Глава 1. В поисках жанра

Путь Пастернака-прозаика

На протяжении писательского пути Пастернак неоднократно пробовал обратиться к прозе (см.: [Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. 2004; Фатеева] и др.). Прозаические наброски появляются у него вместе со стихотворными еще до появления первых публикаций. В 1910–1930-е годы он работает над несколькими прозаическими сочинениями, некоторые из них были завершены («Детство Люверс», «Охранная грамота» и др.), некоторые — нет («Записки Патрика»). Часть этих опытов можно ретроспективно расценивать (в большей или меньшей степени) как подступы к будущему роману «Доктор Живаго». Здесь, прежде всего, существенны органически введенные в повествование размышления о назначении искусства, его месте в жизни и истории, положении художника, а также специфический выбор пространственно-временных рамок действия.

Так, в конце 1910-х годов Пастернак начинает роман о недавнем прошлом, переходящем в современность. «Как только поулягутся события, жизнь на жизнь станет похожа, и будем мы опять людьми (потому сейчас тут не люди мы) — выйдет большая моя вещь, роман, вчерне почти целиком готовый», — писал он О. Т. Збарской в ноябре 1917 года [Пастернак: VII, 344]. Речь здесь идет о той же эпохе, что позже станет временем действия «Доктора Живаго». Написанным текстом автор остался недоволен; только часть его была напечатана как отдельная повесть «Детство Люверс»[11] (1922). Здесь действие происходит на Урале так же, как частично и в «Повести» (фрагменты печатались в 1918–1922 годах; как завершенная вещь опубликована в 1929 году). Содержание «Повести» сюжетно дополняло написанную в конце 1920-х годов поэму «Спекторский». Таким образом, уже в это время Пастернак пытается, как позднее в «Докторе Живаго», соединять вокруг одних и тех же персонажей и событий поэтическое и прозаическое повествования[12].

С замыслами подобных опытов связано, очевидно, и письмо к М. И. Цветаевой от 3 мая 1927 года, где Пастернак пишет о невозможности для него лирики, поэзии от первого лица, противопоставляя ее замышляемой прозе с героем-поэтом: «Но прозу, и свою, и может быть стихи героя прозы писать хочу и буду» [Там же: VIII, 24].

В 1928 году начинается работа над автобиографической повестью «Охранная грамота», где фрагментарная хроника событий первой трети ХX века и картины Москвы (большого современного города) сопрягаются с темой судьбы поэта, размышлениями о месте искусства в мире. О глубинной связи «Охранной грамоты» и «Доктора Живаго» ясно свидетельствуют письма Пастернака, сопутствовавшие началу работы над романом. 27 января 1946 года он оповещал С. Н. Дурылина: «…пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни, от Мусагета до последней войны, опять мир „Охранной грамоты“, но без теоретизирования, в форме романа» [Борисов: 223]; 13 октября того же года он писал О. М. Фрейденберг: «…эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство» [Пастернак: IX, 472].

Наконец, в середине 1930-х годов идет работа над «Записками Патрика», отдельные главы которых были опубликованы («Литературная газета». 31 декабря 1937 и 15 декабря 1938; «Огонек». 1939. № 1; «30 дней». 1939. № 8–9). Имена некоторых персонажей и ряд сюжетных положений позднее перекочуют в первые главы романа «Доктор Живаго». Действие соответствующих глав «Записок Патрика» происходит в Москве и на Урале, на фоне Первой русской революции, Первой мировой войны, кануна Февральской революции [Флейшман 2006-а: 702]. Очевидно, именно в связи с этой прозой Пастернак говорил в январе 1935 года А. К. Тарасенкову: «…хочу налить вещь свинцом фактов. Факты, факты… честный роман с очень большим количеством фактов» [Борисов: 210]. Но и эта работа не была завершена, автор ощущал невозможность писать в условиях ежовщины. Пастернак сам позже написал про это время: «…личное творчество кончилось, я ушел в переводы» [Там же: 218].

