Описывая обстоятельства первых месяцев после большевистского переворота, Пастернак «предупреждает» читателя, что в обозначении характерных черт времени он совмещает в романе черты нескольких московских зим:
Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две наступившие вслед за нею <…> не все, что кажется теперь происшедшим с семнадцатого на восемнадцатый год, случилось действительно тогда, а произошло, может статься, позже [Пастернак: IV, 194].
В романе говорится о создании многочисленных новых властных учреждений («домкомы», райсоветы), жестко в принудительном порядке утверждающих свои порядки: увольнения, обыски в поисках оружия, аресты, выселения, уплотнение. Даются характеристики людей, представлявших новую власть:
Производили перевыборы правлений везде: в домовладениях, в организациях, на службе, в обслуживающих население учреждениях. <…> Во все места стали назначать комиссаров с неограниченными полномочиями <…> людей железной воли, в черных кожаных куртках, вооруженных мерами устрашения и наганами, редко брившихся и еще реже спавших. Они хорошо знали порождение мещанства, среднего держателя мелких государственных бумаг, пресмыкающегося обывателя <…> Эти люди ворочали всем, как приказывала программа и начинание за начинанием, объединение за объединением становились большевицкими [Там же: 194–195].
Уже в марте 1917 года в России начались «идеологические» переименования — улиц, городов, кораблей, полков и др. (см. [Колоницкий 2001: 229–247]); после Октября переименования продолжаются вместе с другими преобразованиями. Пастернак чутко фиксирует эту особенность времени. Переименовывается больница, где служит герой («Крестовоздвиженская больница теперь называлась Второй преобразованной. Часть персонала уволили» [Пастернак: IV, 195][102]), переименовывается дом, куда Юрия вызвали к больному. Об этом говорит «представительница райсовета», подруга Лары, бывшая работница швейной мастерской ее матери Ольга Демина на заседании домкома, на которое постепенно приходят жильцы после проводящегося у них военной комиссией обыска (искали оружие):
Ваше здание поместительное, подходящее для общежития. Бывает, делегаты съезжаются на совещания, некуда рассовать людей. Есть решение взять здание в распоряжение райсовета под дом для приезжающих и присвоить ему имя товарища Тиверзина, как проживавшего в данном доме до ссылки, факт общеизвестный. Возражений не имеется? Теперь к порядку очищения дома. Эта мера нескорая, у вас еще год времени. Трудовое население будем переселять с предоставлением площади, нетрудовое предупреждаем, чтоб подыскали сами, и даем двенадцать месяцев сроку [Пастернак: IV, 201].
Атмосфера времени создается в романе обозначением «бытового» неустройства вместе с введением новых форм экономической жизни («переустройство всех сторон жизни, охватившее и торговлю, совершалось еще в самых общих чертах» [Там же: 197–198]). Описаны наступающий голод, отсутствие дров, получение мороженой картошки, попытки выпекать и продавать хлеб: «Живаго бедствовали — селедка, дрова, пшено на воде, уха из селедочных головок» [Там же: 196]. Возникают новые формы «оплаты» труда. Доктору предлагают за визит к больной «странный гонорар»: «Бутылку германского коньяку или пару дамских чулок за визит. Чем заманивают. Кто это может быть? Какой-то дурной тон и полное неведение о нашей современной жизни. Нувориши какие-нибудь. — Да, это к заготовщику» [Там же: 197]. Автор сам «комментирует» смысл реалий тогдашней жизни:
Таким именем, вместе с концессионерами и уполномоченными, назывались мелкие частные предприниматели, которым государственная власть, упразднив частную торговлю, делала в моменты хозяйственных обострений маленькие послабления, заключая с ними договоры и сделки на разные поставки.
В их число уже не попадали сваленные главы старых фирм, собственники крупного почина. От полученного удара они уже не оправлялись. В эту категорию шли дельцы однодневки, поднятые со дна войной и революцией, новые и пришлые люди без корня [Там же].
Нехватка еды и бытовая неустроенность толкают семью Живаго на отъезд из Москвы, чтобы прокормиться, разводя огород и сажая картошку: «…в апреле того же года Живаго всей семьей выехали на далекий Урал» [Пастернак: IV, 207][103].
Вместе с нехваткой продовольствия, топлива и т. д. возникают новые системы распределения:
Около этого времени Александра Александровича пригласили на несколько разовых консультаций в Высший Совет Народного Хозяйства, а Юрия Андреевича — к тяжело заболевшему члену правительства. Обоим выдали вознаграждение в наилучшей по тому времени форме — ордерами в первый учрежденный тогда закрытый распределитель.
Он помещался в каких-то гарнизонных складах у Симонова монастыря. Доктор с тестем пересекли два проходных двора, церковный и казарменный, и прямо с земли, без порога, вошли под каменные своды глубокого, постепенно понижавшегося подвала.
Расширяющийся конец его был перегорожен длинной поперечной стойкой, у которой, изредка отлучаясь в кладовую за товаром, развешивал и отпускал продовольствие спокойный неторопливый кладовщик, по мере выдачи вычеркивая широким взмахом карандаша выданное из списка.
Получающих было немного.
— Вашу тару, — сказал кладовщик профессору и доктору, беглым взглядом окинув их накладные. У обоих глаза вылезли на лоб, когда в подставленные чехлы от дамских подушечек, называемых думками, и более крупные наволочки им стали сыпать муку, крупу, макароны и сахар, насовали сала, мыла и спичек и положили каждому еще по куску чего-то завернутого в бумагу, что потом, дома, оказалось кавказским сыром.
Зять и тесть торопились увязать множество своих мелких узелков в два больших заплечных мешка как можно скорее, чтобы своей неблагодарной возней не мозолить глаза кладовщику, который подавил их своим великодушием.
Они поднялись из подвала на воздух пьяные не от животной радости, а от сознания того, что и они не зря живут на свете и, не коптя даром неба, заслужат дома, у молодой хозяйки Тони, похвалу и признание [Там же: 210][104].
Здесь прорисована важная примета жизни послереволюционных лет — зависимость обычного человека от поддержки людей, обладающих влиянием при новой власти. В то же время за конкретной приметой времени отчетливо проступает, в полном соответствии с жанровой традицией В. Скотта и Пушкина, обозначение характера эпохи исторических катаклизмов, в которой без «волшебного помощника» человек уцелеть не может. Причем в романе такие судьбоносные встречи главного героя оказываются «таинственно» связаны с определенным районом города («всевозможные случайности преследовали доктора в названном месте» [Пастернак: IV, 186]). Однажды, довезя до больницы «жертву вооруженного ограбления», оказавшегося затем «видным политическим деятелем», Живаго «приобрел на долгие годы покровителя, избавлявшего его в это полное подозрений и недоверчивое время от многих недоразумений» [Там же: 187]. Чуть позже у того же места между Серебряным переулком и Молчановкой он впервые встречает своего сводного «омского брата» Евграфа Живаго[105], который в романе на долгие годы становится его «волшебным помощником», «таинственным благодетелем». Во время болезни Юрия Евграф достает немыслимую для тех лет еду, в последней части — устраивает финансовые и служебные дела и т. д. Благодеяния брата также оказываются возможны лишь за счет близости к новой власти («По-моему, у него какой-то роман с властями» [Там же: 207]).
Еще одной бытовой деталью становится в романе изображение «уплотнения» квартиры Громеко. Московский Совет, упразднив в конце ноября право собственности на жилье, начал выдавать ордера на заселение в квартиры красноармейцам и людям «пролетарского происхождения»[106].
В доме Громеко шли спешные сборы в дорогу. Перед многочисленными жильцами, которых в уплотненном доме теперь было больше, чем воробьев на улице, эти хлопоты выдавали за генеральную уборку перед Пасхой [Там же: 208].
Кроме «уплотненных» квартир, в «Докторе Живаго» (как и «Собачьем сердце» Булгакова) отмечается неизменная черта домов послереволюционной Москвы — закрытые парадные подъезды: «Прощаться высыпали в сени и на крыльцо черной лестницы (парадное стояло теперь круглый год заколоченным)» [Там же: 213].
Непосредственно перед этим фрагментом описана еще и знаковая «языковая» деталь послереволюционных лет: ко множеству понятий регулярно прибавлялось определение «бывший». Причем деталь вводится в подчеркнуто гротескной манере, напоминающей рассказы М. Зощенко[107]. Громеко и Живаго старались уйти незаметно, но им это не удается:
На вокзал уходили рано на рассвете. Население дома в этот час еще не подымалось. Жилица Зевороткина, обычная застрельщица всяких дружных действий миром и навалом, обежала спящих квартирантов, стуча в двери и крича: — Внимание, товарищи! Прощаться! Веселее, веселее! Бывшие Гарумековы уходят [Пастернак: IV, 213].
Изменения быта соответствуют и новой большевистской идеологии: на упомянутом выше собрании присутствует дворничиха Фатима (мать Галиуллина), «когда-то ютившаяся с мужем и детьми в грязном подвале», «а теперь переселенн<ая> вдвоем с дочерью на второй этаж в две светлых комнаты» [Там же: 201]. Фатима при этом жалуется Деминой, что «разложенной на квартиры повинности по уборке двора и улиц никто не соблюдает» [Там же].
И наконец, одна из самых характерных черт периода революции и Гражданской войны — эпидемия тифа — также присутствует в романе. Живаго лечит тифозных (в частности, и в дом, где встречает Демину и Галиуллину, он приходит к тифозной больной) и сам в конце концов заболевает тифом. Здесь, с одной стороны, подчеркнуто подчинение героя неизбежным и всеобщим законам времени, а с другой — вводится важная сюжетная деталь: во время болезни доктора его семье впервые начинает помогать «таинственный благодетель» — сводный брат Евграф.
О тифозных больных вновь говорится в романе, когда уже в следующей части доктор видит на вокзале множество недавних больных, которых вынужденно поспешно выписывают из больниц:
Поток уезжающих сдерживали мостки с перилами, протянутые через залы, на каменных полах которых лежали люди в серых шинелях, ворочались с боку на бок, кашляли и сплевывали, а когда заговаривали друг с другом, то каждый раз несоответственно громко, не рассчитавши силы, с какой отдавались голоса под гулкими сводами.
В большинстве это были больные, перенесшие сыпной тиф. Ввиду переполнения больниц, их выписывали на другой день после кризиса. Как врач, Юрий Андреевич сам сталкивался с такой необходимостью, но он не знал, что этих несчастных так много и что приютом им служат вокзалы [Пастернак: IV, 209][108].
Итак, в финале части «Московское становище» (жизнь доктора и его семьи до отъезда на Урал) намечается переход от прежних повествовательных принципов к новым, к тем, что станут доминирующими при изображении Гражданской войны. С одной стороны, именно здесь начинаются пароксизмы хронологии, время теряет прежнюю определенность, годы становятся неразличимыми (строго говоря, мы не можем ответить на элементарный вопрос: сколько времени прошло между Октябрьским переворотом и отбытием семьи Живаго из Москвы). С другой, хаос пережитого относительно «упорядочивается» не ориентацией на документы или сторонние свидетельства (их роль резко возрастет в дальнейшем повествовании), но опорой на личный «бытовой» опыт. Хотя переворот свершается в столицах, жизнь здесь — несмотря на обилие внешних изменений — еще не окончательно оторвалась от прежней. Герои решают переменить пространство, ошибочно надеясь обрести нормальное — привычное — существование вдали от столицы. На поверку смена пространства знаменует переход в иное время: естественный сюжетный ход работает на историософскую концепцию романа.
Период Гражданской войны 1918–1921 годов, последовавший в России вслед за революцией, занимает последнюю часть Первой книги, «В дороге», и почти все части Второй. Юрий Андреевич сначала подчиняется решению своего семейства отправиться в поселок Варыкино на Урале, где помещались заводы, принадлежавшие деду его жены Тони, а затем его берет в плен в качестве врача отряд красных партизан. Таким образом, в этих частях «Доктора Живаго» герой все время подчиняется чужой воле[109]. В параллель к положению персонажа автор изображает как главную черту времени картины революционного насилия. Начиная с судеб попутчиков Живаго по поезду из Москвы на Урал, привлеченных к трудовой повинности и конвоируемых на фронт для рытья окопов, и до сцены самоубийства Стрельникова, скрывавшегося поблизости от Варыкина, а до того являвшегося живым воплощением принуждения и террора, насилие — основной лейтмотив глав о Гражданской войне.
