая скрыть, что подавляет внутреннее недовольство.
У ворот в густой живой изгороди Марджори шепнула, что долго не задержится, и оставила его одного. Вечер был холодным: блестки инея сверкали на мостовой в свете уличного фонаря. Toy услышал, как открылась дверь, донесся высокий голосок Марджори и еще чей-то, тоном ниже. Наконец дверь захлопнулась, и перед ним появилась Марджори: между ее сдвинутыми бровями пролегла легкая складочка.
— Извини, Дункан, но подруга не может с нами пойти. Скорее всего, она простужена.
— Ну что ж поделаешь, ничего страшного.
Марджори послала ему благосклонную улыбку. Toy обеспокоили образовавшиеся при этом складочки в углах ее рта. Если она будет часто улыбаться так, то лет через десять-двенадцать там пролягут морщины.
На сеанс они опоздали. Любовные сцены на экране заставляли Toy острее ощущать близкое присутствие Марджори. Он придвигался к ней поближе, но она сидела, неподвижно выпрямившись, и напряженно смотрела перед собой, так что Toy, удрученно достав коробку шоколадных конфет, время от времени покорно вкладывал их по одной в рот Марджори. После сеанса у ближайших кафе стояли очереди, и они поехали домой. Сидя на верхней площадке автобуса, Toy не сводил глаз с профиля Марджори на черном фоне окна. Вид Марджори исполнял его ужасом и восторгом: ему нужно было приблизиться к ней, а времени почти не оставалось. В отчаянии Toy пытался придумать, что можно сделать одной силой взгляда. Глаза Марджори под темными тонкими бровями были опущены; на лице, несмотря на упрямый подбородок, застыло потерянно-отстраненное выражение; каштановые волосы были стянуты в плоский узел на затылке, а мочка уха выглядывала сквозь них изысканным срезом морской раковины. Повернув голову, Марджори поглядела на него вопросительно. На лбу у Toy выступил пот.
— Можно мне… взять тебя за руку?
— Конечно, Дункан.
— Странно. Когда я обращаюсь к тебе с просьбой, то обычно уверен, что ты ее исполнишь, однако дрожу так, будто мне заведомо отказано.
На горле у Марджори забилась жилка от едва сдерживаемого смеха.
— Неужели, Дункан?
Держать руку Марджори в своей Toy было приятно скорее тем, что это имело символический смысл, но стоило им соприкоснуться плечами, как его затопило чувство безмолвного освобождения, и все мысли исчезли бесследно, а заодно с ними и грызущее беспокойство, что же делать дальше, когда они доберутся до ее дома.
Они помедлили у ворот сада. Марджори, вдруг прикрыв глаза, подняла невидящее лицо вверх. Toy приложил свои губы к ее губам. Марджори тут же выскользнула со словами:
— Спокойной ночи, Дункан.
— Спокойной ночи, но мы завтра увидимся, да?
— Да, до завтра. Спокойной ночи.
Toy в задумчивости отправился домой пешком: последний трамвай уже ушел. Мороз сковал поверхность тротуара сверкающей льдистой корочкой, которая похрустывала при каждом его шаге. На холме возле университета его поразила кристальная яркость небесных созвездий. Они казались не огоньками, рассыпанными по внутренней поверхности купола, но галактическими канделябрами, подвешенными в черном воздухе на разных уровнях. Toy испытывал смутное счастье — и вместе с тем смутное замешательство и подавленность, и ему было очень холодно. Поцелуй ничего не означал — ничего из того, что заставляли его ожидать книги, фильмы, разговоры. Он в этом виноват? Или Марджори? Это существенно? Дома Toy забрался в постель и уснул.
Вскоре после рассвета Toy стоял на площадке для гольфа в Александра-парке, вслушиваясь в пение жаворонка в пасмурной вышине. Пение оборвалось, и птичье тельце с глухим стуком упало на дерн к его ногам. Toy устремился вниз по склону к воротам, ступая по раскиданным на дорожках мертвым воробьям и дроздам. Мимо светофора со скрипом проползал трамвайный вагон для рабочих, явно пустой. Toy проследил, как красный свет сменился на желтый, потом на зеленый, потом зеленый опять сменился желтым — и погас. Трамвай замер на месте.
Не все умерло сразу: самые скромные растения напоследок буйно пошли в рост. Плющ обвил густыми побегами памятник Скотту на Джордж-сквер, добравшись до молниеотвода, установленного на голове поэта; когда листья опали, его фигура оказалась оплетенной сетью волокон — белых и твердых, как кость. Мох, устлавший тротуары, рассыпался в порошок под ногами Toy, который блуждал по городу в одиночестве. Toy был счастлив. Он глазел на витрины порнографических лавочек, не опасаясь, что кто-то его заметит; катался на велосипеде по залам художественных галерей и, напевая, скакал на нем вниз по входным ступеням. Он устанавливал мольберты в общественных местах и рисовал громадные полотна с изображением зданий и засохших деревьев. По окончании работы он оставлял ее напротив запечатленной им действительности. Умерла и погода. Дождь не шел, не дул ветер. Небо всегда было пасмурным, тепло не убывало, не кончался полдень.
Toy сидел во дворике Холируд-Паласа в Эдинбурге, зарисовывая вид, открывавшийся на Артурз-Сит. Чей-то резкий голос, словно из птичьего клюва, проскрипел ему в левое ухо:
— Королеве Марии именно так все и запомнилось, очень похоже.
Высоко на скалах появилось белое пятнышко и двинулось по тропе к южным воротам дворика. Тяжкое предчувствие сдавило сердце Toy. Он подался почти вплотную к холсту и продолжал работать, решившись никого не видеть. Но все тело его; пронизал ледяной холод: это, как он знал, она положила руку ему на затылок. Toy попытался ее не замечать, но работа из-за ее страдающих глаз сделалась невыносимой, поэтому он жестом предложил ей встать перед мольбертом. Она послушалась, вообразив, что он хочет вставить ее в картину. Toy схватил ружье и выстрелил в нее. Она поглядела на него с упреком, потом рухнула, сжалась, смялась, превратившись в коровью лепешку.
Появились огромные жуки. Они заполонили город. Они были пять футов длиной и формой походили на гребные шлюпки с усиками, с ротовыми отверстиями на животе. Они проникали в каждое жилище и выкидывали из окон мебель и трупы. Они опасались открытых пространств и преодолевали их торопливыми перебежками. Toy, скорчившись, забился в угол между двумя жуками, которые равнодушно ощупали его своими колыхавшимися в воздухе усиками. Лишенные глаз, они приняли Toy за своего, поскольку он, подражая им, пригнулся к земле и передвигался на корточках.
Наутро Toy проснулся больным и провалялся с простудой в постели целую неделю.
Выздоравливая, Toy утешался мыслями о Марджори и вернулся на занятия, полный тревожных надежд. И опять, когда он стоял на лестнице, разговаривая с Макалпином и Драммондом, Марджори прошла мимо, словно не заметив его и не помахав рукой. Toy изумленно смотрел ей вслед, думая, не догнать ли ее, чтобы ударить. Ведь она наверняка его видела! Зачем же притворилась, будто нет? Или он сам виноват? Быть может, в тот вечер, что они провели вместе, он ей наскучил или разочаровал совершенно непростительно. Часом позже Марджори весело поздоровалась с ним в школьной лавке, глядя в глаза с застенчивой открытой улыбкой.
— Привет! — отозвался Toy, не в силах скрыть радости.
— Ты болел, Дункан?
— Немного.
— И не стыдно тебе?
Марджори продолжала улыбаться, но в голосе ее слышалось сочувствие.
В последующие недели Марджори была для Toy источником нараставшего беспокойства и одновременно восторга. Он Рассказал ей о мастерской, которую снимал в складчину возле Келвингроув-парка.
— Это огромная мансарда, но каждому из нас обходится всего несколько шиллингов в неделю. По пятницам мы собираемся там после занятий и по очереди готовим какое-нибудь знатное угощение. Почти всем помогают подружки, зато Кеннет — настоящий шеф-повар. Прошлый раз он приготовил испанский луковый суп с гренками — объеденье. В ближайшую пятницу моя очередь, я хочу сварить хаггис[7]. В магазинчике на Аргайл-стрит продаются большие и вкусные, особенно они хороши с репой и приправами. После ужина мы выключаем свет и у огня слушаем пластинки — джаз и классику. Тебе стоит прийти.
— Это замечательно. — Марджори вздохнула. — Мне бы очень хотелось.
— Что же мешает?
— Видишь ли… у меня есть подруга, с которой мне непременно нужно встречаться по пятницам.
В перерывах на обед и чай Toy и Марджори сидели в столовой вместе или отправлялись в кафе и возвращались, держась за руки и разговаривая. Toy записался в школьный хор, потому что Марджори там пела, и после поздних спевок провожал ее до дома. У калитки сада оба, внезапно умолкнув, соединяли губы в привычном ритуале, потом Марджори ускользала, ласково пожелав спокойной ночи, a Toy оставался в том же замешательстве, что и после первого поцелуя. После занятий Марджори со словами «Извини, я на минутку» исчезала в женском туалете, и Toy приходилось дожидаться ее минут пятнадцать. Если Toy был в компании друзей, Марджори его не узнавала. Эти обиды копились в душе Toy, перерастая в негодование, которое мгновенно улетучивалось, стоило Марджори ему улыбнуться. Если их тела случайно соприкасались, Toy заливал поток безмолвной умиротворенности: он чувствовал, что до прикосновения к Марджори покой был ему неизвестен. Даже в самом мирном состоянии его осаждали страхи и воспоминания, надежда и вожделение, создавая сумятицу мыслей и слов. От соприкосновения с Марджори все это умолкало: в сознании оставалось только ощущение руки или колена, близкого присутствия Марджори, солнечного света на крышах домов или облака в оконной раме. Такое случалось нечасто. Самое частое удовольствие заключалось для Toy в утреннем пробуждении: слушая гульканье голубей возле дымоходов, он воодушевлялся мыслью о том, что скоро увидится с Марджори. Являвшимся в это время словам помогало гармонично сочетаться воспоминание о ней. Toy писал стихи и на ходу совал листки в руку Марджори, когда они сталкивались в школьных коридорах. Toy завел привычку причесываться, чистить зубы, полировать ботинки, менять белье дважды в неделю, а рубашки (к неудовольствию мистера Toy, занимавшегося стиркой) — четыре раза. Костюм в полоску он надевал и в школу, удаляя пятна краски скипидаром, от которого на коже ненадолго выступала сыпь. Toy усвоил манеру шутливо обращаться с другими девушками. Ему казалось, что он вызывает у них интерес к себе.
Как-то после занятий Toy увидел Марджори в компании у корпуса пристройки. Марджори улыбнулась и помахала ему рукой. Toy спросил:
— Марджори, ты не забыла про сегодняшний вечер?
Та с расстроенным видом замялась:
— Нет, Дункан… Дункан, знаешь, я… Видишь ли, я сегодня вечером точно занята… Это не увертка — у меня и в самом деле полно работы.
— Ничего страшного, — с улыбкой успокоил ее Toy.
В столовой он увидел Макалпина, который сидел за столиком в одиночестве. Toy сел рядом и, уронив голову на стол, стиснул ее руками.
— Будь она проклята, — глухо промычал он. — Проклята. Проклята. Проклята.
— Что на этот раз?
Выслушав объяснение, Макалпин заметил:
— Она тебя боится.
— Исключено. Я не агрессивен. Даже при мастурбации я никогда не воображаю жестокостей к каким-либо невыдуманным девушкам.
Помолчав, Макалпин пояснил:
— Представь себя на месте тихой, застенчивой девушки, не свободной от условностей, которая недавно окончила платную школу, где гордятся юными благовоспитанными выпускницами. За тобой приударил неглупый юноша, во многом непохожий на других. Он держится учтиво, но и одежда, и волосы у него выпачканы в краске, дыхание у него неровное, а кожа… кожа частенько… м-м-м… представляет интерес для медиков. Как бы ты к нему отнесся? Учти, что тебя приучили держаться с людьми тактично.
— Я думал об этом, — проговорил Toy. — При новой встрече я сдержанно ей кивну, и она будет особенно внимательна, начнет участливо расспрашивать. Предложит выпить по чашечке кофе вместе. Да нет, она меня хочет. Слегка. Иногда.
— Возможно, она ледышка.
— Конечно, ледышка. Я тоже. Но все до единого меняются: даже куски льда точно растают, если их тереть друг о друга достаточно долго. Быть может, она и не ледышка. Быть может, любит кого-то другого.
— Она прямодушна, Дункан. Сомневаюсь, что у нее кто-то есть.
— Сомневаешься? Но всякий раз, как мы встречаемся, она становится все оживленней, и я чувствую, что, наверное, она в кого-то влюблена.
Макалпин хмыкнул и окинул Toy взглядом из-под сонных век.
Возвращаясь домой на верхней площадке трамвая, Toy все больше распалял в себе гнев против Марджори, по мере того как расстояние между ними возрастало.
Кто-то окликнул его по имени. Он не сразу узнал Джун Хейг, которая спускалась на нижнюю площадку. Toy, вскочив с места, последовал за ней:
— Привет, Джун. Ты скверная девочка.
— Ой, почему?
— В прошлом году заставила меня зря прождать тебя целый час на углу у магазина Пейсли.
На губах у Джун мелькнула озадаченная улыбка.
— Неужели? Ах да. У меня тогда кое-что стряслось.
Toy понял, что она обо всем забыла. Усмехнувшись, он продолжал:
— Не расстраивайся. Вот что… — Трамвай остановился, и они сошли на тротуар. — Вот что, если мы снова назначим свидание, ты снова о нем забудешь?
— Нет-нет.
— Забудешь, если отложим встречу. Что, если нам увидеться на том же месте завтра вечером? Около семи?
— Ладно, давай завтра.
— Отлично. Буду ждать.
Toy быстро зашагал домой. Джун взволновала его как эротическая фантазия, и однако он ни разу не покраснел и не начал заикаться. Интересно, почему это возбуждение сделало его ровней Джун, тогда как чувство к Марджори вызывало в нем комплекс подчиненности? Toy некоторое время расхаживал по гостиной, потом обратился к отцу:
— Па, завтра вечером я буду гулять с девушкой. Дай мне, пожалуйста, пять фунтов.
Мистер Toy медленно поднял на него глаза:
— Что это за девушка?
— Что она такое — тебя не касается. Мне надо быть свободным и не скупиться. Если в кармане у меня будет лишь несколько шиллингов, придется экономить и осторожничать, и в итоге — ноль удовольствия. А мне нужно получить удовольствие.
— И как часто ты предполагаешь его получать?
— Неважно. Не знаю. Пока думаю только о завтрашнем вечере.
Мистер Toy почесал затылок:
— Твоя стипендия — это сто двадцать фунтов в год. На эту сумму я должен тебя одевать, обувать, платить за жилье, кормить, обеспечивать учебными принадлежностями и снабжать карманными деньгами. Во время каникул ты не работаешь, поскольку это препятствует твоему артистическому самовыражению…
— Не говори мне ничего о самовыражении! — яростно выкрикнул Toy. — Ты думаешь, я стал бы рисовать, если бы мне нечего было выражать, кроме вонючего себя? Если бы сам я состоял из достойного материала, я бы на этом успокоился, но самоомерзение толкает меня на поиски истины, истины, истины!
— Я в этом ни черта не понимаю, — заявил мистер Toy, — но мне известен результат. А результат заключается в том, что я должен трудиться таким образом, чтобы ты мог рисовать. А сейчас ты требуешь от меня четверть моего недельного жалованья ради удовольствия. За какого идиота ты меня принимаешь?
После паузы Toy проговорил:
— В будущем постараюсь распоряжаться своей стипендией самостоятельно. Знаю, ночевать дома ты мне позволишь, а я постараюсь ничем другим больше не одалживаться.
— Все твои старания пойдут прахом — ты чертовски непрактичен. Но хорошо, пускай. Так или иначе, попробуй.
— Спасибо. Следующую стипендию я получу через два месяца. Пожалуйста, па, дай мне пять фунтов.
Отец, сурово оглядев Toy, вынул бумажник и отсчитал пять фунтов.
У входа в магазин Пейсли Toy на следующий вечер уже через десять минут понял, что Джун не придет, однако охватившая его апатия заставила его простоять на месте еще час. К нему подошел хромой старик в грязном пальто и попросил милостыню. Toy с отвращением вгляделся в его налитые кровью глаза, беспомощно перекошенный рот и спутанную обслюнявленную бороду. Не в состоянии взять в толк, почему он должен обладать пятью фунтами, а этот человек — нет, он сунул старику купюру и быстрыми шагами удалился. Душу его, он чувствовал, намеренно расплющивают, но винить в этом было некого. Видеть отца он был не в силах. Он направился к Каукадденс, взобрался по лестнице в доме Драммонда и толкнул дверь кухни.
По обе стороны кухонной плиты сидели Драммонд и Джанет Уир, глядя на деревянный ящик, стоявший на коврике у камина. Поверх куска стекла, прикрывавшего ящик, разлегся рыжий кот, который не сводил глаз с двух белых мышей: те возились на дне ящика между корок сыра.
— Привет, Дункан, — сказал Драммонд. — Рыжик смотрит телевизор.
— Как это?
— Вчера к нам приходила мать. Принесла мышей для кота — подарок ко дню рождения, ему девять лет исполнилось. Мы с отцом их и отобрали.
— Вот Рыжик и лишился своей законной добычи, — вмешался мистер Драммонд.
Он лежал на кровати в нише, с очками на бугристом носу, в плоской шапочке; коленями он поддерживал перед собой на одеяле раскрытую библиотечную книгу.
Джанет, передернув плечами, сказала:
— Нет, это все-таки жестоко заставлять мышей снизу смотреть на кота.
— Что? — отозвался Драммонд. — Завари-ка чаю, Дункан выглядит усталым. Эти мыши, Дункан, почти что слепые. Если кто-то и страдает, так только Рыжик.
Драммонд вышел из комнаты и вернулся с автопортретом, на котором он натирал кий мелом возле бильярдного стола. Он прислонил картину к буфету, взял кисти и краски и начал исправлять количество и расположение шаров. В воздухе разнесся приятный запах льняного масла и скипидара. Временами, отступая на несколько шагов назад, Драммонд осведомлялся:
— Ну как, Дункан?
Джанет подала Toy чашку чаю и сэндвич с ветчиной; насытившись, он принялся ее рисовать. Джанет присела на корточки у огня, взяв кота на колени; густые волосы занавешивали ее нежное лицо. Она походила на Марджори, но Марджори держалась по-детски беспечно, а Джанет, казалось, чувствовала на себе взгляды, проникавшие в самые тайные ее уголки.
— Который час? — спросил Toy.
— Не знаю, — ответил Драммонд. — Ни на одни часы в этом доме полагаться нельзя — и меньше всего на те, которые идут. Жаль, мамы здесь нет. Она умеет определять время по самолетам, например. Разве нет, па?
— Что?
— Я сказал, что ма всегда знает точное время.
— О да! Бывало, утром в постели трясет меня за плечо: «Гектор! Гектор! Уже десять минут пятого. Вон миссис Стюарт уже направилась на работу в пекарню — ее походку я ни с чьей не спутаю». Или: «Без четверти восемь — слышу, как лошадь Элиота везет тележку с молоком, это от нас через две улицы».
— А вы не скажете, который час, мистер Драммонд? — спросил Toy.
Мистер Драммонд взял будильник, лежавший циферблатом вниз на стопке книг возле кровати, поднес его к уху, встряхнул и осторожно положил на место со словами:
— Стрелки перестали двигаться, и доверять им не стоит. — Опустив веки, он с открытым ртом откинулся на подушку и наконец уверенно произнес: — Мы в районе полуночи.
— Трамваи уже не ходят, тебе придется у нас переночевать, — заметил Драммонд.
— Трамваи ходят. Я их слышу, — вмешалась Джанет.
— А язык придержать ты не можешь? — свирепо огрызнулся Драммонд. — Не понимаю, как я тебя терплю… Ты — экстракт всего… всего… Дункан! Ты ведь не позволишь этой женщине выставить себя из моего дома?
— Нет, не позволю. Я иду домой, в постель. Спокойной ночи.
Драммонд пошел за Toy следом:
— Давай разберемся здраво, Дункан. Зачем тебе идти в постель?
— Спать.
Драммонд выпрямился, скрестил руки на груди и, сдвинув брови на переносице, тихо и твердо проговорил:
— Я заявляю тебе, Дункан: из этой двери ты не выйдешь.
— Еще чего! Слушай, тебе не поздоровится, если ты начнешь командовать, — сказал Toy, но, не двигаясь дальше, жалобно протянул: — Это почему же я отсюда не выйду?
— Потому что потому, — отрезал Драммонд, вталкивая его обратно в кухню.
— Я уступчив, — сказал Toy, садясь в кресло у огня. — Нет, черт подери! — Он тут же вскочил с места. — Да с какой стати мной будут распоряжаться — хоть ты, хоть кто? Спокойной ночи.
— Джанет, скажи ему, чтобы он остался! — приказал Драммонд. — Втолкуй ему, что глупо тащиться в Риддри на ночь глядя.
— Думаю, тебе лучше остаться, Дункан, — отозвалась Джанет.
— Ну хорошо, если вас не переубедишь… — Toy снова устроился в кресле.
Впервые после напрасного ожидания Джун он почувствовал себя легко и раскрепощено.
Toy рисовал, Драммонд писал маслом; они болтали и перебрасывались шуточками, подолгу хихикая. Пока Джанет готовила чай, оба впадали в апатию. С каждым штрихом рука Toy обретала большую свободу, комната изображалась все детальнее. Тело Джанет словно излучало свет, проясняло окружающую обстановку и объединяло тесно нагроможденную мебель, Драммонда за работой у буфета, дремлющего за книгой мистера Драммонда, даже хлебные крошки на столе некоей причудливой гармоничной связью. Под пристальным взглядом Toy Джанет держалась по-прежнему непринужденно. Порой глаза их встречались, и тогда Джанет украдкой бросала робкий взгляд на Драммонда.
— Ты цветок под ногой, Джанет, — сказал Toy.
— О чем ты, Дункан?
— Ты прекрасна, но оставлена без внимания, а волосы у тебя всклокочены.
— Не потакай ей, — угрюмо вмешался Драммонд. — Ты что, не понимаешь, что она это нарочно? Ей, наверное, хочется внушить сокурсницам, что я ее бью.
— Почему ты всегда меня оскорбляешь? — спросила Джанет.
— Почему я?.. А почему ты всегда меня оскорбляешь? Глупо! — проговорил Драммонд скорее добродушно: он рассматривал свою картину, на которой оставил только один шар. — Ну и как? — обратился он к Дункану.
— Хорошо. Но, по-моему, с несколькими шарами было бы лучше.
Нахмурившись, Драммонд извлек из ящика комода пилку и отпилил часть холста с изображением бильярдного стола. Поместив автопортрет на каминную полку, он опять спросил:
— Ну как, Дункан, на этот раз?
— Законченней, но жалко трудов.
Драммонд сказал:
— Завари чаю, Джанет.
Он достал из-под буфета небольшую позолоченную рамку, смерил ее, отпилил от портрета голову и вставил картину в рамку. Потом повесил холст на стену, отступил назад и, скрестив руки на груди и склонив голову набок, пристально в него всмотрелся:
— Законченней, говоришь? Да, Дункан, ты прав, теперь портрет законченней. Что ж, я собой доволен, неплохо нынче поработал.
— Чушь, сплошная чушь! — фыркнул мистер Драммонд с кровати.
— Да, нынче я неплохо поработал, — взяв чашку чая у Джанет, подтвердил Драммонд.
Темнота за окном начала бледнеть, и в небе за выступами обшарпанной церквушки разлился слабый розовый свет. Драммонд поднял раму, и в комнату потянуло прохладой. Над серыми крышами домов слева вздымался ложноготический шпиль университета, далее простирались холмы Килпатрика, местами поросшие лесом, а вдали за восточным склоном четко вырисовывалась вершина Бен-Ломонда. Toy показалась занятной мысль, что человек, стоя на этой вершине над глубокими озерами, окруженной горными пиками, через подзорную трубу может разглядеть в дымке окно вот этой самой кухни. Тусклое небо раскололось на айсберги облаков с ослепительно-серебряной полоской между ними. Мистер Драммонд, откинувшись на подушку, храпел с открытым ртом.
— Молочная скоро откроется, — сказал Драммонд. — Джанет, вот тебе полукрона. Пойди купи что-нибудь повкуснее на завтрак. Мы с Дунканом будем ложиться.
Toy и Драммонд перешли в комнату с раскрытым диваном посередине. Раздевшись до белья и сняв носки, они забрались под грубые одеяла. Слышно было, как Джанет вернулась; повозившись на кухне, она вошла к ним с тремя тарелками, на которых лежали тушеные груши со сливками. Присев на край постели, она съела свою порцию, а потом завернулась в пальто защитного цвета и легла поперек их ног с котом, свернувшимся в клубок у нее на животе.
— Дома я сейчас бы уже вставал, если бы… — Вдруг в голове у Toy мелькнул женский образ — но не Джун Хейг, а Марджори. Вообразив, как ее груди трепещут от прикосновения умелых рук, он вскочил: — Джанет! Ты ведь подруга Марджори. Скажи, она крутит с кем-нибудь любовь или нет?
— Не думаю, Дункан.
— Тогда что с ней неладно? Что с ней неладно?
— Мне кажется, ей просто слишком хорошо дома, Дункан. Она счастлива быть вместе с отцом и матерью.
— Понимаю. Она влюблена в родителей. Не желая учиться быть взрослой и учить тем самым меня становиться взрослым она наслаждается домашним уютом. О Боже, если только Ты существуешь, покарай ее, покарай! Господи, пусть она не найдет утешения нигде, кроме меня; пускай жизнь терзает ее так, как терзает она меня. О Эйткен! Эйткен! Как смеет она быть счастливой без меня?
