Приложение

В дополнение к книге представляется логичным поместить две прежде опубликованные статьи. В первой обосновывается гипотеза, что одно из стихотворений Юрия Живаго — «Белая ночь» — могло послужить основой позднего фрагмента воспоминаний об А. Блоке К. Чуковского. Это свидетельствует, что текст исторического романа и стихотворной части передавал дух эпохи (это отмечали уже первые слушатели начальных глав «Доктора Живаго») так, что мог вызывать в памяти прежде упущенные эпизоды (мемуарный текст Чуковского дополнялся им с начала 1920-х и до 1960-х годов).

Другая статья посвящена обрисовке деталей общественно политической атмосферы, значимых для истории возникновения романа и реакции на его публикацию за рубежом.


Статья «„Белая ночь“ Б. Л. Пастернака и „Из воспоминаний об Александре Блоке“ К. И. Чуковского: о возможностях взаимодействия лирики и мемуарного текста» опубликована в журнале «Русская литература» (2021. № 3. С. 128–134).

Статья «Из истории борьбы за публикацию „Доктора Живаго“ в СССР» опубликована в сборнике: The Life of Boris Pasternak’s Doctor Zhivago / Ed. by L. Fleishman. Stanford, 2009. P. 128–141 (= Stanford Slavic Studies. Vol. 37).

«Белая ночь» Б. Л. Пастернака и «Из воспоминаний об Александре Блоке» К. И. Чуковского: о возможностях взаимодействия лирики и мемуарного текста

Стихотворение «Белая ночь», написанное в 1953 году, располагается четвертым среди 25 стихотворений предпоследнего поэтического цикла Пастернака, или семнадцатой части «Доктора Живаго». Соответственно, о чем многократно писалось, все стихотворения так или иначе сопряжены с прозаическими частями романа. Ядро стихотворений Юрия Живаго составляют тексты, образующие евангельский подцикл: от «Рождественской звезды» до «Гефсиманского сада». Существенная часть других («Гамлет», «На Страстной», «Август», «Рассвет», «Земля») оказывается с ними в тесной мотивной или тематической связи. Однако как раз «Белая ночь» не имеет очевидных перекличек с евангельскими стихотворениями. Оно принадлежит к тем, которые легко назвать любовными: например, «Хмель», «Осень», «Свидание». При этом отметим, что любовная тема отчетливо присутствует в «евангельской» «Магдалине», еще и таким образом объединяя разные стихотворения цикла.

В основе любовных стихотворений (по крайней мере «Осени» и «Свидания») оказываются внероманные биографические обстоятельства — любовные отношения Пастернака с последней возлюбленной, Ольгой Всеволодовной Ивинской, пришедшиеся на время работы над «Доктором Живаго». В своих воспоминаниях «В плену времени» Ивинская объясняет в сугубо биографическом ключе очень многие обстоятельства и детали как прозаических частей романа, так и произведений его главного героя. Однако со стихотворением «Белая ночь» дело обстоит иначе. Его образы Ивинская также сопрягает с обстоятельствами отношений с Пастернаком, но при этом никак не привязывает к ним сюжет[254]. С одной стороны, нет сомнений, что поэтические тексты не могут не быть связаны с личными биографическими обстоятельствами, тем более любовные; с другой стороны, столь же очевидно, что поэзия не может и не должна быть буквальным отражением сколь угодно важных жизненных событий автора.

В любом случае сюжетные обстоятельства, равно как и время и пространство, ясно обозначенные в «Белой ночи», не относятся к Москве и времени писания романа. Но здесь возникает еще одна принципиальная особенность этого стихотворения: изображенная в нем петербургская картина никак не связана с прозаическими частями романа, ни разу не описывается пребывание Живаго в Петербурге[255], ни одна из его возлюбленных не соответствует собеседнице героя стихотворения[256].

Уже первая строфа «Белой ночи» отчетливо вводит представление о временной дистанции, отделяющей лирического повествователя от сюжетных обстоятельств стихотворения; при этом обозначается не только пространство снимаемой героиней квартиры или комнаты и города, но и, скорее всего, время — до Первой мировой войны, когда и город и сторона были переименованы:

Мне далекое время мерещится,

Дом на стороне Петербургской.

Дочь степной небогатой помещицы,

Ты — на курсах, ты родом из Курска.

Ты — мила, у тебя есть поклонники.

Этой белою ночью мы оба,

Примостясь на твоем подоконнике,

Смотрим вниз с твоего небоскреба[257].

Отметим, что здесь столь же точно, как время и пространство, что не очень свойственно лирике Пастернака, обозначен социальный статус героини. Далее после обилия конкретных и будничных деталей первых двух строф возникает атмосфера тайны, создаваемой картиной петербургской белой ночи, которая будет постепенно расширяться от фонарей[258] до панорамы города и пространства за Невой:

Фонари, точно бабочки газовые,

Утро тронуло первою дрожью,

То, что тихо тебе я рассказываю,

Так на спящие дали похоже!

Мы охвачены тою же самою

Оробелою верностью тайне,

Как раскинувшийся панорамою

Петербург за Невою бескрайней![259]

А. А. Скулачев «петербургское пространство» этих строф характеризует как «блоковское»[260], в частности указывает на сходство с дольниками петербургского поэта в выбивающейся из трехстопного анапеста строке «Дом на стороне Петербургской».