Именно в изображении обстоятельств Гражданской войны Пастернак чаще, чем в других частях романа, прибегает к разнообразным мемуарным свидетельствам и здесь же позволяет себе свободно отступать от строгой хронологической точности. Эти отступления часто привлекали внимание интерпретаторов романа. Так, Исаак Дейчер утверждал, что Пастернак, смещая хронологическую последовательность событий первых послереволюционных лет, тем самым переносит на 1918–1922 годы атмосферу эпохи сталинского террора [Deutscher: 261]. Отмечавший ряд «анахронизмов» Виктор Франк полагал, что за этим стоит особый вид «реализма» Пастернака — взгляд на события через воспоминания главного героя [Франк: 189–203]. Соотносивший историческую хронологию и внутреннюю хронологию романа Дэвид Джонс отметил несоответствия в «Докторе Живаго» в связи с историей мятежа Чехословацкого корпуса, Колчака и Дальневосточной республики. Он разделил «анахронизмы» на две группы: те, которые были необходимы Пастернаку для сюжетной достоверности, в частности истории отношений Юрия Андреевича с Ларой, и на те, которых он мог бы избежать, но пренебрег этим [Jones: 161–162].
Так, семья Живаго, подъезжая к Юрятину в конце апреля — начале мая 1918 года, узнает, что город только что очищен от «белых» чешских войск. В действительности мятеж Чехословацкого корпуса, положивший начало гражданской войне по всей Сибири, происходит в конце мая, соответственно, красные силы могли «очистить» от белых город не раньше, чем через месяц. Глеб Струве полагал, что Пастернак намеренно не указывает прямо на весну 1918 года как на время путешествия семьи Живаго: весна 1919 года лучше вписалась бы в исторические обстоятельства. К тому же отправка их попутчиков на рытье окопов на архангельском направлении Северного фронта была возможна только после осени 1918 года [Jones: 161; Struve: 243].
Не менее существенный временной сдвиг имеется и в упоминаниях Колчака в романе. Живаго попадает в плен к партизанам в конце весны — начале лета 1919 года. Следующей осенью, то есть в 1920 году, командир партизанского отряда говорит ему: «Наши неудачи временного характера. Гибель Колчака неотвратима. Попомните мое слово» [Пастернак: IV, 337]. Однако Колчак был расстрелян 7 февраля 1920 года, вряд ли Пастернак этого не помнил, книгу «Допрос Колчака» он неоднократно брал в библиотеке во время работы над романом в 1951–1953 годах.
Про возвращение Живаго в Москву говорится заведомо противоречиво: «…доктор с Васею пришли в Москву весной двадцать второго года в начале нэпа» [Там же: 470], и за несколько страниц до этого было сказано о возвращении в «начале нэпа, самого двусмысленного и фальшивого из всех советских периодов» [Там же: 473]. По возвращении «Юрию Андреевичу в первые же дни его появления рассказали об обстоятельствах отъезда его близких из Москвы за границу» [Там же]. Однако о том, что «несколько видных общественных деятелей, профессоров из кадетской партии и правых социалистов, Мельгунова, Кизеветтера и Кускову <…> а также дядю Николая Александровича Громеко, папу и нас, как членов его семьи высылают из России за границу» [Там же: 413], Живаго узнает из письма, полученного им в начале зимы 1921/22 года, причем оно «пять месяцев шло» [Там же: 412]. Практика высылки за границу «активной антисоветской интеллигенции» ([Лубянка: 39–62]; ср. [Очистим Россию; Кускова]) возникает летом 1922 года: из перечисленных в романе лиц Е. Д. Кускова была выслана одной из первых — в июне, А. А. Кизеветтер — в августе, С. П. Мельгунов — в октябре 1922 года. Писать об этом в середине 1921 года Тоня никак не могла. Тем не менее об этом говорит и Комаровский, появившись в Юрятине в декабре 1921-го: «…вы легко проберетесь морем к своим. Вы, конечно, уже знаете об их высылке. Громкая история, об этом говорит вся Москва» [Пастернак: IV, 420].
Здесь же возникает и еще один «анахронизм» — Комаровский убеждает Лару и Живаго отправиться с ним в организуемую на Дальнем Востоке буферную «Дальневосточную республику», куда его приглашают войти в правительство «министром юстиции» [Там же: 419]. В реальности Дальневосточная республика, назначение и формы существования которой описаны в романе достаточно точно, возникла в марте — апреле 1920 года [Рейхберг] — за полтора года до сюжетных событий романа:
В Приморье, на Тихом океане, происходит стягивание политических сил, оставшихся верными свергнутому Временному правительству и распущенному Учредительному собранию.
Съезжаются думцы, общественные деятели, наиболее видные из былых земцев, дельцы, промышленники. Добровольческие генералы сосредоточивают тут остатки своих армий.
Советская власть сквозь пальцы смотрит на возникновение Дальневосточной республики. Существование такого образования на окраине ей выгодно в качестве буфера между Красной Сибирью и внешним миром. Правительство республики будет смешанного состава. Больше половины мест из Москвы выговорили коммунистам, с тем, чтобы с их помощью, когда это будет удобно, совершить переворот и прибрать республику к рукам.
Замысел совершенно прозрачный, и дело только в том, чтобы суметь воспользоваться остающимся временем [Пастернак: IV, 419].
В реальности к моменту, к которому приурочен в романе «приезд» Комаровского, на территории ДВР шли постоянные военные столкновения противоборствующих («белых» и «промосковских») сил. 26 мая 1921 года во Владивостоке создается «белое» временное приамурское правительство, Москва же, напротив, отправляет в ДВР в качестве военного министра командующего Народно-революционной армией (НРА) В. К. Блюхера. Он успешно проводит мобилизацию и в феврале 1922-го берет под контроль Хабаровск, уничтожает или вытесняет из ДВР в зоны, контролировавшиеся японскими войсками, другие вооруженные силы. В октябре 1922 года НРА вступает во Владивосток. ДВР вошла в состав РСФСР 15 ноября 1922-го. Джонс склонен и здесь видеть анахронизм [Jones: 161], хотя из черновых материалов к роману можно заключить, что автор имел в виду именно события второй половины 1921 года, когда во Владивостоке действует не подконтрольное Москве правительство: «Из Рейхберга новая белогвардейская попытка на Дальнем Востоке. О ней знает Комаровский» [Пастернак: IV, 714]; автору известно и «о последней белой попытке организовать новое правительство на Дальнем Востоке (Рейхберг)» [Там же: 626].
Заметим, что одновременно Пастернак позволяет вставки «авторского» знания, которым не могли обладать в момент описываемых событий персонажи. Наиболее яркий пример — в главе «Лесное воинство», где доктор обнаруживает на шее убитого ладанку с текстом 90-го псалма:
Его в виде талисмана надевали на себя воины еще в прошлую империалистическую войну. Прошли десятилетия и гораздо позднее его стали зашивать в платье арестованные и твердили про себя заключенные, когда их вызывали к следователям на ночные допросы [Там же: 335].
Соединение обстоятельств разного времени в тексте не противоречило замыслу автора. Кроме вполне присущих жанру исторического романа анахронизмов [Maxwell: 70–71], в задачу Пастернака, как полагал уже В. Франк, входило сознательное отмежевание «от жанра романа-хроники», с тем чтобы «релятивизировать время, налагающее свою сетку на обычный исторический роман» [Франк: 194].
Гражданская война в «Докторе Живаго» представлена изображением событий и обстоятельств 1918–1922 годов на Урале и в Зауралье. Местами действия становятся условный город Юрятин, находящийся неподалеку от него поселок Варыкино и опять же условные города Сибирского тракта — Крестовоздвиженск, Пажинск и др. Юрятину Пастернак придает черты реальной Перми, города, который ему был хорошо знаком. Он несколько раз бывал в Перми в 1916 году, когда служил в конторе химических заводов в поселке Всеволодо-Вильва в 200 км от города [Абашев: 27, 32–37]. Таким образом, выбор «знакомого» пространства до известной степени служит важному для Пастернака принципу «интимизации» истории, так же как в «Эпилоге» двое друзей встречаются в 1943 году на фронте — там, где в том же году побывал автор с бригадой писателей и корреспондентов.
Еще одной причиной выбора именно уральских обстоятельств могло быть и понимание Пастернаком масштаба не только противостояния белых и красных в этом районе, но и войны с крестьянами советских военных соединений (эпизоды таких столкновений многократно упоминаются на страницах романа), что подчеркивают и современные историки:
Гражданская война длилась на Урале и после ее официального окончания: вместо «мира» в регион пришли террор и «крестьянская война» 1920–1921 годов, которая в момент кульминации значительно превосходила масштабы знаменитой антоновщины в Тамбовской губернии и была остановлена беспрецедентным голодомором 1921–1922 годов, более катастрофичным, чем знаменитый голод в Поволжье [Нарский: 184].
Пастернак изображает картины последствий «продовольственной диктатуры»: сцены изъятия хлеба и крестьянского сопротивления появляются неоднократно на страницах романа, причем в разных его частях, и соответственно относятся к событиям от 1918 до 1921 года. Впервые отголоски крестьянских волнений доносятся до героев еще до приближения к Уралу:
Когда от Среднерусской полосы удалились на восток, посыпались неожиданности. Стали пересекать неспокойные местности, области хозяйничанья вооруженных банд, места недавно усмиренных восстаний. Участились остановки поезда среди поля, обход вагонов заградительными отрядами, досмотр багажа, проверка документов [Пастернак: IV, 224].
Представляя читателям заслуги Стрельникова перед красными властями, Пастернак подчеркивает обстоятельства, связанные с принудительным изъятием продовольствия:
Его послужной список последнего периода содержал Усть-Немдинское и Нижне-Кельмесское[110] дела, дело Губасовских крестьян, оказавших вооруженное сопротивление продовольственному отряду, и дело о разграблении маршрута с продовольствием четырнадцатым пехотным полком на станции Медвежья пойма. В его формуляр входило дело о солдатах-разинцах, поднявших восстание в городе Туркатуе и с оружием в руках перешедших на сторону белогвардейцев, и дело о военном мятеже на речной пристани Чиркин ус, с убийством командира, оставшегося верным советской власти.
Во все эти места он сваливался, как снег на голову, судил, приговаривал, приводил приговоры в исполнение, быстро, сурово, бестрепетно [Пастернак: IV, 249].
Ближе к цели путешествия доктор слышит разговор ненадолго севших в вагон спутников о насильственной реквизиции хлеба:
Внизу в теплушке разговаривали двое. Один спрашивал другого:
— Ну как, угомонили своих? Доломали хвосты им?
— Это лавочников, что ли?
— Ну да, лабазников.
— Утихомирили. Как шелковые. Из которых для примеру вышибли дух, ну остальные и присмирели. Забрали контрибуцию.
— Много сняли с волости?
— Сорок тысяч.
— Врешь!
— Зачем мне врать?
— Ядрена репа, сорок тысяч!
— Сорок тысяч пудов.
— Ну, бей вас кобыла задом, молодцы! Молодцы!
— Сорок тысяч мелкого помола.
— А положим какое диво. Места — первый сорт. Самая мучная торговля. Тут по Рыньве пойдет теперь вверх к Юрятину, село к селу, пристаня, ссыпные пункты. Братья Шерстобитовы, Перекатчиков с сыновьями, оптовик на оптовике! [Пастернак: IV, 234–235]
Обратим внимание, что здесь Пастернак очевидно обыгрывает элементы романа К. Федина «Братья», возлюбленная одного из героев в котором носит фамилию Шерстобитова.
Рядом с описанием изъятия хлеба у крестьян, в связи с пустой сельской усадьбой, возникает и размышление героя, перечисляющего возможные варианты участи дворянской семьи в 1917–1918 годах:
Жил ли кто-нибудь в доме, или он стоял пустым и разрушался, взятый на учет волостным или уездным земельным комитетом? Где были его прежние обитатели и что с ними сталось? Скрылись ли они заграницу? Погибли ли от руки крестьян? Или, заслужив добрую память, пристроились в уезде образованными специалистами? Пощадил ли их Стрельников, если они оставались тут до последнего времени, или их вместе с кулаками затронула его расправа? [Там же: 229]
По романной «хронологии», видимо, к 1919 или к 1920 году относится рассказ о многочисленных формах насилия «красных», среди которых не забыта и «продразверстка»[111]:
Из Веретенников дошли известия, что деревня подверглась военной экзекуции за неповиновение закону о продразверстке <выделено нами. — К. П.>. Видимо, дом Брыкиных сгорел и кто-то из Васиной семьи погиб. В Крестовоздвиженске у Галузиных отняли дом и имущество. Зятя посадили в тюрьму или расстреляли [Пастернак: IV, 329].