Toy упал навзничь, уставившись в потолок. Драммонд горько заметил:
— Мне понятны твои чувства, Дункан.
— На тот случай, если ты не в курсе, Дункан, — насмешливо заговорила Джанет, — он имеет в виду Молли… ой!
Драммонд лягнул ее под одеялом в подбородок. Джанет закрыла лицо руками и тихо расплакалась. Все трое замолкли, мучительно раздумывая каждый о своем, пока мало-помалу не задремали.
Toy приснилось, будто он неуклюже прелюбодействует с Марджори, которая стоит недвижно, вытянувшись наподобие кариатиды. Он оседлал ее бедра и висел над землей, стиснув их коленями и вцепившись в них руками. Холодное неподатливое тело поначалу оставалось безответным, затем постепенно стало раскачиваться. По телу Toy прошло слабое ощущение неразделенного торжества.
Toy проснулся поздно. Медленно высвободил ноги из-под Джанет, стараясь ее не потревожить, направился в кухню, захватив с собой одежду, умылся над раковиной, оделся, дал воды и сыра мышам в ящике и скатал в трубку рисунки, сделанные накануне. По дороге к выходу заглянул в спальню. Джанет уже не лежала в изножье кровати, под одеялами что-то шевелилось. Во дворе Toy встретил мистера Драммонда, который возвращался из отеля: высокий, в очках и плоской шапочке, в плаще, распахнутом поверх спецовки.
— Привет, Дункан. Ты что, уходишь? А я собираюсь готовить обед. Здесь тресковая икра. — Он указал на бумажный пакет, который держал под мышкой.
— Нет, мистер Драммонд, спасибо.
— Смотри, это презент от шеф-повара. Не своровал и не платил. Точно не будешь пробовать?
— Нет, спасибо. Если я к вам вернусь, то, боюсь, так навсегда и застряну.
Мистер Драммонд расхохотался и принялся набивать табаком короткую трубку.
— Ты ведь книгочей, верно?
— Да, я читаю книги.
— Я тоже не прочь почитать. Пытался приохотить к чтению Эйткена, да все напрасно. Ты знаешь, каким образом он сдал экзамен по английскому?
— Нет.
— Я прочитал книги, включенные в школьную программу. — Скотта, Джейн Остин и прочее, — а потом пересказал ему сюжеты. Со слуха он запоминает решительно все, а вот сам в жизни не прочитал до конца ни одной книги, разве что по искусству. Поэтому кругозор у него ограниченный, знает он мало и не питает сочувствия к ближнему своему. Успеха ему не видать. В отличие от тебя, Дункан.
— Хотелось бы надеяться, мистер Драммонд.
— Да-да, Дункан, ты непременно добьешься успеха.
Ободренный этим пророчеством, Toy быстро зашагал по склону холма в школу и в вестибюле встретился с Марджори. Он сухо ее поприветствовал, но она остановила его и с улыбкой спросила:
— Где ты был, Дункан?
— Спал.
— Пошли пить кофе?
Toy почувствовал себя свободным и счастливым. По дороге в столовую Марджори дала ему руку.
«Интересен этот мир», — подумалось Toy.
Toy взял с отцовской книжной полки «Британский географический справочник по Шотландии», изданный в 1875 году, и прочитал:
Монклендский канал — искусственная судоходная коммуникация, сооруженная между городом Глазго и округом Монкленд в Ланаркшире. Проект канала был выдвинут в 1769 году в качестве меры, которая обеспечила бы жителям Глазго бесперебойное обильное снабжение запасами угля. Городской муниципалитет немедленно заключил договор с прославленным Джеймсом Уаттом на обследование местности, заручился решением парламента о проведении работ и учредил акционерный фонд. Строительство канала началось в 1771 году. До начала строительных работ прилегающие земли были сравнительно изолированы, запасы полезных ископаемых считались непригодными для разработки, и местность оживлялась только раскиданными по ней домиками, крытыми тростником. Но с открытием судоходства по каналу внешний и внутренний облик округи преобразился словно по волшебству: ход перемен ускорило открытие близ Монкленда чугунолитейного завода. Закипела общественная деятельность, население стало возрастать тысячами жителей, были воздвигнуты величественные сооружения; земельная собственность, прежде считавшаяся убыточной и приносившая скудные доходы от земледелия и разведения сельскохозяйственных культур, превратилась в золотое дно, могущее обогатить многие последующие поколения.
План постройки железной дороги первоначально вызвал немалую тревогу со стороны владельцев канала, опасавшихся, что уровень перевозок по водному пути сведется к нулю. Эти опасения оказались необоснованными, однако побудили компанию уменьшить пошлины на две трети и ассигновать значительные суммы на улучшение условий транспортировки. В Блэкхилле были построены новые шлюзы, по своим характеристикам превосходящие все сооружения подобного рода в Великобритании. Они состоят из двух отдельных комплексов по четыре двойных шлюза в каждом, причем оба эти комплекса функционируют независимо друг от друга; стоимость строительства превысила 30000 фунтов. В 1846 году, когда Монклендский канал слился в один концерн с акционерной компанией канала Форт-энд-Клайд, покупная цена составила 3400 фунтов за акцию.
Судоходство по каналу прекратилось еще до рождения Toy. Из торговой артерии, протянутой в глубь страны, канал превратился в дикую тропу, по которой в сердце города проникали тростники, ивняк, лебеди и кулики. Toy озадачила фраза о воздвигнутых «величественных сооружениях». Единственным величественным сооружением, известным ему на восточной окраине города, был сам канал — произведение искусства длиной в десять миль, воздвигнутое из камня и дерева, земли и воды. Toy отправился делать эскизы в Блэкхиллские шлюзы.
Задача была нелегкой. Toy знал, каким образом две гигантские водные лестницы огибали холм, однако с какого-то одного уровня нельзя было увидеть остальные. Более того, мощь архитектуры нагляднее всего представала с основания, а ее размах — с верхушки; Toy же хотелось показать и то и другое с тем, чтобы глаза могли окинуть весь вид целиком с легкостью гимнаста, который взялся бы облазить шлюзы снизу доверху. Toy изобрел ракурс, изображающий шлюзы с нижней точки слева направо и с верхней точки — справа налево; он нарисовал их так, как видел бы их лежащий на боку великан глазами, разнесенными на сотню футов и скошенными под углом в 45 градусов. С помощью карт, фотографий, набросков и с опорой на память Toy почти что собрал свои любимые виды воедино, однако возникла новая проблема.
Toy намеревался населить холст фигурами людей, занятых обычными воскресными делами: ребятишки ловят плотву в банки; женщина подстригает живую изгородь вокруг дома старого начальника шлюза; пенсионер прогуливает собаку возле причала. Но шлюзы выглядели настолько внушительно, что Toy захотелось заключить в их рамки нечто более грандиозное. В последней книге Библии он читал о пророчествах и предостережениях, о войне и голоде, о наживе и смерти, об огненных телах, низринутых с неба на пагубу целым народам. Политическое содержание книги звучало столь же современно, что и в дни апостола Иоанна и Альбрехта Дюрера. Итоговое разделение людей на добрых и злых и вечная жизнь праведников в роскошном новом мире не убеждали, но чем это отличалось от обычных речей политиков в кризисные времена? Toy переменил полдень на сумерки и нарисовал высоко в небе, между луной и крышей своей начальной школы, черную стрелу. Стрела не могла низринуться с неба, но и толпы, над которыми она нависала, не могли спастись бегством. Толпы заполоняли причалы, мосты, толклись на возвышенностях, однако их смятенное бегство не сопровождалось жестокостями: матери прижимали к себе детей, отцы их обороняли, на открытых участках одинокие фигуры указывали на двери в склоне холма. Для должного изображения толпы Toy кардинально поменял ландшафт и уже почти закончил работу, как вдруг осознал новую необходимость. В этом громадном множестве были представлены только типы, а здесь на переднем плане нужна была фигура в натуральную величину — человек, чей растерянный взгляд был бы устремлен на зрителей картины в упор, заставляя их чувствовать себя частями этого множества.
Toy прервал работу: следовало обдумать, как заново перестроить всю композицию, чтобы новая фигура гармонировала с ней, а не была просто-напросто в нее втиснута. Преподаватель по рисунку, человек добросовестный, поинтересовался у Toy:
— Как долго ты еще будешь тянуть? В этом семестре ты ничего другого не сделал. Другие закончили уже по три-четыре картины.
— Моя по размеру гораздо больше, сэр.
— Верно, больше. До нелепости больше. Когда же ты ее закончишь?
— Быть может, на следующей неделе, мистер Уотт. Она выглядит почти готовой.
— Именно. Она выглядела почти готовой и три недели тому назад. Она выглядела готовой и двумя неделями раньше. И всякий раз ты внезапно закрашивал ее почти целиком и начинал писать собственно другую картину.
— У меня появлялись мысли, как ее улучшить.
— Вот именно. Если такие мысли снова у тебя появятся, выкинь их из головы. Я хочу, чтобы на следующей неделе картина была закончена.
Потупившись, Toy тихо проговорил:
— Я постараюсь закончить картину на следующей неделе, сэр, но если мне снова явится какая-нибудь хорошая мысль, я не обещаю, что выкину ее из головы. — Его вдруг обуяла веселость, и он едва сдерживал улыбку. — Если я это сделаю, Господь не пошлет мне новых.
Помолчав, мистер Уотт велел Toy показать ему папку с набросками и не спеша их пересмотрел.
— К чему все эти уродливые искажения?
— Я, возможно, утрировал некоторые формы с целью их подчеркнуть, но не думаете же вы, сэр, что вся моя работа к ним сводится?
Мистер Уотт, слегка нахмурившись, снова перебрал все эскизы и отложил в сторону карандашный набросок рук:
— Вот это мне нравится. Хорошо подмечено и старательно выписано.
Toy порылся в папке и вытащил рисунок женщины, изображенной в укороченной перспективе — с ног.
— Вам не кажется, что эта фигура прекрасна?
— Нет. Говоря откровенно, ты ее изуродовал — у тебя ее словно бы пытают.
Toy запихнул рисунки обратно в папку и смущенно сказал:
— Простите, но я с вами не согласен.
— Мы обсудим это позже, — глухо заключил преподаватель и вышел из класса.
Макалпин, работавший рядом, поднял голову:
— Я просто упивался. Только гадал, кто из вас расплачется первым.
— Я едва удерживался.
— Хорошо, что твои работы нравятся секретарю.
— Почему хорошо?
— Слишком долго объяснять.
Они работали молча, потом Toy жалобным голосом спросил:
— Кеннет, я что, нахал?
— О нет, напротив. Тебе явно не по душе ранить их чувства.
Когда Toy шел на следующее утро в классную комнату, мистер Уотт встретил его словами:
— Минуточку, Toy! Мне нужно с тобой поговорить.
Они уселись на скамейку в оконной нише. Мистер Уотт, с мрачным видом покусав нижнюю губу, заявил:
— Я только что говорил о тебе с мистером Пилом. Сказал, что, раз ты не принимаешь мои советы и отрицательно влияешь на других студентов, я не желаю видеть тебя в своем классе. Сердце у Toy забилось тяжело и гулко.
— Я охотно выслушиваю ваши советы, сэр, и готов принять совет от кого угодно, но если совет нельзя отвергнуть, то это уже не совет. Кроме того…
— Нам нечего обсуждать. Макалпин говорит, что вы снимаете мастерскую возле парка.
— Да.
— Я попросил у мистера Пила разрешения для тебя заниматься рисованием там. Будешь приходить на лекции в школу, как обычно, а в остальное время будешь работать сам по себе. В конце семестра посмотрим, что ты нам предъявишь.
Toy не сразу уяснил услышанное, но через мгновение во взгляде его выразился такой восторг, смешанный с жалостью и признательностью, что мистер Уотт поспешил добавить:
— Буду признателен за ответ на сугубо неофициальный вопрос, Toy. Имеешь ли ты хотя бы отдаленное понятие о том, что пытаешься сделать?
— Нет, сэр, но думаю, новое расписание мне поможет это выяснить. Можно сегодня начать переносить вещи?
— Начинай когда хочешь.
Вечером дома Toy паковал книги и бумаги, которые еще не успел перенести в мастерскую.
— Можно мне взять с собой свободный матрац? — спросил он у помогавшего отца.
— Значит, теперь я буду видеть тебя еще меньше, чем обычно?
— Полезно просыпаться по утрам в той комнате, где работаешь.
— Хорошо. Бери матрац. И простыни. И одеяла. А почему бы не присоединить и кровать?
— Нет. Матрац и спальные принадлежности легко убрать с глаз долой. А кровать займет много места.
— Ладно, ладно. Сочту за милость, если заглянешь повидаться, а не только когда понадобятся деньги.
Эти слова прозвучали так горько и приниженно, что у Toy непривычно кольнуло в сердце.
— Я уважаю тебя и восхищаюсь тобой, па, — проговорил он опечаленно. — Даже люблю. Но я тебя побаиваюсь, почему — сам не знаю.
— Может, потому, что мы чрезмерно тебя наказывали, когда ты был маленьким.
— Наказывали?
— Пороли.
— И часто?
— Довольно часто. Ты протестовал. Приходилось окунать тебя в холодную ванну, чтобы прекратить истерику.
Странный способ обращения с малышом, подумал Toy.
— Уверен, что доставалось мне по заслугам, — стараясь скрыть растерянность, охотно признал он.
Утром в субботу Toy ждал Марджори на Центральном вокзале: она согласилась с ним позавтракать, а потом помочь прибрать в мастерской. Toy был в приподнятом настроении, хотя и знал, что Марджори откликнулась на его деловую просьбу, а не на предложение вместе провести досуг. Они впервые останутся наедине не в общественном месте: если когда-нибудь речь зайдет о браке, по работе Марджори в мастерской можно будет судить о ее хозяйственных способностях. Марджори опоздала на час и пять минут, но Toy не в состоянии был бросить на нее суровый взгляд: после почти что безнадежного ожидания ее явление показалось ослепительным сюрпризом. Марджори объяснила, что накануне допоздна заработалась и мать сочла за лучшее ее не будить, а будильник подвел. В ресторане официанткой оказалась Джун Хейг.
— Давненько не виделись, Джун, — заметил Toy, пока Марджори изучала меню.
— Привет, Дункан. Ты все еще учишься в художественной школе? — спросила Джун, постукивая карандашом по накрашенной нижней губе. Она теперь растягивала слова на англо-шотландский манер.
— Эта девчонка меня дважды провела, — сказал Toy, когда Джун удалилась с заказом.
— Когда это было, Дункан? — Марджори явно заинтересовалась.
— Расскажу как-нибудь. История пренеприятная, — весело отозвался Toy. Ему нравилось представлять себя искушенным мужчиной, способным шутить над тем, что его обманула официантка.
За едой Марджори раза два взглядывала на Toy и, заметив, что он не сводит с нее глаз, натянуто улыбалась. Toy вспомнилось, что когда-то эта улыбка казалась ему некрасивой. Теперь она его зачаровывала: он не сомневался, что и через двенадцать лет морщинки, появлявшиеся при улыбке в углах ее рта, тоже будут казаться ему очаровательными.
— Дункан, — проговорила Марджори, — ты не против, если… если мне, возможно, придется уйти сегодня пораньше.
Toy ответил не сразу и сухо:
— Что ж, раз так, то ничего не попишешь.
— Ну ладно, посмотрим, — неуверенно сказала Марджори.
Мастерская располагалась в беленой мансарде. Из двух окон открывался вид на деревья, дорожки и лужайки, простиравшиеся по склону до Парк-Террас. С одной стороны вокруг камина стояли стол, диван, газовая плита и несколько стульев. Другой угол занимал растянутый на стене холст с первыми набросками расширенного варианта «Блэкхиллских шлюзов». Посредине комнаты валялся мусор, обычный там, где живут неряшливые молодые люди. Здесь же помещались мольберты, постель Toy и громоздкий старый шкаф, заполненный красками и прочими принадлежностями. На каминной полке красовалась статуэтка танцующего фавна, а на наклонном потолке было написано несколько цитат:
ЕСЛИ КАРТИНА НРАВИТСЯ БОЛЕЕ ЧЕМ 5 % ЗРИТЕЛЕЙ — СОЖГИ ЕЕ, ОНА НИКУДА НЕ ГОДНА.
Джеймс Макнейл Уистлер
НЕ СЧИТАЮ СЕБЯ ЗНАТОКОМ ИСКУССТВА, НО ПОЛАГАЮ, ЧТО ТАК НАЗЫВАЕМОЕ СОВРЕМЕННОЕ ИСКУССТВО — ДЕЛО РУК ЛЕНТЯЕВ И НЕДОУЧЕК.
Президент Трумэн
ВСТУПИТЬ ЛЕГКО В ПРЕИСПОДНЮЮ: ТАМ МРАЧНЫЙ ВХОД ДЕНЬ И НОЧЬ ОТВОРЕН. ТЯЖКО И ТРУДНО ВОРОТИТЬСЯ НАЗАД, К СОЛНЦУ.
Вергилий
ЧЕЛОВЕЧЕСТВО НЕ СТАВИТ ПЕРЕД СОБОЙ ПРОБЛЕМ, КОТОРЫЕ В ИТОГЕ НЕ МОГУТ БЫТЬ РАЗРЕШЕНЫ.
Маркс
Toy разжег огонь, скатал ковер, подмел пол, вынес коробки с мусором, вытряхнул пыль из циновок и вымыл окна. Марджори отчистила проржавевшую газовую плиту, перемыла посуду и вымыла пол. Уборку они закончили к шести часам. Комната выглядела на диво чистой и опрятной.
— Умойся, и будем пить чай, — сказал Toy, вытаскивая из буфета свертки. — Мясо. Лук. Пирожные. Хлеб. Натуральное масло. Джем.
— О, Дункан! Это замечательно! Но… но мамочка ждет меня к чаю…
— Сбегай к телефону-автомату на углу и скажи ей, что будешь пить чай здесь. Вот тебе три пенса на звонок.
К возвращению Марджори ужин был почти готов. Они с жадностью поели и вымыли посуду, потом Марджори села на диван у огня. Toy время от времени приносил с другого конца комнаты папки и раскладывал у ее ног их содержимое — рисунки, наброски и эскизы, репродукции и фотографии, вырезанные из газет и журналов.
— Господи, Дункан, сколько чудесных работ! Я поневоле чувствую себя бездельницей.
Toy убрал папки на место и вернулся к камину. За окнами уже почти стемнело, и комнату освещали только живые огоньки, плясавшие над углями. Марджори подняла глаза на Toy и улыбнулась. Ее руки были сложены на коленях. Затянувшееся молчание заставило Toy ощутить себя учеником, когда на уроке математики он не мог ответить на заданный учителем вопрос.
— Знаешь, Марджори, я тебя боюсь, — выпалил он.
— Почему, Дункан?
— Наверное, потому что я… Ты мне очень нравишься.
— Ты мне тоже нравишься, Дункан.
Повисла новая пауза. Toy вздумал разрядить напряжение шуткой.
— А ты знаешь, — заговорил он с усмешкой, — еще недавно я был уверен, что ты увлечена другим…
— Ох, Дункан, — тотчас перебила его Марджори, — я собиралась тебе об этом рассказать. Я познакомилась с молодым человеком из университета, он… он иногда приглашает меня на танцы и так далее, но… не знаю, как это выразить, чтобы не показаться тщеславной… мне кажется, я… я нравлюсь ему больше, чем он мне.
— Все хорошо, — рассеянно проронил Toy. Он опустился на циновку у ног Марджори и прижался лбом к ее колену. — Я… я… — пробормотал он.
Мысли его расплылись до полной неотчетливости. Он шевелил губами, но произнес всего два-три слова: сначала «мама», потом «мир», но не понимал, о чем говорит, и позднее не мог вспомнить, о чем думал.
— И все же ты… — начал он, протянув руку и с любопытством коснувшись щеки Марджори. Девушка слегка пошевелилась.
— Думаю, мне пора домой, — сказала она, вставая с дивана.
— Да, конечно, — согласился Toy, тоже поднимаясь. — Я замечтался. Я тебя провожу.
Он помог Марджори надеть пальто, и они вместе спустились вниз.
Toy остановился возле подворотни и указал напротив, на вздыхающий силуэт деревьев:
— Давай пойдем через парк.
— Но, Дункан, ведь вход заперт.
— В ограде выломаны прутья. Пошли. Срежем путь.
Toy помог Марджори протиснуться через узкий просвет, откуда они спустились по насыпи на другую сторону. Под ногами шуршали сухие листья. Пройдя по темным ровным лужайкам, они обогнули плещущий фонтан между приземистых падубов. Два лебедя сонно плыли по черной воде декоративного пруда, с островка посередине послышался негромкий гусиный гогот. Через Келвин был переброшен широкий мостик с незажженными железными канделябрами на обоих концах. Toy облокотился на парапет и сказал Марджори:
— Слушай.
Вблизи почти полную луну испещряли листья на верхушке вяза. В глинистых берегах слабо журчала река, звенел вдали фонтан.
— Чудесно, — отозвалась Марджори.
— Раз или два, — проговорил Toy, — мне приходилось переживать моменты, когда безмятежность, гармония и… и великолепие казались сутью вещей. Ты когда-нибудь испытывала подобное?
— Думаю, что да, Дункан. Однажды я отправилась с друзьями в Кэмпсиз и отстала от них. Стоял чудесный теплый день. Мне кажется, я тогда чувствовала что-то такое.
— Но неужели при этом всегда нужно быть одному? Разве любовь не позволяет нам разделить это наслаждение с кем-то еще?
— Не знаю, Дункан.
Toy посмотрел на нее.
— Да. Пойдем, — ласково предложил он. — И пожалуйста, возьми меня под руку.
За мостом дорога разделялась надвое: на развилке стоял памятник Карлейлю. Неотшлифованный гранитный столб завершался бюстом пророка. Лунный свет инеем ложился на его лоб, бороду и плечи, оставляя худые щеки и запавшие глазницы во мраке. Toy, воздев свободную руку, потряс в воздухе кулаком и прокричал:
— Убирайся, ты, соглядатай! Убирайся прочь, предатель Демократии!.. Он меня всюду преследует, — пояснил он Марджори и помог ей перебраться через запертые ворота на освещенную улицу.
Когда они проходили мимо университета, Марджори спросила:
— Дункан, ты много общался с девушками?
— Не очень и всегда на один лад.
Он весело, в шутливых тонах рассказал о Кейт Колдуэлл, Молли Тирни и Джун Хейг. Марджори перемежала его рассказ тихими вздохами: «Ох, Дункан, Дункан».
— Вот, о девушках я все тебе выложил, — заключил он.
— Ох, Дункан.
В голосе Марджори звучала такая сочувственная жалость, что Toy начал подозревать, не свалял ли он дурака.
— Знаешь, Дункан, — сказала Марджори, — мне кажется, ты слишком боязлив. Помнишь, когда мы возвращались из кино, ты спросил, можно ли взять меня за руку?
— Помню.
— Не надо было спрашивать. Я знала, что тебе этого хочется. Любая девушка позволила бы это без всякого спроса.
— Понятно.
— С поцелуями почти то же самое. Если девушка чувствует, что ты испуган и встревожен, ей это передается.
— Как натурщица, которая смущается, когда ее рисует смущенный студент.
— Да, похоже.
Toy остановился и схватил Марджори за руку:
— Марджори, ты будешь мне позировать? Обнаженной. — Марджори взглянула на него большими глазами. — Я не буду смущаться, — торопливо продолжал Toy, — но ты необходима для моей картины. Профессиональные натурщицы хороши для практики, но выглядят киноактрисами. А мне нужна красавица, но далекая от модных стандартов.
— Но, Дункан… Я вовсе не красавица.
— Красавица. Убедишься сама, если я тебя нарисую.
— Но, Дункан… Я… Я… У меня на боку уродливое родимое пятно.
Toy нетерпеливо замотал головой:
— Кожная пигментация не имеет никакого значения. — Беспомощно хохотнув, он добавил: — Ты должна это сделать, чтобы мы сравнялись. Я только что перед тобой разделся догола — словесно.
— Ох, Дункан! — Марджори улыбнулась с ласковым сочувствием и вздохнула: — Дункан, я согласна.
Они двинулись дальше.
— Хорошо. А когда? На следующей неделе?
— Нет, через две. Я сейчас очень занята.
— В понедельник?
— Нет. Давай… в пятницу.
— Ладно. Около семи?
— Да.
— Я должен буду тебе напомнить?
— Нет, я… Я точно не забуду, Дункан.
— Хорошо.
У калитки в сад Марджори подняла лицо. Toy скользнул щекой по ее щеке и пробормотал:
— Мы еще не созрели для губ. Мои застывают, когда я касаюсь твоих. Обними меня, пожалуйста.
Они прижались друг к другу, и щекочущее прикосновение уха Марджори к его щеке током пробежало по телу Toy. Он учащенно задышал. Марджори прошептала:
— Ты счастлив, Дункан?
— Ага.
У обочины тротуара остановился автомобиль. Бросив на него взгляд искоса, Toy и Марджори увидели недвижный профиль сидевшего за рулем профессора. Со смехом они разжали объятия.
На расширенном варианте картины должны были предстать Блэкхилл, Риддри, Кэмпсай-Феллз и Кэткин-Брэс, а в центре с обеих сторон — толпы вокруг шлюзов. На ста пяти квадратных футах холста Toy проводил, переплетал, стирал и заново проводил сеть голубых, серых и коричневых линий. Как-то вечером, когда он хмуро вглядывался в картину, появился Макалпин.
— Что не так?
— Мне бы хотелось большего спокойствия.
— Пейзаж, изображенный одновременно сверху и снизу и включающий в себя север, юг и восток, вряд ли будет походить на мирный оазис. Тем более если там идет война.