После городского пространства в следующих пяти строфах возникает сказочный ночной мир петербургских окрестностей («спящих далей»), который создается по-пастернаковски грандиозным соловьиным пением («славословье грохочущее», наполняющее «лесные пределы»): оно вызывает «восторг и сумятицу» «очарованной чащи» и приводит к одушевлению растительного мира, где ветви одеваются, а деревья «высыпают толпой на дорогу»[261]. Уподобляется живому существу и сама белая ночь, которая также ведет себя по таинственно-сказочным законам, «пробираясь босоногою странницей» «вдоль забора»:

Там вдали, по дремучим урочищам,

Этой ночью весеннею белой

Соловьи славословьем грохочущим

Оглашают лесные пределы.

Ошалелое щелканье катится.

Голос маленькой птички ледащей

Пробуждает восторг и сумятицу

В глубине очарованной чащи.

В те места босоногою странницей

Пробирается ночь вдоль забора,

И за ней с подоконника тянется

След подслушанного разговора.

В отголосках беседы услышанной

По садам, огороженным тесом,

Ветви яблоневые и вишенные

Одеваются цветом белесым.

И деревья, как призраки белые,

Высыпают толпой на дорогу,

Точно знаки прощальные делая

Белой ночи, видавшей так много[262].

Ко всему описанному в этих строфах вполне подходит пастернаковское определение из его незавершенных «Заметок о Блоке», к которым мы еще вернемся, — «драматизированный пейзаж». Обратим внимание, что герои, сидящие на подоконнике, «охвачены <…> верностью тайне», которая в полной мере присутствует в загородном пространстве белой ночи: в «очарованной чаще», в том, что ночь «пробирается», в деревьях, уподобленных «призракам», которые делают знаки много повидавшей ночи. Эта загадочная сказочная картина возникает из тихого «подслушанного разговора» (из «отголосков беседы услышанной»), овеществленный след которого тянется за ночью. Таким образом, происходящее белой ночью оказывается в какой-то степени продолжением и ответом на поэтический разговор на подоконнике, возвышающемся над Петербургом. В этом стихотворении Пастернака, вероятно, многое могло вызывать ассоциации с Блоком и его поэзией: район города — Петербургская сторона, с которой связано несколько блоковских адресов, перспектива взгляда через Неву белой ночью, упоминаемая в одном из самых знаменитых финальных текстов поэта — «Пушкинскому Дому»:

Наши страстные печали

Над таинственной Невой,

Как мы черный день встречали

Белой ночью огневой.

Что за пламенные дали

Открывала нам река![263]

Возможно, что в соединении общей атмосферы «тайны», «спящих далей» и пробуждаемой соловьиным пением «зачарованной чащи» в пространствах за рекой есть отзвук хрестоматийной блоковской «Незнакомки» — «берега очарованного и очарованной дали».

Справедливости ради нужно отметить, что густота блоковских аллюзий в стихах 1910-х — начала 1920-х годов для Пастернака достаточно характерна. Однако в случае с «Доктором Живаго» и стихами из романа за этим, очевидно, стоит и дополнительный стимул.

В 1946 году Пастернаку предлагают написать статью к 25-летию смерти Блока (возможно, для так и не вышедшего тогда тома «Литературного наследства» — см. сообщение о нем в статье Н. Степанова в «Вечерней Москве» 6 августа 1946 года), но статья не была завершена, сохранились наброски[264] и многочисленные пометы в собрании стихов Блока.

Сам Пастернак в 1947 году, предваряя одно из первых чтений глав романа, говорил:

Летом просили меня написать что-нибудь к блоковской годовщине. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке. (У Блока были поползновения гениальной прозы — отрывки, кусочки.) Я подчинился власти этих сил, этих слагаемых, которые оттуда — из Блока — идут и движут меня дальше (стенографическая запись Л. К. Чуковской)[265].

Историю с ненаписанной статьей Пастернак передает герою своего романа. В части «Елка у Свентицких» Юрий Живаго в декабре 1911 года едет на праздник и вспоминает, что «давно обещал» «статью о Блоке» в «студенческий гектографированный журнал»[266], но, проехав какое-то время по рождественской Москве и вновь вернувшись к мыслям о Блоке («Блок это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века»), он решает, «что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом»[267]. Читатель романа понимает, что вместо реферата будет написано стихотворение «Рождественская звезда».

Блок во время замысла и писания романа для Пастернака становится точкой отсчета времени: «Хочу написать прозу о всей о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны»[268], — сообщал он 26 января 1946 года Н. Я. Мандельштам. Блок определял в его представлении внутреннее содержание эпохи:

Пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни, от Мусагета до последней войны, опять мир Охранной грамоты, но без теоретизированья, в форме романа, шире и таинственнее, с жизненными событьями и драмами, ближе к сути, к миру Блока…[269]

на следующий день в письме к С. Н. Дурылину.

Герой романа и его стихи, как Пастернак несколько раз подчеркивает в переписке, должен был соединить черты Блока[270], Маяковского, Есенина и самого Пастернака: «…большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным может быть»[271], «герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским»[272], «это будет поэзия, представляющая нечто среднее между Блоком, Маяковским, Есениным и мною»[273].