Из исторических реалий тех лет в романе упомянуты войска Чехословацкого корпуса. Еще в вагоне на пути в Варыкино Живаго слышат разговор: «Атаман Галеев. Сказывают, стоит с чехом заслоном у Юрятина. Забрал, ядрена репа, под себя пристаня и держит»[112] [Там же: 335], подъехав к Юрятину, они видят завершение боя в городе:
Это иллюзион «Гигант» зажгли. Там юнкеры засели. Но они раньше сдались. Вообще, бой еще не кончился. Видите черные точки на колокольне. Это наши. Чеха снимают [Там же: 257].
Ср.:
В 1917 <…> десятки тысяч чешских и словацких солдат, отказавшихся защищать австро-венгерскую империю, объявили себя военнопленными у русских и получили разрешение добраться до Владивостока, чтобы затем присоединиться к французской армии. Согласно договору, заключенному 26 марта 1918 г. с советским правительством, эти 30 тыс. солдат должны были продвигаться не как боевое подразделение, а как группа граждан, располагающая оружием, чтобы отражать возможные нападения контрреволюционеров [Верт: 128].
По мере продвижения отрядов на восток все чаще возникали конфликты, местные власти пытались ограничить количество оружия, с которым передвигались «пленные», а чехи и словаки, напротив, подозревали, что большевики пытаются их обмануть, рассредоточить и не дать свободно покинуть русскую территорию. В результате
26 мая 1918 г. в Челябинске конфликты перешли в настоящие сражения, и чехи взяли город. Через несколько недель они взяли под контроль многие города вдоль транссибирской магистрали, имеющие стратегическое значение, такие как Омск, Томск, Самара, Екатеринбург [Там же].
Следующая реалия — так называемый Комуч, упоминание которого в романе также не вполне точно вписывается в реальную хронологию. Приехав в Варыкино (согласно романной хронологии — в апреле — начале мая 1918 года), Живаго слышит о Ливерии Микулицыне — главе местных партизан:
— …Он до сих пор еще не вырос, не остепенился, хотя отвоевывает Советской власти область за областью у Комуча.
— Как вы сказали?
— Комуч.
— Что это такое?
— Это войска Сибирского правительства, стоящие за восстановление власти Учредительного собрания [Пастернак: IV, 274].
8 июня 1918 года, в действительности практически немедленно после выступления Чехословацкого корпуса, в Самаре образовался «комитет из депутатов разогнанного Учредительного собрания (Комуч), <…> Казань, Симбирск, Уфа примкнули к Комучу» [Верт: 129]. Однако проведенная Комитетом мобилизация набрала только 30 тысяч человек. Большевики начали наступление, 8 сентября они взяли Самару.
Проблемы с мобилизацией в 1918–1920 годах, судя по всем источникам, были и у красных, и у белых (уклонения от мобилизации упоминаются регулярно в частных письмах 1919 года [Давидян, Козлов]). В романе успех в проведении рекрутского набора обеспечивает репутацию Стрельникова:
Разъездами его поезда был положен предел повальному дезертирству в крае. Ревизия рекрутирующих организаций все изменила. Набор в Красную армию пошел успешно. Приемочные комиссии заработали лихорадочно [Пастернак: IV, 250].
Сбежавший от набора, наоборот, к белым, Терентий Галузин попадает к партизанам, там оказывается замешан в заговоре и приговорен к расстрелу, а позже пытается выдать того же Стрельникова:
Отец его пропал в заложниках. Он узнал, что мать в тюрьме и разделит участь отца, и решил пойти на все, чтобы освободить ее. В уездной Чрезвычайной комиссии, куда он пришел с повинною и предложением услуг, согласились простить ему все грехи, ценой какой-нибудь крупной выдачи. Он указал место, где я отсиживался[113] [Там же: 457].
Верховный правитель Сибири, власть которого была провозглашена 18 октября 1918 году в Омске[114], адмирал Колчак упоминается в романе хоть и многократно, но не как действующее лицо, а скорее как обозначение обстоятельств: «оттеснение Колчака из Западной Сибири» [Там же: 327–328], «ряды колчаковских войск» [Там же: 334], «гибель Колчака неотвратима» [Там же: 337]. О крестьянской родне Галузиных сказано: «Перед ними Колчак лебезит, к себе зазывает, комиссары в лесное ополчение сманивают» [Там же: 311]; солдатка Кубариха рассказывает, «что будто бы красные освободили ее из Кежемской централки, где ее неизвестно за что держал Колчак»[115] [Там же: 350]. Та же Кубариха хвастается способностью приворожить «хошь Колчака, хошь Ивана Царевича» [Там же: 364]; назван партизанский лозунг «Все на Колчака!» [Там же: 359]. Наконец, Ливерий Микулицын говорит Живаго: «Колчак отступает на всех фронтах» [Пастернак: IV, 369], и «Гражданская война окончена. Колчак разбит на голову. Красная армия гонит его по железнодорожной магистрали на Восток, чтобы сбросить в море» [Там же: 370], «поражение Колчака» [Там же: 375]. Разговоры эти происходят осенью — зимой 1920 года, тогда как Колчак был расстрелян в Иркутске 7 февраля 1920 года, то есть именем «Колчак» называются просто отступающие войска белых.
Точно так же несколько раз для обозначения белых частей употребляется слово «каппелевцы»[116] — военные соединения, названные по имени полковника, а затем генерал-лейтенанта В. О. Каппеля, командовавшего с июня 1918 года корпусом добровольцев в Народной армии Комуча, а с осени 1918 года — одним из корпусов армии Колчака [Вырыпаев].
Важное свойство Гражданской войны на Урале и в Сибири —
наступления и контрнаступления «белых» и «красных» армий в октябре — декабре 1918 и марте — июле 1919 года породили чрезвычайно подвижные линии фронта и многочисленные смены власти во многих населенных пунктах [Нарский: 184].
В романе упоминается, как несколько раз меняется власть в Юрятине. Лара рассказывает Юрию Андреевичу в ответ на его наблюдения:
Мы подъезжали к городу в утро вашего переворота. <…> Дом, я вам говорила, как покачнуло! На дворе до сих пор неразорвавшийся снаряд у ворот. Грабежи, бомбардировка, безобразия. Как при всякой смене властей. К той поре мы уже были ученые, привычные. Не впервой было. А во время белых что творилось! Убийства из‑за угла по мотивам личной мести, вымогательства, вакханалия![117] [Пастернак: IV, 296–297]
В рассказе Тунцевой, которая стрижет и бреет Живаго после возвращения из партизанского плена, появляются, очевидно тоже как условное наименование обстоятельств Гражданской войны, «атамановщина» и «сапуновцы». Причем здесь, как и в рассказах Лары, упоминается Галиуллин в качестве командующего при белых в Юрятине:
Тут в атамановщину такое творилось! Похищения, убийства, увозы. За людьми охотились. Например, мелкий сатрап один, сапуновец, невзлюбил, понимаете, поручика. Посылает солдат устроить засаду близ Загородной рощи, против дома Крапульского. Обезоруживают и под конвоем в Развилье. А Развилье у нас было тогда то же самое, что теперь губчека. Лобное место [Пастернак: IV, 384].
В качестве сил, противопоставленных белым, в романе фигурируют вымышленные персонажи. Стрельников (Антипов) организует действия частей Красной армии[118], а Ливерий Микулицын, сын управляющего заводами Крюгера, чьим гостеприимством в Варыкине пользуется семья Живаго, командует партизанскими отрядами. В первый день, приближаясь к Варыкину, герои узнают, кто такие уральские и зауральские партизаны:
Что такое партизаны? Это главные кадры гражданской войны. Два начала участвовали в создании этой силы. Политическая организация, взявшая на себя руководство революцией, и низовая солдатчина, после проигранной войны отказывающая в повиновении старой власти. Из соединения этих двух вещей — получилось партизанское воинство. Состав его пестрый. В основном это крестьяне-середняки. Но наряду с этим вы встретите в нем кого угодно. Есть тут и бедняки, и монахи расстриги, и воюющие с папашами кулацкие сынки. Есть анархисты идейные, и беспаспортные голоштанники, и великовозрастные, выгнанные из средних учебных заведений женихи оболтусы. Есть австрогерманские военнопленные, прельщенные обещанием свободы и возвращения на родину. И вот, одною из частей этой многотысячной народной армии, именуемой «Лесными братьями», командует товарищ Лесных, Ливка, Ливерий Аверкиевич, сын Аверкия Степановича Микулицына [Там же: 262].
В романе не описаны никакие реальные события, связанные с историей партизанского движения на Урале. Противостоят партизанскому отряду белые силы с также вымышленными фамилиями генералов-полководцев: Вицин, Квадри и Басалыго. По остроумному предположению И. П. Смирнова, одна из этих фамилий могла возникнуть в связи с Басалыго, деятелем большевистского подполья, в 1920-х годах снимавшим фильмы о зверствах белых [Смирнов 2008: 325–326].
Постоянны в романе сцены и упоминания беспрецедентной жестокости, которую проявляют все воюющие стороны[119]. Зверства белых наиболее подробно представлены в эпизоде с заброшенным в лагерь партизанам изувеченным пленным:
Толпа окружала лежавший на земле окровавленный человеческий обрубок. Изувеченный еще дышал. У него были отрублены правая рука и левая нога. Было уму непостижимо, как на оставшейся другой руке и ноге несчастный дополз до лагеря. Отрубленная рука и нога страшными кровавыми комками были привязаны к его спине с длинной надписью на дощечке, где между отборными ругательствами было сказано, что это сделано в отплату за зверства такого-то и такого-то красного отряда, к которому партизаны из лесного братства не имели отношения. Кроме того, присовокуплялось, что так будет поступлено со всеми, если к названному в надписи сроку партизаны не покорятся и не сдадут оружия представителям войск Вицынского корпуса.
Истекая кровью, прерывающимся, слабым голосом и заплетающимся языком, поминутно теряя сознание, страдалец-калека рассказал об истязаниях и пытках в тыловых военно-следственных и карательных частях у генерала Вицина <…>
— Ой, братцы, нутро займается. Дайте малость дух переведу <…>
Вы тут в лесу ничего не знаете. В городу стон. Из живых людей железо варят. Из живых режут ремни. Втащут за шиворот незнамо куда, тьма кромешная. Обтрогаешься кругом, — клетка, вагон. В клетке человек больше сорока в одном нижнем. И то и знай отпирают клетку, и лапища в вагон. Первого попавшего. Наружу [Пастернак: IV, 366–367].
Почти сразу за этим эпизодом (в следующей главке) в романе следует душераздирающая история Памфила Палых, который, спасая семью от угрозы возможных пыток со стороны белых, зарубил топором жену и детей — «тем самым острым как бритва топором, которым резал им, девочкам и любимцу сыну Фленушке, из дерева игрушки» [Там же: 367]. Живаго вспоминает все эти обстоятельства зимой 1920/21 года, когда Ливерий Микулицын сообщает ему о практическом завершении Гражданской войны:
Доктор вспомнил недавно минувшую осень, расстрел мятежников, детоубийство и женоубийство Палых, кровавую колошматину и человекоубоину, которой не предвиделось конца. Изуверства белых и красных соперничали по жестокости, попеременно возрастая одно в ответ на другое, точно их перемножали. От крови тошнило, она подступала к горлу и бросалась в голову, ею заплывали глаза [Пастернак: IV, 369].