— Верно, но на переднем плане я помещу точку спокойствия: Марджори смотрит прямо на нас.
— С каким выражением?
— Обычным. Надеюсь, ты помнишь, что завтра она мне позирует. Не хочу, чтобы мне помешали.
— Не волнуйся, никто тебя не потревожит. Чего именно ты ожидаешь от завтрашнего вечера? Похоже, возлагаешь на него немалые надежды.
— Я ожидаю, что удастся весь вечер хорошо, успешно поработать. Хотел бы добиться большего, но не особенно на это рассчитываю, поэтому не буду особенно разочарован. Мне нравится в Марджори ее наивный взгляд. Она как будто не ощущает, что у нее есть груди, и это делает их только заметнее. Она симпатичная, не правда ли?
— Да. Заметь, она может одеться так, чтобы это подчеркнуть.
— То есть?
— На ней платье как у школьницы, ты не находишь?
— Нет, мне так не кажется.
— Нет? Понятно.
— Мой виноград не зелен, проныра-плутократ.
— Не зелен? Ах ты, лис-социалист!
Оба расхохотались.
На следующее утро Toy подготовил чертежную доску, принес бутылку вина и старательно сложил в камине дрова, чтобы они могли вспыхнуть от одной спички; но на месте ему не сиделось, и он отправился в школу выпить кофе. В столовой ему повстречалась Джанет Уир, и он спросил ее, не видела ли она Марджори.
— Нет, Дункан. Она сегодня не пришла на занятия.
— А как она выглядела — вчера, я хочу сказать — усталой, нездоровой?
— Нет, Дункан, непохоже.
Toy вернулся в мастерскую, в половине седьмого разжег огонь в камине и попытался взяться за чтение. Без десяти восемь раздался звонок. Удерживаясь, чтобы не броситься к двери бегом, он не спеша спустился вниз и повернул ручку. Прошло несколько секунд, прежде чем он осознал, что девушка, которая стояла на пороге, — это Джанет.
— Дункан, Марджори послала меня сказать тебе, что она ужасно извиняется. Вчера вечером она много поработала и сейчас неважно себя чувствует.
После паузы Toy с трудом выговорил:
— Передай ей, что это меня не удивляет.
Закрыв дверь, он поднялся наверх, откупорил вино с намерением напиться, но отупел от первого же стакана, развернул свой матрац и уснул.
Над парком свистел ветер, визгливо перебранивались чайки. Toy, очнувшийся в солнечном квадрате, увидел в оконной раме белоснежные облака на голубом небе. Повернувшись к окну спиной, он, свернувшись клубком, вжался в матрац и медленно перебрал в памяти всю историю дружбы с Марджори — начиная с первой встречи на лестнице вплоть до вчерашнего вечера. Вся эта история представилась ему сплошным оскорблением: от ярости он кусал себе пальцы, а под конец глаза его наполнились слезами. Он успокоился, только когда взошел на кафедру в лекционном зале и заговорил внятным спокойным голосом:
— …художественная школа без обязательных занятий, где рисунки с натуры, патологоанатомия, орудия, материалы и информация будут свободно предоставляться всем желающим. Я готов изложить эти планы директору и совету попечителей, однако без вашей поддержки я окажусь бессилен.
Ее лицо виднелось в приветственно оживленной толпе, перед ним расступившейся. Toy слегка ей кивнул, озабоченный вещами куда более важными. Правительство лейбористов назначило его министром по делам Шотландии, и, выступая в палате общин, он выдвинул проект создания отдельного шотландского парламента: «Совершенно очевидно, что чем обширнее общественное образование, тем менее возможна в нем подлинная демократия».
Слушатели потрясенно молчали, и в тишине раздался голос премьер-министра, заклеймившего Toy как изменника. Toy уверенными шагами направился к выходу, и тут произошло небывалое. Члены парламента от Шотландии (семьдесят один человек) — лейбористы, консерваторы и либералы, все до единого — покинули зал вслед за Toy. Стоя на набережной Темзы, Toy собирался обратиться к ним с речью, но тут к нему подошел Макалпин с вопросом:
— Привет. Что, нагрели тебя?
— Она не пришла.
— Сука! Слушай, погода отличная, пойдем на этюды вместе.
— Не хочется шевелиться.
— Возьми себя в руки. Будь выше этого.
— Не могу.
Макалпин развернул бумагу на чертежной доске.
— С ней все кончено, — отрубил Toy.
— Очень умно.
— Но я еще не знаю, как попрощаться.
— Не беспокойся. Просто больше не здоровайся.
— Нет. Мне нужна определенность.
— Незачем ломать голову, Дункан. Через три-четыре часа солнце уйдет. Пошли на этюды.
— Нет.
Макалпин ушел, и после гражданской войны Toy возглавил комитет по реконструкции. На месте снесенных банков были разбиты скверы с журчащими фонтанами. На задних дворах установили скамейки и шашечные столы под открытым небом для пожилых людей; устроили пруды для гребли и песочницы для малышей; открыли некоммерческие общественные прачечные для домохозяек. Увеселительные судна с небольшими оркестрами курсировали по каналу от Риддри до островов на Клайде. Марджори встречала имя Toy в газетах, слышала его голос по радио, видела его лицо в кинохронике; она была им окружена со всех сторон, он формировал ее мир, но коснуться его она не могла. Затем Toy, задремав, увидел во сне пугающую сумрачную страну с нескончаемыми дождями. Toy пытался бежать оттуда с маленькой девочкой, которая оскорбила его и предала. Став взрослой, она воссела в бриллиантах на трон в темном старинном доме. Она послала в погоню за ним своего косолапого дворецкого. Крошечный Toy метался из комнаты в комнату, захлопывая за собой одну дверь за другой, но неторопливые прихрамывающие шаги неумолимо приближались. Наконец Toy забрался в буфет, откуда выйти было уже некуда, и изо всех сил вцепился в ручку. К ногам его подступила ледяная вода.
Toy проснулся в темноте; постель наполовину сползла на пол. На небе через окно виднелись три звезды, со стороны пруда доносился нестройный гусиный гогот. Плотнее завернувшись в одеяло, Toy облегчил себе дыхание с помощью таблетки эфедрина и принялся воображать Марджори рабыней в роскошном борделе, где он пытками принуждал ее к бесстыдным любовным актам. При повторной мастурбации Марджори превратилась в Джун Хейг, на третий раз — в мальчика. Испытывая к себе омерзение, Toy тупо глазел на потолок вплоть до рассвета, потом снова заснул. Было воскресенье, поэтому в мастерскую пришли студенты — рисовать и болтать за чашкой кофе. Toy делал вид, что читает лежа; на самом же деле он мысленно сочинял обращенные к Марджори прощальные речи — шутливые, патетические, стоические, холодно-оскорбительные и гневно-безумные. Вечером явился Макбет. Его исключили из художественной школы за пьянство; обессиленно рухнув в кресло, он поинтересовался:
— Что это творится с Дунканом? Лежит бревно бревном.
— Ш-ш. Он порывает с Марджори, — прошептал Макалпин.
— А с какой стати, Дункан? Никак под юбку не залезть? Не дает тебе вставить?
— Да нет. Может, и так. Не знаю.
— Послушай меня, Дункан. Слушай, слушай внимательно. Вставить — еще не главное. Я с семнадцати лет постоянно вставляю. Если Молли от меня воротит нос, не думай, что я без этого обхожусь. Просто иду на Бат-стрит. За неделю вставляю два, три, четыре раза, но это еще не самое главное. — Макбет прищелкнул пальцами. — Марджори — славная, держись за нее, дает она тебе или нет.
— Она меня не любит, — пробормотал Toy из-под одеяла.
— А вот это тяжко, согласен. Не дает, да к тому же еще и не любит — куда уж хуже.
В понедельник Toy встретил Марджори на школьной лестнице. Мысленно он настолько отделил ее от себя, что вид хорошенькой улыбающейся девушки поверг его в замешательство, словно она воскресла из мертвых.
— Привет, Дункан! Прости меня за пятницу. Джанет сказала тебе, почему я не смогла прийти?
— Да, сказала.
— Сегодня после завтрака у нас спевка. Ты в столовую?
— Вроде бы.
Марджори улыбалась так ослепительно, что это не могло не отразиться на лице Toy, однако в столовой он сидел рядом с ней и Джанет Уир молча, рисуя на столешнице.
— Вечером мы с Джанет идем в оперу, — сообщила Марджори.
— Прекрасно.
— Места мы не забронировали, придется постоять в очереди за билетами на балкон.
— Прекрасно.
Джанет отправилась за сигаретами.
— Эйткен с нами не идет — он ненавидит оперу. А ты, Дункан, ведь ее любишь?
— Да.
Марджори придвинулась к нему поближе:
— Дункан, знаешь, я готова тебе позировать, когда тебе захочется.
— Марджори, давай прекратим это. — Нажимая на карандаш, Toy сгустил тень под глазом и добавил: — Нам лучше избавиться друг от друга.
Он бросил на нее взгляд искоса. Марджори спокойно разглядывала рисунок.
— Сигарет «Голуаз» нет! — воскликнула Джанет, вернувшись. — Почему они не продают «Голуаз»?
— То, как обстоят дела сейчас, не утешает, — проговорил Toy.
— Так мы пойдем на спевку — ладно, Дункан? — спросила Марджори. Когда они переходили улицу, Марджори проронила: — Прости меня, Дункан.
— Пустяки. Эти два дня я приучался обходиться без тебя — и вот привык. — Они постояли у входа в театр, где проходили спевки. — Ничего не поделаешь, — добавил Toy.
— Ясно. Ох, Дункан, мне жаль, что я тебе так нравилась. И мне очень жаль, Дункан, что я…
— Не надо жалеть, — сказал Toy, взяв Марджори за руки и прижавшись к ним лбом. — Не жалей ни о чем! Ты подарила мне дружбу, и я долгое время был тебе благодарен.
— Но, Дункан, разве мы не можем остаться друзьями? Может быть, не сейчас, но позже?
Они потерлись щеками, и Toy пробормотал:
— Позже, наверное, когда я заведу себе настоящую девушку, я смогу… может быть…
— Да. Тогда.
Марджори обхватила Toy за пояс, и он стал легонько ее ласкать, касаясь губами нежной шеи.
— Ого! Ага! Поторопитесь, опаздываем, — послышались возгласы проходивших мимо Джанет и двух ее подружек.
Toy недоумевал, почему раньше он ни разу не делал с Марджори ничего подобного. Коридор заполнялся, и они разъединили объятия.
— Я ухожу из хора, — сказал Дункан. — Так что ступай туда, до свидания.
Улыбнувшись, Марджори скользнула в дверь. Toy быстро зашагал в мастерскую, намереваясь тотчас же взяться за работу. Прощание с Марджори оказалось таким сердечным, что минуты три он чувствовал себя почти счастливым, но время шло, Марджори становилась все дальше, и в нем вновь закипело чувство обиды. Прохожие на Сочихолл-стрит кидали на Toy удивленные взгляды, и он не сразу сообразил, что напевает вслух: «Если Ты существуешь, позволь мне убить ее; если Ты существуешь, позволь мне убить ее».
В мастерской Toy не увидел на своей картине ничего, кроме путаницы уродливых линий. Он сел перед холстом и не сводил с него глаз, пока не стемнело.
Наутро Toy долго пролежал в постели в ожидании стимула подняться, но потом протащился в кладовую, в уборную и снова забрался под одеяло. Он лежал трупом, предаваясь гнусным мстительным мечтаниям. В сексуальных фантазиях он подвергал Марджори пыткам; без конца переделывал и развивал прощальные речи, с которыми так и не обратился к ней при расставании; кипя гневом, до мельчайших подробностей восстанавливал в памяти каждую проведенную вместе с ней минуту. Он не мог взять в толк, почему из головы у него никак не выходит девушка, давшая ему так мало. Мучительные переживания постепенно вызвали судорожное напряжение мышц; неподвижность помогала экономить дыхание. Toy по-прежнему хотелось, чтобы Марджори вошла в эту темную, пыльную, захламленную комнату и, включив свет, с улыбкой огляделась. В его лице не дрогнет и мускул, но она снимет пальто, пригладит волосы и примется за уборку. Приготовит теплое питье, сядет рядом на матрац и, придерживая чашку, даст ему отхлебнуть, как маленькому. Он с язвительной усмешкой подчинится, однако все-таки возьмет ее руки и приложит к своей груди, чтобы она почувствовала, как его сердце стучит о ребра. Они прильнут друг к другу. Пот на его лбу высохнет, тело расслабится, и он забудется сном. Теперь Toy боялся уснуть и сидел в постели, выпрямившись.
Как-то во время летних каникул Макалпин, рисовавший в углу, сказал Toy:
— Я понимаю, что советовать всегда бессмысленно, но не лучше ли было бы для тебя взяться и докончить свою картину?
— Нелепо полагать, будто кто-нибудь в Глазго способен нарисовать хорошую картину.
— Шел бы ты домой, Дункан.
— Боюсь шевельнуться.
Потом Макалпин ушел и привел Рут. Toy воззрился на нее в испуге: она часто называла его болезнь омерзительным способом привлекать к себе внимание. Рут ласково спросила: «Ну как ты, бедняжка Дункан?» — кротко помогла ему одеться и спуститься вниз к такси. В дороге она рассказывала о своем педагогическом институте в Абердине, Рут проучилась там год, ее шумный напор был лишен всякой агрессивности, и Toy почувствовал, что больше никогда не будет ее бояться. Мистер Toy накрыл стол к чаю. Когда они расселись по местам, Рут продолжала рассказывать:
— Мне нравится Абердин, у меня там масса поклонников! Хожу в бассейн вместе с Гарри Дохерти — он был чемпионом Шотландии по плаванию брассом среди юниоров, танцую с Джо Стюартом и бываю на вечеринках с кем хочу — то есть с теми, кто мне нравится. Девушки в институте считают меня гетерой, но я думаю, они просто идиотки. Почти у всех только один ухажер, а говорят они только о замужестве. Я не собираюсь замуж еще лет пять, и, скажу вам, чем больше выбор — тем оно надежнее.
— Правильно, — подтвердил мистер Toy, — He стоит ни к кому прочно привязываться, пока не станешь вполне самостоятельной. Ты еще молода. Наслаждайся жизнью.
— По воскресеньям я прогуливаюсь с Тони Гау, он студент-медик. Тебе, Дункан, он бы понравился. Он знает решительно все о животных, о цветах, народные песни знает назубок. На последнем ряду в кино толку от него мало, но поговорить с ним и вправду интересно. Гулять с ним, правда, сейчас не очень приятно — из-за болезни кроликов, которая недавно распространилась по фермам. На сельских дорогах всюду валяются эти бедняжки — еле-еле дышат, глаза у них выкачены. Тони берет их за задние лапы и расшибает им голову о землю. А я не могу. Знаю, что дело это для них доброе, но мне даже видеть это не под силу. Тони…
— Прекрати! — выкрикнул Toy.
После паузы мистер Toy сказал:
— Пойди, сынок, ляг в постель. Я позову доктора.
Доктор предписал покой и назначил новые таблетки. Toy сидел в постели, не в состоянии сосредоточиться на чтении, но ему хотелось поспорить.
— Вот бы стать уткой.
— Что?
— Вот бы стать уткой в Александра-парке. Я мог бы плавать, летать, разгуливать, иметь трех жен — делать что угодно. Но я человек. У меня есть ум, я записан в три библиотеки, и все мои желания неисполнимы.
— Господи, о чем ты толкуешь? Кого я породил на свет! Вспомни про пенициллин, про национальную систему здравоохранения, взгляни на книги, на картины, которыми ты так увлечен! И хочешь превратиться в птицу!
— А ты вспомни Бельзен! — закричал Toy. — И Нагасаки, и русских в Венгрии, и янки в Южной Америке, и французов в Алжире, и англичан, которые бомбили Египет без объявления войны! Половина населения на планете умирает от недоедания, не доживая до тридцати лет, к концу столетия нас станет вдвое больше, однако те правительства, которые обладают властью и умением сделать мир достойным для людей обиталищем, грабят соседей и готовятся забросать друг друга атомными бомбами. Мы сплачиваемся в миллионы, когда речь заходит об убийстве, а ради благородной прекрасной деятельности едва набираются сотни или десятки…
Мистер Toy потер щеку:
— Ты прочитал больше книг, чем я. Каков возраст человечества?
— Примерно триста тысяч лет.
— А когда появились города?
— Около шести тысяч лет тому назад.
— А как долго существуют правительства, обладающие властью во всемирном масштабе? Ответ мне известен. Чуть больше столетия.
— И что же?
— Дункан, современная история только начинается. Дайте нам еще пару столетий — и мы построим настоящую цивилизацию! Не тревожься, сынок, этого хотят и другие. Не ты один. В мире нет страны, где люди не искали бы и не боролись. Не поддавайся лживым политикам. Не горлопаны на трибунах, а незаметные труженики — вот кто меняет ход вещей. Даже если в ближайшие десять — двадцать лет кучка оголтелых правителей развяжет атомную войну, человечество все равно выживет. Возможно, понадобятся столетия, чтобы устранить последствия радиации, однако простые люди с этим справятся и вновь начнут взбираться к вершинам.
— Угу, мне тошно от способности простых людей питаться дерьмом и выживать. Животные куда благороднее. Разъяренный зверь погибнет, сражаясь против обидчиков, которые посягают на его природу, а безропотный уморит себя голодом. Только человеческие существа умеют чудовищно многообразными способами применяться к бездушному гнету — и жить, жить, жить, пока их эксплуатируют и всячески притесняют им подобные. В одной книге о детях в годы войны я прочитал рассказ маленькой девочки. Ее дом разбомбили. Она написала; «Я — ничто и никто. Мою кошку прижало к стене. Я хотела её вытащить, но ее взяли и выкинули». За последние четверть миллиона лет с детьми ежедневно случалось и худшее. Никакое светлое будущее не искупит такого гнусного прошлого, какое было у нас, и даже если образовать мировое демократическое социалистическое государство, долго оно не продержится. Все достойное гибнет. Неустранимо только это месиво войны и страдания — а я против! Против! Против!
— Хватит себя жалеть.
Toy открыл рот, желая запротестовать, но, осознав правоту этих слов, замолчал.
Мистер Toy со вздохом проговорил:
— Ладно, согласимся, мир — это чертова клоака. Что же, по-твоему, может его улучшить?
— Память и совесть. Мне ненавистно бездумное отношение людей к жизни, когда ни о чем не думают и не заботятся: так подгнивший плод покрывается плесенью.
— Но, Дункан, память и совесть — разве это не свойства человека?
— К несчастью, да.
— Тебе нужен Бог?
— Да. Да, мне нужен великий неизменно любящий человек, разделяющий боль своего народа. Я хочу невозможного.
Мистер Toy пригладил остатки волос на голове и сказал:
— Мой отец был пресвитером конгреционалистской церкви в Бриджтоне — дыра дырой, а тогда еще худшее захолустье. Однажды зажиточные члены общины собрали по подписке деньги на приобретение для церкви нового престола, органа и цветных витражей. У отца — трудолюбивого кузнеца, обремененного большой семьей, — таких денег не было, поэтому он десять лет работал церковным служителем: подметал пол, вытирал пыль, полировал медные ручки и звонил в колокол перед службой. В литейном цехе с возрастом ему платили все меньше, но мать пополняла семейный бюджет, вышивая скатерти и салфетки. Ее заветной мечтой было накопить сотню фунтов. Она слыла хорошей швеей, но накопить сто фунтов ей так и не удалось. Заболевал сосед или нуждался в отпуске, сыну подруги для устройства на работу требовался новый костюм — она безропотно отдавала деньги, словно это было самым обыденным делом. Большое утешение мать находила в молитве. Каждый вечер перед сном все мы становились в гостиной на колени помолиться. Никакой театральности в этом не было. Родители ясно ощущали, что разговаривают с другом, который находится здесь же, в комнате. Я ничего подобного не испытывал и потому полагал, что со мной что-то неладно. Потом началась война тысяча девятьсот четырнадцатого года, я пошел в армию — и там услышал совершенно иные молитвы. Священники с обеих сторон молились о победе. Они внушали нам, что Бог желает нашим властям военной удачи и находится за нами, с нашими генералами, подталкивая нас в спину. Многие из нас, будучи в окопах, выкинули тогда Бога из головы. Но, Дункан, все эти иллюзии и обещания блаженства на небесах — не что иное, как средства заставить нас действовать именно так, как мы хотим сами. Моим родителям христианство помогало достойно вести себя в трудной жизни. Другие используют веру для оправдания войны или собственности. Однако, Дункан, важно не то, во что люди верят: наша правота или неправота зависит от наших поступков. Если Бог приносит тебе утешение, прими Его. Он тебе не повредит.
— Не повредит? — угрюмо переспросил Toy. — Тот единственный Бог, какого я могу себе вообразить, слишком похож на Сталина и вряд ли меня утешит.
— Я, конечно же, никоим образом не оправдываю методов Сталина, но не сомневаюсь, что любой, кто правил бы Россией в тридцатые годы, должен был бы действовать именно так, как он.
Новые таблетки перестали помогать, и доктор выписал другие, которые также оказались бесполезными. По ночам, когда было особенно плохо, мистер Toy просиживал у постели сына, стирая с его лица струйки пота и подставляя тазик для сплевывания тягучей желтой мокроты. Toy был теперь целиком поглощен болезнью. Он воспринимал ее развитие как ход гражданской войны, саботирующей дыхание и впускающей минимум кислорода ради того, чтобы он мог испытывать муки беспомощности и отвращения к себе. Как-то после полуночи он выговорил:
— Доктор считает… эта болезнь… психическая.
— Да, сынок, он на это намекал.
— Наполни ванну.
— Что?
— Наполни ванну. Холодной водой.
Не без труда Toy объяснил: может быть (так при вторжении извне страна забывает о внутренних раздорах), суженные дыхательные пути расширятся, если всю кожу подвергнуть действию холодной воды. Мистер Toy неохотно наполнил ванну и помог Toy подойти к ней. Toy сбросил пижаму, погрузил правую ногу в воду и замер, тяжело дыша. Потом залез в ванну и судорожно опустился на одно колено.
— Поскорее, Дункан. Опускайся же! — поторопил мистер Toy, намереваясь столкнуть его в воду.
— Нет! — выкрикнул Toy и постепенно простерся навзничь, выставив из воды только нос и губы. Одышка не уменьшалась. После ванны мистер Toy обтер сына полотенцем и помог добраться до постели.
— Следовало окунуться в воду разом, Дункан. Если рассчитывать на эффект шоковой терапии, то она и должна быть шоком.
Посидев молча, Toy сказал:
— Ты прав. Ударь меня.
— Что?
— Ударь меня. По лицу.
— Дункан! Я… не могу.
Прошло несколько минут, и Toy, задыхаясь, выкрикнул:
— Ударь, прошу тебя!
— Но, Дункан…
— Я больше не могу это терпеть… не могу. Невыносимо.
Мистер Toy шлепнул его по лицу ладонью.
— Без толку. Я мог бы ударить… сам себя… посильнее. Еще!
Мистер Toy снова нанес удар — со всего размаху. Toy покачнулся, выпрямился. Щека горела, но боль в груди побеждала.
— Черт возьми, бесполезно! — пробормотал он.
Сидевший на краю постели мистер Toy поник головой и заплакал. Toy обнял его:
— Прости, папа. Прости. — Он чувствовал, как тело отца сотрясают идущие изнутри рыдания. Тело на ощупь казалось тщедушным: глядя на редкие седины на веснушчатой макушке, Toy осознал, что отец стареет; не без удивления он ощутил себя, в эту минуту, сильнее и крепче его. — Иди, папа, отдохни, — проговорил он. — Мне сейчас лучше.
В груди у него действительно сделалось легче.
— Господи, Дункан, если бы только я мог болеть вместо тебя! С радостью! С радостью!
— И что в этом было бы хорошего? Кто бы нас тогда содержал? Нет, все устроилось как надо.
Мистер Toy отправился в постель, и дыхание у Toy опять ухудшилось. Когда он пытался отвлечься, всматриваясь в окружающие предметы, они делались зыбкими, словно стены, мебель и безделушки являлись посланцами враждебной разрушительной силы, которая одна только и способна была сохранять их очертания. Глазурованный керамический кувшин перед окном, казалось, готов был вот-вот взорваться. Его гладкая зеленая поверхность таила в себе угрозу. Все, что Toy видел возле себя, было пропитано паническим страхом. Уставившись в потолок, Toy слил все свои мысли в один безмолвный истошный крик: «Ты существуешь! Я сдаюсь! Я верю! Прошу, помоги мне!»
Удушье нарастало. Toy испуганно простонал, потом собрался с духом и, усмехнувшись, произнес:
— Никого. Там. Вообще никого.
Toy повторил эти слова громче, но они звучали лживо. В этом мучительном состоянии он чувствовал себя обреченным на веру, которая никогда больше не позволит ему заключать молитву фразой «Если Ты существуешь».
Глядя в потолок, он вновь направил туда все свои мысли: «Эта вера проистекает не из Твоего величия, а из моей трусости. Ты вытянул ее из меня пыткой. Но добровольного согласия от меня Тебе не дождаться. Я больше никогда, никогда, никогда, никогда не буду Тебе молиться».
Наутро доктор заявил:
— Дело слишком затягивается. Ему нужно в больницу. У ваших соседей есть телефон?
Рут с отцом помогли Toy одеться. Когда работники «скорой помощи» спускали его вниз, соседи выглядывали из дверей.
— Веселые у тебя выдались каникулы, — хмуро проговорила миссис Гилкрист.
Было свежее июльское утро. Toy, вцепившись в край скамьи внутри машины, смотрел, как мистер Toy, сидевший напротив, ворча себе под нос, пытается открыть с помощью карандаша запертый чемодан.
— В чем дело? — спросил Toy.
— Да вот, заело проклятый замок.