В пастернаковской «Белой ночи», стихотворении, которое, как уже было сказано, не имеет никаких пространственных и временных пересечений с прозаическим текстом, в то же время как будто реализуются те черты поэзии Блока, о которых Пастернак писал в оставшихся незаконченными набросках статьи 1946 года. Атмосфера петербургской белой ночи соответствует тому, что Пастернак называл «единственной реалистичностью» Блока:

В дальнейшем воздушность и одухотворенность описаний природы укрепляется суженьем круга, нахожденьем круга тем, где этот характер изображенья уместен и даже, более того, единственно реалистичен (переходные тона весны и осени, зимняя мгла, сумеречная и вечеровая мягкость, — краски русского Севера и русского неблагополучного города[274].

Картины «яблоневых и вишенных» веток, «одевающихся цветом белесым» из «Белой ночи», как будто иллюстрируют следующее наблюдение Пастернака:

С момента, когда эта манера начинает попадать в истинную цель, система образных и речевых предрасположений начинает бурно развиваться как своеобразный блоковский импрессионизм. Здесь именно рожденье творческой личности Блока, его миссии, его поэтического мира. Полное и инстинктивное созвучье времени — одновременность[275].

И далее он видит в манере Блока соединение реалистичности с таинственностью едва ли не точно такой, как это представлено в «Белой ночи»:

…творчески этот дифференцирующийся гамлетизм ведет к драматизации всего блоковского реалистического письма, всегда событья, таинственность, французское passé historique: «Старуха гадала у входа»[276].

В библиотеке Пастернака сохранились издания Блока с пометами, которые он делал при подготовке статьи. Было бы нетрудно представить, что в те же месяцы он мог знакомиться и с другими блоковскими материалами[277]. Картину, чрезвычайно напоминающую обстоятельства пастернаковской «Белой ночи» (поэт на крыше высокого дома в Петербурге, ночное весеннее небо перед зарей, соловьиное пение, доносящееся в ответ на его стихи, посвященные тайнам петербургских пригородов), мы находим в воспоминаниях о Блоке Корнея Чуковского:

Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впервые прочитал «Незнакомку», — кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой Башни Вячеслава Иванова, поэта-символиста, у которого каждую среду собирался для всенощного бдения весь артистический Петербург. Из Башни был выход на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, опьяненные стихами и вином, — а стихами опьянялись тогда, как вином, — вышли под белесое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефонов, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами, и вдруг, едва только произнес он последнее слово, из Таврического сада, который был тут же, внизу, какой-то воздушной волной донеслось до нас многоголосое соловьиное пение. И теперь, всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю там стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белого неба, стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему. Я хорошо помню ту дачную местность под Питером, которая изображена в «Незнакомке». Помню шлагбаумы Финляндской железной дороги, за которыми шла болотная топь, прорытая прямыми канавами:

И каждый вечер, за шлагбаумами,

Заламывая котелки,

Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки.

Помню ту нарядную булочную, над которой, по тогдашней традиции, красовался в дополнение к вывеске большой позолоченный крендель, видный из вагонного окна:

Вдали, над пылью переулочной,

Над скукой загородных дач,

Чуть золотится крендель булочной

И раздается детский плач[278].

Однако если между этими текстами есть взаимосвязь, то порядок ее был совершенно иным. Первый раз К. И. Чуковский выступил в печати с мемуарами о Блоке на страницах журнала «Записки мечтателей», практически одновременно мемуарная часть попадает и в его «Книгу об Александре Блоке», выпущенную в 1922 году в Берлине, мемуарные фрагменты составляют большую долю его книги «Александр Блок как человек и поэт: (Введение в поэзию Блока)», напечатанной в Петрограде в 1924 году. Но процитированный выше фрагмент добавляется к уже печатавшимся воспоминаниям Чуковского о Блоке только в 1956 году[279], после того как стихотворение Пастернака «Белая ночь» было напечатано в девятом номере журнала «Знамя» за 1954 год. Причем воспоминания Чуковского помещены в альманахе «Литературная Москва» на соседних страницах с пастернаковскими «Заметками к переводам шекспировских трагедий». Мы можем предположить, что стихотворение из цикла стихов Юрия Живаго подтолкнуло Чуковского вспомнить этот поэтический эпизод.

Из истории борьбы за публикацию «Доктора Живаго» в СССР

Появление романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» в середине 1950-х годов стало одним из главных событий духовной жизни как в России, так и за ее рубежами. Запрещение романа в СССР, выход его в Италии, а затем в других странах, присуждение автору Нобелевской премии по литературе в 1958 году и последовавшая за ней травля автора в СССР составляют одну из драматических страниц политической и культурной истории середины ХX века. Многие детали этих событий описаны в книгах Лазаря Флейшмана Boris Pasternak: Poet and his Politics (1990) и Кристофера Барнса Boris Pasternak: A Literary Biography. Vol. 2. 1928–1960 (Cambridge, 1998), в статье В. М. Борисова и Е. Б. Пастернака «Материалы к творческой истории романа Б. Пастернака „Доктор Живаго“» (Новый мир. 1988. № 6), в ряде публикаций Е. Б. и Е. В. Пастернаков, сборнике документов «„А за мною шум погони…“: Борис Пастернак и власть. Документы 1956–1972» под редакцией В. Ю. Афиани и Н. Г. Томилиной (М., 2001).