Как было сказано выше, пространство, в котором разворачиваются «уральские» главы романа, было Пастернаку знакомо, но сами годы Гражданской войны он почти безвыездно провел в Москве, если не считать короткую поездку летом 1920 года к дяде в Касимов; соответственно, для изображения ситуаций и обстоятельств, в которые он помещает своих героев, ему было необходимо обращение к свидетельствам очевидцев. Сохранился читательский билет Пастернака библиотеки Центрального дома литераторов за 1951–1952 годы, из которого видно, к каким книгам он обращался. Несколько раз он брал издававшийся в 1921–1926 годах в Берлине «Архив русской революции», выше уже отмечалось несомненное знакомство с помещенными там мемуарами П. Н. Краснова «На внутреннем фронте». Легко заметить, что и другие материалы «Архива», и прежде всего записки А. Левинсона, были им использованы (ниже будут указаны наиболее очевидные следы этих источников). Несколько раз он брал изданные протоколы допроса А. В. Колчака, а также книги по истории партизанского движения в Сибири и на Дальнем Востоке Рейхберга, П. Криволуцкого и Яковенко (в комментариях Е. Б. и Е. В. Пастернаков отмечены лишь материалы из трех последних источников [Пастернак: IV, 693, 697, 700–701, 707]).
Записки А. Левинсона «Поездка из Петербурга в Сибирь в январе 1920 г.», описавшего свое путешествие по железной дороге в Барнаул, содержат множество крупных и частных деталей, которые иногда почти дословно воспроизведены Пастернаком в «Докторе Живаго», хотя его герои, согласно романному времени, едут из Москвы на Урал на два года раньше.
Андрей Левинсон[120] с женой отправляются в путь в 30 декабря 1919 года, причем формально они едут в командировку — планировался переезд на восток одного из заведений, где мемуарист состоял профессором. Жена его также получает командировочное удостоверение «научного сотрудника» одного из его коллег [Левинсон: 190][121]. Продажи билетов как таковой не существовало. Реальная же причина поездки была другой: в 1917 году мемуарист отправил жену и дочь из Петрограда к родственникам в Барнаул, жена вернулась к нему в Петроград в феврале 1918 году, а далее
в мае выступили чехи, на два года между нами и ребенком легла подвижная полоса фронта. Дважды пыталась жена перейти эту полосу <…> оба раза напрасно[122] [Там же].
Левинсоны доезжают от Петрограда до Вятки, где им предстоит пересесть в другой поезд: «…в Вятке мы покинули вагон, последнюю связь со столицей; отныне мы вступали в круг нового, неведомого для петербуржца быта» [Там же: 191]. То же почти дословно Пастернак приписывает своим героям, покинувшим на ближайшей к Варыкину станции московский поезд: «…связь с Москвою, тянувшаяся всю дорогу, в это утро порвалась, кончилась» [Пастернак: IV, 254].
Чета Левинсонов в «досчатом закутке, где чека проверяет и штемпелюет пропуски», получает «штамп „делегатский вагон“» [Левинсон: 191], а пастернаковские герои на вокзале в Москве «компостируют командировочные мандаты» [Пастернак: IV, 214], получают «литер в делегатский»[123] [Там же], но едут в «теплушке»:
Семье Живаго посчастливилось попасть в левый угол верхних передних нар, к тусклому продолговатому окошку под самым потолком, где они и разместились своим домашним кругом, не дробя компании.
Антонина Александровна в первый раз путешествовала в товарном вагоне. При погрузке в Москве Юрий Андреевич на руках поднял женщин на высоту вагонного пола, по краю которого ходила тяжелая выдвижная дверца. Дальше в пути женщины приноровились и взбирались в теплушку сами [Там же: 215].
Именно в такой теплушке оказывается чета Левинсонов, причем даже их место на верхних нарах у окна Пастернак «отдает» своим героям:
Однако, в составе единственный классный[124] вагон — штабной; он доступен лишь дельцам с военными командировками. Через вагон — теплушка, даже без лесенки; на ней надпись мелом: «делегатский» в щель двери протягивается чья-то могучая рука, делаю усилие, и я в теплушке <…> забрались мы не поздно и успели примоститься на верхних нарах, в углу у оконца [Левинсон: 191–192].
Сочувствующие семье Живаго соседи по очереди к поезду объясняют, почему доктору не следует даже мечтать о другом вагоне:
Это полдела, что у них литер в делегатский. Ты вперед на них погляди, а тогда толкуй. Нешто можно с такой бросающею личностью в делегатский? В делегатском полно братишков[125]. У моряка наметанный глаз, и притом наган на шнуре. Он сразу видит — имущий класс и тем более — доктор, из бывших господ. Матрос хвать наган, и хлоп его как муху [Пастернак: IV, 215].
В записках Левинсона выделялся именно такой матрос с наганом на шнуре:
Сразу становится ясным, кто будет хозяином в вагоне. То высокий парень с волчьей челюстью и тяжелым взглядом, матрос. На нем кожаная куртка, красные жандармские шнуры тянутся к кобуре нагана. Выражение жилистой силы и ненасытной жестокости; нельзя не думать, глядя на этого кронштадтца, о потопленных баржах с офицерами заложниками[126]. Грубо и презрительно третирует он все население теплушки [Левинсон: 191–192].
Там же дается мотивировка враждебности, фактически повторенная затем в «Докторе Живаго»:
Тут уместно будет объяснить, что я и вообще во всю почти дорогу непроизвольно навлекал на себя ненависть или хотя бы подозрительное недоброжелательство окружающих. Тому виной было то неистребимо столичное и «барское», что угадывалось без труда, покрой одежды, молчание, почитаемое за брезгливость, вежливость, сходившая за иронию, инстинктивное мое «отлынивание» от дровяной страды. Правда, когда мне случалось браться за работу пилой или там топором, явная моя беспомощность задевала еще обиднее[127]. Звание же профессора, прямо-таки спасительное при сношениях с властями, вызывало у попутчиков скорее недобрые чувства [Левинсон: 192].
Левинсон называет свою теплушку «катящимся острогом, общей камерой на колесах» [Левинсон: 192], хотя их спутники — не арестованные, а
мобилизованные на заготовки лабазники и приказчики с Калашниковской биржи. Возглавляет их седоусый с бравой жандармской выправкой человек; оказалось, бывший брантмейтер, <…> а сегодня командировочный, подрядчик. <…> элегантный пожарный, с выхоленными усами, член Петроградского совета и «сочувствующий» [Там же].
У Пастернака в теплушке едут конвоируемые матросом Воронюком
мобилизованные <…> привлеченные к трудовой повинности из Петрограда. Их было в Вологду на Северный направили, а теперь гонят на Восточный фронт. Не своей волей. Под конвоем. На рытье окопов [Пастернак: IV, 215].
Но и эти «мобилизованные» «заимствованы» автором из «Архива русской революции». М. Смильг-Бенарио именно так описывает подобную отправку в 1918 году в Вологду:
В середине октября 18-го года командующий 6-ой армией, стоявшей на северном фронте, потребовал от нашего комиссариата выслать для нужд армии 800 рабочих, которые должны были строить дороги и рыть траншеи. Наш комиссариат решил для этой цели использовать лиц, привлеченных к трудовой повинности [Смильг-Бенарио: 155].
Тот же мемуарист рассказывает об обманной «подмене» посылаемого на рытье окопов:
При отправке транспорта на вокзале произошла сцена, которая показывает, до какой низости может дойти порой человек. Один из отправляемых, большой крепкий мужчина, по внешнему виду купец, попросил начальника конвоя разрешить ему проститься со своими близкими, которые ожидали его на другом неоцепленном стражей перроне. Но начальник конвоя в просьбе отказал, ибо боялся, что проситель не вернется. Тогда проситель заявил, что в то время, пока он пойдет прощаться со своими родными, у поезда в качестве заложника останется его 16-летний приказчик. Начальник конвоя согласился на эту комбинацию. Купец, обещав вернуться через несколько минут, покинул перрон. Но прошел час-другой, а он все не возвращался. Мальчик стал горько плакать, прося начальника конвоя его отпустить. Но начальник был неумолим: «У меня нет времени искать теперь твоего хозяина, — сказал он, — теперь ты поедешь вместо него с нами. Я тут ни при чем, я должен доставить столько людей, сколько у меня находится в списках» [Смильг-Бенарио: 164].
Пастернак сохраняет почти все вышеперечисленные детали в истории Васи Брыкина:
История Васи была иная. Его отца убили на войне. Мать послала Васю из деревни в учение к дяде в Питер.
Зимой дядю, владельца скобяной лавки в Апраксином дворе, вызвали для объяснений в Совет. Он ошибся дверью и вместо комнаты, указанной в повестке, попал в другую, соседнюю.
Случайно это была приемная комиссия по трудовой повинности. В ней было очень людно <…> пришли красноармейцы, окружили собравшихся и отвели их ночевать в Семеновские казармы[128], а утром препроводили на вокзал для погрузки в Вологодский поезд.
Весть о задержании такого большого числа жителей распространилась в городе. На другой день множество домашних потянулось прощаться с родственниками на вокзал. В их числе пошли провожать дядю и Вася с теткой.
На вокзале дядя стал просить часового выпустить его на минутку за решетку к жене. Часовым этим был ныне сопровождавший группу в четырнадцатой теплушке Воронюк. Без верного ручательства, что дядя вернется, Воронюк не соглашался отпустить его. В виде такого ручательства дядя с тетей предложили оставить под стражей племянника. Воронюк согласился. Васю ввели в ограду, дядю из нее вывели. Больше дядя с тетей не возвращались.
Когда подлог обнаружился, не подозревавший обмана Вася заплакал. Он валялся в ногах у Воронюка и целовал ему руки, умоляя освободить его, но ничего не помогало. Конвойный был неумолим не по жестокости характера. Время было тревожное, порядки суровые. Конвойный жизнью отвечал за численность вверенных ему сопровождаемых, установленную перекличкой. Так Вася и попал в трудармию[129] [Пастернак: IV, 221].
Описания обстоятельств приобретения еды в дороге у Пастернака также совпадают с описанными Левинсоном, семейство которого надеялось найти еду на станциях:
Жена, бывалая путешественница, лишь за месяц до того возвращавшаяся по той же Северной дороге, опрометчиво утверждала, что все необходимое мы достанем на станциях у крестьян, выходящих к поезду. Опыт ее, однако, устарел. Советская организация голода успела упразднить и этот источник[130]. <…> Товарообмен на станциях совершался контрабандой под страхом набега милиции [Левинсон: 191, 193].
Получить еду можно было в обмен: «Однако за соль и табак (коих у меня не было) добывали молоко и „буханки“ ржаного хлеба» [Там же: 193]. Семье Живаго еще в Москве советуют взять с собой те же продукты, хотя и предупреждают об опасности их изъятия при обысках в вагонах: «Целесообразны соль и табак, как показала практика, при значительном, однако, риске» [Пастернак: IV, 211].
Но у Левинсонов имелись и два продовольственных «успеха»:
Однако и у нас бывали удачи; стрелочник, опознавший жену мою, уступил за шитое полотенце хлеба, огурцов и творога. В другой раз, когда мы, уйдя от сытых соседей, стоически шагали по перрону, раздался из сумрака радостный голос: «Здравствуйте, барыня!» То оказался профессиональный мешочник, которому жена в ту поездку «спасла сухари». Он уступил нам за 100 рублей мороженного зайца, бородач-матрос распластал его топором, одолжил нам походный котелок, немного соли <…> Словом, счастливый вечер [Левинсон: 193].
Эти эпизоды как будто соединены Пастернаком в одну сцену обмена Тоней полотенца на половину зайца:
Антонина Александровна производила обход торговок, перекинув через плечо полотенце с таким видом, точно шла на станционные задворки умыться снегом. Ее уже несколько раз окликнули из рядов:
— Эй, эй, городская, что просишь за ширинку?
Но Антонина Александровна, не останавливаясь, шла с мужем дальше.
В конце ряда стояла женщина в черном платке с пунцовыми разводами. Она заметила полотенце с вышивкой. Ее дерзкие глаза разгорелись. Она поглядела по бокам, удостоверилась, что опасность не грозит ниоткуда, быстро подошла вплотную к Антонине Александровне и, откинув попонку со своего товара, прошептала горячей скороговоркой:
— Эвона что. Небось такого не видала? Не соблазнишься? Ну, долго не думай — отымут. Отдай полотенце за полоток.
Антонина Александровна не разобрала последнего слова. Ей подумалось, что речь о каком-то платке. Она переспросила:
— Ты что, голубушка?
Полотком крестьянка назвала пол-зайца, разрубленного пополам и целиком зажаренного от головы до хвоста, которого она держала в руках. Она повторила:
— Отдай, говорю, полотенце за полоток. Ты что глядишь? Чай, не собачина. Муж у меня охотник. Заяц это, заяц.