— В больнице чемодан мне не понадобится.
— Конечно не понадобится. Но я должен забрать твою одежду.
Матовое стекло было слегка опущено, и через щель наверху виднелись улицы Блэкхилла. Сияло солнце, слышались крики детей.
— Быстро приехали, — заметил Toy.
— Да, — отозвался отец, опуская чемодан на пол. — На душе как-то легче. Совершая подъем в Церматте, мы с Рут будем знать, что о тебе лучше позаботятся, чем если бы ты оставался дома.
— Не думаю, что застряну надолго.
— На твоем месте, Дункан, я бы не торопился с выпиской. Разумно сообщить лечащему врачу, что вне больницы ухаживать за тобой некому. Пусть они, не торопясь, выявят коренную причину твоего заболевания.
— Нет никакой коренной причины.
— Не спеши с выводами. Современные больницы располагают всеми ресурсами, а Стобхилл — крупнейшая больница в Британии. Я сам лежал там в тысяча девятьсот восемнадцатом с ранением шрапнелью в живот. Будь спокоен, книгами я тебя завалю. Я много читал в Стобхилле, авторов, которых сейчас и не раскрою, — Карлейля, Дарвина, Маркса… Правда, пришлось проваляться на спине целых пять месяцев. — Поглядев в окно, мистер Toy продолжал: — Под башней есть железнодорожный путь, упирающийся в подобие подземной станции. Армия посылала нас туда в поездах. Хочешь, я принесу тебе «Введение в диалектический материализм» Ленина?
— Не надо.
— Недальновидно с твоей стороны, Дункан. Полмира под властью этой философии.
Палата была вытянута в длину, и на обходе профессор со свитой только спустя час с лишним добирался до Toy, который лежал в конце второго ряда кроватей, у самой двери. Профессор — крепкого сложения, лысый — стоял со скрещенными на груди руками и, вскинув голову, словно бы изучал угол потолка. Негромкую речь он обращал как бы в равной степени ко всем присутствующим — к пациенту, лечащему врачу, сестре, дежурной нянечке и к студентам-медикам, порой выделяя какие-то свои вопросы или замечания брошенным на кого-либо выразительным взглядом.
— Мы имеем здесь четко выраженную бронхиальную инфекцию, в основе которой хроническая слабость — возможно, наследственная, поскольку от нее умерла сестра его отца… Нет, вы от этого не умрете. От астмы не умирают, разве что при сердечной недостаточности, а ваш мотор при щадящем режиме обеспечит вам еще лет пятьдесят нормальной жизни. Нельзя исключить и психологический фактор: болезнь впервые проявилась в возрасте шести лет, когда семью разделила война.
— Мать была с нами, — заявил Toy.
— А отец — нет. Обратите внимание: экзема на мошонке, за коленными и локтевыми суставами. Типичное явление.
— Кожные пробы делались? — спросил студент-медик.
— Да. Резко выраженная аллергия на всякого рода пыльцу, на шерсть, мех, перья, на мясо, рыбу, молоко и пыль любого происхождения. Но это только раздражители. Будь они причиной, пациент провел бы всю свою жизнь в постели, однако приступы астмы случаются с ним лишь периодически… Ведь так?
— Так, — подтвердил Toy.
— Лечение: пенициллин для подавления инфекции, курс аминофиллиновых суппозиториев для долговременной стабилизации, для временного облегчения — изопреналин. Физиотерапия для активизации дыхания, что весьма существенно в молодом возрасте, позднее назначим курс противоаллергических инъекций с целью устранить раздражение. Деготь на кожу. Допотопное средство, пачкается, но, пока мы не располагаем новейшей американской кортизоновой мазью, лучшего не придумать. Успокоительное для снятия напряжения… Как у вас с нервной системой?
— Не знаю.
— Склонны ли к мечтаниям, вздрагиваете ли от повседневного шума?
— Иногда.
Профессор поднес к глазам лежавший на тумбочке Toy рисунок крылатой женщины.
— К тому же артистическая натура. Вы не против того, чтобы побеседовать с психиатром?
— Не против.
— Хорошо. Знаю, что вы не сумасшедший, но беседы о семье, о сексе, о деньгах и тому подобном подавляют чувства, которые способны помешать более непосредственным способам терапии. Вам следует заняться и зубами. Вы не слишком часто их чистите, правда?
— Правда, — сознался Toy.
В палате стоял нестройный гул разговоров, которые раза два в неделю выливались в спор о политике, когда пространными высказываниями перебрасывались на расстоянии из угла в угол. Иногда по утрам издали доносилось лязганье: оно приближалось, и мимо ковылял, согнувшись, громадный человек, опираясь на миниатюрный замысловатый костыль. Лицо его было сморщено, взгляд горел животным огнем, кривой рот выказывал беззубые десны. Он непрерывно бормотал: «Одному Богу известно, как я до такого дошел», «Я всю жизнь работал как вол», «Все мои деньги были честным трудом заработаны», «Ох, ненавижу я больницы».
Соседи по койкам были больше погружены в себя. Лежавший слева мистер Кларк задумчиво хмурился, медленно описывая в воздухе поясняющие жесты и по-разному разглаживая одеяло. Днем он издавал хриплые звуки, которые нянечки истолковывали как просьбу подать утку, подкладное судно или принести сигарету: мистеру Кларку разрешалось курить при условии, что кто-то проследит, не устроит ли он пожар. Его лицо и шея были изрезаны морщинами, как у черепахи; нос с горбинкой выражал властность. С подушками за спиной он порой погружался в дремоту, голова его соскальзывала набок, и, внезапно очнувшись, он тихо вскрикивал: «Агнес!» Никто его не навещал. Мистер Макдейд, лежавший слева от Toy, был тщедушного сложения, однако грудь его выпячивалась, будто толстый живот, упираясь в подбородок. У него были жесткие рыжие волосы и строгое лицо; сходство с клерком ему придавали стальные очки без стекол, к которым были прикреплены резиновые трубки от кислородного баллона позади кровати. Перед сном он их снимал, а ночью иногда становился в постели на четвереньки, как собака, производя многоголосый шум, будто его дыхание вырывалось наружу через множество крохотных флейт и свистков. Нянечки переворачивали его на спину и вновь укрепляли на носу очки. К мистеру Макдейду регулярно приходили маленькая подвижная жена и высоченные сыновья: перед часами свиданий ему делали укол, позволявший ему тихим и глухим голосом толково рассуждать о внуках и соревнованиях по боксу. Мистер Макдейд и Toy часто обменивались легкими понимающими кивками; однажды, когда его родственники запаздывали, мистер Макдейд спросил:
— Есть дело, верно?
— Угу.
— А вон тот — мудак.
— Кто?
— Кларк.
Toy посмотрел в сторону мистера Кларка, который, приподняв верхний край простыни, изучал ее, словно газету.
— Видели? — шепнул мистер Макдейд. — Стоит нянечкам его укрыть и подоткнуть одеяло как следует, он тотчас распахивается и просит утку. На воле за это ему дали бы шесть месяцев. Там это называется непристойным поведением.
— Но он ведь старик.
— Верно, старик. Когда старики доживают до такого состояния, тут им самое место.
Дважды в неделю Toy — в халате и шлепанцах — везли в кресле-коляске в психиатрическое отделение; при хорошем самочувствии он шел туда сам. Психиатр — хорошо одетый человек лет сорока, с незапоминающейся внешностью — сказал ему:
— Во время нашей беседы у вас по отношению ко мне могут возникнуть кое-какие непредвиденные эмоции. Не стесняйтесь их называть, даже если они будут весьма эксцентричны. Меня это ничуть не оскорбит. Все это — составная часть лечения.
Разговор шел о родителях Toy, о его детстве, работе, о сексуальных фантазиях и о Марджори. Слова лились из Toy потоком, раз-другой он ударился в слезы.
— Несмотря на ваше яростное неприятие женщин, — заметил психиатр, — я полагаю, что в целом вы полностью гетеросексуальны. — Позже он добавил: — Истина, знаете ли, не есть черное или белое, но черное и белое. У меня на каминной полке стоит керамическая зебра — в качестве напоминания.
Обычно же психиатр задавал вопросы: «Почему?», «Как?» — или же просил рассказать о чем-то поподробнее, и Toy не испытывал к нему ничего, кроме равнодушия. Посещения психиатра ему скорее нравились, но в палату он возвращался слегка растревоженным и опустошенным, как актер после спектакля, на котором его не освистали, но и не проводили аплодисментами. Если дышалось неплохо, он оттягивал возвращение в палату, гуляя по территории больницы. Длинное здание из красного кирпича тянулось по склону просторного холма. Над головой всегда кружили чайки; они садились на крыши — привлеченные, вероятно, черствыми корками, которые выкидывали из окон кухни. На высокой башне часы отбивали время с металлическим скрежетом; больницу окружал сад с обсаженными кустарником аллеями, где дорожки были посыпаны гравием, а над клумбами с яркими голубыми и алыми цветами жужжали пчелы. Лето выдалось необычайно жарким. Больные в халатах тихо бродили по лужайкам или молча посиживали на скамейках. Большинство из них были старыми и одинокими; когда мимо по двое-трое пробегали сестрички в белом, шушукаясь между собой, Toy поражался той участливости, какую эти юные красивые создания выказывают всем тем, кто заброшен близкими, изнурен и изуродован болезнью.
Каждую неделю дыхание у Toy ненадолго улучшалось, потом ему опять становилось хуже. Мистер Кларк бросил курить и звать Агнес; теперь он лежал совершенно неподвижно. Глубокие морщины на его лице, прорытые жизненным опытом, постепенно разглаживались: день ото дня он все больше становился похож на юношу, хотя глаза у него смотрели в разные стороны, один угол рта был приоткрыт в ухмылке, а другой — плотно сжат. Мистер Макдейд на койке справа старел на глазах. Складки кожи на щеках и на шее делались все заметней. На сновавших мимо врачей и медсестер он взирал неестественно расширенными красными глазами. Он мало теперь разговаривал с женой и сыновьями, но, поглядывая на Toy, то и дело бормотал:
— Есть… дело… верно… а?
Ему явно хотелось заполучить товарища по несчастью, однако Toy только мычал что-то в знак согласия, не отрываясь от тетради. Тетрадь стала теперь для него нейтральной полосой между муками сопалатников и собственным мучительным дыханием. Он через силу расставался с тетрадью на время еды и сна. По вечерам, при слабом свете лампы на столике дежурной сестры в дальнем конце палаты, когда из окна сочилось бледное сияние летнего неба, он продолжал наносить новые штрихи на страницу тетради, где были смешаны загадочные женские головки и гротескные мужские, чудища — не то птицы, не то механизмы — и гигантские города с архитектурными сооружениями всех веков и стилей. После полуночи он откладывал книги в сторону и сидел в постели, цепляясь за сознание с такой энергией, что многие ночи, как ему казалось, он провел без сна. Потом он заметил, что хотя и слышит далекое печальное «дин-дон» часов на башне, но отбивают они только четверть часа, а полный час — нет; однажды он увидел, как две ночные сестры шепчутся возле его постели, а потом вдруг в мгновение ока одна оказалась за столиком, где читала книгу, Другая же по соседству занималась вязанием крючком. Всю ночь напролет он то нырял в сон, то выныривал обратно, сам того не осознавая. Временами он спал крепко, но тогда пробуждение оказывалось тягостным: нелегко было вновь приноравливаться к окружающей обстановке, привыкать к звукам, заново овладевать отвратительным умением дышать, когда дыхание было только формой удушья.
Как-то поздно вечером дежурная медсестра привела в палату старшую сестру, которую прежде Toy не видел. Они задержались у постели мистера Макдейда. Тот спал с кислородными очками на носу, ежеминутно хватая воздух открытым ртом; в груди у него приглушенно гудели волынки. Пятидесятилетнее непроницаемое лицо старшей сестры под жестко накрахмаленным белоснежным колпаком смотрело со вниманием, проницательно.
— Бедняга Макдейд! Господи, помоги ему! — негромко проговорила она с таким сдержанным состраданием, что к сердцу Toy прихлынула теплая волна, и он не мог отвести от нее восторженного взгляда.
Старшая сестра подошла к изножью его постели и с улыбкой спросила:
— А ты, Дункан, как сегодня себя чувствуешь?
— Спасибо, хорошо, — прошептал он.
— Хочешь чашку какао?
— Спасибо, очень хочу.
— Вы позаботитесь об этом, сестра?
Обе они удалились, а позже дежурная сестра принесла чашку теплого сладкого какао и две розовые таблетки в чайной ложке.
Проснулся Toy ярким солнечным утром: дышалось ему легко; в палате звенели подаваемые сестрами тазики для умывания. В первый раз со дня поступления в больницу Toy почувствовал себя в силах побриться, однако, пощупав отросшую на подбородке щетину, просто освежил лицо и руки и откинулся на подушку, наслаждаясь светом и воздухом. Мистер Кларк выглядел значительно лучше. Его сосредоточенное лицо вновь постарело, правым указательным пальцем он дирижировал невидимым оркестром. Постель мистера Макдейда пустовала: матрац с проволочной сетки был снят. Toy представил себе, как маленькое тело с грудкой голубя увозит невозмутимый молодой человек в черном, который менял кислородные баллоны, но переполнявшее его счастье не давало чувствовать ничего, кроме облегчения. Ему хотелось говорить с людьми, смешить их. Когда сестра принесла завтрак, Toy, едва попробовав, заявил:
— Сестра! Я отказываюсь есть эту овсянку без наркоза!
Toy повторил эту фразу еще раз, громче. Никто к нему не прислушался, поэтому он записал ее в тетрадь для Драммонда и Макалпина и принялся за еду.
Косые солнечные лучи играли в граненой стеклянной вазе с первоцветами и крупными колокольчиками на столе мистера Кларка. Toy сидел в кресле, любуясь масляно-желтыми первоцветами на поникших бледно-зеленых стеблях, прозрачными синевато-лиловыми колокольчиками среди темных остроконечных листьев. Он шепнул: «Лиловые, лиловые» — и, произнося это, ощутил губами такую же лиловость, какую видели глаза. Сестра, заправлявшая бывшую постель мистера Макдейда, сказала:
— Веди себя сегодня хорошо, Дункан. У тебя будет новый сосед. Священник.
— Надеюсь, он не болтун.
— О, как раз наоборот. Священникам платят за болтовню.
Она обставила кровать ширмами, и за ними прошел кто-то с чемоданом. Ширмы были убраны, и на постели обнаружился маленький седой мужчина в пижаме; откинувшись на подушку, он принимал группу пожилых дам, пришедших его навестить. В торопливых приглушенных голосах дам звучали ноты утешения; священник улыбался и рассеянно кивал. Когда посетительницы удалились, он вздел на нос очки с серповидными линзами и принялся читать библиотечную книгу.
В тот день после обеда, делая в кровати наброски, Toy услышал:
— Простите, вы художник?
— Нет. Я изучаю искусство.
— Извините. Меня сбила с толку ваша борода. Нельзя ли взглянуть на рисунок? Я люблю цветы.
Toy протянул ему тетрадь:
— Не ахти какой удачный. Чтобы довести его до ума, требуются время и материалы.
Священник поднес тетрадь к носу и, раз или два кивнув, стал листать предыдущие страницы. Toy обеспокоился, но не сильно. Священник обладал свойствами металла: отливающего слабым блеском, полезного, серого, забытого; выговор у него был такой, какой больше всего нравился Toy, — выговор лавочников, школьных учителей, работяг, интересующихся политикой и религией. Священник произнес:
— Цветы у вас красивые, по-настоящему красивые, но — не обижайтесь — прежние рисунки меня немного смутили. Конечно, я вижу, что они очень умны и современны.
— Это не рисунки — так, закорючки. Я был тогда не в форме.
— Сколько времени вы здесь пробыли?
— Полтора месяца.
— Полтора месяца? — с уважением повторил священник. — Долгий срок. Сам я надеюсь ограничиться несколькими днями. Хотят проделать кое-какие исследования и посмотреть на реакцию. Сердце, знаете ли, но ничего серьезного. А скажите, мне вот часто хотелось узнать, отчего человек становится художником. Благодаря врожденному таланту?
— Конечно. Врожденный талант есть у каждого. Все дети тянутся к карандашам и краскам.
— Но не у многих он сохраняется впоследствии. Я, например, ничего бы так не желал, как набросать интересный вид или портрет друга, но под страхом смертной казни не мог бы даже провести прямую линию.
— В наши дни человеку, занимающемуся подобным ремеслом, непросто устроиться с работой, так что от родителей или учителей поощрения не дождешься.
— А ваши родители вас поощряли?
— Нет. В детстве мне разрешалось рисовать, но все же родители хотели для меня обеспеченного будущего. Отец разрешил мне поступить в художественную школу, только когда услышал, что там я смогу устроиться на работу.
— Выходит, у вас точно был врожденный талант!
Toy ненадолго задумался.
— Есть люди, которые упорно над чем-нибудь работают не потому, что получают поощрение, — просто они не знают в жизни других радостей.
— Бог мой, как печально это слышать! Не скажете ли — исключительно чтобы сменить тему, — почему современная живопись так трудна для понимания?
— Поскольку мы в наши дни никому не нужны, приходится изобретать причины для занятия живописью. Искусство сейчас в загоне, допускаю. Но ладно, снимаются же хорошие фильмы. В киноиндустрию вкладывается столько денег, что среди работающих там есть и талантливые люди.
Священник заметил лукаво:
— Я думал, художники работают не ради денег. — Toy молчал. Тогда священник добавил: — Я думал, они корпят у себя на чердаке, пока не умрут с голоду или не сойдут с ума, а потом их работы кто-нибудь откроет и будет продавать за тысячи фунтов.
— Был некогда строительный бум, — оживился Toy. — В Северной Италии. Местные правители и банкиры из трех или четырех городков, размером примерно с Пейсли, стали вкладывать так много денег и забот в украшение общественных зданий, что за каких-нибудь сто лет взрастили половину из всех крупнейших живописцев Европы. Нет-нет, эти власть имущие вовсе не были альтруистами. Но они знали, что есть лишь один способ побеждать на выборах и оставаться популярными: нужно отдавать свои излишки ближним в виде красивых улиц, административных зданий, башен и соборов. И города эти обрели красоту и славу, и все с тех пор туда стремятся. Но в наше время власть имущие не живут больше среди людей, на них работающих. Избыток средств они вкладывают в научные исследования. Общественные здания имеют строго функциональный облик, города становятся все безобразней, лучшие картины выглядят как крик боли. Не удивительно! Те немногие, кто их покупает, относятся к ним как к алмазам или редким почтовым маркам — для них это не облагаемые налогом накопления.
Голос Toy зазвенел, и он поспешно отпил воды из стакана. Священник сказал:
— Не примите меня за коммуниста, но, думаю, в России…
— В России, — выкрикнул Toy, — правящий класс закоснел больше нашего, так что, если западному искусству дозволено быть истеричным, восточному разрешена только скука! Не удивительно! Мощное, чарующее, гармоничное искусство рождалось лишь в маленьких республиках — республиках, где народ и власть имущие встречались на общих собраниях и общих…
Он отчаянно закашлялся.
— Хорошо, хорошо, — успокоительно кивнул священник. — Мне теперь будет о чем подумать.
Он вновь взялся за книгу. Toy перевел взгляд на цветы, но очарование и свежесть успели из них испариться.
Следующим утром Toy сидел в кресле, а священник, сцепив руки на груди, лежал и глядел в потолок. Внезапно он заговорил:
— Я подумал, что вам, наверное, стоит побеседовать с Артуром Смейлом.
— Кто это?
— Наш секретарь церковного совета, молодой человек, очень предприимчивый, кладезь новейших идей. Будьте добры, откройте ящик в моем шкафчике. Мне запретили двигаться. Видите бумажник? Возьмите его и откройте: там вы найдете фотографии. Нет, эту положите обратно, это моя сестра. А я хочу, чтобы вы поглядели на мою церковь.
Toy бросил взгляд на два снимка — интерьер и внешний вид обычной шотландской церкви.
— Каулэрская приходская церковь. Не особенно впечатляет, но, прослужив в ней тридцать два года, я ее полюбил. Я ее люблю. С тех пор как закрылся моторостроительный завод, округ, к сожалению, покатился под гору. И, по решению пресвитерии, в следующем году наших прихожан объединят с прихожанами Сент-Роллокса: слишком их мало, чтобы содержать две отдельные общины. Сент-Роллокс — это церковь вблизи нашей, за углом. Вы меня слушаете?
— Да.
— Прихожан тут и там примерно одинаково, и Артур Смейл подумал, что, если мы очистим церковь и обновим убранство, пресвитерия, вместо того чтобы наших прихожан отправить в церковь Сент-Роллокс, поступит наоборот. Вам не надоело слушать?
— Нет.
— Мистер Смейл работает в фирме, которая оборудует торговые помещения, и у нас имеются мистер Ренни — художник-декоратор и два электрика, так что в мастерах и добровольных помощниках недостатка не было. Я уж и не помню, когда церковь была такой чистой и нарядной. Но, к сожалению, хотя это вполне понятно, Сент-Роллокс поступил точно так же и с большим успехом. Один разбогатевший в Канаде прихожанин прислал пожертвование, которого хватило, чтобы очистить каменные фасады — нам такое не по карману. И вот мистеру Смейлу пришла в голову новая идея… Вам случалось хоть раз побывать в какой-нибудь шотландской церкви?
— Когда я был школьником.
— Тогда вам должно было броситься в глаза, что за последнее столетие в церковь были возвращены многие атрибуты, от которых отказались наши предки. Ничего вредоносного, разумеется, никаких молитвенников и епископов; всего лишь мелкие украшения: боковые кафедры, органы, витражи и даже, в редких случаях, распятия на престоле. Но абсолютным новшеством стала бы современная стенная роспись: на нас обратили бы внимание газеты, радио и даже телевидение, и это дало бы нам дополнительные козыри, когда наше дело будет рассматриваться пресвитерией. И вот мистер Смейл письменно обратился к директору художественной школы с просьбой порекомендовать студента, который взялся бы за эту работу. Потому что, видите ли, мы не сможем ему заплатить. В ответном письме директора было сказано, что недопустимо портить старое здание мазней неопытного живописца. Мистер Смейл очень досадовал. Простите, что рассказываю вам это, меня эти дела мало касаются.
Toy уставился на фотографии. С переднего фасада церковь походила на собачью конуру из потемневшего от времени камня, с приземистой башней, не выше соседних домов. Интерьер был на удивление просторным, по тому же образцу, что и в церкви, куда водили учеников из прежней школы Toy. Вдоль трех стен шла галерея, четвертая была прорезана высокой алтарной аркой; внутри, на задней стене, виднелись три стрельчатых окна, слева — орган. Мысленно Toy встал под аркой, оценивая ровные оштукатуренные поверхности. Внезапно ему стало страшно: а вдруг ему не позволят отделать это здание? Он вернул фотографии, пробормотал: «Извините» — и поспешил к двери.
По дорожке среди ярких цветочных клумб он пересек газон и, задыхаясь, опустился на скамью. Прикрыв веки, он мысленно увидел интерьер церкви. По стенам плыли образы, похожие на деревья, их краски сплетались на потолке подобно ветвям. Он открыл глаза и устремил их через поля и леса на впадину в затянутом дымкой жары Кэмпсиз. От жалости к себе по его щекам потекли слезы, и он шепнул, обращаясь к голубому небу: «Что за свинство, давать идеи и не давать сил, чтобы ими воспользоваться. — Он несколько раз стукнул себя кулаком по голове. — Вот тебе за твои идеи. Вот, вот». Он захихикал, встал и вернулся в палату.
— Мне нужно кое-что объяснить, — заявил Toy, подсаживаясь к кровати священника. — Я не христианин. По-своему я верю в Бога, но не принимаю мысли, что он сошел на землю и стал в мастерской изготавливать тачки. Учение Христа по большей части мне близко, и я предпочитаю его Будде, но только потому, что Будда в начале жизни имел исключительные социальные преимущества. И еще я очень, очень хочу расписать эти стены.
Toy не знал, улыбается ли священник (он, поправляя очки, прикрыл лицо ладонью), но отозвался тот очень серьезным тоном:
— Если вы хотите помочь и церковный совет одобрит ваши эскизы, мы будем более чем довольны. Инквизиторов среди нас нет.
— Хорошо. Плафон алтаря разделен оштукатуренными нервюрами на шесть панелей. Тут сама собой напрашивается тема шести дней Творения: Книга Бытия, глава первая.
— Плафон?.. Мистер Смейл думал, наиболее подходящее место — стена напротив органа.
— На стене напротив органа будет показан мир на седьмой день, когда Бог посмотрел на него и увидел, что он хорош.
— На первый взгляд годится.
— Хорошо, я сделаю эскизы.
Идеи, набросанные в тетради, стремительно разрастались и требовали столько энергии, что ее не хватало для дыхания, и Toy дважды пришлось прерываться для уколов. Самой простой частью замысла был Бог. Он выходил сильным и всемогущим, как мистер Toy, но неожиданно позаимствовал у Эйткена Драммонда выражение беспечной веселости. На следующий вечер Toy показал эскизы священнику.
— Я решил начать со Вселенной до Сотворения, когда дух Божий носился над водами. Это я напишу на боковой стене, вокруг трех окон.
— Бог мой, это очень большое пространство.
— Да, но я заполню его просто темной синевой с серебристой рябью. По мнению современной науки, первобытный хаос состоял из водорода. Но водород написать я не могу, поэтому прибегну к древнееврейскому представлению о Вселенной, заполненной водами. Греки тоже верили, что основа всего — вода.
— Я думал, они верили, что первобытный хаос представлял собой смесь атомов и борьбы, а вне его находится любовь. Потом любовь проложила себе путь внутрь, изгоняя вражду и соединяя атомы.
— Вы ссылаетесь на Эмпедокла. А я — на Фалеса, который жил раньше.