Примечательно, что обвинительная риторика, возобладавшая в СССР в отношении пастернаковского романа (индивидуализм, идеализм, неприятие революции и современности, враждебность, отрыв от народа), складывалась задолго до того, как автор приступил к написанию «Доктора Живаго». Тесная взаимосвязь политических событий и судьбы главного произведения поэта проявляется еще в начале 1940-х годов. Общественная атмосфера в 1943–1944 годах и отношение советских писателей к происходящему в стране до и во время войны иллюстрируют слова из эпилога «Доктора Живаго», что «предвестие свободы носилось в воздухе». Многие соседи Пастернака по Переделкину, как и он, ощущали это предвестие и, мечтая ответить на него по-новому написанными вещами, хотели ощутить себя и свою страну освобожденными не только от немцев, но и от родной диктатуры.

Свидетельством подобных настроений служат два документа из архивов ЦК об «антисоветских настроениях» писателей. Разумеется, нельзя не учитывать, что жанр подобных донесений предполагал сгущение красок. И все же, даже с этой поправкой, они дают возможность представить складывавшиеся в литературной среде настроения.

Первое свидетельство — «Спецсообщение управления контрразведки НКГБ СССР об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» (не позднее 24 июля 1943 года), в котором пересказываются слова ряда писателей[280]. В нем, например, приводится высказывание И. Уткина, надеющегося, что помощь союзников вынудит советское руководство встать на путь демократизации. Рассчитывает на то, что давление союзников вызовет либерализацию, и Корней Чуковский («наша судьба в их руках», «я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они научат нас культуре»). М. А. Никитин удивляется: «неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции». Н. Никандров считает, что «нужно отменить колхозы» и что «большевизм будет распущен»; послереволюционную эпоху он называет «двадцатилетним рабством». Вторит ему Л. В. Соловьев, заявляющий, как будто в унисон беседующим в эпилоге пастернаковского романа Дудорову и Гордону, что «надо распустить колхозы». При передаче слов К. Тренева сотрудники НКГБ вообще не решаются доверить бумаге его нецензурные слова о Сталине. По их утверждению, он также заявил: «Мне противно читать газеты, сплошная ложь и очковтирательство». П. А. Кузько[281]: «советские чиновники уничтожили литературу, нужно создавать новую литературу, свободную, мыслящую». К. А. Федин признавался: «все русское для меня давно погибло с приходом большевиков <…> Я никому не поклонюсь и подлаживаться не буду <…> Я сел за роман, который, кстати сказать, никакого отношения не имеет к современности». Авторы спецсообщения не обходят вниманием и Пастернака, который хочет «писать не по трафарету» и, возвращаясь на пароходе из Чистополя, по просьбе команды парохода записывает им в журнал: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати». А. Н. Толстой полагает, что в близком будущем придется допустить новый нэп. Н. Ф. Погодин говорит: «У нас что-то не то в самой системе». Ф. В. Гладков возмущается: «Для чего было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают сейчас».

О подобных же настроениях и высказываниях свидетельствует «Информация Наркома МКГБ СССР В. Н. Меркулова Секретарю ЦК ВКП (б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей (31 декабря 1944)»[282]. Здесь приводятся, например, слова Н. Н. Асеева (давнишнего литературного приятеля Пастернака) о письмах от молодежи с фронта, где его спрашивают, «долго ли еще читать Жди меня Симонова и питаться Сурковой массой». Асеев полагает, «что с демобилизацией вернутся к жизни люди все видавшие», которые «принесут с собой новую меру вещей». Корней Чуковский негодует, что для руководства литературой назначен «тупой и ограниченный человек, фельдфебель Поликарпов» (в тот момент зам. начальника Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б)). Федин недоволен критикой своей книги «Горький среди нас»: «Сижу в Переделкине и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться. В этом писании без надежды есть какой-то сладостный мазохизм». Приводятся высказывания о недовольстве партийным руководством литературой А. И. Эрлиха, В. Г. Лидина, И. П. Уткина, В. Б. Шкловского, Лев Кассиль говорит, что «все произведения современной литературы гиль и труха».

Судя по отчетам сексотов, адептами позиций, диаметрально противоположных испытывавшим «предчувствие свободы», неизменно остаются А. Сурков, К. Симонов и Дм. Поликарпов. Позднее, в 1950-х годах, именно они окажутся среди наиболее активных противников Пастернака и его романа. В отличие от товарищей по перу Пастернак оказался единственным, кто сумел написать — вопреки всем обстоятельствам — свободный роман. Те же, кто в 1943–1944 годах лелеял подобную надежду, в 1956–1958 годах могли быть ущемлены чувством зависти и неприязни к успешному сопернику.