Мена состоялась. Каждой стороне казалось, что она в великом барыше, а противная в таком же большом накладе. Антонине Александровне было стыдно так нечестно объегоривать бедную крестьянку. Та же, довольная сделкой, поспешила скорее прочь от греха и, кликнув расторговавшуюся соседку, зашагала вместе с нею домой по протоптанной в снегу, вдаль уводившей стежке [Пастернак: IV, 218].
Когда Левинсоны подъезжают к Перми, выясняется, что «мост через Каму взорван» [Левинсон: 194], так же, как семья Живаго узнает, приближаясь к месту назначения, что «Юрятин-город <…> не принимает. В городе пожары и мост взорван, нельзя проехать» [Пастернак: IV, 218].
Встреченный на подъезде к Юрятину Анфим Самдевятов, «официальный представитель губсовнархоза», напоминает одного из спутников Левинсона в поезде до Новониколаевска:
…мнимые большевики, на самом деле кооператоры. Тот, что в пенснэ, бывший городской голова одного из городов западной Сибири, журналист и редактор газеты; он социал-демократ меньшевик[131], при Колчаке был смещен и посажен в тюрьму; новониколаевское восстание вернуло ему свободу. В Омске был по вызову Сибревкома, предлагавшего ему ответственный пост [Левинсон: 201].
В Новониколаевске Левинсон слушает рассказы о еврейских погромах при белых. В «Докторе Живаго» о них рассказывает Юрию Андреевичу Лара.
Левинсон вспоминает, как в Екатеринбурге они пропускают почтовый до Челябинска, «но стоит под парами поезд члена Реввоенсовета Максимова», в котором им удается попасть в «отделение первого класса» и расположиться «на малиновом бархате» [Там же: 195]. Описание поезда, в котором Комаровский собирается проследовать на Дальний Восток, кажется почти дословной цитатой из Левинсона:
На путях в Юрятине стоит под парами служебный поезд Дальневосточного правительства. Вчера он прибыл из Москвы и завтра отправляется дальше. <…> Мы покатили бы со всем комфортом [Пастернак: IV, 445].
Возможно, у Левинсона Пастернак почерпнул и аббревиатуру «уточка» — управление транспортным ЧК, которую использует Стрельников [Там же: 251]. Ср.: «„утечека“ (железнодорожная чрезвычайка)» [Левинсон: 201].
Наконец, Левинсон описывает неподвижные поезда, растянувшиеся на десятки километров по Транссибирской магистрали, и объясняет их происхождение:
На всем протяжении от Чулыма до Николаевска, на 60 верст впереди нас, на 30 позади тянется почти непрерывная «лента» поездов. Они еще за неделю до бурана забивали оба пути, но вторую ленту уже успели «растаскать». <…> Вагоны замело до крыш. Поезда следуют друг за другом подчас на расстоянии всего пяти сажен. <…> вагоны без конца, тысячи вагонов и в них ни души. <…> Разительна неподвижность этих паровозов, моторов, вагонов, всей структурой своей выражающих движение! <…> Когда тонкая цепь защитников стала все быстрее оседать и поддаваться к Омску, «буржуи» с семьями и имуществом двинулись в путь, купив у машинистов согласие везти. Но на первой же станции их ждал новый ультиматум поездной команды: уплатить контрибуцию в 100 или 50 тысяч или выгружаться; этот шантаж повторялся непрерывно; лишь самые богатые или очень удачливые составы куда-либо продвинулись; остальные застряли в пути <…> что же сталось с этим городом на колесах? <…> Целые вагоны вымирали от тифа, от холода, от голода, особенно дети. Уйти было некуда, а нужды слишком много. То и дело вооруженные крестьяне, «партизаны» или просто хозяева производили налеты, грабили и убивали защищавшихся [Левинсон: 204].
Вдоль этих стоящих поездов идут «люди с черными от стужи и истощения лицами» [Там же].
У Пастернака возвращающийся из партизанского отряда в Юрятин доктор Живаго наблюдает такие же сцены:
Очень долго, половину своего пешего странствия он шел вдоль линии железной дороги. Она вся находилась в забросе и бездействии, и вся была заметена снегом. Его путь лежал мимо целых белогвардейских составов, пассажирских и товарных, застигнутых заносами, общим поражением Колчака и истощением топлива. Эти, застрявшие в пути, навсегда остановившиеся и погребенные под снегом поезда тянулись почти непрерывною лентою на многие десятки верст. Они служили крепостями шайкам вооруженных, грабившим по дорогам, пристанищем скрывающимся уголовным и политическим беглецам, невольным бродягам того времени, но более всего братскими могилами и сборными усыпальницами умершим от мороза и от сыпняка, свирепствовавшего по линии и выкашивавшего в окрестностях целые деревни [Пастернак: IV, 375].
Данные об опасности, грозящей Ларе и Катеньке как жене и дочери Антипова-Стрельникова, Пастернак также мог почерпнуть из «Архива русской революции», где был приведен Приказ главнокомандующего Вацетиса от 5 октября 1918 года № 41:
По приказанию Председателя Революционного совета Республики товарища Троцкого <…> измена и предательство повлечет арест семьи [Критский: 270].
Из допроса Колчака, опубликованного и в СССР и в десятом выпуске «Архива русской революции», Пастернак заимствует одну из самых страшных деталей гражданской войны — описание изувеченного пленного (см. о связи этого эпизода с «Капитанской дочкой» выше). Вот что показывал Колчак:
Я недавно беседовал с одним из членов революционного комитета. Он меня спрашивал, известны ли мне зверства, которые проделывались отдельными частями. Я сказал, что в виде общего правила это мне неизвестно, но в отдельных случаях я допускаю. Далее он мне говорит: «Когда я в одну деревню пришел с повстанцами, я нашел несколько человек, у которых были отрезаны уши и носы вашими войсками». Я ответил: «Я наверное такого случая не знаю, но допускаю, что такой случай был возможен». Он продолжает: «Я на это реагировал так, что одному из пленных я отрубил ногу, привязал ее к нему веревкой и пустил его к вам в виде „око за око, зуб за зуб“». На это я ему только мог сказать: «Следующий раз весьма возможно, что люди, увидав своего человека с отрубленной ногой, сожгут и вырежут деревню. Это обычно на войне и в борьбе так делается»[132].
Представляется очень знаменательным, что Колчак говорит о совершенном красными, но Пастернаку для демонстрации взаимного озверения это оказывается неважным.
Ряд подробностей жизни партизан Пастернак заимствовал из книги П. Д. Криволуцкого «Шиткинские партизаны». В ней говорилось о пытках, которые «вряд ли можно сравнить даже со средневековыми». Им подвергали белые не только партизан и их семьи, но и «мирных жителей, не успевших бежать» [Криволуцкий: 28][133]. Тут же рассказывалось о «пошиве полушубков и брюк из собачьих шкур» [Там же: 58]. Ср. с описанием быта отряда у Пастернака:
Не хватало зимней одежи. Часть партизан ходила полуодетая. Передавили всех собак в лагере. Сведущие в скорняжном деле шили партизанам тулупы из собачьих шкур шерстью наружу [Пастернак: IV, 354].
Криволуцкий пишет об отсутствии в отряде врачей, которых заменяли фельдшера, а также о проблемах с медикаментами. В частности, «из‑за отсутствия спирта для изготовления растворов пришлось наладить свое „спиртовое“ производство» [Криволуцкий: 69]. Ср. в романе: «…упраздненную фабрикацию самогона снова наладили для врачебных целей» [Пастернак: IV, 355]. Криволуцкий рассказывает и о развертывании «политико-просветительской работы»: агитационный отдел «предупреждал и способствовал окончательному изжитию среди партизан отдельных случаев воровства, пьянства, мародерства, заражения венерическими болезнями» [Криволуцкий: 70]. У Пастернака Ливерий упрекает доктора, что тот пропускает пропагандистские занятия, а один из партизан-заговорщиков возмущается его требованиям:
Вроде как во отрочестве скитник. Ты ему поддайся, он тебя в конец обмонашит, охолостит. Какие его речи? Изгоним в среде, долой сквернословие, борьба с пьянством, отношение к женщине. Нешто можно так жить? [Пастернак: IV, 346][134]
И. П. Смирнов указывает на круг источников, из которых Пастернак мог заимствовать внешние черты, манеру поведения и речь (в том числе, выражение «комиссародержавие») находившихся в партизанском отряде анархистов — Ржаницкого и Вдовиченко — «Черное знамя» [Смирнов 1996: 129–138]. Исследователь подчеркивает, что расстрел анархистов вместе с заговорщиками в партизанском отряде отражал характерную для большевиков практику расправляться с политическими союзниками, обвиняя их в союзе с настоящими врагами [Там же: 134].
Строго говоря, ко времени после Гражданской войны относится действие последних четырех частей романа — «Против дома с фигурами», «Опять в Варыкине», «Окончание» и «Эпилог». В этих частях почти нет привязки действия к конкретным историческим датам (в сравнении, скажем, с 1917 годом, когда многие действия главных героев можно было датировать с точностью если не до дня, то до недели; см. об этом [Поселягин 2014: 34]).
Описания исторических событий в этих частях фактически отсутствуют. Скорее можно сказать, что они лишь «называются» в романе — это высылка интеллигенции (Кизеветтер, Кускова), о которой уже говорилось выше, объявление начала новой экономической политики (нэпа), упоминание коллективизации, арестов, лагерей, введения Конституции 1936 года, ежовщины. Наконец, в «Эпилоге» друзья Живаго встречаются после победы советской армии над немцами на Орловско-Курском направлении в 1943 году (Курская дуга). Упомянуты в романе и победа 1945 года, и «послевоенные» годы. Вместе с тем существенно, что именно здесь устами героев и повествователя Пастернак дает такие оценки явлений, характеристики событий и обстоятельств, которые в официальной советской историографии были представлены совершенно иначе. Таким образом, строя изображение исторического фона, автор как будто представляет истинную «тайную историю», в противовес той, которая, являясь частью государственной пропаганды, или умалчивала о множестве явлений, или представляла их диаметрально противоположным образом. Появившийся в 1938 году «Краткий курс истории ВКП(б)» изобиловал разоблачениями тайных козней Троцкого, «троцкистов», Зиновьева, Каменева, которые пытались изменить ход истории Советского государства (вполне в традициях классического представления «тайной истории» в французском историческом романе XVII–XVIII веков [Maxwell: 24–27]). С точки зрения пастернаковской концепции истории советского периода эти части романа представляют особый интерес, отчетливо предлагая авторскую систему оценок.
В Юрятине после возвращения Юрия Андреевича из партизанского плена весной 1921 года главным признаком времени становится угроза ареста. Отчасти именно в надежде ослабить эту угрозу, Живаго и Лара соприкасаются с новыми учреждениями (губздрав, облздрав, губоно) только что установившейся советской власти, где они служат или намереваются служить [Пастернак: IV, 393]. Вот что происходит с Живаго:
Временно, в чаянии предполагаемого отъезда в Москву, он поступил на три места. Быстро развивающееся обесценение денег заставляло ловчиться на нескольких службах.
Доктор вставал с петухами, выходил на Купеческую и спускался по ней мимо иллюзиона «Гигант» к бывшей типографии Уральского казачьего войска, ныне переименованной в «Красного наборщика». На углу Городской, на двери Управления делами, его встречала дощечка «Бюро претензий». Он пересекал площадь наискось и выходил на Малую Буяновку. Миновав завод Стенгопа, он через задний двор больницы проходил в амбулаторию Военного госпиталя, место своей главной службы. <…>
Из амбулатории Юрий Андреевич раза три-четыре в декаду отправлялся в бывший дом Лигетти на Старой Миасской, на заседания помещавшегося там Юрятинского Облздрава.
Совсем в другом, отдаленном районе стоял дом, пожертвованный городу отцом Анфима, Ефимом Самдевятовым, в память покойной жены, которая умерла в родах, дав жизнь Анфиму. В доме помещался основанный Самдевятовым Институт гинекологии и акушерства. Теперь в нем были размещены ускоренные медико-хирургические курсы имени Розы Люксембург.
Юрий Андреевич читал на них общую патологию и несколько необязательных предметов [Пастернак: IV, 403].