— Вы очень эрудированный молодой человек.
— Нам приходится. В наши дни нельзя полагаться на образованность наших патронов. По традиции на стадии хаоса дух Божий изображается в виде птицы. У меня он будет человеком, над верхушкой среднего окна. Маленький, очертаниями похожий на ныряльщика темный силуэт, так что нам не видно, приближается он или отдаляется. Он семя, оплодотворяющее хаос, слово, выстраивающее из него миры.
— Вполне ортодоксальный взгляд.
— Вот потолок. На первой панели показаны труды понедельника, сотворение света. В темных водах плавает золотое яйцо, внутри его Бог. Он наг, полностью видим и представлен, как принято, в образе мужчины средних лет, крепкого сложения.
— У него тревожное лицо.
— Я смягчу выражение. На вторник у нас приходится сотворение пространства. Создается твердь, которая отделяет воды над нею от вод под нею. Бог идет, погруженный по пояс в нижние воды, и держит над головой небо в форме шатра. Шатер наполнен светом. В среду нижние воды были раздвинуты, в середине явилась суша, и суша поросла зеленью, цветами, травами и деревьями. Древние евреи как будто были одержимы водой; у них Бог борется с нею полтора дня Творения.
— Они жили в дельте Евфрата, — заметил священник. — Там, где вода не только падает с неба, но и в сезон паводка буквально бьет ключом из земли. Она кормила их посевы и стада, но нередко и топила их тоже.
— Понятно. Четверг: ночь и день, Солнце, Луна, звезды. Пятница: рыбы и птицы. С каждым добавлением к Вселенной Бог все больше за нею прячется; в субботу мы видим только его ноздри в облаке, вдыхающие жизнь в Адама, который пробуждается среди тварей земных. Адам похож на Бога, но грустен. Наконец, имеется стена напротив органа. У реки, выбегающей из-под древа жизни, стоят на коленях, прижавшись друг к другу, Адам и Ева. Птица на древе — феникс. Некоторые подробности еще предстоит наметить.
После долгого молчания священник сказал:
— Разумеется, я восхищаюсь вашим умением и изобретательностью, которую вы вложили в эти эскизы, и уверен, что церковный совет ко мне присоединится. Но, боюсь, они не одобрят того, как вы изобразили Бога. Нет. Видите ли, его будут бояться дети. Но все остальное просто прекрасно: свет, пространство, океаны, горы, все эти птицы и животные — все, кроме Бога. Нет, нет.
— Но без Бога мы получим чисто эволюционную картину Творения! — вскричал Toy.
— По поводу слов Моисея, что Всемогущий Господь ближе всего тогда, когда меньше всего ожидаешь, можно рассуждать и рассуждать. Кроме того, жалко пугать детишек. — Священник закрыл глаза.
— Очень хорошо, — помолчав, отозвался Toy. — Я уберу его с плафона. Но я должен показать его ныряющим сквозь хаос. Это существенно.
— Едва ли кто-нибудь его там заметит. Артур Смейл возражать не станет.
При врачебном обходе на следующее утро профессор задержался у кровати Toy.
— Мистер Кларк и этот вот мистер Toy — самые давние здешние обитатели. Остальные пациенты в этой палате либо выписывались при первой возможности, либо протягивали ноги, но у этих двоих улучшения и ухудшения все время чередуются. Мистер Кларку простительно, ему семьдесят четыре. Иное дело вы, Дункан. Почему вы так поступаете?
— Не знаю.
— Тогда я вам скажу, — бодро продолжал профессор. — Но только не злитесь. Вы достаточно умный и сильный, чтобы меня понять, поэтому не стану шептать у вас за спиной. Этот пациент, джентльмены, страдает аккомодацией. Позвольте привести вам пример аккомодации. Трудолюбивый тридцатилетний мужчина, без всякой вины с его стороны, теряет работу. Два или три месяца он ищет себе рабочее место, но безуспешно. Государственная страховка заканчивается, он переходит на пособие. В данных обстоятельствах энергия и инициатива являются для него бременем. Они заставляют его крушить все вокруг и кидаться на людей. Инстинктивная реакция — снижение уровня метаболизма. Человек опускается, впадает в депрессию. Проходит год-другой, ему наконец предлагают работу — он отказывается. Безработица сделалась образом жизни. Наступила аккомодация. Аналогично к нам поступают люди с банальными заболеваниями, которые, после первоначального улучшения, перестают реагировать на лечебные меры. Почему? В отсутствие других факторов нужно признать, что пациент адаптировался к самой больнице. Он вернулся в младенческое состояние, когда муки и регулярное кормление ощущаются как статус более надежный, чем здоровье. Заметьте, он не симулянт. Аккомодация произошла в области, где дух и тело неразличимы. Итак, что мы предпримем? В вашем случае, Дункан, мы сделаем вот что. Эфедрина, изопреналина, аминофиллиновых суппозиториев, седативных и снотворных средств больше не будет. С этого дня мы не станем давать вам ничего; ничего, кроме инъекций в случае действительно серьезных приступов. И если вы не поправитесь к следующей пятнице, мы выдадим вам шприц для подкожных впрыскиваний, пузырек адреналина и вышвырнем вас на улицу. Конечно, если бы здесь была Америка и ваш отец был бы богачом, мы бы сделали себе состояние, цепляясь за вас, пока вы бы не отдали концы. Поэтому считайте, что вам повезло. А теперь мы займемся сердцем священника Каулэрской приходской церкви. Ширмы, пожалуйста.
Toy лежал, дрожа от негодования. Когда профессор вышел, он выбрался из кровати, надел халат и поспешил наружу. Очнувшись, он обнаружил, что бежит по саду и бормочет: «Все в порядке, я уйду. Уйду прямо сейчас. Вызову такси и уеду».
Он оперся на парапет моста над железнодорожными путями вблизи часовой башни. Рельсы внизу были скрыты длинной травой и прутьями от разломанных ивовых корзин. Откосы поросли бузиной и ежевикой, но сквозь зелень он видел платформу, в трещинах, мхе и мусоре. Погруженный в мысли, он вернулся в палату.
У постели священника сидел мужчина лет тридцати, щеголеватый, со свежим цветом лица.
— Дункан, это мистер Смейл, наш секретарь церковного совета. Я показывал ему ваши рисунки, и ему очень понравилось.
— Очень впечатляюще, — добавил мистер Смейл, — хотя, конечно, я не судья в вопросах живописи. Меня заботит практическая сторона дела, и я от души рад, что оно наконец сдвинулось с мертвой точки. С вашего позволения, я в следующее воскресенье покажу эти наброски членам церковного совета. Он похлопал по глянцевитому портфелю, лежавшему у него на коленях.
— Если хотите, я могу подробнее проработать эскизы, — предложил Toy.
— О, нет необходимости. Если священнику нравится, никто возражать не станет — вслух, во всяком случае. Вам известно, конечно, что мы небогатая церковь и не сможем вам заплатить. Тем не менее, думаю, у меня имеется достаточно связей, чтобы обеспечить вам приличную долю известности, когда работа будет завершена. Да, мы не собираемся держать ваш талант под спудом. Итак, сколько вам потребуется времени?
Toy задумался. Об этом у него не было ни малейшего представления. Он ответил осторожно:
— Месяца три, наверное.
— А когда приступите?
— Как только поправлюсь. — Toy внезапно почувствовал себя лучше. — Собственно, в пятницу я выписываюсь.
— Значит, к Рождеству работа будет закончена. Хорошо. У нас будет время, чтобы до новогодней всенощной убрать леса. Возможно, нам удастся соединить церемонию освящения и рождественскую службу?
— Не думаю, — проговорил священник. — Нет. Но со службой в новогоднюю ночь — да.
— Хорошо. Заново украшенная церковь к Новому году. Пресвитерии будет о чем подумать.
Внезапно Toy встревожился.
— Площадь очень большая. Понадобятся помощники. Не профессионалы — просто те, кто может заполнить краской намеченные мелом контуры.
— О, я и сам буду помогать. Я попрактиковался на кухонном потолке. И мистер Ренни — уверен, к нему можно обратиться как за лесами, так и за помощью. В рабочих руках недостатка не будет.
Toy вытащил из шкафчика священника маникюрные ножнички и отрезал уголок халата.
— Прежде всего, оштукатуренные поверхности в алтаре нужно покрасить в этот цвет — темно-синий лилового оттенка — хорошей масляной краской, с матовой поверхностью, по, меньшей мере в два слоя.
Мистер Смейл сделал пометку в записной книжке и сунул кусочек материи между страницами.
— Положитесь на меня. И как-нибудь на следующей неделе дайте список нужных материалов. Со своими связями я, конечно же, смогу достать их со скидкой.
Ложась в кровать. Toy ощущал в себе наполеоновское могущество.
В пятницу он опять расхворался. Накануне вечером медсестра дала ему шприц для подкожных впрыскиваний, вату, хирургический спирт и пузырек адреналина с резиновым колпачком. Показала, как всем этим пользоваться. Затем прибыл его отец с одеждой и деньгами. В пятницу Toy с трудом оделся, бросил несчастный взгляд на мистера Кларка (тот вновь закурил) и простился со священником. В приемном покое он по телефону вызвал такси, втиснулся на заднее сиденье и успокоился, слушая, как шипят на мокрой дороге шины (начались дожди).
Он вышел у художественной школы и медленно поднялся в зал, называвшийся «музеем», где несколько студентов писали за столами. Заполнил регистрационную карту на последний год и понес ее в конец коридора, замечая, что стены в темных панелях, боги из белого гипса и девушки в плотно облегающих брюках утратили свою волнующую объемность, сделавшись плоскими, как фотография знакомой прежде улицы. Перед дверью секретаря стояла очередь, поэтому он шагнул в пустую студию и впрыснул себе в икру шесть капель адреналина. Вскоре он вошел в кабинет секретаря, ощущая деловой настрой снаружи, но расслабленность и сонливость внутри. Протянул карту и получил приглашение сесть.
— Хорошо, Toy, как ваши дела?
— Неплохо, сэр. Мне поручили по-настоящему большую работу. — Он рассказал про стенную роспись и добавил: — Как вы считаете, я могу поработать над нею до Рождества?
— Почему бы и нет. В следующем июне, перед выпускным экзаменом, школа сможет послать в церковь экспертов, чтобы оценили вашу работу. Поговорите об этом с мистером Уоттом.
— Можно сказать ему, что вы одобрили эту затею?
— Нет. Одобрять или не одобрять — дело не мое. Глава вашего факультета не я, а мистер Уотт.
— Он может не разрешить.
— Да? Почему?
— Он уже сделал мне существенное послабление — я говорю о возможности писать в собственной мастерской.
— Ну?
— И мне нечего теперь предъявить — ни одной готовой работы.
— Почему?
— Плохое здоровье. Но теперь я поправился. Если угодно, могу показать справку от врача.
Секретарь со вздохом потер себе лоб.
— Ступайте, Toy, ступайте. Я поговорю с мистером Уоттом.
— Спасибо, мистер Пил. — Toy проворно встал. — Вы очень, очень добры.
В трамвае по пути домой его соседка, дама с пакетом из магазина, долго на него косилась и наконец произнесла:
— Ты, конечно же, Дункан Toy.
— Да.
— Ты меня не помнишь.
— Вы — приятельница моей матери?
— Я — приятельница твоей матери? Да я была лучшей подругой Мэри Нидем. Я работала с нею у Копленда и Лайза за тысячу лет до того, как на сцене появился твой отец. Обрати внимание, — задумчиво добавила она, — сколько народу считало себя лучшими друзьями Мэри. Знакомых у нее была куча, и все ей доверяли. С ней общались соседи, которые друг друга на дух не выносили. Но вот ее нет. И нет твоего дедушки, добрейшего старика.
Toy слушал ее с раздражением. Он почти не помнил отца матери, высокого старика с седыми усами, который жил в квартале от них, в сдвоенном доме.
Женщина вздохнула:
— Конечно, твоя бабушка ушла первой. Ты ее очень любил.
— Правда? — Toy растерялся, поскольку он вообще не помнил, что у него была бабушка.
— Да-да. Стоило тебе поругаться с матерью, а ты всегда был шалуном, ты тут же бежал в дом бабушки, а она тебя баловала вовсю, давала все, чего ни попросишь. Когда она умерла, ты очень горевал. Все ходил к ее дому, уляжешься у задней двери и ревешь.
— Может, вы меня с кем-нибудь путаете?
— С кем? Не с твоей же сестрой. Ей в ту пору не исполнилось и двух. Бесшабашная девчонка.
Чуть помолчав, женщина хихикнула:
— Знаешь, Мэри тоже была в свое время бесшабашной. Я прямо пугалась. Я-то была тихоня. Помню, двое парней из галантерейного магазина назначили нам свидание субботним вечером у памятника Скотту. Это было мое первое свидание, так что я явилась ровно к сроку, разодетая в пух и прах. Парни тоже. Ждем мы уже полчаса, и тут проплывает мимо Мэри под руку с австралийским солдатом шести футов ростом. Тем летом они в Глазго кишмя кишели. Ни слова не говорит, только украдкой мне подмигнула. На малыша Арчи Кэмпбелла больно было смотреть. На следующий день я ее спрашиваю: «Как ты можешь быть такой жестокой?» А она: «А как еще прикажешь поступать с мужчиной, который носит гетры?» В другой раз она прогуляла три вечера с тремя разными парнями. «Как ты можешь?» — спрашиваю. «На этой неделе дают оперу. Никаких денег не хватит самой покупать себе билеты на три представления подряд». Один из этих мальчиков был твой отец. Я больше всех удивлялась, когда Мэри Нидем выскочила за Дункана Toy. Усвоила, стало быть.
— Что усвоила?
— Ничего, но я просто поразилась. Ладно бы кто другой, но Дункан Toy? А через четыре года и ты появился на сцене.
Toy добрался домой за три часа до того, как пришел с работы отец. Камин был готов. Toy разжег огонь, снял со стула у пианино пачку нот и разложил их на коврике у камина: дешевые аранжировки Россини и Верди, песни Бернса, сентиментальные переводы с гэльского («Скликай овец» и «Покуда торф не гаснет в очаге»). На внутренней стороне обложек была видна бурая от временя надпись каллиграфическим почерком: непривычное девичье имя его матери и адрес деда на Камбернолд-роуд, а также дата покупки, не раньше 1917 года и не позднее 1929-го, когда мать вышла замуж.
С внезапно проснувшимся любопытством Toy перевел взгляд на свадебную фотографию на каминной полке. Его отец (робкий, довольный, простодушный и совсем юный) стоял под ручку со стройной смеющейся женщиной в свадебном платье до колен, по моде двадцатых годов. В туфлях на высоких каблуках она казалась выше своего мужа. Toy не находил связи между этой веселой продавщицей, полной мелодий и сексуальной дерзости, и суровой костлявой женщиной, которую он помнил. Как одна могла превратиться в другую? Или они были как две половинки глобуса: костлявое лицо выплывает на свет, а веселое уходит в тень? Но теперь лишь немногие старики помнят ее юные годы; скоро ее молодость и весь ее век будут преданы забвению. «О нет, нет!» — вскричал он мысленно и впервые за всю свою жизнь испытал горе без примеси ярости или жалости к себе. Плакать он не мог, но на самой его поверхности плавал айсберг застывших слез, и он знал, что такой айсберг имеется в каждом, и задавал себе вопрос, все ли вспоминают об этом так же редко, как он.
Уронив голову на кипу нот, он заснул и проснулся через час таким бодрым, что выбросил в мусорную корзинку шприц и адреналин и сделал большой глоток медицинского спирта. Спирт подействовал как стаканчик виски, принятый в хорошей компании, но на вкус был так противен, что Toy вылил остаток в пакет с ватой и швырнул его в огонь. В камине взметнулось изрядное пламя.
Через две с половиной недели Toy стоял с мелком и измерительной рейкой на дощатом помосте, поднятом на сорок футов над полом алтаря. Делая отметки на синем своде, он громко пел:
Всеведущий Бог — Ты бессмертен, незрим,
Твой свет недоступен взорам земным,
Благословен Ты, Всеславный, Предвечный Дням,
Всемогущий, Победоносный, Ты знал, чем был занят,
когда сотворял меня.
Помощники, стоявшие ниже на лесах, а также на лестницах у стен, разразились хохотом. Они приходили на два вечера в неделю: мистер Смейл, декоратор мистер Ренни, молодой электромонтер и шестнадцатилетняя девушка, мечтавшая поступить в художественную школу. Больше всего толку было от мистера Ренни, шестидесятилетнего крепкого мужчины, посещавшего вечерние курсы художественной рекламы. Умелой рукой, с любовью и терпением, он покрывал темно-синюю арочную стену с окном изменчивым узором из серебряных завитушек. Другим досталась работа не столь тонкая, но не менее напряженная, за исключением девушки, которая боялась высоты. Большую часть времени она сидела в переднем ряду скамей и зарисовывала всех прочих за работой. Ее любили, потому что она была миловидной и готовила чай с сэндвичами.
В начале ноября потолок был так переполнен фигурами, что тонкий рисунок на стене с окнами стал казаться скучным, и потому Toy мелом наметил на ней валуны, огоньки и облака и приготовил новые жестянки с краской, чтобы все это изобразить. Тем же вечером, когда явились помощники, мистер Смейл забрался на помост и сказал:
— Боюсь, мистер Ренни обидится.
— Отчего?
— Он немало поработал над этой стеной. Гордился ею.
— Не удивительно. Она была прекрасна. Если бы он не воплотил так удачно мою первую идею, мне не пришла бы в голову вторая. И когда будут написаны огонь, облака и камни, четверть его воды останется на виду. Я спущусь и объясню.
Но когда Toy сошел вниз, мистера Ренни уже не было, и о больше не вернулся. После этого перестали приходить и другие помощники. Toy их не хватало: он любил работать в компании и болтать за чаем с сэндвичами. Но большая часть площади уже была заполнена, теперь можно было самостоятельно вносить изменения и улучшения.
Каждым утром его палитра, очищенная, с новыми красками, превосходила красотой любую картину. Карабкаясь на помост, он готов был пожалеть, что эти каплевидные пятна яркого тона (неаполитанский желтый и цвет ноготков, киноварь, и малиновый лак, изумрудный зеленый и два оттенка синего) нельзя перенести на стены в их тропической яркости. Чтобы изобразить расстояние и тяжесть, их следовало смешать и добавить белого, черного или умбры. И все же какое волшебство: свиная щетина, укрепленная на деревяшке, размазывает по бледно-серой поверхности маслянистую коричневую грязь — и возникает линия холмов на фоне рассвета. Когда он накладывал краску, его сознание становилось простым связующим звеном между рукой, цветом, глазом и потолком. Спустившись, чтобы осмотреть работу, на пол церкви, Toy иной раз восхищался собой, но, в болезненной страсти властвовать над чем-то столь же бренным, как и он сам, он был рад вновь вскарабкаться туда, где зрение, мысли, руки, краски, чувства и кисти складывались в набор инструментов, нужный картине, чтобы завершить себя. Часто, когда он с головой уходил в этот целомудренный труд, его посещали причудливые сексуальные фантазии. Несколько раз он мастурбировал наскоро, чтобы от них избавиться, и тогда дня два бывал свободен.
Когда он делал паузу и прислушивался, до него долетали обычно шум уличного движения и тиканье часов на башне. Иногда слышались шаги в задней части здания: залах собраний, кухнях, коридорах; по будням около полудня раздавалось приглушенное клацанье из зала, где обедали местные школьники. Единственным, кто регулярно посещал Toy, был старый священник, который приходил по вечерам, после приема посетителей в ризнице. Он так тихо сидел на передней скамье, так спокойно и сосредоточенно наблюдал потолок, что Toy часто о нем забывал и, заметив какой-нибудь изъян в туче, волне или животном, вскрикивал: «Ну нет, так не годится!» — потом бросал взгляд вниз и добавлял: «Прошу прощения», но священник только кивал с улыбкой. Однажды вечером, когда Toy спустился, чтобы вымыть кисти, он сказал:
— Вы ведь не закончите работу к новогодней всенощной?
— Простите. Вероятно, нет.
— Ох, жаль. Видите ли, люди начали жаловаться. А когда вы думаете закончить?
Toy вздрогнул.
— Когда нужно показать церковь пресвитерии?
— Самое позднее, думаю, в июне. Но вы, конечно, управитесь раньше? Как насчет первого дня Пасхи? У вас, таким образом, будет лишних четыре месяца.
Toy отозвался осторожно:
— О, ну к этому сроку я, наверное, успею.
— Это обещание? Могу я повторить его церковному совету?
— Да. Обещание, — мрачно кивнул Toy.
Незадолго до Рождества, когда Toy завтракал за престолом, вошла дама средних лет. Ее голову окружало облако непослушных седых завитков. Одета она была в белый рабочий халат. Оглядев Toy, она скользнула глазами по росписи и вновь перевела их на Toy. Тот поспешил к ней:
— Миссис Коултер!
— Да, Дункан?
— Что вы здесь делаете? Занимаетесь школьными обедами?
— Зарабатывать-то нужно.
— Как вы? Как Роберт?
— Вроде бы неплохо. Конечно, немного на тебя обижен. Мог бы, по крайней мере, прийти на венчание.
— Роберт женился? Я не знал.
— Приглашение тебе послали три недели назад.
— Меня не было дома. Я сейчас ночую здесь.
— Здесь?
— Там, за скамьей, лежит матрац. Как у Роберта с инженерной работой?
— Бросил уже год назад. Он пишет в Данди спортивную страничку для «Норт-Ист-курьер».
— Роберт — журналист?
— Ну да. Ему всегда нравилось писать.
— Он мне никогда не говорил!
— Не хотел. Когда ты начинаешь заноситься, Дункан, никому не удается и слово вставить. Ну вот, «Томсон-пресс» опубликовала объявление, что ищет журналистов, он послал им свой рассказ. Не знаю почему — с инженерной работой у него все ладилось. Как бы то ни было, его приняли, и теперь он женат на одной из их конторских служащих.
— Я должен ему написать.
— Ты ему никогда не напишешь. Слишком уж занят собой. Но, наверное, именно таким людям удается продвинуться в жизни — впрочем, по тебе не скажешь, что ты далеко пошел.
Она рассматривала покрытый пятнами халат, который Toy надел поверх комбинезона. Этот комбинезон сшила его мать из серого армейского одеяла, и он был очень теплый и непроницаемый для ветра. Toy неловко произнес:
— Передайте Роберту, мне жаль, что я пропустил его свадьбу.
На кафедре не дуло и имелся электрический обогреватель для ног. В морозную погоду спать, свернувшись клубком на ее восьмиугольном полу, оказалось куда уютнее, чем вытянувшись на матрасе, и Toy настолько привык, что оставался здесь и весной. От полых стальных поручней у него на ладонях наросли мозоли. Перед Пасхой был окончен плафон и сняты леса; теперь он пользовался лестницами, работая над большой стеной напротив органа. Однажды явился мистер Смейл и решительно спросил:
— Когда вы закончите, Дункан?
— Не знаю.
— Но как же так, вы просили три месяца, а работаете уже семь! В июне явится для осмотра пресвитерия, пора подготавливать общественное мнение!
Помолчав, Toy отозвался:
— Через две недели можно будет позвать журналистов. Работа не будет закончена, но этого никто не заметит.
— Даете торжественное обещание?
— Да, даю, если вы так хотите.
Когда мистер Смейл ушел, Toy спустился и хмуро оглядел высокую арочную панель. Наверху погружался в пламя феникс среди ветвей и желтых листьев древа жизни, на ветвях которого устроились вороны, голуби, вьюрки и белки. Прямой и темный его ствол коренился в лужайке на переднем плане и делил стену пополам. Кролики щипали первоцвет, крот копался в земле, косуля кормила своего олененка. Совершалось достаточно убийств, чтобы хищники были живы и травоядные не дремали: лиса волокла своим детенышам фазана, неясыть на древе жизни держала в когтях полевку, в то время как другие полевки резвились в опавшей листве среди корней. В озерце, среди тростника и ирисов, виднелось четкое отражение нагих мужчины и женщины, обнимавшихся под гигантским древом познания. Из озера вытекала река, лососи хватали мошку, на зеленой от водорослей гальке личинки ручейника построили мозаичные башенки. Все это Toy устраивало. Тревожил задний план, где на извивах и у дельты стремившейся к океану реки разыгрывалась история. Чем дальше продвигался его труд, тем чаще тут и там возникала яростная фигура Бога, которую нужно было удалять: Бог изгоняет Адама и Еву за то, что они научились отличать добро от зла; Бог предпочитает мясо растениям и натравливает первого земледельца на первого скотовода; Бог очищает мир водой, как грифельную доску, оставляя лишь несколько цифр, чтобы вновь начать умножение; Бог смешивает языки, чтобы выстроенная единым народом Вавилонская башня не достигла небес; Бог подстрекает людей вторгаться на чужие земли, изгонять и обращать в рабство другие народы, а тем позволяет отвечать той же монетой. Одно бедствие следовало за другим до самого горизонта, пока Toy не вздумалось поставить им предел в виде холма и виселицы, где пожелал быть повешенным за свои преступления Бог, кода преисполнясь отвращения к собственной жестокости, попытался внести в мир божественную милость. Смешно было думать, что смертного приговора он добился тем, что призыв людей любить и не обижать друг друга. Toy вслух застонал.