Неудивительно, что в конце войны Дмитрий Поликарпов, который в 1956–1958 годах, судя по документам и воспоминаниям О. В. Ивинской, становится главным гонителем поэта, составляет записку ЦК ВКП(б) о журнале «Знамя», где с недовольством цитирует статью П. А. Антокольского о Пастернаке:

Обращает на себя внимание и восторженная статья П. Антокольского о Борисе Пастернаке (Знамя, 1943, № 9–10). Павел Антокольский, всячески преувеличивая и раздувая место и значение Пастернака в советской поэзии, пишет: «Пастернак, всю жизнь имевший дело с „естественностью“, добиваясь ее крайнего напряжения, поэт потрясающе искренний, поражал нас молниями своих догадок… Таким он живет среди нас, изумительный лирик, для которого каждая весна — мировое событие, как в ранней юности». И далее: «…Все в нем интригует, очаровывает, не дает последнего ответа, и опять и опять обещает очаровывать»[283].

По окончании войны советское руководство, разделавшись с внешней угрозой, приступило к искоренению тех настроений в среде интеллигенции, которые зафиксированы в процитированных донесениях сотрудников госбезопасности. Как объяснял в позднейших воспоминаниях К. Симонов, постановление ЦК ВКП(б) 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» было средством поставить на место строптивую интеллигенцию и показать, что партия будет как и прежде контролировать литературу:

прочно взять в руки немножко выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзии, указать ей на ее место в обществе и напомнить, что задачи, поставленные перед ней, будут формулироваться так же ясно и определенно, как они формулировались и раньше, до войны, во время которой задрали хвосты не только некоторые генералы, но и некоторые интеллигенты[284].

Действительно, можно вспомнить не только содержание названных донесений, но и письма Пастернака 1941 года:

Меня раздражает все еще сохраняющийся идиотский трафарет в литературе, делах печати, цензуре и т. д. Нельзя, после того как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдерживать их на той же глупой, бездарной и обязательной малосодержательности, которая не только на руку власти, но и по душе самим пишущим, людям в большинстве неталантливым и творчески слабосильным, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, «зисами» и «эмками» и тартинками с двумя орденами. И это — биографии! И для этого люди рождались, росли и жили. Ты помнишь, какое у меня было настроение перед войною, как мне хотелось делать все сразу и выражать всего себя, до самых глубин. Теперь это только удесятерилось[285].

Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправде?[286]

Постановление 1946 года было призвано не только приструнить всех примером Зощенко и Ахматовой, но и вынудить писателей, публично отозвавшись на него, присягнуть в верноподданности в соответствующих рамках навязываемой риторики.

Кампания, последовавшая за публикацией августовского постановления ЦК ВКП(б) 1946 года, угрожающе близко подступала и к Пастернаку[287]. 7 сентября 1946 года в «Литературной газете» были опубликованы выступления на заседании секретариата Союза советских писателей и резолюция президиума правления Союза писателей. О Пастернаке на этом заседании говорил Фадеев:

Н. Асеев тут высказал много прекрасных мыслей, но возьмите его отношение к Пастернаку — вот вам пример, когда ради приятельских отношений мы делаем уступки. Б. Пастернак не такой старый человек, как Ахматова, — почти наш сверстник; он рос в условиях советского строя, но в своем творчестве он является представителем того же индивидуализма, который глубоко чужд духу нашего общества (выделено нами. — К. П.). С какой же стати мы проявляем своего рода угодничество по отношению к человеку, который на протяжении многих лет стоит на позиции неприятия нашей идеологии. Благодаря тому, что о нем не сказано настоящих слов, его поэзия может запутывать иных молодых людей, казаться им образцом. <…> А что это за «ореол», когда в такой жестокой борьбе, в которой проливали кровь десятки наших людей, поэт никак не участвовал? Война прошла, а кроме нескольких стихотворений, которые ни один человек не может считать лучшими у Пастернака, он ничего не дал. Разве не правильно было мое выступление в 1943 году, когда я говорил, что переводы Шекспира — это важная культурная работа, но уход в переводы от актуальной поэзии в дни войны — это есть определенная позиция.

В том же номере газеты, причем прямо на первой полосе, в резолюции президиума правления ССП утверждалось:

<…> именно вследствие отсутствия подлинно руководящей и направляющей работы Правления ССП стало возможным широкое распространение аполитичной, безыдейной, оторванной от народной жизни поэзии Пастернака (выделено нами. — К. П.), рекламируемой некоторыми критиками (А. Тарасенков в «Знамени»).

А 21 сентября 1946 года в «Правде» вместе с докладом А. А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» было помещено сообщение «Собрание московских писателей», где также кроме Ахматовой и Зощенко обсуждался недостаток идеологической бдительности («большевистской принципиальности»), приведший к тому, что «на страницах журнала „Знамя“ пропагандировалась аполитичная, оторванная от народной жизни поэзия Б. Пастернака».