Здесь вновь проявляется намеченная уже в 1917–1918 годах (о чем речь шла выше) советская практика идеологических переименований. Еще одно отмеченное здесь Пастернаком «обстоятельство» — переход с недельного измерения времени на «декады» (впервые об этом Живаго слышит от Тунцевой во время бритья)[135].
В приведенной цитате упомянута еще одна примета 1918–1921 годов — стремительное обесценивание денег. Перед отъездом из Москвы Тоне советовали взять с собой «деньги в керенках» [Там же: 251], то есть бумажные деньги Временного правительства. Первые советские деньги были напечатаны в конце 1918 — начале 1919 года на тех же клише, что и керенки. В 1919 году начали печатать деньги, внешне больше всего похожие на почтовые марки, — номиналом от 1 рубля и до нескольких тысяч:
Теперь в бывшее казначейство привезли целый маршрут бумажных денег, говорят, вагонов сорок, не меньше. Они отпечатаны большими листами двух цветов, синего и красного, как почтовые марки, и разбиты на мелкие графы. Синие по пяти миллионов клетка, красные достоинством в десять миллионов каждая. Линючие, плохая печать, краска расплывается.
— Я видел эти деньги. Их ввели перед самым нашим отъездом из Москвы [Там же: 394].
Здесь перед нами еще один из романных анахронизмов — в начале 1918 года Живаго не мог видеть эти деньги в Москве. Денежные (или расчетные) знаки, как они назывались в Советской России, появились в 1919 году: синие номиналом 5 тысяч рублей и красные номиналом 10 тысяч (во время Гражданской войны деньги стремительно обесценивались). Бумажные деньги, выпущенные в 1921 году, достоинством в 5 и 10 миллионов, внешне выглядели несколько иначе и назывались не «денежными знаками», а «обязательствами», которые подлежали к обмену на расчетные знаки до 1 января 1923 года.
Как и во всех частях романа, изменения времени подчеркнуто проявляются на бытовом уровне. Характеристика времени через быт содержится в стихотворении героя «Разлука», отчетливо соотнесенном именно с этими прозаическими главами: «В года мытарств, во времена немыслимого быта» [Там же: 535]. Живаго замечает[136], что дверь в квартиру Лары заперта «тяжелым висячим замком, продетым в кольца»:
Прежде такого варварства не допускали. Пользовались врезными дверными замками, хорошо запиравшимися, а если они портились, на то были слесаря, чтобы чинить их. Ничтожная эта мелочь по-своему говорила об общем, сильно подвинувшемся вперед ухудшении [Пастернак: IV, 376].
После победы над белыми Урал и Сибирь начинают использоваться для снабжения Москвы (ср. [Нарский: 184]), о чем Лара рассказывает Юрию:
Но ты видишь, что делается. Едва мы слились с Советской Россией, как нас поглотила ее разруха. Сибирью и Востоком затыкают ее дыры. Ведь ты ничего не знаешь. За твою болезнь в городе так много изменилось! Запасы с наших складов перевозят в центр, в Москву. Для нее это капля в море, эти грузы исчезают в ней, как в бездонной бочке, а мы остаемся без продовольствия. Почта не ходит, прекратилось пассажирское сообщение, гонят одни маршруты с хлебом. Опять в городе ропот, как перед восстанием Гайды[137], опять в ответ на проявления недовольства бушует чрезвычайка [Пастернак: IV, 393].
Угроза жизни и свободе героев, о которой говорят они сами и о которой их предупреждают другие, отчасти персонифицирована в лице членов Юрятинского революционного трибунала Антипова и Тиверзина — бывших каторжан, знакомых читателю романа по изображенным событиям 1905 года в части «Девочка из другого круга». Лара остро ощущает нависшую над ней угрозу:
Сюда в коллегию ревтрибунала перевели из Ходатского двух старых политкаторжан, из рабочих, некоего Тиверзина и Антипова.
Оба великолепно меня знают, а один даже просто отец мужа, свекор мой. Но собственно только с перевода их, совсем недавно, я стала дрожать за свою и Катенькину жизнь. От них всего можно ждать. Антипов недолюбливает меня. С них станется, что в один прекрасный день они меня и даже Пашу уничтожат во имя высшей революционной справедливости [Там же: 405].
В частях, посвященных изображению Урала после Гражданской войны, герои несколько раз формулируют общие представления об эпохе, времени, истории. Именно здесь Лара говорит, что война «виною всего, всех последовавших, доныне постигающих наше поколение несчастий» [Там же: 401]. Сима Тунцева перечисляет несомненные достоинства идеологии новой власти:
…в отношении забот о трудящихся, охраны матери, борьбы с властью наживы, наше революционное время — небывалое, незабвенное время с надолго, навсегда остающимися приобретениями [Там же: 410], —
и в то же время подчеркивает, что современная философия жизни и насаждаемое представление о счастье как будто пытаются «отбросить историю назад на тысячелетия» [Там же].
Живаго именно здесь наиболее подробно и спокойно продумывает свою идею о подобии истории и жизни общества жизни растительного царства (в каждый отдельный момент оно, вечно меняющееся, как будто стоит на месте). Стремительность весеннего изменения леса Живаго соотносит с революциями, которые, хотя и производятся «односторонними фанатиками, гениями самоограничения», но не нарушают толстовского представления о том, что
истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидать, как трава растет[138]. Войны, революции, цари, Робеспьеры это ее органические возбудители, ее бродильные дрожжи [Пастернак: IV, 451–452].
Подчеркивая, что «Толстой не довел своей мысли до конца, когда отрицал роль зачинателей за Наполеоном, правителями, полководцами. Он думал именно то же самое, но не договорил этого со всею ясностью» [Пастернак: IV, 451–452], Живаго упрекает тех, кто «десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности, приведшей к перевороту, как святыне».
Здесь Пастернак вкладывает в уста своего героя оценку опыта последующих десятилетий — поклонение «как святыне» вождям революции, и прежде всего Ленину. В подготовительных набросках к этим частям несколько раз появляются резкие оценки большевиков, Ленина, предлагаются объяснения их прихода к власти и тактики ее удерживания:
Большевики взяли верх над остальными благодаря бесчестности своих принципов, приспособляющихся к меняющимся обстоятельствам.
Они начали, как левейшие из социалистов, чтобы быть допущенными к законному соревнованию с другими подвидами Социал. демократии и ценой демагогии вышли вперед к крайнему солдатскому и матросскому крылу тогдашней столичной массы.
Затем они стали пугачевцами, чтобы взбунтовать страну ничего с марксизмом общего не имеющим кличем «Грабь награбленное» и проч. лозунгами, еще предсказанными в «Бесах» <Достоевского>. Преуспев в насаждении анархии по всей России, они решили приостановить все процессы на этой точке, чтобы застраховать себя вовремя от каких-либо перемен, вспомнили, что они марксисты, и стали силой внедрять марксизм в мозгах как лучшее средство для усыпления их и приведения в состояние застоя [Там же: 617].
Здесь же Пастернак писал и о специфике языка власти, который изменяет смысл явлений и причин на противоположный:
Образ разрухи после победы красных и возвращения доктора из партизанского плена в Юрятине <…> и по Л<енину> противоречие слов: борьба с разрухой (потому что разруха создана большевиками и метод их, революционная тактика, их призвание, специальность это именно заводить разруху, где ее не было, анархической, насильственной расправой со всеми имеющимися налицо, точно жизнь — сырье для их исторической обработки). Но органическая действительность не минерал, с нею надо договариваться, а не ломать и дробить ее. <…> Записать после главы о зверствах (партизан) — формулировки Л<енин>ских противоречий (наряду с подлостями), <…> сваливанье с больной головы на здоровую в вопросах продовольственного затруднения, противоречия в том, кто виновники разрухи <…> Декреты и некоторые характерные выражения выписать [Там же, 616–617].
Используемые Пастернаком цитаты из декретов[139] и вызывают у его героя то враждебное неприятие, о котором было сказано выше:
«К сведению населения. Рабочие книжки для состоятельных получаются за 50 рублей штука в Продотделе Юрсовета, Октябрьская, бывшая Генерал-губернаторская, 5, комната 137.
Неимение рабочей книжки или неправильное, а тем более лживое ведение записей карается по всем строгостям военного времени. 1 очная инструкция к пользованию рабочими книжками распубликована в И. Ю. И. К. № 86 (1013) текущего года и вывешена в Продотделе Юрсовета, комната 137».
В другом объявлении сообщалось о достаточности имеющихся в городе продовольственных запасов, которые якобы только прячет буржуазия, чтобы дезорганизовать распределение и посеять хаос в продовольственном деле. Объявление кончалось словами:
«Уличенные в хранении и сокрытии продовольственных запасов расстреливаются на месте».
Третье объявление предлагало:
«В интересах правильной постановки продовольственного дела не принадлежащие к эксплуататорским элементам объединяются в потребительские коммуны. О подробностях справиться в Продотделе Юрсовета, Октябрьская, бывшая Генерал-губернаторская, 5, комната 137».
Военных предупреждали:
«Не сдавшие оружие или носящие без соответствующего разрешения нового образца преследуются по всей строгости закона. Разрешения обмениваются в Юрревкоме, Октябрьская, 6, комната 63» [Пастернак: IV, 373–374].
Как уже говорилось, бюрократизированный, клишированный язык новой власти становится для героя (и для автора) признаком ее нетворческого и бесчеловечного характера.
Последние части романа, «Окончание» и «Эпилог», обозначают уже только «обстоятельства времени» — то, что создавало его «дух» в 1920-е годы (до смерти героя в 1929-м) и в последующие два десятилетия.
Пастернак практически уходит от соотнесения судеб героев с конкретными событиями. Это, впрочем, не означает, что его персонажи начинают существовать вне времени и пространства, но внешние «исторические» обстоятельства, определяющие повороты их судеб, были в значительной степени «общими» для всего периода с 1922 и до 1953 года.
Отчетливо символический сюжетный ход противопоставляет Россию прежнюю и Россию послереволюционную: Юрий Живаго перед Первой мировой войной женится на дочери хозяина дома, в котором вырос, а вернувшись в Москву «в начале нэпа», женится на дочери дворника этого дома, ставшего комендантом в романном «мучном городке», где предоставляет герою комнату.
И в этих частях подчеркиваются «переименования», так или иначе связанные с темой нового языка и мира, в котором прежние явления получают другие имена: Евграф снимает брату «комнату в переулке, тогда еще носившем название Камергерского, рядом с Художественным театром»[140] [Пастернак: IV, 484], по рекомендации того же брата он в день смерти «направился на службу в Боткинскую больницу, называвшуюся тогда Солдатенковской» [Там же: 486].
До этого Живаго служит в условных новых учреждениях:
В то время все стало специальностью, стихотворчество, искусство художественного перевода, обо всем писали теоретические исследования, для всего создавали институты. Возникли разного рода Дворцы мысли, Академии художественных идей[141]. В половине этих дутых учреждений Юрий Андреевич состоял штатным доктором [Там же].
За этими названиями угадываются и реальные учреждения Москвы 1920-х — например, Государственная академия художественных наук (ГАХН)[142], существовавшая с 1921 до 1930 года.
Пастернак обрисовывает круг формирующейся в 1920-х годах новой советской элиты (к которому, по крайней мере отчасти, ощущал свою принадлежность):
Некоторые, в особенности разбогатевшие в начале нэпа спекулянты и стоявшие близко к правительству люди науки и искусства, стали обстраиваться и обзаводиться обстановкой [Там же: 472],
от попадания в который Живаго застрахован своими «странными фантазиями» — он то и дело бросает все свои службы и начинает вместе с женой ходить по дворам в поисках заработка: пилить, колоть дрова и заносить их в жилые квартиры.
Неустроенность Живаго, то, что его семья выслана за границу, а сам он пропадал в Сибири, пугает окружающих:
Закрепленные за доктором и его домашними комнаты были заселены, из вещей его собственных и его семьи ничего не оставалось. От Юрия Андреевича шарахались в сторону, как от опасного знакомца [Пастернак: IV, 472].
Угроза ареста становится постоянной и всеобщей. Вскоре после смерти Живаго погибает в лагере Лара:
Однажды Лариса Федоровна ушла из дому и больше не возвращалась. Видимо, ее арестовали в те дни на улице и она умерла или пропала неизвестно где, забытая под каким-нибудь безымянным номером из впоследствии запропастившихся списков, в одном из неисчислимых общих или женских концлагерей севера [Там же: 499].