— Мне не доставляет удовольствия тебя позорить, но прикрашивать факты я отказываюсь. В общем и целом я восхищаюсь твоим трудом. Не жалуюсь даже на ледниковые эпохи, сделавшие моих предков плотоядными. Меня удивляет, как ты обратил плодовитость в бедствие и потери восполнил еще большей плодовитостью. Если бы ты был хлопотливым навозным жуком, который выталкивает солнце из-за горизонта, если бы у тебя была соколиная голова или рога и ноги козла, я понял и посочувствовал. Если бы ты возглавлял бурную сходку греческих вождей, я бы посочувствовал. Но в твоей книге сказано, что ты человек, единственный совершенный человек, а мы твои несовершенные копии. А затем ты имел глупость вмешаться в действие и показать себя с самой дурной стороны. Ты не получил домашнего воспитания. Мало кто так безобразно, как ты, обращается со своими детьми. Почему ты не дал мне оформить железнодорожную станцию? Это была бы незамысловатая роспись, прославляющая Стивенсона, Телфорда, Брунеля и четверть миллиона ирландских чернорабочих. Но вот я здесь, в бедной провинции умирающей империи, в здании, будущее которого сомнительно, средствами устаревшего искусства иллюстрирую твою скомпрометированную первую главу. Только чудо моего таланта не дает мне впасть в уныние, но при этом мою кисть тормозит теология, этот ублюдок среди наук. Позволь напомнить, что картина — это прежде всего поверхность, на которой в определенном порядке расположены красочные пятна. В этой росписи слишком много синего, и я бы не стал добавлять сюда птиц. Не помешает еще облако — грозовая туча над Синаем, в форме колесницы, на которой стоишь ты, в строгом черном, строгий пресвитерианин. Если я сделаю тебя маленьким, мистер Смейл, возможно, тебя и не заметит, а композиция не требует здесь крупной фигуры.
Через два дня он получил телеграмму:
«НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ В ХУДОЖЕСТВЕННУЮ ШКОЛУ. ВЧЕРА НАЧАЛСЯ ВЫПУСКНОЙ ЭКЗАМЕН. ПИТЕР УОТТ».
Здание школы выглядело, как никогда, непрочным; на пороге старой студии остальные студенты встретили Toy ироническими приветствиями. Мистер Уотт, пробормотав: «Лучше поздно, чем никогда, Toy», вручил ему бумагу с указанием нарисовать декоративную панель для столовой роскошного лайнера. Он взял древесноволокнистую плиту и половину утра изображал на ней тритона и сирену, которые нацеливались ножом и вилкой в хвосты друг друга, а потом заявил:
— Вот все, на что я способен, мистер Уотт. А теперь мне пора в церковь.
— Погоди минутку! На этот экзамен вам дается полтора месяца. Им определяется половина оценки диплома.
— Знаю, сэр. Простите, но я должен вернуться в Каулэр. Видите ли…
— Ты не вернешься в Каулэр. Ты пойдешь сейчас со мной к секретарю.
Минут десять-пятнадцать Toy стоял под дверью конторы и был впущен — непривычная формальность — помощницей секретаря. Мистер Пил и мистер Уотт сидели по одну сторону длинного стола, напротив, в большом отдалении, стоял одинокий стул. Toy опустился на него, и несколько секунд в комнате царила грозная, как в трибунале, тишина. На лицах обоих визави было написано столь глубокое неодобрение, что Toy инстинктивно расфокусировал взгляд, сделав картинку нечеткой. Наконец секретарь произнес:
— Нет ли у тебя. Toy, жалоб на плохое обращение с тобой в этой школе?
— Никаких. Со мной обращались очень хорошо.
— Верно. И все же ты пренебрег нашим советом, отвергал наш авторитет и вынудил нас ладно бы отступить от правил или нет, изобрести новые правила, только бы избежать твоего отчисления. Конечно, мы учитывали состояние твоего здоровья — я говорю не только о здоровье физическом.
Наступила тишина, и Toy вставил:
— Спасибо, сэр.
— Поступая сюда, ты подписал бланк заявления о приеме. Это заявление есть не что иное, как договор — договор, который ты возобновлял в начале каждого учебного года. На договорах держится общество, Toy. Власть, бизнес, индустрия — все это результат того, что люди берут на себя обязательства и работают, чтобы их выполнить. В обмен на постоянный денежный грант ты обещал готовиться к получению диплома живописи от Шотландского департамента образования. Эта школа существует, чтобы давать такие дипломы. По словам мистера Уотта, ты отказался выполнять экзаменационную работу.
— Но я ее сделал.
Мистер Уотт спросил:
— Что станут думать об экзамене другие студенты, если тебя пропустят на основании работы, выполненной за полдня?
— Мистер Уотт, я понимаю, что экзамены в школе нужны, и согласен, что многие студенты стараются исключительно ради бумажных свитков с печатной надписью от властей. И, мистер Пил, меня глубоко затронули ваши слова в защиту договоров и обязательств, потому что, если их не соблюдать, у нас наступит анархия. Я не отрицаю вашу правду, я только противопоставляю ей свою. Этот экзамен ставит под удар важную работу. Было бы непростительной профанацией моего таланта расходовать его на легковесные украшения для несуществующего лайнера. Но я понимаю ваши затруднения. Вы должны заботиться о художественной школе, в то время как я забочусь о художестве. Решение простое. Не выдавайте мне этот диплом. Обещаю не протестовать. Пользы от диплома никакой, разве что тем, кто собирается заниматься преподаванием.
Toy подался вперед, чтобы уловить в глазах секретаря огонек удовлетворения и согласия, но увидел, что лицо его съежилось и пошло морщинами, и, охваченный чувством одиночества, откинулся назад. Секретарь проговорил:
— С подобной интеллектуальной заносчивостью я сталкиваюсь впервые в жизни. Уж и не помню, когда в последний раз мне было так скверно на душе. Сидишь как ни в чем не бывало, объясняешь, что черное — это белое, и ждешь моего согласия. Не знаю, какой тебе дать совет, но скажу вот что: если ты сию же минуту не вернешься к экзаменационной работе, твоя связь с художественной школой прерывается сегодня и навсегда.
Toy кивнул и, едва помня себя, вышел из конторы, отправился наверх, в студию, пытаясь думать о забавных пустячках, которыми можно было бы заполнить задний план экзаменационной панели. Он все замедлял и замедлял шаги, потом остановился и повернул назад. По пути вниз он встретил подымавшегося мистера Уотта. Они сделали вид, что не замечают друг друга.
На следующий день в церковь вошел его отец и крикнул:
— Спускайся, Дункан, и прочти это!
Toy обтер кисть и спустился.
— Прочти это, — распорядился мистер Toy, негнущейся рукой протягивая письмо.
— Нет необходимости.
— Черт возьми, читай!
— Нет. Оно от мистера Пила, с объяснением, почему меня отчислили.
— Боже, ты загубил свою жизнь.
— Рано делать выводы.
— На что ты собираешься дальше жить?
— У меня еще сохранился остаток гранта. И священник говорит, когда роспись будет готова, прихожане, быть может устроят для меня сбор.
— Сколько же тебе достанется? Двадцать фунтов? Четырнадцать? Восемь?
— Я сделаюсь известным, отец. Мне станут заказывать новые работы, платные, в кафе и пабах. Плафон готов. Что ты нем думаешь?
— Я не сужу о живописи, Дункан! Полагаюсь на мнение специалистов. А ты со своими специалистами расплевался.
— Ценны только два мнения: твое и мое, других специалистов тут нет. Пожалуйста, посмотри мой плафон! Тебе не нравится? Взгляни на ежика! Я скопировал его с сигаретной карточки, которую ты вложил мне в альбом, когда мне было пять. Помнишь? «Дикие животные Британии» Уилла? Так и просился в этот угол. Неужели не нравится?
Мистер Toy сел на угол престола и спросил:
— Сынок, когда я буду сам себе хозяин?
Toy был ошеломлен.
— Сам себе хозяин? — повторил он.
— Да. Когда я смогу жить так, как мне хочется? Мне совсем не по вкусу работать в городе счетоводом. Этим летом я собирался устроиться на работу в Ассоциацию молодежных турбаз Шотландии или в Кемпинг-клуб. Платят гроши, но я мог бы вволю ходить пешком, карабкаться в горы и общаться с теми, кто мне по душе. Мне вот-вот стукнет шестьдесят, но здоровье, слава богу, в порядке. Я ждал, что ты получишь работу в художественной школе. Четыре года назад Пил заверил меня, что это не исключено. Но ты предпочел стать социальным инвалидом. То ли дело Рут! Она живет независимо.
— Я тоже живу независимо. Если я недавно питался за твой счет и жил под твоим кровом, то это потому, что я был болен, — угрюмо буркнул Toy.
Он расстроился, поскольку никак не ожидал, что его отец станет зарабатывать себе на жизнь любимым занятием.
— Сынок, я совсем не против помогать тебе, — мягко проговорил мистер Toy. — Послушай, я собираюсь еще по крайней мере год платить аренду за дом, хотя я там не живу. Мы двое можем использовать его как базу, отправную точку. Конечно, я предпочел бы, чтобы ты сам оплачивал свои счета за электричество.
— Это справедливо.
— И еще одно. С твоего младенчества я ежемесячно уплачивал какие-то гроши за пару страховых полисов для тебя. Пришло время, чтобы ты делал это сам. Продолжай платить и, когда тебе исполнится шестьдесят, будешь получать пять фунтов в неделю. Конечно, если ты продашь их прямо сейчас, тебе дадут меньше пятидесяти фунтов. Тебе решать.
— Спасибо, отец.
Toy улыбнулся краешком рта. Он не лгал, говоря, что у него сохранились остатки гранта, но это были несколько шиллингов.
Через неделю явилась группа, в том числе мистер Смейл и священник. Мистер Смейл весело проговорил:
— Пришла юная леди, Дункан, которая желает с вами побеседовать.
Toy спустился с лестницы. В соседстве с высоким мужчиной с дорогой фотокамерой, леди выглядела крошкой. В ее внешности и одежде замечалась некоторая небрежность, но не сразу — уж очень уверенно она двигалась и часто улыбалась. Протягивая руку, она представилась:
— Пегги Байрез из «Ивнинг ньюс».
Toy рассмеялся:
— Вы собираетесь сделать меня знаменитым? Шесть или семь минут он рассказывал о плафоне. Журналистка взглянула на него, нацарапала что-то в блокноте и спросила:
— Вы из религиозной семьи, Дункан?
— Нет-нет. Меня не крестили.
— Тогда почему вы так религиозны?
— Я не религиозен. Никогда не бываю на службах. В воскресенье у меня выходной день.
— А почему вы бесплатно делаете роспись на религиозный сюжет?
— Профессиональные амбиции. В Ветхом Завете имеется все, что может изобразить живописец: каких там только нет пейзажей, персонажей, снов, приключений, историй! Новый Завет более однообразен. Его я не так люблю.
— Взгляните на этих кроликов у озера, мисс Байрез, — вмешался мистер Смейл. — Прямо-таки слышишь, как они жуют.
Журналистка осмотрела стену с Эдемом.
— Кто там, с ящерицей у ног, прячется за кустом ежевики?
— Бог. — Toy бросил беспокойный взгляд на священника и мистера Смейла. — Ящерица — это та же змея, у нее только нужно убрать ноги. Бог стоит к нам спиной — его лица невидно.
— Но то, что мы видим, выглядит очень… выглядит довольно…
— Загадочно, — подсказал Toy. — Он не просто наблюдает, как Адам и Ева занимаются любовью; ему открываются последующее изгнание и река кровавой истории, вплоть до войн апокалипсиса. В недавнее время мы были свидетелями множества этих войн. Он видит и дальний лес, видит город, предсказанный святым Иоанном, Данте и Марксом. Я не читал Маркса, но…
— Птички на древе жизни поразительно тонко исполнены, не правда ли, мисс Байрез? — заговорил стоявший поодаль мистер Смейл.
— Но почему Адам — негр?
— Он, собственно, скорее красный, чем черный, — пробормотал священник, — имя «Адам» происходит от еврейского слова, которое означает «красная земля».
— Но Ева белая!
— Жемчужно-розовая, — сказал Toy. — Мне говорили, будто у любящих в отдельные моменты возникает чувство, что они едины. Контур передает единство, а цвета подчеркивают разницу. Старый прием. Им пользовался Рубенс.
— Еву вы рисовали с натуры?
— Да.
— С вашей подружки? — Журналистка лукаво улыбнулась.
— Нет, с приятельницы одного моего приятеля, — отозвался Toy, моделью которому послужила Джанет Уир. Он хмуро добавил: — Большинство девушек охотно соглашаются позировать голыми живописцу — стоит только предложить.
Журналистка похлопала себя по губам карандашом и спросила:
— Что для вас жизнь — трагедия или скорее шутка?
Toy рассмеялся:
— Это с какой стороны посмотреть.
— А чем вы займетесь, когда окончите эту работу?
— Надеюсь, у меня будут заказы на стенные росписи. Мне понадобятся деньги.
— Вам понравились картины, мисс Байрез? — спросил мистер Смейл.
— Боюсь, на роль критика я не пригодна. У «Ивнинг ньюс» нет в штате искусствоведа. Дункан, не будете ли вы так добры взобраться вверх и на минуточку сделать вид, что пишете Адама и Еву? Как бы то ни было, мы вас сфотографируем.
В субботу он купил газету и нетерпеливо поднялся с нею на кафедру. Заметка начиналась так:
Большинство людей считают художников безумцами. Вид всклокоченной небритой личности в запятнанном краской халате, которая бродит, подобно призраку, по Каулэрской приходской церкви, вряд ли бы их в этом разубедил. Дункан Toy, провозгласивший себя атеистом и марксистом, не скрывает того, что взяться за большую стенную роспись его побудила исключительно жажда славы.
От ужаса Toy зажмурился. Потом открыл глаза и быстро пробежал конец статьи.
Свой жуткий смех, похожий на лай страдающего астмой морского льва, он издает спонтанно, без всякого повода. Иногда я гадала, не вызван ли этот смех моими словами, но, поразмыслив, понимала, что это невозможно…
Был ли Адам негром? Дункан Toy так и думает…
«Найти обнаженную модель ничего не стоит», — замечает он и, похоже, подмигивает…
Он надеется, что за этой росписью последует много других заказов. Надеется заработать на этом много денег. Ему нужны деньги, говорит он…
Toy чувствовал себя так, словно наглотался ядов, словно из него выпустили половину крови. Он сидел неподвижно, пока не вошел священник и не спросил:
— Вы читали?..
— Да.
— Беда. Просто беда.
— Уверен, она так написала по злобе.
— Нет, не думаю. Когда я был капелланом в тюрьме Барлинни, мне приходилось часто иметь дело с репортерами; в среднем они не хуже других людей. Но, чтобы не потерять работу, им приходится писать занимательно, поэтому все у них выходит либо смешным, либо чудовищным. Если придут еще репортеры, мой вам, Дункан, совет: не рассказывайте им, что вы чувствуете или во что верите.
Тем же вечером явился журналист, пригласил Toy выпить в пабе и признался, что и сам мечтал стать художником, но этому воспротивился его дядя. Toy попросил:
— Пожалуйста, расскажите читателям, что я не атеист, у меня есть собственное представление о Боге, но оно не расходится со взглядами церкви, на которую я работаю.
Заметка появилась двумя днями позже под заглавием:
«Безумный монументалист» из Каулэра Дункан Toy отрицает. что он атеист. По его словам, у него есть собственное представление о Боге, но оно не расходится.
Впоследствии Toy заметил, что журналисты не интересуются его мыслями, хотя они спрашивали его, каково это спать одному в огромном здании, и все фотографировали Адама и Еву. Единственным исключением был высокий мужчина в красивом костюме из «Глазго геральд». Он просидел полчаса на передней скамье, глядя на плафон, потом пересел на стул у органа и принялся рассматривать стену с Эдемом. Наконец он проговорил:
— Мне это нравится.
— Я рад.
— Разумеется, критиковать это — задача почти невыполнимая. Это не кубизм, не экспрессионизм, не сюрреализм, это не академический стиль, не натурализм и даже не примитивизм. Чуточку похоже на Пюи де Шаванна, но кто сейчас помнит Пюи де Шаванна? Боюсь, вам предстоит поплатиться за то, что вы не вписываетесь в основные направления развития.
— То же относится к лучшим британским художникам.
— Да?
— Хогарт. Блейк. Тернер. Спенсер. Барра.
— О, вам они нравятся? Тернер, конечно, хорош. Его подход к колориту предвосхищает Одилона Редона и Джексона Поллока. Ладно, я для вас постараюсь, хотя неделя выдалась, как никогда, загруженная. Школы Глазго и Эдинбурга организуют выставки дипломных работ, так что времени у меня в обрез.
В конце статьи о других людях «Гералд» написал следующее:
Непросто разыскать в глубинах Северо-Восточного Глазго Каулэрскую приходскую церковь, но те упрямцы, которые туда все же доберутся, обнаружат, что стенная роспись Дункана Toy по Книге Бытия (незаконченная) заслуживает гораздо большего, нежели беглый взгляд.
Газеты внушили ему отвращение к его работе. Месяцам он старался придать каждому образу максимум ясности и гармонии, не помещая на картину ничего, что не находил красивым и волнующим. Он понимал, что в репортажах всегда все упрощается и искажается, но чувствовал также, что и самый неверный репортаж дает все же некоторое представление о предмете, а его работа не породила ничего, кроме бесполезной болтовни. Он лежал, свернувшись клубком, на полу кафедры и до полудня то дремал, то просыпался, потом поднялся на ноги и, покусывая сустав большого пальца, стал глядеть на незаконченную стену. Теперь он не видел ничего, кроме запутанных очертаний. Громко хлопнув дверью и топая, вошли Макалпин и Драммонд, за ними Макбет. Toy следил за приятелями удивленно и с интересом.
— Мы пришли, — начал Драммонд, — так как прочли в газетах, что ты каждый день устраиваешь службы, во время которых белые женщины насилуют негров.
— Сам понимаешь, мы самую малость приняли на грудь, — проговорил Макалпин.
— Офигеть, — сказал Драммонд.
— Чудеса, да и только, — сказал Макалпин.
— Да уж, — сказал Драммонд.
Они принялись гоняться по церкви, вдоль рядов скамей, зигзагом по нефу, вверху по галерее, останавливаясь, чтобы осмотреть роспись с новой точки, и окликая друг друга.
— Отсюда целиком видна стена с окнами.
— Боже правый, да здесь ныряльщик.
— На дерево лучше всего смотреть сверху.
— Но я вижу навозного жука, а ты не видишь.
Макбет тяжело опустился рядом с Toy:
— Они получили дипломы. Им хорошо смеяться.
Наконец они сошли вниз, и Драммонд произнес серьезно:
— Все в порядке, Дункан, тебе не о чем беспокоиться.
— Тебе понравилось?
— Мы завидуем, — сказал Макалпин. — Я во всяком случае. Пошли выпьем.
— С удовольствием! Куда?
— Не забывайте, у меня всего полкроны, — напомнил Драммонд.
— У меня двадцать шесть фунтов, — сказал Toy. — Но на них нужно жить до следующего заказа.
Драммонд сказал:
— Это явно ночь «Вина шестьдесят четыре».
— Что за «Вино шестьдесят четыре»?
— Ему должно исполниться шестьдесят четыре дня, раньше нельзя пить ни капли, но стоит оно всего четыре пенса за стакан. Оно такое крепкое, что я его пью только раз в году. Боюсь за свое здоровье. Торгует им только паб на Гроув-стрит, но с нами будет все в порядке, потому что нас трое.
— Четверо. — Макбет решительно поднялся на ноги.
Скользящие закатные лучи мешались с потоками дождя, такого теплого, что никто и не думал от него прятаться. Драммонд повел приятелей вокруг Сайтхиллского кладбища, через футбольные поля и вверх по кучам шлака, прозванным Джековой горой. С вершины они увидели озеро в кайме желтой пены, прозванное Вонючим океаном, сошли к подножию у скотобойни за электростанцией Пинкстон, двинулись по дороге вдоль канала, между таможенных складов, пересекли Гарскьюб-роуд и добрались наконец до паба. Посетители сидели на скамьях вдоль стен, глядя друг на друга через узкий проход, как в поезде. Все это были люди за сорок, в мятой одежде и с мятыми лицами. Соседка Toy, пожилая дама, заметила спокойно:
— Все они дети Божьи, сынок.
Он кивнул.
— И он всех нас любит.
Toy нахмурился. Она проговорила:
— Ничего нет страшного в том, чтобы обменяться парой слов со старухой, сынок.
— Я не боюсь. Просто задумался о том, что вы сказали.
Она взяла его за руку:
— Послушай, сынок, Господь был самым смиренным из всех людей, ступавших по земле. Ему было все равно, кто вы и что делаете, он просто садился рядом, пил с тобой и любил тебя.
Toy удивился. Он воображал себе Творца щедрым хозяином с переменчивым настроением, но не дружелюбным гостем, равным тебе, однако вера старухи была испытана более долгой жизнью, чем его вера, поэтому он спросил мягко:
— Он пил с вами?
Она кивнула, улыбнулась, глядя на стакан хереса на столе перед собой, и сжала ладонь Toy.
— Да, пил, потому что это веселит сердце. Я читала «Санди пост», заметку одного доктора, который писал, что куча людей мрет от выпивки, но еще больше от забот. Теперь я могу приходить сюда вечером в субботу и выпивать полстаканчика или стаканчик; я слушаю разговоры и чувствую, что люблю всех и каждого, кто здесь есть.
Макбет наклонился к ней:
— Если Господь любит нас, почему нам так трудно приходится?
Он улыбнулся, словно бы насмешничал, но старуха не обиделась; она не только потянулась к его руке, но и погладила его по волосам.
— Потому что мы не любим Бога, мы над ним смеемся, ни во что его не ставим. Но он все равно любит нас, как бы мы ни поступали.
— Даже если мы убиваем себе подобных?
— Даже если убиваем.
— Даже если ты коммунист?
— Неважно, кто ты есть. Когда Бог встречает тебя у жемчужных врат и спрашивает, кто ты, и ты говоришь: «Господи, прости», ответ будет: «Входи. Добро пожаловать».
Toy никогда прежде не встречал набожного человека, который бы думал, что любовь Господа так просто заслужить. Он спросил отрывисто:
— Что, если ты не можешь простить сам себя?
Старуха не поняла вопроса, и он повторил.
— Конечно, самого себя простить нельзя! Только Бог может простить человека.
— Скажите-ка вот что, — поинтересовался Макбет. — Вы католичка?
— Я из Ирландии — и я ирландка с головы до ног.
— Но вы католичка?
— Неважно, кто ты есть…
Toy пригубил «Вино-64», по вкусу похожее на земляничный джем, разведенный водой. Когда Макбет, заговорив, подался вперед, он оставил просвет, в который было видно Макалпина. Toy заметил ему спокойно:
— Я сегодня ушел из церкви, чтобы полностью сменить обстановку, и первый незнакомый человек, кого я встречаю, — почитательница Господа.
— Ах! — весело воскликнул Макалпин и отставил стакан. — Рассказать тебе о Боге? У меня сегодня необычно ясная голова.
За ним худой мужчина обсуждал с Драммондом возможность еще при жизни продать свое тело для медицинских исследований. Toy спросил:
— А это долго?
— Конечно нет. Бог, видишь ли, это слово. Им обозначается все, о чем молчат, когда говорят: «Я думаю». Согласно закону обратного исключения Проппера — который позволяет блохе, заключенной в спичечном коробке, объявить себя тюремщиком Вселенной, — каждое отдельное «Я думаю» обладает сокровенным знанием поверхности того, что им не является. Но поскольку каждый, кто мыслит, отражает свою, отличную от других поверхность того, что им не является, и поскольку Бог — это слово, которым мы обозначаем целое, отсюда следует, что наша договоренность относительно Бога основана на недоразумении.
— Ты лжец! — выкрикнул Макбет, уловивший часть его речи. — Старая женщина права. Бог — это не слово, Бог — человек! Я распял его собственными руками!
Макалпин вмешался примирительным тоном:
— С тех пор как капиталистический дух соперничества отрезал нас от коллективного бессознательного, все мы более или менее распяты.
— Только не говори мне о распятии, — проворчал Макбет. — Что может знать о распятии обладатель диплома? Год назад один приятель мне сказал: «Джимми, если ты будешь продолжать в том же духе, тебя ждет конец в сточной канаве, в сумасшедшем доме или в Клайде». С тех пор я побывал во всех трех местах.
Макалпин поднял указательный палец.
— Для чувствительного интеллигента вроде меня неправильная нота в квартете Бетховена такая же крестная мука, как для тебя пинок в зад или падение с висячего моста над Клайд-стрит.
— Воображаешь себя до черта умным, так?
Тем временем пожилая дама поднялась на ноги и стала обмениваться со всеми рукопожатиями. Когда она дошла до Драммонда, тот ухмыльнулся и на удивление мелодично пропел:
Господь — мой пастырь. Он меня
На луг зеленый приведет:
Покорного, понудит лечь
У безмятежных вод.
Несколько человек к нему присоединились, другие засмеялись, некоторые с хмурым видом что-то забормотали. Старая дама ласково погладила Драммонда по голове и сказала, что он похож на Христа; потом назвала себя Молли О'Мэлли и пустилась танцевать в узком проходе джигу. «Бог любит тебя, мой мальчик! Бог любит тебя, мой славненький мальчик!»
— Решил приударить за старухой? — спросил старик, сидевший недалеко.
— Я? Нет!
— Ерунда. Я в твоем возрасте трахал все, что шевелится. Приблизился плотный бармен и заявил твердо:
— Ладно, парни, повеселились, и хватит.
— Повеселились? — взъярился Макбет. — О чем это вы? Но их выпроводили.
Снаружи задувал холодный ветер, небо зажглось зеленью и золотом медленного летнего заката. Драммонд сказал, что ему известно об одной вечеринке, и повел их по Линдох-стрит, вверх по склону, который обычно бывал пологим, а в тот вечер казался почти отвесным. Чтобы не упасть, они цеплялись друг за друга; только Макбет удалился от них по боковой улочке. Вечеринка происходила в большом, нарядно обставленном доме, и Toy был обескуражен, посмотрев на других гостей. Они были его ровесниками, но одеждой и разговорами походили на взрослых людей, ежемесячно получающих жалованье. Он забился в уголок в тускло освещенной комнате, где под звуки патефона крутились парочки. Вдруг какая-то женщина в черном громко проговорила:
— Благие небеса, никак это ты, Дункан? Не потанцуешь ли со мной?