Полгода спустя, 21 марта 1947 года, обличением всех идеологических грехов Пастернака стала объемная статья А. А. Суркова («О поэзии Бориса Пастернака») в еженедельном органе Отдела агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) «Культура и жизнь». Одним из стимулов к появлению этой статьи послужило выдвижение Пастернака английским профессором С. Баурой на Нобелевскую премию по литературе в 1946 году. Сурков же в ответ объявляет поэзию Пастернака принципиально «далекой от советской действительности». Он прежде всего цитировал строки стихотворения «Про эти стихи» из книги «Сестра моя — жизнь», вышедшей в 1922 году, называя его «ранним дооктябрьским», предлагая в известных строках:

В кашне ладонью затворясь,

Сквозь фортку крикну детворе:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе? —

увидеть «позицию отшельника» и браваду «отрешенностью от современности». «Субъективно-идеалистическая позиция автора» по Суркову проявляется в строках «Мирозданье — лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной!». Но главное обвинение, что «в большинстве своих стихов» Пастернак предстает

принципиально отрешенным от нашей действительности, иногда условно лояльным ей, а чаще всего враждебным <…> Таким и за это именно принимают его зарубежные критики, противопоставляя Пастернака всей советской поэзии.

«Советская литература не может мириться с его поэзией», — продолжает Сурков, не забывая инкриминировать поэту идеализацию Февральской революции и восхищение Керенским в стихотворении «Весенний дождь» (сходные обвинения возникнут и в связи с романом «Доктор Живаго»).

Сложившаяся к концу 1940-х годов официальная и абсолютно одиозная репутация Пастернака была суммирована в обзоре М. Луконина «Проблемы советской поэзии» (Итоги 1948 г.), — напомню, что к этому времени Пастернак был вновь номинирован на Нобелевскую премию:

Недаром долго и упорно прославлялся ими Борис Пастернак, хотя, несмотря на все старания этих последышей, он так и остался безвестным для нашего народа. Пастернак удовлетворялся и дорожил только тем, что его признавал заграничный выродившийся хлам. Его подбирали всегда наши враги, чтобы противопоставить нам же. Всю жизнь в нашей поэзии он был свиньей под дубом (выделено нами. — К. П.) <…>

Примером для тех, кто еще путается у нас в ногах, не верит мощи нашей поэзии, кто становится в позу и противопоставляет себя нашему движению, может служить бесславная участь творчества Пастернака. Партия и народ не раз указывали Пастернаку на его грубые ошибки, пытались помочь ему, предоставляли вновь и вновь трибуну в надежде на то, что он поймет свои заблуждения. <…> Пастернак вновь и вновь обманывал доверие народа. В этом году[288] он вновь обманул наше доверие. Он грубо и демонстративно использовал нашу трибуну, чтобы подчеркнуть свое несогласие с нами. Он прочел старые декадентские стихи и притом просто плохие стихи, заигрывая с кучкой своих приверженцев, попавших зал. Противно было смотреть на эту вылазку.

На фоне прямых политических обвинений в этом пассаже Луконина («вылазка», «заграничный выродившийся хлам», «обманывал доверие народа») выглядели куда безобиднее традиционные упреки Суркова на собрании московских писателей, посвященном обсуждению постановления ЦК ВКП(б) «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели»: «индивидуалистическое творчество Б. Пастернака, восхваляемое на все лады заграничными эстетами»[289], отдельные фразы Н. Маслина в статье «Маяковский и наша современность» о том, что Пастернак приносит в жертву форме «любое содержание, не исключая разума и совести», превратил искусство в каталог «субъективных ощущений», и что его творчество «нанесло серьезный урон советской поэзии»[290], и Б. Яковлева в статье «Поэт для эстетов: Заметки о В. Хлебникове и формализме в поэзии» — «воинствующая безыдейность», «содержание рабски подчинено форме»[291].

Луконинская формула «свинья под дубом» была спустя несколько лет подхвачена в речи В. Е. Семичастного 30 октября 1958 года. По его позднейшим воспоминаниям, все бранные слова о Пастернаке в этой речи были фактические продиктованы ему Н. С. Хрущевым.[292]

Неудивительно, что в атмосфере этих обвинений с цензурными препятствиями стихотворения из романа столкнулись еще прежде его прозаических частей. В 1948 году несмотря на все нападки издательство «Советский писатель» в серии, посвященной 30-летию революции, напечатало книгу Пастернака «Избранное», куда кроме поэм «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт» вошла подборка из трех десятков стихотворений, которая завершалась «Мартом», «Бабьим летом» и «Зимней ночью». Получив экземпляр книги 1 апреля 1948 года, А. А. Фадеев отправляет встревоженное письмо К. Симонову:

Дорогой Костя! Дочитал Пастернака, сборник кончается совершенно пошло-эротическим стихом ахматовского толка, помеченным 46-м годом, — прямой вызов. Если не поздно, вели Ярцеву[293] тираж задержать, я окончательно в этом убедился. Если не поздно, пусть задержит. Поправлюсь, решим вопрос[294].

Спустя несколько дней, 6 апреля 1948 года, он доносил о происшедшем в ЦК А. А. Жданову и М. А. Суслову:

Довожу до вашего сведения, что Секретариат ССП не разрешил выпустить в свет уже напечатанный сборник стихотворений Б. Пастернака <…>

К сожалению, сборник был напечатан по нашей вине. При формировании серии избранных произведений советской литературы к тридцатилетию Октября секретариат допустил возможность включения в серию и сборника Б. Пастернака. Предполагалось, что в сборник могут войти его социальные вещи: «1905 год», «Лейтенант Шмидт», стихи периода Отечественной войны и некоторые лирические стихи.

Однако секретариат не проследил за формированием сборника, доверился составителям, и в сборнике преобладают формалистические стихи аполитического характера. К тому же сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка[295].