Еще при жизни Живаго из тюрьмы и ссылки возвращается Дудоров. Он пытается объяснить друзьям «достоинства» своего ареста:
Доводы обвинения, обращение с ним в тюрьме и по выходе из нее, и в особенности собеседования с глазу на глаз со следователем проветрили ему мозги и политически его перевоспитали, что у него открылись на многое глаза, что как человек он вырос [Там же: 479].
Живаго возмущает такое отношение к террору:
От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия.
Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь; распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастие.
Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она — состоящее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно. Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже [Там же: 480][143].
Уже встретившись на фронте, друзья Живаго рассказывают друг другу о своих новых арестах, Гордон — о «штрафном лагере», где ему предложили отправиться в штрафную роту на фронт в обмен на свободу (реальная практика первых лет войны):
Охотникам штрафными на фронт, и в случае выхода целыми из нескончаемых боев каждому воля. И затем атаки и атаки, километры колючей проволоки с электрическим током, мины, минометы, месяцы и месяцы ураганного огня. Нас в этих ротах недаром смертниками звали. До одного выкашивало. Как я выжил? [Там же: 503]
Дудорову повезло больше:
…у нас легче было. Нам посчастливилось. Ведь я вторую отсидку отбывал, которую влечет за собой первая. Кроме того, и статья другая, и условия. По освобождении меня снова восстановили, как в первый раз, и сызнова позволили читать в университете. И на войну мобилизовали с полными правами майора, а не штрафным, как тебя [Пастернак: IV, 502][144].
Во время этой встречи на фронте Дудоров объясняет логику событий 1930-х годов:
Коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины[145], обнародование не рассчитанной на применение конституции[146], введение выборов[147], не основанных на выборном начале [Пастернак: IV, 502].
Для советских критиков пастернаковского романа такая оценка достижений советского строя — коллективизации и Конституции 1936 года — была абсолютно неприемлемой. Проведенная в 1929–1932 годах политика по принудительному объединению крестьян в коллективные хозяйства, когда сотни тысяч семей «кулаков» со стариками и детьми были подвергнуты арестам и насильственным переселениям в удаленные районы, в советской историографии была представлена как грандиозная победа нового государственного строя. В изданном в 1938 году под редакцией И. Сталина «Кратком курсе истории ВКП(б)», содержавшем однозначные официальные оценки событий советской истории, коллективизация определялась как «глубочайший революционный переворот, скачок из старого качественного состояния общества в новое качественное состояние, равнозначный по своим последствиям революционному перевороту в октябре 1917 года» [Краткий курс: 291], за счет полной «ликвидации» «самого многочисленного эксплуататорского класса» — «класса кулаков», представлявшего «оплот реставрации капитализма» [Там же: 292]. В логике «Краткого курса истории ВКП(б)» появление новой конституции объяснялось именно новым этапом развития советского общества, который был достигнут благодаря коллективизации:
Необходимость изменения Конституции СССР вызывалась теми огромными изменениями, которые произошли в жизни СССР с 1924 года, то есть со времени принятия первой Конституции Советского Союза, до наших дней. За истекшие годы совершенно изменилось соотношение классовых сил в СССР: создана была новая социалистическая индустрия, разгромлено кулачество, победил колхозный строй, утвердилась социалистическая собственность на средства производства во всем народном хозяйстве, как основа советского общества. Победа социализма дала возможность перейти к дальнейшей демократизации избирательной системы, к введению всеобщего, равного и прямого избирательного права при тайном голосовании [Там же: 326–327].
Однако в романе оценка «достижений» дается не с позиции автора и не авторского героя, не дожившего до этого «нового этапа». В отличие от своего друга, он, скорее всего, увидел бы в коллективизации вовсе не «неудавшуюся меру» или «ошибку»[148], а вполне логическое продолжение политики террора в отношении всего населения страны. Коллективизация (уничтожение крестьянства) вытекала из требования властей «видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности» [Пастернак: IV, 502], к чему вынуждали уже те распоряжения и декреты, которые доктор Живаго читал на стене в Юрятине.
В принятии конституции сам Пастернак в 1930-е годы пытался увидеть позитивное явление. 15 июня 1936 года, через три дня после публикации «Проекта конституции СССР», в «Известиях» была напечатана его заметка «Новое совершеннолетье», с высокой оценкой «важности акта и величавости документа»: «Прежняя конституция сложила тело нового общества, нынешняя — обозначает его вступление в полную историческую жизнь» [Пастернак: V, 236–237]. Впрочем, Л. Флейшман отмечает определенную «амбивалентность» отзыва поэта, писавшего, что «свобода» берется «не у бога или начальника», а человек ею должен «располагать сам» [Флейшман 2005: 518–519], подчеркивая важность для Пастернака понятия «исторической жизни», которой до того как будто не было.
Оценка Дудоровым изменений, порожденных начавшейся войной, как освобождения от атмосферы террора, страха и криводушия, была несомненно близка и самому Пастернаку:
Когда разгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки, и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы [Пастернак: IV, 503].
В 1941 году он писал из Москвы жене в Чистополь, где она находилась в эвакуации:
Нельзя, после того как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдерживать их на той же глупой, безотрадной и обязательной малосодержательности [Там же: IX, 232][149].
Судя по донесениям НКГБ 1943 и 1944 годов, немало писателей в Переделкине высказывали разочарование в советских ценностях и, в частности, резко высказывались о колхозах — продукте коллективизации, о которой говорит в романе Дудоров. Первое такое свидетельство — «Спецсообщение управления контрразведки НКГБ СССР об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» (не позднее 24 июля 1943 года), в котором пересказываются слова ряда писателей (см. [Власть: 487–499]). В нем, в частности, приводится высказывание И. Уткина, надеющегося, что помощь союзников вынудит советское руководство встать на путь демократизации. Корней Чуковский рассчитывает на то, что давление союзников вызовет либерализацию («наша судьба в их руках», «Я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они нас научат культуре»). М. Никитин удивляется: «Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции». Н. Никандров считает, что «нужно отменить колхозы» и что «большевизм будет распущен»; послереволюционную эпоху он называет «двадцатипятилетним рабством». Вторит ему Л. В. Соловьев, заявляющий — едва ли не в унисон беседующим в эпилоге пастернаковского романа Гордону и Дудорову, — что «надо распустить колхозы».
При передаче слов К. Тренева сотрудники НКГБ вообще не решаются доверить бумаге нецензурные его выражения о Сталине. По их утверждению, он также заявил: «Мне противно читать газеты, сплошная ложь и очковтирательство». П. А. Кузько утверждает, что «советские чиновники уничтожили литературу, нужно создавать новую литературу, свободную, мыслящую». К. Федин признается: «Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков <…> Я никому не поклонюсь и подлаживаться не буду <…> Я засел за роман, который, кстати сказать, никакого отношения не имеет к современности». Авторы спецсообщения не обходят вниманием и Пастернака, который «хочет писать не по трафарету» и, возвращаясь на пароходе из Чистополя, по просьбе команды парохода записал им в журнал: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати». А. Н. Толстой полагает, что в близком будущем придется допустить новый нэп. Н. Ф. Погодин говорит, что «у нас что-то не так в самой системе». Ф. В. Гладков возмущается: «Для чего же было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают теперь».
О подобных же настроениях и высказываниях свидетельствует «Информация Наркома НКГБ СССР В. Н. Меркулова секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей (31 октября 1944)» (см. [Власть: 522–533], ср. [Сегал: 787–788].) Здесь приводятся, например, слова Н. Н. Асеева (давнего литературного приятеля Пастернака) о письмах от молодежи с фронта, где его спрашивают, «долго ли еще читать Жди меня Симонова и питаться Сурковой массой». Асеев полагает, «что с демобилизацией вернутся к жизни люди все видавшие», которые «принесут с собой новую меру вещей». Корней Чуковский негодует, что для руководства литературой назначен «тупой и ограниченный человек, фельдфебель Поликарпов» (в тот момент зам. начальника Управления агитации и пропаганды). Федин недоволен критикой его книги «Горький среди нас»: «Свое отношение к современным задачам советской литературы Федин выражает следующим образом: „Сижу в Переделкино и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться. В этом писании без надежды есть какой-то сладостный мазохизм“». Приводятся высказывания о недовольстве партийным руководством литературой А. И. Эрлиха, В. Г. Лидина, И. П. Уткина, В. Б. Шкловского. Лев Кассиль говорит, что «все произведения современной литературы гниль и труха» (см. [Поливанов 2009: 129–130]).
Мы можем предположить, что именно подобные настроения — свои собственные и переделкинского писательского круга — мог иметь в виду Пастернак, когда писал в «Эпилоге» о не наступивших вместе с победой «просветлении и освобождении, которых ждали после войны». Однако рискнем предположить, что Пастернак сообщает Дудорову свойственные и ему самому, и многим другим заблуждения, от которых он освободил своего главного героя не только смертью в 1929 году, но и пониманием происходящего, которым его друзья Дудоров и Гордон не обладали.
Последний названный в прозаической части романа период истории России обозначен как «послевоенные годы», о которых с характерной для Пастернака парадоксальностью сказано, причем именно от автора, что «предвестие свободы» «носилось в воздухе», «составляя их единственное историческое содержание» [Пастернак: IV, 514].
Характеристика этих лет дается подчеркнуто «неопределенно»: «прошло пять или десять лет» [Пастернак: IV, 513], хотя разница между 1948-м и 1953-м — годом, когда послевоенная сталинская репрессивная политика набирает все новые обороты, и годом смерти Сталина — в советской истории, казалось бы, довольно существенна. Понятно, что эта оценка принадлежит не герою, который умирает в 1929-м, а именно повествователю, который формулирует определение этих лет на основе собственного ощущения себя и времени. В середине октября 1948 года Пастернак писал, что «счастлив действительно не <…> в парадоксальном каком-нибудь преломлении, а <…> потому что внутренне свободен» [Там же: IX, 544].
Именно это ощущение внутренней свободы вопреки внешним обстоятельствам и дало, вероятно, автору возможность написать роман так, как ему этого хотелось, — свободно в окружении внешней несвободы, вопреки характеристикам и оценкам исторических явлений, которые навязывались официальной пропагандистской картиной прошлого. О легкости писания романа в жесточайших внешних условиях Пастернак сообщал 10 июня 1958 года Ф. А. Степуну:
Мне было очень легко писать его. Обстоятельства вокруг были так отчетливы, так баснословно ужасны! Приходилось только всей душой прислушиваться к их подсказу и покорно следовать их внушению. Время приносило самое главное в произведении, то что при свободе выбора гораздо труднее: определенность содержания [Там же: X, 334].
Читатели, критики и исследователи «Доктор Живаго» как в Советском Союзе, так и за его пределами ставили вопрос об отношении автора к революции и к созданному в результате этой революции государству. Многократно выделялись характеристики героем романа Февральской и Октябрьской революций, причем из этого делались часто противоположные выводы — от утверждений о «советскости» самого Пастернака до прямых обвинений его во враждебности строю, государству и проч. Однако необходимо отметить, что оценки героя меняются. Это происходит постепенно, по мере развития сюжета — при приближении Юрия Живаго к Уралу, в значительной степени одновременно с наблюдениями над картинами революционного насилия и разрушения нормальной жизни.
Отметим, что в какой-то степени здесь можно увидеть и автобиографические мотивы. Дважды, в 1931 и в 1932 годах, Пастернак путешествует в Челябинск. Первая поездка с «бригадой» писателей и художников на строительство Челябинского тракторного завода вызывает у него резкую неприязнь к идеологизированной героизации строек пятилетки [Флейшман 2005: 61–63]. Летом 1932 года Пастернака с семьей посылают в «творческую командировку» [Там же: 103–111] в санаторий под Челябинском. Здесь он впервые своими глазами увидел последствия раскулачивания. З. Н. Пастернак вспоминала:
По приезде в Москву Борис Леонидович пошел в Союз писателей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он видел там страшные бедствия: бесконечные эшелоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, голодных людей, ходивших на вокзале с протянутой рукой, чтобы накормить детей [Пастернак З.: 278–279].
Сам Пастернак позже рассказывал о своих впечатлениях З. А. Масленниковой:
То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие <…>, что оно не укладывалось уже в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать [Масленникова: 67]; ср. [Борисов: 220].