Они пошли танцевать, и он, как зачарованный, пожирал глазами ее белокурые волосы и обнаженные плечи. Она захихикала.
— Ты меня не помнишь, а должен бы. Я та девушка, с которой ты танцевал в первый раз в жизни. Самый, самый первый.
Он благодарно осклабился:
— Очень рад.
— Помнишь, с чем ты меня тогда сравнил?
— С мрамором и медом.
— Я по-прежнему похожа на мрамор и мед?
— Да.
— Какое облегчение! Видишь ли, в следующем месяце выхожу замуж за одного адвоката. Он очень богатый и сексуальный — чего еще может желать женщина? — Она держалась напряженно и в то же время весело, и ему это было непонятно. — Я ужасная женщина, Дункан. У меня до сих пор четыре или пять поклонников, и я их сталкиваю лбами, а сейчас я положила глаз вон на ту женщину, которая разговаривает с Эйткеном. Тебе когда-нибудь нравился мужчина?
— Обниматься не хотелось.
Ее голова лежала у Toy на плече, руками он сжимал ее ягодицы.
— Кончай лапать меня, Дункан.
— Прости, — сказал он и отошел к столу с напитками, наполнил стакан виски и проглотил залпом, как лекарство.
Ужасно невкусно. В самом его нутре звучали слова: «Кончай лапать меня, Дункан». Он не мог их вынести, но они сидели в его нутре. Он наполнил стакан хересом и опрокинул — уже вкуснее; потом стакан джина — много хуже; потом отправился наверх, в туалет.
Когда он вошел, комната заметно вращалась. Он закрыл глаза и ощутил падение, как при аварии самолета. Привалился к стене, потом сполз на пол. Обнял унитаз и лежал, дрожа и желая потерять сознание. Когда он открывал глаза, комната вращалась, когда закрывал, она падала. Раздался стук и крики: «Откройте дверь!» — но он простонал: «Подите прочь, мне холодно», и через некоторое время голоса смолкли. Позже послышалось такое странное царапанье и постукивание, что он выпрямился. Стук сопровождался слабыми криками: «Впустите!» — и порывами ветра. В темном стекле окна появилось искаженное гримасой белое лицо, и Toy охватил суеверный страх: он вспомнил, что туалет находится на третьем или четвертом этаже. Наконец он подполз к окну, дотянулся до него рукой и поднял шпингалет. Окно распахнулось внутрь, и в комнату, в брызгах дождя, выпрыгнул Драммонд. Со словами «Не пугайся, Дункан» он губкой обтер Toy лицо и рубашку. Toy сказал:
— Мне холодно, оставь меня в покое.
Двое незнакомцев помогли ему спуститься по лестнице в пустом доме. Открылась дверь, и его ввели в темный сарай с бетонным полом. Он завопил:
— Не хочу сюда, здесь холодно!
Его уложили на холодную кожаную софу, хлопнули двери, и какой-то голос спросил:
— Где вы живете?
— Каулэрская приходская церковь.
— Бога ради, где он живет?
Другой голос назвал адрес на Камбернолд-роуд, софа задрожала и понеслась. Стало ясно, что это часть автомобиля, и, когда тот остановился у подворотни в Риддри, Toy сумел самостоятельно выйти и подняться по лестнице. К счастью, его отец там больше не жил.
Через неделю он настолько восстановил свое самоуважение, что вернулся в церковь. Роспись предстала перед ним в совершенно новом свете. Он крякнул и подпрыгнул, принялся рассматривать ее под разными углами; в голове его вспыхивали новые идеи. Он принялся накладывать краски на палитру, и тут вошел священник.
— Вы устроили себе отпуск, Дункан. Это хорошо. Вам нужно было отдохнуть… Боюсь, я принес плохие новости. Тут побывала пресвитерия Глазго, и… они видели это и не то чтобы очень обрадовались. Конечно, отзывы прессы были не слишком хороши, и цвет кожи Адама несколько неожиданный. Я сказал, что его можно поменять, но им не нравится сам принцип. Боюсь, церковь мы все-таки потеряем.
От злости по жилам Toy побежал адреналин. Он приставил лестницу к стене и спросил:
— Когда?
— Месяцев через шесть или семь. В начале нового года.
— По крайней мере, у меня будет время закончить роспись. — Toy стал подниматься по лестнице.
— Простите, работу придется остановить.
— Почему? — Toy широко раскрыл глаза.
— Поступают жалобы от прихожан. Все эти лестницы, банки и капли краски на полу отвлекают их от молитвы. Церковный совет постановил прекратить работу. Даже мистер Смейл присоединился, а уж поддерживал вас, как никто другой.
— Когда?
— В следующее воскресенье.
В воскресенье священник пришел за час до начала службы и сказал:
— Что ж, Дункан.
Toy спустился, едва передвигая ноги: он проработал всю ночь.
— Я сделал все, что смог за это время.
— Выглядит прекрасно.
— Если кто-нибудь спросит, что это за пятна, скажите, что здесь должно было быть стадо коров.
— О, никто не спросит. На вид все замечательно.
— А если скажут, небо, мол, перегружено, скажите, что я собирался его упростить.
— Все очень красиво, Дункан, но это бы продолжалось целую вечность. Целую вечность.
— А если скажут, что события на заднем плане отвлекают от простых фигур на переднем, скажите, что я и сам начал это замечать, но это мой первый опыт, я ни разу не видел, как работает художник-монументалист, я бы научился по ходу дела. Скажите, мне было не по карману нанять помощников.
Священник поколебался, а потом заявил твердо:
— Заканчивайте роспись, когда вам вздумается, Дункан. Не обращайте на них внимания. Работайте сколько вам будет угодно.
— О! — выдохнул Toy и от облегчения расплакался. Священник похлопал его по плечу и ласково добавил:
— Валяйте дальше, а на них не обращайте внимания.
Больше Toy не мог просить, чтобы церковь оплачивала материалы. Когда у него осталось всего десять фунтов, он понял, что, истратив их, окажется в отчаянном положении; с другой стороны, если он выживет, не трогая эти деньги, то будет, вероятно, жить вечно. Запах вареной капусты, донесшийся из глубин здания, натолкнул его на идею. Вскоре после полудня он вышел в переулок за церковью, где стояли мусорные баки, и нашел вываленные остатки школьных обедов. Он стал ходить туда с тарелкой и подбирать куски хлеба и баранины, комья слипшихся макарон и клецок. Однажды он услышал крик: «Дункан Toy!» — и встретил обвиняющий взгляд миссис Коултер. Он принялся оправдываться:
— Я не ворую. Это никому не нужно.
— Вам должно быть стыдно, такой воспитанный мальчик!
С горкой еды на тарелке он поплелся за миссис Коултер, но на следующий день она принесла в церковь большую миску с крышкой и со словами «Твой обед» поставила на краешек скамьи.
Он отозвался раздраженно:
— Не нужно этого делать, миссис Коултер.
Она фыркнула и вышла, но то же повторилось и в следующие дни недели, за исключением пятницы, когда она оставила две миски. Однажды вечером пришел декоратор, мистер Ренни, и спросил коротко:
— Вам по-прежнему нужна помощь?
— Больше, чем раньше.
— Хорошо. Я стану приходить по вечерам два раза в неделю.
Он начал натягивать на себя комбинезон, a Toy, у которого в последнее время глаза были на мокром месте, удалился в укромный уголок церкви. Вернувшись, он спросил:
— Видите мое древо жизни, мистер Ренни? Оно большое, красивое и стоит не там, где надо. Чересчур по центру. Нужно сдвинуть его на два с четвертью дюйма влево, с плодами, птицами, белками и прочим. Понимаете почему?
— Не спрашивайте меня почему, просто покажите, как это сделать.
— Хорошо, мистер Ренни. Простите мою суетливую болтовню — я боюсь, что вы исчезнете. И не могли бы вы снова на несколько дней одолжить мне леса? Я хочу вернуться к плафону.
— Священнику это не понравится.
— Всего на несколько дней.
Помощь мистера Ренни, приходившего всего на шесть часов в неделю, была настолько кстати, что Toy приятно было говорить с ним, даже когда он отсутствовал.
— Мы ведь работаем не на краю вселенной, а, мистер Ренни? Нет-нет, Каулэр — район исторический. В кинотеатре дальше по дороге имеется гранитная плита — в стене над заткнутым фонтанчиком для питья. Когда-то, должно быть, она лежала плашмя: надпись говорит, что под ней покоится Джеймс Нисбет, который принял мученическую кончину в тысяча шестьсот восемьдесят четвертом году, в этих местах. Наверное, здесь тогда была дикая местность, поросшая вереском. Его расстреляли правительственные войска за то, что он молился не по молитвеннику, а сочинял слова на ходу. Злодеяние? Нет, вопрос закона и порядка. Человек, который отказывается пользоваться надлежащим образом одобренным молитвенником, может угрожать властям, молясь Богу об их смене. И вот, пиф-паф, всего хорошего, Джимми Нисбет. Но через четыре года явилась другая группа политиков, которая решила, что Шотландией вполне можно управлять и без молитвенников. Войска перестали преследовать пресвитериан, которые не желали молиться по молитвеннику, и вновь взялись за католиков, которые молились по латинским молитвенникам. И на месте нынешнего кинотеатра «Казино» (в следующем году его собираются переделать в зал бинго) кости Нисбета накрыли плитой, а на ней вырезали плохонькие стишки, которые заканчиваются вдохновенным вопросом:
Виновна — Англия. Ответь,
Читатель: ты свободен впредь?
Свободны ли мы, мистер Ренни? Конечно, свободны. Мы создаем собственную модель вселенной, и никто не налагает на нас за это проклятия…
Да, мистер Ренни, для мученичества места куда как хватает. Неподалеку на кладбище имеется памятник Бэрду, Харди и Уилсону, ткачам, которые в тысяча восемьсот двадцатом году едва не свергли британское правительство. Положение властей в то время было очень неустойчивым. Незадолго до этого была одержана победа в большой войне, и в стране появилось множество безработных. Механизация обогащала классы собственников, а бедных делала еще беднее — в особенности ткачей. В городах с ткацким производством возникла тайная организация, она планировала призвать к всеобщей забастовке, поубивать министров, напасть на казармы и установить всеобщее избирательное право. Ловко, да? Детали восстания были выработаны по большей части правительственными агентами и на заре великого дня им пришлось потрудиться, чтобы сдвинуть всех с места. Как бы то ни было, в деревнях Стратхейвел и Беллсхилл нашлись энтузиасты, выступившие с красными флагами. Четверо из них водрузили один из этих флагов на Кэткин-Брэс, а потом отправились домой пить чай, так как было ясно, что ничего больше не происходит. И вот Бэрд, Харди и Уилсон были арестованы, осуждены и повешены, и кровавый прилив революции отступил. Далее, в один прекрасный день до правительства дошло, что можно дать право голоса едва ли не каждому и при этом не потерять власть. Безработным помогли перебраться в Канаду, Австралию, Азию и Африку, где они стали жить припеваючи, захватывая землю у туземцев. Британия сделалась империей, все затем зажили счастливо, и в честь Бэрда, Харди и Уилсона, умерших за нашу свободу, был воздвигнут монумент. Но не подумайте, мистер Ренни, что этот пламенный радикализм сделал нас менее религиозными. В Глазго до сих пор полно церквей, построенных за последнее столетие. Половину из них приспособили под склады. Может, мы с вами расписываем самое нарядное в Соединенном Королевстве хранилище велосипедов и телевизионного оборудования.
Позднее он сказал:
— Простите, мистер Ренни, я в это не верю. Я думаю, эту церковь снесут, но прежде нужно довести роспись до совершенства. Когда вещь совершенна, она вечна. Пусть она потом будет уничтожена или постепенно разрушится сама, но ее совершенство сохраняется в прошлом, а прошлое — единственная неизменная часть вселенной. Ни одна власть, ни одна сила, ни один бог не сделает существовавшее несуществовавшим. Прошлое вечно, и каждый день в него падают наши неудачи: разладившиеся любовные связи, нелады в семьях, дети, к которым мы не были добры. Давайте мы с вами, мистер Ренни, сделаем подарок вечности — вещь законченную, совершенную, гармоничную и абсолютно безобидную; вещь, от начала и до конца созданную сознательными, любовными стараниями; вещь, не имеющую ничего общего с орудиями разрушения, вещь, которую не продадут ради собственной выгоды какие-нибудь озабоченные благом общества бизнесмены. И вспомните, мистер Ренни, мы не делаем ничего принципиально нового. В течение пяти или шести тысячелетий египетские, этрусские и китайские художники помещали свои лучшие творения в гробницы, которые никогда не вскрывались. У древних греков и римлян было не меньше Леонардо, Рембрандтов и Сезаннов, чем у нас, но за исключением нескольких квадратных ярдов в Помпее вся их стенная живопись обратилась в прах. Мне не жалко. Слишком много существует цветных фотографий Великого Искусства Прошлого. Не будь цветных репродукций, у искусства середины двадцатого века не было бы причин вообще называть себя искусством… и не будь нас с вами, мистер Ренни.
— Бросьте этот покровительственный тон, — прозвучали слова.
Toy дернулся и уронил кисть: было уже три часа ночи. Слабо засмеявшись, он начал спускаться по лестнице.
— Никогда больше не буду разговаривать с вами покровительственным тоном, мистер Ренни, если вы пообещаете не обращаться ко мне, когда вас здесь нет. Простите, я немного устал.
Спать ему с некоторых пор стало так же нетрудно, как работать, потому что во сне он находился внутри росписи. «Вот оно: земля, небо и солнечный свет, — сказал он Богу, своему отцу, когда они огибали ежевичный куст, а за ними извивала хвост змея. Был ясный день, в приливных лужах ликовали актинии. — Я приведу это все в порядок и верну тебе. Терпеть не могу быть в долгу. Как видишь, с разумной мерой страданий и смерти справился легко». Они подняли глаза на ястреба, державшего в когтях крольчонка, потом помедлили на верхушке утеса. Внизу, на реке, сплеталась шеями пара лебедей, на дальнем берегу первые любовники стояли рядом, преклонив колени. На западном горизонте высился гигантский обрубок Вавилонской башни, вверху размахивали флагами крохотные фигурки; к востоку, на горе Синай, в пятне плохой погоды, священник высекал триангуляционные скрижали Завета. «Секс и история — две проблемы, которые я не могу решить, поэтому возвращаю в той же форме, в какой получил от тебя, только немного уточнив их постановку. К Новому году я закончу, и тогда не буду тебе ничего должен. Хотя я был бы благодарен, если потом получу от тебя нескольких платных заказчиков: мне понадобятся деньги… Прости, я на секунду». Он взобрался наверх и передвинул молнию над Синаем на два с четвертью дюйма вправо, делая ее повторением трещины на древе познания. Просыпаясь, он не чувствовал этого. Пока он лежал с закрытыми глазами, его ум с ленивой мощью кружил по стенам алтаря, задерживаясь на своде, чтобы выбрать участок для работы в тот день. Он даже наблюдал сверху свое тело, свернувшееся на кафедре, как червячок в орехе, и знал, что вскоре поднимет свой рабочий вес на верхушку лестницы, где тот присоединится к мыслям. Тело и ум целиком служили росписи, так что сексуальные фантазии его больше не посещали, и он знал только, когда кисть делалась неподъемно тяжелой, что должен поесть. Самые странные, сродни мечте, моменты случались не тогда, когда он работал. Однажды он сидел у престола и ел комья крема из миски миссис Коултер, а старый священник глядел на него и бормотал: «Да-да, вы настоящий художник. Настоящий».
Позднее он находился в переполненной художественной лавке в центре города, где без спешки и паники воровал краски. Еще позднее он стоял на тротуаре, договариваясь о встрече с Джун Хейг.
— Да не придешь ты! — засмеялся он ей в лицо. — Знаю я, ты не придешь.
— Не беспокойся, я там буду. Угол Пейсли, у моста. Я там буду.
— Я тоже, но ты не придешь.
Он снова засмеялся, так как почувствовал, что этот разговор не происходит сейчас, а происходил два или три года назад.
Сумерки сгустились рано, он работал, щурясь в полутьме, и тут позади раздался кашель. В боковом нефе стояли мужчина и женщина, и, когда глаза Toy привыкли к более яркому освещению на церковном полу, он обнаружил, что женщина была Марджори. Мужчина проговорил сердечно: «Привет, Дункан», а Марджори с улыбкой подняла руку. Toy отозвался: «Привет» — и, глядя на них сверху, слегка улыбнулся. Мужчина сказал:
— Мы навещали в Лензи приятелей и подумали: старые добрые времена и все такое прочее, почему бы не заглянуть сюда и не проведать Дункана? И вот мы пришли.
Мужчина смотрел вверх меж лестничных перекладин.
— У тебя, наверное, зрение как у кошки: работать при таком освещении.
— Выключатель за дверью.
— Нет-нет. Нет-нет. Мне как раз нравится полумрак: так таинственней, если ты меня понимаешь… Впечатляет. Очень впечатляет.
Марджори что-то произнесла, но Toy не расслышал.
— Что? — переспросил он.
— Это не твой обычный стиль работы, Дункан.
Чуть помолчав, Toy отозвался:
— Я пытаюсь показать больше воздуха и света.
Мужчина подхватил:
— Вот именно. Вот именно. — Он отступил назад из алтарного пространства, глядя на живопись и спокойно мурлыкая что-то себе под нос — Ты почти закончил.
— До этого еще далеко.
— Мой взгляд профана почти не видит недоделок.
Toy показал куски, которые предстояло переписать.
— Сколько тебе еще потребуется времени?
— Несколько недель.
— А чем займешься потом? Преподаванием?
— Не знаю.
Toy отвернулся и сделал вид, что работает. Мужчина тут же кашлянул и сказал:
— Ну ладно, Марджори. — И: — Думаю, мы пойдем, Дункан.
Toy обернулся и попрощался. Пара отошла в середину церкви. Мужчина спросил:
— Кстати, знаешь, что мы с Марджори думаем пожениться?
— Нет.
— Ну вот, думаем.
— Хорошо.
В наступившей тишине мужчина добавил:
— Ну ладно, до свидания, Дункан. Когда мы поженимся, приходи в гости. Мы по-прежнему все тебя вспоминаем.
Toy крикнул:
— Хорошо!
Звуки загромыхали по потолку и стенам. Toy видел, как Марджори оглянулась в дверях и подняла руку, но улыбалась она или нет — рассмотреть не смог.
Было уже слишком темно, чтобы работать. Он лег на доски; мысли, путаясь, все время возвращались к Марджори, как кончик языка так и норовит забраться в дырку от вытащенного зуба. Сомнений не было: только что он видел девушку, не выделяющуюся ни особой красотой, ни умом. Он не понимал, почему прежде она воплощала в себе все, чего он желал от женщин. Она так же отличалась от Марджори, как отличался от его матери труп миссис Toy. Неплохо было бы вставить два-три иронических или памятных слова, но она не дала ему такой возможности.
«Это не твой обычный стиль работы, Дункан».
Его охватила дрожь, и он медленно спустился вниз. В теле чувствовалась необычная тяжесть. Он включил свет и осмотрел стенную роспись. Она выглядела ужасно. Toy поднялся на галерею, где хранил для таких случаев большое зеркало. Иной раз когда он слишком долго трудился над росписью на слишком близком расстоянии, отражение в зеркале, где право и лево менялись местами, давало картину новую и волнующую. Теперь же она казалась еще хуже, чем то, что видел невооруженный глаз. Toy швырнул зеркало вниз, на скамьи, и закричал:
— Не Красота! Не Красота! Ничего, кроме голода!
Он попытался прихватить ртом одновременно все суставы пальцев на руке, затем сошел вниз, поискал между скамей, подобрал самый большой осколок зеркала и поспешно стал обходить помещение, ловя новый свежий ракурс своей работы. Он стремился к гармонии нежно-голубого, коричневого и золотого, оживленной там и сям искрами чистых цветов, а видел только грубый черный с серым, кричащие красный и зеленый. Пытался изобразить человеческие тела в глубине мягкого света, делящего пространство с облаками, холмами, растениями и животными, однако глубина его пространства едва превышала фут, а люди были втиснуты в него, как в узкий чулан. На росписи был показан мир-западня, искривленный мир неврастеничной девственницы. Он запустил в алтарь осколком зеркала.
— Это не искусство! — выкрикнул он, наклоняя голову и бешено ее расчесывая, — Не искусство, а просто голодный вой. О, зачем она меня выследила? Почему не осталась? Как я могу создать для нее прекрасный мир, если она мне отказывает? О Боже, Боже, Боже, дай мне убить ее, убить ее! Мне нужно на улицу.
Он зашел в уборную при ризнице, стащил с себя халат и комбинезон и начал умываться. Наверху хор участниц Каулэрского женского благотворительного клуба завывал: «Кто ныне сокрушается?» Пока он при помощи газеты, смоченной скипидаром, оттирал краску у себя с колена, ему на глаза попалась реклама какого-то фильма под названием «Летчик-испытатель». Мужское лицо, твердое, но тронутое мукой, смотрело в небо из кабины с мягкой обивкой, в окружении микрофонов, кабелей и приборных шкал. Рядом стояла в профиль женщина, спиной к летчику, но обернув к нему голову с призывной улыбкой. Темными короткими волосами и контуром губ она напоминала Джун Хейг. Она была босая, в ножных браслетах и черных газовых шароварах с разрезом от талии до щиколотки. Черная газовая рубашка без рукавов прикрывала груди, но оставляла на виду ложбинки между ними, горло и талию. Постепенно подняло голову сексуальное воображение Toy и начало свои игры с неспешным раздиранием одежд, но он смял газету и отбросил в сторону, говоря себе:
— Женщины такими не бывают. Или они кажутся такими, а потом: «Кончай лапать меня, Дункан». Но это моя вина. Я видел их с другими мужчинами на автобусных остановках, как они к ним жались, заглядывали в глаза, откровенно показывая, что хотят понравиться или что счастливы чувствовать себя желанными. Но я непривлекателен. Неважно. Чем бы кормились проститутки, не будь таких, как я? Мое место на Бат-стрит.
Надевая костюм, он заметил в кармане куртки две уцелевшие банкноты по пять фунтов. Он вернулся в церковь, чтобы выключить свет, и уловил там вонь — такую сильную, что на мгновение подумал, не начинается ли пожар. Потом узнал сладкий запашок гниения, появившийся после смерти его матери. Невесело засмеявшись, он сказал:
— Все еще на месте, старушка? И если нос меня не обманывает, стала еще больше. Посмотрим, поможет ли Бат-стрит от тебя избавиться.
Было десять часов, и трамвай шел в город почти пустым. Toy сел и, покусывая сустав пальца, уставился в окно. Порочно-соблазнительные видения меркли при мысли о мирном сне в объятиях женщины, делающей вид, что любит тебя. Он вышел из трамвая и отправился вдоль Уэст-Риджент-стрит. На противоположных углах Блитсвуд-сквер стояли две женщины. Он миновал их быстрым шагом, потом затормозил, ругая себя за трусость. Вспомнил, что у него уже два или три дня не было во рту и маковой росинки. Купил в магазине у Чаринг-Кросс упаковку чипсов и, хрустя ими, пошел по Бат-стрит. На углу стояла женщина, одетая в красное пальто, с большой черной сумкой. Для проститутки она выглядела чересчур пожилой и солидной, однако даже по ту сторону улицы он вроде бы ощущал на себе ее косой взгляд. Он опирался на ограждение, доедал чипсы, и сердце у него в груди колотилось. Смял и уронил картонную упаковку и собирался уже перейти улицу, как заметил прохожего. По противоположному тротуару к женщине приближался нетвердой походкой какой-то коротышка. Она обернулась. Он замедлил шаг, пошарил в карманах и извлек пачку сигарет. Мужчина и женщина обменялись несколькими словами, потом женщина взяла сигарету, мужчина поднес огонек, и они двинулись вместе к Сочихолл-стрит. Полный гнева и облегчения, Toy пошел дальше и завернул в кафе у театра Грина. Заказал кофе и сидел до тех пор, пока итальянец за стойкой не начал водружать стулья на столы и мести пол. Идея снять проститутку не внушала теперь ничего, кроме тоски, но отступать было некуда. Ни в церковь, ни домой ему не хотелось возвращаться никогда. Он вышел на Ренфилд-стрит.
Уже наступила полночь, но прохожие все еще попадались, шагали поспешной походкой один или два щеголя, на углу читал газету какой-то праздношатающийся в грязном пальто. На противоположной стороне дороги остановились две женщины. Они были молодые и высокие, в черных, отороченных мехом пальто нараспашку, под которыми виднелись платья. Одна отставила ногу, задрала платье до середины бедра и принялась поправлять чулок. Ее спутница надменно огляделась. Toy остановился, живот пронзила стрела нервного возбуждения. Махнул рукой и перешел улицу, стараясь изобразить улыбку. Обратился к женщине, которая стала одергивать платье:
— Привет. Мы, кажется, знакомы.
Другая женщина сказала:
— Ошибаетесь. Вы знакомы не с ней, а со мной, — и уставилась на него.
Он отозвался:
— Хорошо.
Вторая женщина выпрямилась.
— Увидимся позже, Грета.
— Ага, хорошо. Погоди, отойдем на минутку.
Они отошли в сторону и начали шептаться. У обеих были бронзовые волосы с одинаковой химической завивкой. На Грете было платье в обтяжку, обрисовывавшее кувшинообразный изгиб ее бедер. Спереди оно было застегнуто на пуговицы, от которых разбегались складки, похожие на параллели. Toy был взволнован и озадачен тем, что все идет как по маслу. Девушка поменьше ростом попрощалась: «Доброй ночи, Грета. Доброй ночи, верзила» — и ушла. Другая взяла Toy под руку. В ноздри его ударил сладкий запах дешевых духов. Он спросил:
— У тебя есть куда пойти?