Уничтоженный сборник косвенным образом упомянут в статье, появившейся в ходе кампании против «антипатриотической группы космополитов и эстетов» и персонально посвященной литературному критику и редактору Ф. М. Левину. В перечислении инкриминируемых ему деяний упоминается Пастернак:

Это Ф. Левин, превозносивший в одной из статей 1939 года «завоевания» эстетствующего формалиста Б. Пастернака, значение которых «недооценено нашей поэтической молодежью», услужливо составляет в 1947 году для издательства «Советский писатель» книгу «Избранного» Б. Пастернака[296].

На этом фоне ярчайшим симптомом начала изменений политической и литературной жизни СССР стала публикация в журнале «Знамя» в апреле 1954 года десяти стихотворений под заголовком «Стихи из романа в прозе „Доктор Живаго“» с авторским предуведомлением:

Роман предположительно будет дописан летом. Он охватит время от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне.

Герой — Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа[297].

По окончании работы в 1956 году Пастернак предлагал роман редакциям журналов «Новый мир» и «Знамя», новому альманаху «Литературная Москва». В середине мая он вручает машинопись романа итальянскому журналисту, работавшему в Москве на радио, вещавшем на Италию, для передачи миланскому издателю Джанджакомо Фельтринелли. Подписав летом 1956 года договор с Пастернаком (причем договор был прислан Пастернаку и отправлен им в издательство обычной почтой), Фельтринелли приступил к подготовке издания итальянского перевода.

Похоже, что весной-летом 1956 года, после ХХ съезда КПСС, сам факт передачи машинописи еще не опубликованного в СССР романа за границу еще не воспринимался однозначно как преступление (хотя после «дела Пильняка и Замятина» в 1929 году подобная практика до 1956 года полностью отсутствовала). В докладе главы КГБ Серова, датированном 24 августа 1956 года и сообщающем о передаче автором машинописи «Доктора Живаго» за рубеж, говорилось лишь, что роман, содержащий «идеалистическое представление о мире», был «Новым миром» отвергнут[298]. Однако уже к концу августа в верхах возобладала негативная политическая оценка нового произведения Пастернака. 31 августа министр иностранных дел Д. Шепилов аттестовал роман как «злобный пасквиль на СССР»[299]. По иронии судьбы, такая оценка была выдвинута советским руководителем, который в ситуации 1956 года считался одним из наиболее культурных и образованных людей в высших эшелонах власти, с которым творческая интеллигенция склонна была связывать надежды на масштабные реформы и ослабление идеологического давления[300]. К меморандуму Шепилова была приложена записка Отдела культуры ЦК КПСС, в которой новое произведение Пастернака расценивалось как «враждебное выступление против идеологии марксизма и практики революционной борьбы», где «история страны за первую половину ХX века изображается <…> с чуждых позиций злобствующего буржуазного индивидуалиста, для которого революция — бессмысленный и жестокий бунт, хаос и всеобщее одичание», «революция — дикий бунт ничтожеств»[301]. Более подробный анализ предлагала рецензия редколлегии «Нового мира», подготовленная, возможно, по указанию свыше и обосновывающая отказ публикации романа[302]. Основные содержащиеся в ней обвинения: «дух неприятия социалистической революции», «гипертрофированный до невероятных размеров индивидуализм», «роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, гражданской войны и послереволюционных лет», «глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа». Они во многом перекликались со старыми оценками поэта, выдвигавшимися против него на протяжении 1940-х годов, однако по сравнению со старыми штампованными формулами в письме «Нового мира» были и несвойственные прежним выпадам упреки. Известно о личном участии Федина, друга и соседа поэта по переделкинской даче (одного из первых читателей романа), собственноручно вписавшего в текст новомирской внутренней рецензии особенно задевшие Пастернака абзацы. Достаточно сопоставить эти обвинительные пассажи Федина с теми его высказываниями, которые в 1943 и 1944 годах были зафиксированы органами госбезопасности, чтобы представить себе всю глубину метаморфозы, пережитой и им самим, и советской литературной жизнью за эти годы[303].

Естественно, что не менее категорическое неприятие романа Пастернака и беспокойство по поводу начатой им борьбы за публикацию «Доктора Живаго» должны были испытывать старые недоброжелатели поэта, литературные функционеры, усмотревшие в действиях Пастернака прямую угрозу собственному положению. В начале 1956 года было совершенно неясно, как далеко может зайти десталинизация, курс на которую был намечен ХХ съездом партии. 6 марта 1956 года Чуковский заносит в дневник разговор с Вс. Ивановым:

Всеволод утверждает со слов Комы, что все книги, где было имя Сталин, изъемлются теперь из библиотек. Уничтожили миллионы календарей, напечатавших гимн. Все стихотворные сборники Суркова, Симонова и т. д. будто бы уничтожаются беспощадно[304].