Ж. Нива писал, что, по словам самого Пастернака, впечатления от этой поездки послужили основой первоначальных набросков «Доктора Живаго» [Nivat: 521–522, Флейшман 2005: 109].
Еще одной причиной возросшей жесткости оценок явлений советской жизни и советской истории в романе мог стать арест в 1949 году возлюбленной Пастернака — Ольги Ивинской.
В 12-й главе части «В дороге» Живаго как будто пытается закрыть глаза на происходящее; впрочем, в его словах присутствует достаточная доля сомнения в реальности того, что ему хотелось бы видеть. После голодающей Москвы, увидев, что на железнодорожных станциях продается еда, он говорит:
Зачем мне все знать и за все распинаться? Время не считается со мной и навязывает мне что хочет. Позвольте и мне игнорировать факты. Вы говорите, мои слова не сходятся с действительностью. А есть ли сейчас в России действительность?
По-моему, ее так запугали, что она скрывается. Я хочу верить, что деревня выиграла и процветает. Если и это заблуждение, то что мне тогда делать? Чем мне жить, кого слушаться? А жить мне надо, я человек семейный[150] [Пастернак: IV, 223].
Несколькими днями позже, во время пилки дров, тесть Живаго формулирует свое отношение к происходящему, и Юрий Андреевич ему ничего не возражает:
Помнишь ночь, когда ты принес листок с первыми декретами, зимой в метель. Помнишь, как это было неслыханно безоговорочно. Эта прямолинейность покоряла. Но такие вещи живут в первоначальной чистоте только в головах создателей и то только в первый день провозглашения. Иезуитство политики на другой же день выворачивает их наизнанку. Что мне сказать тебе? Эта философия чужда мне. Эта власть против нас. У меня не спрашивали согласия на эту ломку. Но мне поверили, а мои поступки, даже если я совершил их вынужденно, меня обязывают [Пастернак: IV, 241].
На последний день путешествия приходится разговор Живаго с Самдевятовым, когда доктор сначала безапелляционно критически высказывается о марксизме: «Марксизм слишком плохо владеет собой, чтобы быть наукою. Науки бывают уравновешеннее. Марксизм и объективность? Я не знаю течения, более обособившегося в себе и далекого от фактов, чем марксизм» [Там же: 258], а затем, в ответ на слова Самдевятова о нравственной и социальной неизбежности революционной диктатуры[151], объясняет свое неприятие окружающего революционного насилия: «Я был настроен очень революционно, а теперь думаю, что насильственностью ничего не возьмешь. К добру надо привлекать добром» [Там же: 261].
В Юрятине еще до партизанского плена Живаго рассказывает Ларе о впечатлении, которое на него произвел Стрельников: «Мы проезжали места его расправ и разрушений. Я ждал встретить карателя-солдафона или революционного маниака-душителя, и не нашел ни того, ни другого» [Там же: 295], и говорит о его обреченности:
Я думаю, он плохо кончит. Он искупит зло, которое он принес. Самоуправцы революции ужасны не как злодеи, а как механизмы без управления, как сошедшие с рельсов машины. Стрельников такой же сумасшедший, как они, но он помешался не на книжке, а на пережитом и выстраданном. Я не знаю его тайны, но уверен, что она у него есть. Его союз с большевиками случаен. Пока он им нужен, его терпят, им по пути. Но по первом миновении надобности его отшвырнут без сожаления прочь и растопчут, как многих военных специалистов до него[152] [Пастернак: IV, 296].
На слова Лары, что раньше (то есть летом 1917 года) он судил «о революции не так резко, без раздражения», Живаго произносит категорическое осуждение деятельности лидеров революции, упрекая их в неспособности к созидательной деятельности и в стремлении подчинить своим законам весь мир:
…всему есть мера. За это время пора было прийти к чему-нибудь. А выяснилось, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара. Построения миров, переходные периоды это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А вы знаете, откуда суета этих вечных приготовлений? От отсутствия определенных готовых способностей, от неодаренности. Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны! Так зачем подменять ее ребяческой арлекинадой незрелых выдумок, этими побегами чеховских школьников в Америку? [Там же][153]
Раздраженный речами командира партизанского отряда Ливерия, Живаго говорит о неприемлемости для него идеи переустройства жизни (напомню, что его восхищенные слова о большевистских декретах подразумевали органичное встраивание в прежнюю жизнь):
Но, во-первых, идеи общего совершенствования так, как они стали пониматься с октября, меня не воспламеняют. Во-вторых, это все еще далеко от существования, а за одни еще толки об этом заплачено такими морями крови, что, пожалуй, цель не оправдывает средства. В-третьих, и это главное, когда я слышу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние.
Переделка жизни! Так могут рассуждать люди, хотя может быть и видавшие виды, но ни разу не узнавшие жизни, не почувствовавшие ее духа, души ее. Для них существование это комок грубого, не облагороженного их прикосновением материала, нуждающегося в их обработке. А материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама, если хотите знать, непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий <выделено нами. — К. П.> [Пастернак: IV, 336].
И снова в том же разговоре:
Властители ваших дум грешат поговорками, а главную забыли, что насильно мил не будешь, и укоренились в привычке освобождать и осчастливливать особенно тех, кто об этом не просит. Наверное, вы воображаете, что для меня нет лучшего места на свете, чем ваш лагерь и ваше общество [Там же: 337].
Эти слова доктора напоминают слова самого Пастернака в письме З. Н. Пастернак, когда его отправили наблюдать картины строительства Челябинского тракторного завода в июне 1931 года. Как и в романе, он дает оценку происходящему в соотнесении с языком, который обычно использовали для наименования и объяснения происходящих и планирующихся явлений:
Строятся, действительно, громадные сооружения. Громадные пространства под стройкой <…> Это с одной стороны. С другой — рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной[154] стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. Мне всегда казалось, что бесплодье городского языка есть искаженный отголосок какого-то другого, на котором, на местах, может быть, говорит правда. Я уверился в обратном. <…> Теперь я понял, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего, и если я и раньше никогда не боялся того, что чуждо мне, то теперь уже и окончательно робеть не буду. Какая бы победа ни была суждена нелюбимому, полюбить это из одних соображений о его судьбе я не в силах [Пастернак: VIII, 525].
И наконец, дойдя до Юрятина из партизанского плена и читая наклеенные на стене декреты и распоряжения, Живаго вновь усматривает причину чуждости ему советской власти именно в мертвенности языка:
Это были распоряжения новой, вошедшей в город власти в отмену застигнутых тут предшествующих порядков. Она напоминала о неукоснительности своих устоев, может быть, забытых жителями при временном правлении белых. Но у Юрия Андреевича закружилась голова от нескончаемости этих однообразных повторов. Каких лет были эти заголовки? Времен первого переворота, или последующих периодов, после нескольких белогвардейских восстаний в промежутке? Что это за надписи?
Прошлогодние? Позапрошлогодние? Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих лет не меняющихся шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, неудобопонятных и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя? [Пастернак: IV, 378]
В связи с уже упоминавшимся отвращением Живаго к взаимным зверствам белых и красных отметим, что и язык «штабной переписки белых» он тоже характеризует как «невразумительный» [Там же: 342].
По возвращении Живаго из партизанского плена обобщенную характеристику времени от начала Мировой войны до Гражданской произносит Лара. Она также видит причины бедствий и распада всех естественных связей не только в узаконенном и восхваляемом насилии, но и во владычестве «мертвого языка». Причем и она находит, что мертвый язык был свойствен пропаганде как монархической, так и современной:
Смерть человека от руки другого была редкостью, чрезвычайным, из ряду вон выходящим явлением. Убийства, как полагали, встречались только в трагедиях, романах из мира сыщиков и в газетных дневниках происшествий, но не в обыкновенной жизни.
И вдруг этот скачок из безмятежной, невинной размеренности в кровь и вопли, повальное безумие и одичание каждодневного и ежечасного, узаконенного и восхваляемого смертоубийства[155].
Наверное, никогда это не проходит даром. Ты лучше меня, наверное, помнишь, как сразу все стало приходить в разрушение.
Движение поездов, снабжение городов продовольствием, основы домашнего уклада, нравственные устои сознания. <…>
— Тогда пришла неправда на русскую землю. Главной бедой, корнем будущего зла была утрата веры в цену собственного мнения. Вообразили, что время, когда следовали внушениям нравственного чутья, миновало, что теперь надо петь с общего голоса и жить чужими, всем навязанными представлениями. Стало расти владычество фразы, сначала монархической — потом революционной <выделено нами. — К. П.>.
Это общественное заблуждение было всеохватывающим, прилипчивым. Все подпадало под его влияние. Не устоял против его пагубы и наш дом. Что-то пошатнулось в нем [Там же: 401].
Определим источники того идеологизированного языка, который раздражает Живаго и провоцирует его к спору. Цитировавшиеся выше слова Самдевятова про «обжор», «тунеядцев», «тиранство», «голодающих тружеников» и «народный гнев» [Там же: 261] представляют собой прозаическое «переложение» двух главных гимнов русской революции — «Рабочей марсельезы» (ср.: «Твоим потом жиреют обжоры; / Твой последний кусок они рвут. / Голодай, чтоб они пировали!..») и «Интернационала» («…Вы ваши троны, тунеядцы, / На наших спинах возвели. / Заводы, фабрики, палаты — Всё нашим создано трудом <…> Война тиранам! Мир народу!» и т. д.).
Пропагандистские же рассуждения Костоеда-Амурского, путешествующего в тылу белых под гротескной кличкой «товарищ Лидочка», состоят из клише рассуждений Ленина о «союзе рабочего класса с трудовым крестьянством», «городском пролетариате», «свержении ненавистного народу самодержавия», «наемниках буржуазии» [Пастернак: IV, 314–315]. На языке ленинских статей и речей («классовый инстинкт», ироническое употребление слова «достопочтенный») говорит и Ливерий. Доктор, отмечая, что «властители дум грешат поговорками» [Там же: 337], с возмущением реагирует на фразу «Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав» [Там же: 337]. Поговорки часто встречаются в ленинских текстах, в частности поговорка, произнесенная Ливерием, имеется в «Что делать?» [Ленин: 95–96]. В раздражении доктора на Ливерия отчетливо присутствует тема неприятия пропагандистского языка:
«Завел шарманку дьявол![156] Заработал языком! Как ему не стыдно столько лет пережевывать одну и ту же жвачку?» <…> «О, как я его ненавижу! Видит Бог, я когда-нибудь убью его» [Пастернак: IV, 338].
Итак, приведенные выше суждения демонстрируют неоднозначность оценок описываемых событий, вопреки советским обвинителям Пастернака, усмотревшим в романе только «злобный пасквиль» на революцию и советский строй. Хотя в момент боя между белыми частями и партизанами доктору Живаго белые представляются более привлекательными[157], но зверства и насилие он сам и другие персонажи видят в равной степени в обоих противостоящих лагерях[158].
Современный историк И. В. Нарский, описывая специфику Гражданской войны на Урале, выделяет как раз те самые черты, которые были значимы и для Пастернака, и для его героя:
В 1918–1921 годах Урал, как и многие другие регионы России с подвижными линиями фронтов Гражданской войны, превратился в типичное безгосударственное пространство. Именно для таких зон с дефицитом государственного контроля характерно наиболее интенсивное применение военных и чрезвычайных методов управления, отличавшихся особой жестокостью. Вероятно, в отношении этого региона нет нужды проводить предлагаемую рядом исследователей демаркационную линию между «белым» и «красным» террором, исходя из принципов его организации. Все противоборствующие стороны представлялись населению на одно лицо, поскольку использовали один и тот же репертуар насильственных практик: взятие заложников, массовые обыски и аресты, бесконтрольные реквизиции, пытки, немотивированные убийства. Военные и политические противники сталкивались не только друг с другом, но и с деструктивными способами выживания населения, не доверявшего ни одному из сменявших друг друга режимов. Это делало бесполезными «нормальные» методы управления и порождало перманентное чрезвычайное положение как у «белых», так и у «красных» [Нарский: 191].
Таким образом, в своем историческом романе Пастернак оказался во многом близок к трактовке событий Гражданской войны нынешними историками, стремящимися преодолеть ангажированность советского подхода к революционной эпохе. То же можно сказать и об оценке событий последующих — от нэпа до последних лет сталинского правления.