— Конечно.
— Возьмем такси?
— Ага. Давай шиканем.
Он махнул приближавшемуся такси и, чувствуя себя уверенно, проследил, как оно подкатило к бордюру. Они сели в машину, женщина назвала адрес. Toy стало уютно, он откинулся на спинку сиденья. Женщина спросила:
— Сколько времени тебе нужно? Немного?
— Всю ночь, пожалуйста. Я чуточку устал.
— Это влетит в копеечку.
— Сколько?
— Ну-ну, не дергайся, десять фунтов.
Toy был слегка ошарашен.
— Так дорого?.. У меня только девять фунтов, шестнадцать шиллингов и десять пенсов. Это пока я не уплатил за такси.
— Пожалуй, этого хватит.
Он заколебался, потом произнес:
— Меня будет непросто раскочегарить. Я холодный как рыба.
Она похлопала его по коленке:
— Я тебя раскочегарю. Умения мне не занимать.
Такси остановилось у белого портика церкви. Toy расплатился с водителем и вслед за женщиной выбрался на тротуар.
— Мы что, венчаться собираемся?
— Я живу рядом, за углом.
Они вошли во двор внутри квартала, где располагалась его прежняя мастерская. По лестнице Toy поднимался с трудом. Грета спросила:
— Тебе нехорошо?
— Чуточку устал, вот и все.
В матовом окошке у двери имелась черная треугольная дырка. Грета сунула туда руку и вынула ключи. Открыла дверь, тщательно закрыла ее за собой и Toy, шепнула, чтобы он не шумел. Провела его в темноте по низкой скрипучей лестнице, открыла и закрыла еще одну дверь, тронула выключатель, и Toy увидел розоватый свет настольной лампы в розовом атласном абажуре. Они находились в уютной мансардной спаленке с покатым потолком. Женщина включила электрический свет, сняла пальто и села на кровать, глядя на Toy. Он начал раздеваться.
Немного позже она с внезапной подозрительностью спросила:
— Что это?
Toy тяжело дышал и не отзывался.
— Стой! Что это?
— Ничего.
— И это ты называешь «ничего»?
— Это экзема, она не заразная, гляди…
— Не надо! Стой! Прекрати!
Она встала и начала одеваться.
— Мне нельзя рисковать.
Toy глядел на нее с дурацки распахнутым ртом. Он не мог поверить в происходящее. Женщина застегнула на себе платье.
— Вставай! — грубо потребовала она.
Он медленно сел и начал одеваться. Его рот по-прежнему был открыт. Раза два он застывал, уперев взгляд в пол, и она велела ему поторапливаться. У него закружилась голова, и он попросил:
— Дай посидеть минутку. Она отозвалась уже не таким грубым тоном:
— Мне нельзя рисковать.
— Это не то, что ты подумала. Никакой заразы или инфекции.
Он вынул из кармана и положил на стол три фунтовые бумажки.
— За что это?
— За потерю времени.
— Забирай обратно.
Он глядел на деньги, не двигаясь. Она схватила их и сунула в карман его куртки. Toy встал и надел куртку. Женщина проводила его вниз по лестнице.
Медленно переставляя ноги, он переулками доковылял до жилища Драммонда, открыл дверь со сломанным замком и тихонько пробрался в комнату, примыкавшую к прихожей. В отсвете уличного фонаря было видно кресло из искусственной кожи с китайскими узорами на сиденье. Toy сдвинул его, сел, уперев локти в колени и склонив подбородок на костяшки пальцев; он сидел так, пока за окном, над крышами, не занялась холодная заря, а его зубы не начали выбивать дробь. Временами в снах наяву он казался себе одним из предметов обстановки, подобным часам на каминной полке или орнаменту на полу. Звуки голосов на кухне стукались в него так же, как в другие предметы. Однажды мимо двери прошел мистер Драммонд, бормоча вслух: «Чушь собачья…», затем донеслись шумы из уборной. Чтобы согреться, Toy обернул себя ковриком. Ему начало сниться, что он сам — коврик, ковер из плоти и крови, с дыркой. Из этой дырки должно было явиться что-то ужасное, Toy обонял его холодное дыхание. Послышались быстрые шаги и крик: «Приживала и попрошайка!»
Открыв глаза, Toy увидел женщину, довольно пожилую, но живую и стройную, которая уставила на него обличающий взгляд. Одну руку она упирала в бедро, в другой держала птичью клетку с чучелом канарейки на жердочке. Женщина опустила глаза на клетку, и они наполнились слезами.
— Бедненький мой Джоуи, — тихо шептала она. — Бедненький мой Джоуи. Проклятая котяра. Приживала и попрошайка! — вновь выкрикнула она. — Я этого не вынесу!
Вошел широким шагом Драммонд.
— Ма, не распускайся. О, привет, Дункан. Ма, бога ради, приготовь себе чашку крепкого черного кофе.
— Больше мне не вынести! Забил весь дом разными Молли и Джанет, мне уже бежать хочется от одного их запаха, потом твои дружки-лоботрясы пробираются потихоньку и переставляют фарфор моей дорогой сестры; больше я этого не вынесу!
— Прости, Дункан, — невесело извинился Драммонд.
Взяв мать под локоть, он вытолкал ее из комнаты. Toy пошел прочь.
Утро было ясное, город уже весь пропах дешевыми духами. Toy мрачно прибрел в кондитерскую Брауна, где час или два просидел в тепле среди звяканья ложек. Голова болела. Какая-то невысокая девушка, подсев к нему, проговорила:
— Привет, Дункан, ты сегодня очень нарядный. Костюм шикарный, только что помят немного.
Toy уставился на нее. Она продолжила:
— Помнишь, однажды ты сказал, что болеть иногда бывает полезно?
Он не отводил глаз.
— Так вот, то же самое мне сказал доктор. Знаешь, когда мне было три года, моя мать покончила с собой, отчего, наверное… и тогда я пошла жить к тете, и доктор думает, я довела себя до болезни… чтобы за мной ухаживали. Я, мол, сперва внушила себе плеврит, потом малокровие, потом простуды, так что теперь мне надо к психиатру. А как дела у тебя?
Toy все глядел. Он улавливал ее слова, но не обнаруживал в них смысла.
— Слышал, кто-то, не помню кто, сказал, что ты гений? Не знаешь ли, кто это?
Toy глядел.
— Фамилию я забыла, но он художник… Кажется, имя начинается на «Б». Очень известный. Так или иначе, ты должен себя чувствовать… довольно… Я жду здесь Питера, он вот-вот придет. Знаешь, что я вышла замуж?
Toy неловко поднялся на ноги и выбрался на улицу. У ближайшего светофора остановился трамвай, идущий в Риддри, и Toy не без труда забрался внутрь. Сиденье в нижнем этаже показалось ему собакой. Когда Toy глядел на него или гладил ладонью, это, безусловно, было сиденье, но когда он, ослепленный блеском, закрывал глаза, оно казалось гигантской собакой. Добираться до дома было трудно. В доме он присел на корточки на коврике у очага и прижал кулаки к ноющему лбу. Через некоторое время коврик встал, отправился в спальню и вывалил Toy в кровать. Стянул с него одежду и ботинки и накрыл его одеялами. Подобно тонне кирпича, на Toy обрушилось с потолка забытье.
Пробудился он в воздухе над своим телом, которое лежало с разинутым ртом и открытыми глазами, свесив голову с краю подушки. Toy подумал, не покинуть ли его, но оно задвигалось, застонало, и он разом с ним воссоединился и сел. Его переполняло вялое спокойствие. Шоссе за окном молчало, на верхнем этаже и внизу тоже было абсолютно тихо. Воздух наполнял легкие и вытекал наружу так легко, что Toy вообразил бы себя покойником, если бы не чувствовал голод. Откинул тяжелые одеяла, спустил ноги на пол, осторожно попытался встать и упал. Содрогаясь от смеха, полежал немного (головой под стулом), все так же лежа натянул на себя одежду и пополз в кухню. Голова его моталась из стороны в сторону, язык бормотал: «Что угодно за кусочек кожуры, что угодно за кусочек сухой кожуры». Подняв себя только что не за уши, он съел две овсяные лепешки, вымыл и сгрыз увядшую морковку, и его желудок отказался еще что-нибудь принимать. Он сел на стул и постарался расставить мысли в голове, как фигуры на шахматной доске, но их было мало, они были крохотные и все проскальзывали между пальцев, так что он засмотрелся на паука, сидевшего на электрической плите и дергавшего ногами, которых у него было в большом избытке. Toy стало противно, и он со всего маху обрушил на паука кулак, но, убрав руку, обнаружил, что насекомое сидит и дергается как ни в чем не бывало. Войдя в раж, он бил и бил кулаком, но так и не расплющил паука, а потом остановился, потому что ушиб руку о металлическую поверхность плиты.
Внезапно из воздуха донеслись слова, нашептанные невидимым клювом. Toy напрягся, сказал: «Да», держа спину прямо, вышел из дома, прикрыл за собой дверь и принялся ощупывать карманы — вдруг найдутся ключи.
— Зачем столько карманов, — пробормотал он. — Часть нужно зашить. Ох.
В дверях напротив сидела кошка миссис Кохун и глядела на него. Голова и горло у нее частью отсутствовали. Правая сторона была отрезана, и он видел сечение мозга, белое с розовым и складчатое, как низ шляпки гриба. Кошка зевнула, широко открыв половину рта и раскатав язык по белым остроконечным зубам. Toy видел его до самого корня в узком коридоре глотки. Губы у Toy зашевелились, неразборчиво рассказывая о его ужасе. Пальцы стиснули холодную сталь ключа. Сжимая его ради спокойствия, Toy направился к улице. Воздух был теплый, небо черное как сажа. Красная планета в его середине выпускала круги темного воздуха, похожие на круги на воде от брошенного камня. Toy послушался шепота и повернул налево. Шептала черная ворона, летевшая у него за головой. В глубокой тишине его приказы звучали очень четко. Он сам был этой черной птицей, смотревшей сверху на Дункана Toy и на улицу, по которой он шел. Временами он устремлялся в конец улицы, оставляя позади шагающую фигурку, или, наоборот, отставал и следовал за нею поодаль. На перекрестках он подлетал ближе и приникал клювом к самому уху, чтобы шепнуть: «Поверни туда, поверни сюда». Один тупик упирался в ржавые ворота, скрепленные цепью и увитые вьюнком, но он протиснулся между кривыми прутьями. Он увидел малиновую планету, окруженную растениями в форме пагод, хрупкие мясистые стволы которых выделяли белый сок. С гаревой дорожки, у него из-под ног, взлетела ворона, хлопая крыльями и отчаянно каркая:
Мошка крошка халигалам
голова заштрихована небо расколото
и Джон Нокс закутил ки-кар-галам
и все боги горбаты-ки-кар кар-кар-кар.
Toy пошатнулся, ноги его заскользили, и он взлетел. Ворона парила на сотню футов ниже. Его местоположение и скорость зависели от вороны. Они пересекли тусклую ленту заросшего канала, и Toy заглянул в помещения, где висело белье, а под ним женщины орудовали утюгами, мужчины без пиджаков читали газеты, в темных спальнях лежали под стегаными одеялами дети и любовники. Как на трапеции, он взлетал над разрезанными сотами города. Запутанный клубок городской жизни сперва зачаровал его, потом оттолкнул. Toy закрыл глаза. Ноги его наконец коснулись земли.
Он налег животом на балюстраду моста и сложил руки на парапете. Его тошнило. Река сжалась в узенькую струйку среди высохшего, в трещинах, ила. К востоку, под висячим мостом, галдела над мертвечиной негустая туча чаек. Подземное бормотание, зародившееся как вибрация у него под подошвами, выросло, ударило в уши и, как громовой раскат гонга, перекатило горизонт. Toy поднял голову и увидел товарные склады на левом берегу. Город за ними врастал в небо. Первыми восходили башни городского управления, далее бугор Роттен-роу, где светились все окна квартир, затем низкий и толстый шпиль собора с башней и нефом и скопление куполов соседнего Королевского лазарета и еще дальше, как последняя секция телескопа, истлевающее нагромождение некрополя с колонной Джона Нокса, которая доминировала над всем остальным. Книга в руке каменного человека ударила по пульсирующей планете, от книги побежала синяя тень, достигла сердца Toy и заморозила его. Город со всех сторон стремился в небо. Фабрика, университет, газгольдер, шлаковые кучи, крыши жилых домов, парки, переполненные деревьями, — все тянулось вверх, пока горизонт не превратился в края чаши, на дне которой стоял Toy. На краю теснились наблюдатели. Оттого, что столь многие наблюдают всего лишь за ним одним, его охватила бешеная жалость к себе, и он ответил неприличным жестом. Одна из наблюдавших соскользнула с края и двинулась вниз, прячась за крышами. Toy закрыл глаза и вообразил, как она спускается по улицам, подобно капле воды, стекающей по краю чаши; потом он перешел мост и встретил ее на углу Пейсли.
Она улыбнулась, взяла его под руку, и он оказался на высоте положения. Видя, как ловко он сумел на ходу примостить руку ей на талию, как она хихикает его шуточкам, он ухмыльнулся. Он хлопал крыльями и кувыркался в воздухе над головами у пары, разражался неудержимыми криками веселья, потом приблизил клюв к уху, чтобы дать советы. Пара взбиралась по узкой дороге, сопровождаемая взглядами толпы. Время от времени слева или справа мелькало знакомое лицо, но ему пришлось полностью сосредоточиться на Марджори, напевать ей в уши слова, от которых она улыбалась, и удерживаться от смеха. Она не замечала, что рука, сжимавшая ее ладонь, бесчувственна, как гранит, — ему стоило усилий не раздавить ее пальцы. Они перешли канал по хлипким доскам моста, миновали несколько складов и взобрались по травянистому косогору. Toy шел первым и вел за собой Марджори, она смеялась; он потянул ее на траву и каменными руками коснулся ее туловища, шеи. Она начала сопротивляться.
— Живей-живей-живей! — крикнула ворона. — Прикончи ее живо.
Он придвинул свой каменный рот к ее горлу, в уголок, где челюсть подходит к уху, и прикончил ее живо.
Он проснулся под моросящим дождем, чувствуя корку на губах и рядом с собой нечто, чего не желал видеть. Попытался лететь домой, но дыхания хватало лишь на короткие перелеты, а в промежутках он полз по скользкой береговой полосе. Поднимаясь по лестнице, он заваливался то в одну сторону, то в другую, а в доме улегся на пол прихожей и начал хрюкать — главным образом ловя воздух, но попутно желая привлечь к себе внимание. Он хрюкал все громче, пока какой-то полисмен не взломал дверь. Toy ждал, что его поведут в тюрьму, но рядом оказался врач, они с полисменом подняли его и уложили в постель. Доктор сделал ему укол морфия, и он сладко заснул. Очнулся он в Южной общей больнице, где провел почти две недели.
Ланарк смотрел через окно палаты на постель, которая казалась отражением его собственной: только фигуру, на ней лежавшую, скрывали простыни.
— Toy в самом деле убил кого-то, или же это была очередная галлюцинация?
Я могу рассказывать историю только так, как видел ее он.
— Но полиция арестовала его?
Нет. В больнице он смутно продолжал ожидать ареста, однако никто за ним не являлся, и это его беспокоило. Ему хотелось избавиться от всего того, что он знал, и арест этому бы способствовал.
— Значит, это была галлюцинация.
Вовсе не обязательно. В тысяча девятьсот пятьдесят шестом году в Британии официально зафиксировано сто пятьдесят убийств, треть из них осталась нераскрытой. Toy определенно подозревал, что совершил нечто преступное, но для того, чтобы сделать признание в полиции, требовалось усилие, поэтому он много не раздумывал и вволю отсыпался. Наяву он больше не мечтал. Его сознание спеленала тугая повязка бесчувственности.
У него обнаружили ушиб руки, истощение и бронхиальную астму и стали давать кортизоновые стероиды — новый препарат, излечивающий астму за два дня. На прочее потребовалось больше времени. Социальный работник при больнице хотел связаться с мистером Toy, но Toy не сообщил адреса, заявив, что навестит отца после выписки, хотя на самом деле и не собирался.
Выписавшись из больницы, Toy зашел к себе и собрал небольшой холщовый рюкзак: положил туда запас одежды и набор для бритья.
— Вы сказали, что он перестал бриться.
Toy вновь начал бриться после статьи в «Ивнинг ньюс», чтобы не походить на газетную фотографию. В рюкзак он добавил и старый компас мистера Toy. С девятью фунтами в кармане, не считая мелочи. Toy отправился на автобусную станцию в конце Парламентэри-роуд. Он подумывал о Лондоне — с тем, чтобы скользить вниз по глобусу к шумному и многолюдному югу, однако на станции стрелка его мысленного компаса внезапно развернулась на сто восемьдесят градусов и указала на северные горы и прибрежные бухты. Toy решил все же повидаться с отцом.
Взгляните, как Toy едет по автобусному маршруту, описанному в начале книги первой (глава 18), только большую часть пути он дремлет и выходит из автобуса в деревне Гленко. Он шагает по узкой тропе к молодежной турбазе: дорога представляет собой тоннель в зарослях. Сейчас осень: горы переливаются пурпурными, оранжевыми и зеленовато-золотистыми красками, но яркость их приглушена серой дымкой.
— Исключите местный колорит.
Ладно.
Еще нет пяти часов, и некоторые альпинисты ждут на крыльце турбазы. Toy, обойдя здание, останавливается у входа в дирекцию, но, прежде чем постучать, заглядывает в окно. В чистенькой комнате на стенах развешаны небольшие акварели с изображением Лох-Ломонда, которые висели раньше в гостиной в Риддри. Toy узнает также книжную этажерку, письменный стол и деревянную табакерку, вырезанную в форме совы. Отец сидит с книгой в мягком кресле у теплой печи. На низком столике возле его локтя — чайник под стеганым чехлом, несколько чашек, сахарница из граненого стекла, молочник и тарелка с печеньем. На диване напротив сидят две женщины. Седой идет седьмой десяток; вторая — темноволосая, лет сорока — годится ей в дочери. Женщина постарше вяжет, помоложе — читает. Спокойный уют комнаты настолько завершен, источает такую совершенную невозмутимость, что Toy чувствует себя не вправе сюда вторгаться. Он может только разрушить идиллию, но не войти в нее составной частью, поэтому он, отыскав проход в живой изгороди, выбирается на дорогу и возвращается в деревню.
Выпив чаю в ресторане для туристов, Toy гадает, что ему делать дальше. Вернуться в Глазго он считает невозможным — и устремляется в Форт-Уильям.
Дорога по берегу озера утомительна: возле Баллахулиша Toy теряет дыхание и вынужден присесть на низкий каменный забор рядом с потоком автомобилей, ожидающих очереди на паром. Стоя у своей машины, дама-американка смотрит на лесистую верхушку холма, где торчит сооружение из белого камня, похожее на старинную бензоколонку.
— Вы не знаете, что это такое? — обращается она к Toy с вопросом.
Toy отвечает, что, по его сведениям, так обозначено место, где был убит Колин Кэмпбелл, по прозвищу Рыжий Лис. Дама улыбается:
— Я могла читать об этом в «Похищенном» Роберта Стивенсона?
Toy говорит, что это вполне возможно.
— Вы неважно выглядите. Могу я вам чем-то помочь?
Toy ссылается на болезнь и говорит, что это скоро пройдет.
— Мой муж тоже страдалец, — замечает дама и садится в машину. Потом выходит из нее и протягивает Toy бумажный пакетик с несколькими голубыми и розовыми пилюлями в форме торпеды. — Примите одну, это новое средство, — предлагает дама.
Toy проглатывает пилюлю, и спустя мгновение по его телу разливается теплое блаженство. Он смотрит на даму с обожанием.
— Не принимайте больше четырех пилюль в день, — предупреждает дама. — Это вас перевозбудит. Мы едем в Маллейг, вас подвезти?
Toy вступает на обособленную частичку Америки. Сиденья обиты, по-видимому, мягкой бизоньей шкурой, температура на пять градусов выше температуры тела, где-то негромко играет оркестр. Шум мотора совершенно неслышен, и после переправы на пароме горы и озера мелькают за окном с огромной скоростью, подобно прокручиваемой киноленте. Водитель — немногословный человек с толстой шеей — осведомляется у Toy, куда он направляется. Поколебавшись, Toy заявляет, что ему нужно попасть в Стер.
— Возможно, Генри кажется вам не слишком разговорчивым. У президента Эйзенхауэра нарушено мозговое кровообращение, и реакция на бирже неважная.
Toy прикрывает глаза и, как сквозь туман, видит отца и сестру посреди серого поля. Мистер Toy держит моток пряжи, которую сестра сматывает в клубок. Открыв глаза, Toy видит, что уже стемнело и что автомобиль взбирается по крутому извилистому въезду к зданию, смахивающему на замок Балморал, однако с неоновой вывеской отеля на фасаде. Американская дама говорит:
— Мы нашли Стер на карте: сегодня вам туда никак не добраться. Мы собираемся здесь переночевать и предлагаем вам поступить так же. Тут немного дорого, но…
Дама явно намерена сделать Toy щедрое предложение, но Toy перебивает ее замечанием, что хороший ночлег дороже любых денег. Все покидают машину и входят в отель. У конторки портье Toy объявляет, что не голоден и намерен немедленно лечь в постель. Ему желают спокойной ночи.
Отель громадный, и Toy удивлен теснотой предоставленного ему номера. Он сильно задыхается, но ложится в постель, принимает две пилюли и немедленно засыпает.
Утром сквозь сон Toy смутно слышит, как в дверь стучат раза два или три, сообщая о времени; наконец около одиннадцати он поднимается. Дышится ему легко, но сознание притуплено, в теле тяжесть. Он пропустил завтрак и с чувством неловкости пьет кофе с тостом в углу просторного холла. Оплачивает счет у конторки портье и выходит из отеля. День ветреный, пасмурный. Нежелание возвращаться заставляет его свернуть с длинного подъездного пути; к тому же порывы ветра толкают его в другом направлении. Обогнув отель, Toy бродит по лужайкам, ощупывая в кармане последние полукроны и остатки мелочи. Проходя мимо прямоугольного пруда с кувшинками, он швыряет монеты в воду. Дорожка ведет через заросли рододендрона к воротам. Toy выходит на вересковую пустошь.
Вересковая пустошь полого простирается к хребту между двумя скалистыми холмами. Тропинки туда нет: порой ноги Toy с хлюпаньем погружаются в топкие, поросшие мхом участки. До хребта он добирается часа два-три, а потом делает передышку у беспорядочной груды камней с подветренной стороны. Дальше пустошь наклонно опускается к океану, но обширный бугор загораживает берег. Перед глазами Toy суша вдается в серый водный простор узкими полосами: кое-где видны поля, дальше скалистые участки переходят в горы. Одна из вершин, вероятно, Бен-Руа. На поверхности камня поблизости Toy замечает вырезанную надпись:
На этой дорожке 28 августа 1902 года завтракал после охоты на дичь король Эдуард.
Надпись почему-то вызывает у Toy приступ смеха: он долго смеется, хотя ему и не очень весело. Он принимает еще одну таблетку, от которой ему становится лучше, но не намного, и остальные таблетки он выбрасывает. Ветер повеял холодом. Выпрямившись, Toy рассеянно смотрит на компас. Стрелка указывает к подножию холма.
Шагнув немного вперед. Toy видит перед собой площадку, которая справа, слева и спереди обрывается, переходя в склон. Это как будто мыс, но попутный ветер, наклон почвы и инстинкт побуждают его не сворачивать. Он оказывается на краю мыса, среди покатых участков, поросших вереском, и беспорядочно нагроможденных каменных обломков. Поначалу спускаться не слишком трудно, затем приходится исхитряться, пробираясь дальше по вымоинам между осыпающимися камнями. В конце концов Toy падает и лежит под валунами среди сохлого папоротника-орляка с мыслью: «Мне больно и плохо». На ноге кровоточит глубокая царапина, ноет плечо. Тело покрыто липким потом, сердце глухо стучит в груди. Мне нужно вымыться, думает Toy. Он сбрасывает с плеч рюкзак, стаскивает пальто, куртку, вязаный жилет; теперь, чувствуя холод, он шагает вниз по прибрежному скату, усеянному крупной галькой, похожей на каменные яйца или картофелины. Камни разъезжаются под ногами Toy, он неуклюже ступает по ним.
Первая волна ощущается слабо, но дно понижается круто, и вторая, накатившаяся внезапной громадой, ударяет Toy в грудь, сшибает, затопив целиком, с ног и отшвыривает назад на мелководье, на скользкие голыши. Toy поднимается на ноги, отфыркиваясь; намокшая рубашка неприятно прилипает к коже. Гневно хохоча, Toy стягивает ее с себя и идет навстречу морю, выкрикнув: «Нет, ты от меня не отделаешься!» Он кидается головой в набегающие волны, с усилием разводя их руками, но чувствует, как, выпрямляясь, поднимается над поверхностью выше и выше. Ногами Toy упирается в затопленную гряду: по пояс в воде, он добирается до обрыва и делает шаг вперед — в текучую стихию. Он ныряет и выныривает, барахтаясь в жгучей соли, единственно стараясь избавиться от необходимости дышать. Мозг заполняет гулкое буханье, в панике Toy открывает глаза и сквозь жгучую соль видит зеленое мерцание. И когда наконец, судорожно хватаясь, словно ногтями, соскальзывающими с уступа, за последние остатки воздуха, покидающие легкие, Toy поневоле приходится сделать вдох, внутрь его вливается — нет, не боль, а всеуничтожающее блаженство.