В такой ситуации у стоявших во главе писательского союза литераторов возникали веские причины для стремления предотвратить публикацию произведения, всем своим независимым характером подрывавшего идеологические устои, на протяжении долгого времени служившие залогом материального благополучия литературной «номенклатуры». Важным эпизодом в борьбе вокруг романа явилась история его несостоявшегося издания (уже после того, как Пастернак был поставлен в известность об отклонении рукописи «Новым миром») — в Гослитиздате. Сами по себе перипетии переговоров о гослитиздатовском издании были напрямую связаны с попытками советских государственных и литературных инстанций предупредить появление итальянского перевода в нежелательном для них виде. Автор, хотя и мечтавший о выходе романа в подлинной, а не искаженной цензурной редакции[305], готов был пойти на сокращения и изменения мест, вызывавших возражения издательства. Так, тогдашний главный редактор Гослитиздата А. Пузиков вспоминает, что сумел уговорить поэта убрать слова о коллективизации из эпилога романа. Однако когда вопрос о публикации стал во всей остроте в связи с тем, что истекал срок, согласованный с Фельтринелли для этого, и доклад о работе Гослитиздата над рукописью был представлен секретариату Союза писателей в августе 1957 года, высокое собрание отвергло предложенную публикацию, заявив, что «черного кобеля не отмоешь добела». Пузиков сообщает:

Сама идея доработки романа была сочтена абсурдной. Совещание на том и кончилось, и мы, как побитые, ушли, поняв, что дальнейшая дорога к изданию «Доктора Живаго» закрыта[306].

Но еще более драматическую остроту происходившее вокруг романа имело для самого автора. 21 августа 1957 года он писал Н. А. Табидзе:

Здесь было несколько очень страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах мне недоступных. Видимо Хрущеву показали выборку всего самого неприемлемого из романа. <…> Как всегда, первые удары приняла на себя Ольга Всеволодовна. Ее вызывали в ЦК и потом к Суркову. Потом устроили расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы, и на котором присутствовали О. В. и Анатолий Васильевич Старостин[307], пришедшие в ужас от речей и атмосферы (которым не дали говорить) и на котором Сурков читал вслух (с чувством и очень хорошо, говорят) целые главы из поэмы[308].

Вслед за заседанием секретариата с Пастернаком беседовали Сурков и Поликарпов, они хотели, чтобы Пастернак задержал итальянское издание романа. Дополнительную беспокойство советские инстанции испытывали в связи с появлением в августе фрагментов романа «Доктор Живаго» в переводе на польский в варшавском журнале Opinie. Вскоре Сурков был командирован в Италию, где за несколько недель до публикации итальянского перевода предпринял грубые и неуклюжие попытки его предотвратить.

Возросшая к осени 1957 года активность литературного начальства в пастернаковском деле создавала для внешнего наблюдателя впечатление, что именно руководство писательского союза, а не государственные инстанции, сопротивляется обнародованию романа, склонив на свою сторону правительство. Так это представлялось, например, переводчику «Доктора Живаго» на итальянский язык Петро Цветеремичу, посетившему Москву осенью 1957 года. 5 октября он писал Фельтринелли:

В Москве вокруг книги складывается скверная ситуация. Там готовится крупный скандал. Публикацию рассматривают как «удар по революции». Это, конечно, совершенно бесчестный ход. Тем более, что я был абсолютно уверен, что книга должна выйти в СССР. Я видел договор Пастернака с Гослитиздатом, заключенный 7 января 1957 года <…> Мне кажется, что члены ЦК, Поспелов и другие, намеревались его опубликовать. Все изменилось под давлением Союза писателей, который в этом случае оказался более принципиальным, чем партия, и связал всем руки[309].

Но однозначного заключения по этому вопросу в данный момент вынести невозможно. По-видимому, на высшем государственном уровне до поры до времени проявлялись различные тенденции в отношении пастернаковской истории. В день присуждения Нобелевской премии министр культуры СССР Николай Михайлов рекомендовал руководству Гослитиздата ехать в Переделкино и поздравлять Пастернака. Это описано в мемуарах Пузикова:

В газетах еще не было сообщения о решении Нобелевского комитета, а меня и директора издательства Г. И. Владыкина вызвал к себе министр культуры СССР Н. А. Михайлов. Беседа была доверительной и кончилась поручением.

— Вот что, — сказал Николай Александрович. — Пастернаку присуждена Нобелевская премия. Поручаю вам двоим от имени издательства и от нашего имени отправиться немедленно в Переделкино и поздравить награжденного.

Владыкин наотрез отказался, а я промолчал, и это мое молчание было воспринято как знак согласия.

К Пастернаку я в тот день не поехал, решив дождаться утра, а утром, в самом начале рабочего дня, позвонил Михайлов, чтобы узнать о результатах моей поездки.

— Пузиков заболел, — сказал Владыкин, и в телефонной трубке послышался вздох облегчения.

Из всего этого мы сделали вывод, что вопрос о том, как отнестись к награждению, решался не просто. Кто-то с кем-то спорил[310].

С другой стороны, в начале октября 1958 года, накануне нобелевского скандала, когда становилось ясным, что подорвать шансы Пастернака на победу не удается, литературные функционеры А. А. Сурков и Б. Н. Полевой рекомендовали отделу культуры ЦК КПСС выпустить «Доктор Живаго» в СССР ограниченным тиражом[311] с тем, чтобы «обезвредить» западные издания, включая одно на русском языке, распространявшееся в те дни на брюссельской Всемирной выставке.

Загрузка...