«Интимизация истории»

При обсуждении пастернаковских обращений к современным и/или историческим темам не раз отмечалось принципиальное для поэта противопоставление «лирики» и «истории», заявленное уже в статье «Черный бокал» (1916) [Барнс 1979: 326; Флейшман 2006-б: 617–620]. Как полагает авторитетный исследователь [Барнс 1979: 315], поэт говорил здесь о несоединимости лирики и политики. Это, однако, не исключало присутствия в стихотворных текстах Пастернака «духа времени» — например, в стихах, откликающихся на Мировую войну («Артиллерист стоит у кормила…», «Дурной сон»), или в «Отрывке» (опубликован в декабре 1916), получившем при переиздании (1928) заглавие «Десятилетие Пресни». В книге «Сестра моя — жизнь», большая часть стихотворений которой были связаны с летом 1917 года, многие читатели увидели только «редкие намеки на исторические события» [Barnes 1977: 315]. Однако Валерий Брюсов в статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» подчеркивал, что хотя в книге нет «отдельных стихотворений о революции», но все стихи ее «пропитаны духом современности» [Брюсов: 595; ср. Barnes 1977: 315–316]. Сам Пастернак позже в послесловии к «Охранной грамоте», написанном в форме посмертного письма к Р. М. Рильке, объяснял особенность лирического воплощения революции в своих текстах, где остаются следы первых дней всех революций,

когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих <…> Я был им свидетель. <…> Я видел лето на земле, как бы не узнававшее себя, естественное и доисторическое, как в откровенье. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и невыразимого [Пастернак: III, 524, ср. Барнс 1979: 320].

Нам приходилось отмечать отражения в стихотворениях «Сестры моей — жизни» конкретных событий общественно-политической жизни апреля — мая 1917 года (забастовки городских служащих, троицкие гулянья на Воробьевых горах, облавы в Сокольниках, майская встреча А. Ф. Керенского в Москве), явно свидетельствующие о воодушевлении, с которым автор принял революцию той весной [Поливанов 2006: 247–249, 223], ср. также [Смолицкий 2013: 44–54]. Хотя должно согласиться с интерпретатором, полагающим, что «авторская философия истории» в этой книге проявляется в скрытом виде [Барнс 1979: 315]. Не менее важно его другое утверждение: революция в «Сестре…» представлена «лихорадочной деятельностью одушевленной природы», подчинившей себе и человеческую жизнь, и личность поэта, что близко определению революции как природной стихии, которое Живаго дает Ларе в главе «Назревшие неизбежности» [Там же: 319–320].

Об отношении Пастернака к Февральской революции можно судить и по двум стихотворениям начала 1918 года — «Русская революция» и «…Мутится мозг. Вот так? В палате?..». В первом присутствует отчетливое противопоставление мартовского (весеннего) начала революции и ее осенне-зимнего большевистского «продолжения»: «Как было хорошо дышать тобою в марте <…> Что эта изо всех великих революций, / Светлейшая, не станет крови лить <…>» и: «теперь ты — бунт. / Теперь — ты топки полыханье. / И чад в котельной, где на головы котлов / Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью / Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв» [Пастернак: II, 224, 225]. Началу революции приписываются умиротворенность, тишина, единство с природой, связь с христианской традицией («Социализм Христа», «тишь, как в сердце катакомбы»), связь с Европой («иностранка, по сердцу себе приют у нас нашла»), терпимость к национальным традициям («ей и Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца»). Напротив, легко угадываемый Ленин, прибывающий в пломбированном вагоне («свинец к вагонным дверцам»), провозглашает агрессию, нетерпимость и разрушение:

Он — «С Богом, — кинул, сев; и стал горланить, — к черту —

Отчизну увидав, — черт с ней, чего глядеть!

Мы у себя, эй жги, здесь Русь, да будет стерта!

Еще не все сплылось, лей рельсы из людей!

Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!

Покуда целы мы, покуда держит ось.

Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.

Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»

[Пастернак: II, 224]

Л. С. Флейшман пишет, что в этом стихотворении присутствует несвойственная пастернаковским политическим оценкам однозначность в изображении участия большевиков в революции [Флейшман 2006-а: 266], как и в созданном тогда же стихотворении «Мутится мозг…», которое было вызвано известием об убийстве 7 января 1918 года конвойными матросами арестованных депутатов Учредительного собрания А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина, переведенных из Петропавловской крепости в больницу[13]. Текст производит впечатление написанного под непосредственным впечатлением от случившегося и содержит жесткие формулировки — в стилистике, характерной для позднейших пастернаковских эпиграмм: «Сарказм на Маркса. О, тупицы!..» и т. д. [Пастернак: II, 223].

Действительно, в других текстах 1920–1930-х годов позиция поэта в отношении революции, ее вождей и последствий революционных событий не проявлялась как однозначно враждебная. Напротив, поэма «Высокая болезнь» (1923) «кончалась восторженным импрессионистическим описанием Ленина» [Барнс 1979: 317]. Однако позиция Пастернака была далека от безусловной поддержки советских политических и общественных установлений. Поэт позволяет себе вполне свободно высказываться о происходящем и в письмах, и в литературных текстах.

Так, например, о взаимоотношении власти и интеллигенции, не соответствующем духу революции, на исходе Гражданской войны (6 апреля 1920 года) Пастернак писал поэту Д. В. Петровскому, жившему тогда в Черниговской губернии:

Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенция и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держат впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать.

Не стану я Вам писать о своих литературных делах. А то Вы чего доброго вообразите, что я им какую-нибудь цену придаю. Нет. Мертво, мертво все тут и надо поскорее отсюда вон. Куда, еще не знаю, ближайшее будущее покажет, куда. Много заказов, много звонких слов, много затей, но все это профессиональное времяпрепровожденье в вышеописанном приюте без Бога, без души, без смысла. Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обидно, вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне [Пастернак: VII, 351].

Ср.: [Поливанов 1989-в: 4, 6].

В 1923 году Н. Н. Вильмонт, прочтя газетную публикацию 1918 года прозы Пастернака, высказал предположение, что в ближайшее время он продолжит писать «о людских судьбах, проведенных сквозь строй революцией», но получил ответ, что тема эта «закрыта из‑за полной неразберихи <…> я просто боюсь скороспелых обобщений, их парадной фальши» [Вильмонт: 161].

Даже упоминавшаяся оценочная характеристика Ленина в поэме «Высокая болезнь» («он управлял теченьем мыслей / И только потому страной» [Пастернак I: 260]) неканонична, не говоря о ее парадоксальной концовке: «Предвестьем льгот приходит гений / И гнетом мстит за свой уход» (см. подробно: [Флейшман 2006-а: 652 и др.]).

Получив «идеологические» замечания к тексту поэмы «Спекторский», отданной в Ленинградское отделение Госиздата (точное их содержание неизвестно), Пастернак 30 декабря 1929 года писал редактору издательства П. Н. Медведеву о невозможности говорить о прошлом иначе, чем он это делает:

об идеологической его <«Спекторского»> несоответственности я получил письмо, подписанное Лебеденкой[14].

Все б это ничего, но разговор пошел, как с уличенным мошенником: на букве идеологии стали настаивать, точно она — буква контракта.

Точно именно в договоре было сказано, что в шахты будут спускать безболезненно, под хлороформом и местной анестезией, и это будет не мучительно, а даже наоборот; и террор не будет страшен[15]. Точно я по договору выразил готовность изобразить революцию как событье, культурно выношенное на заседаниях Ком<мунистической> Академии в хорошо освещенных и натопленных комнатах, при прекрасно оборудованной библиотеке[16]. Наконец, точно в договор был вставлен предостерегающий меня параграф о том, что изобразить пожар, значит призывать к поджогу [Пастернак: VIII, 384–385].

Ср.: [Поливанов 1989-в: 4].

Очевидно, для Пастернака было необходимо не только разобраться в собственных оценках, но и отчетливо связать в единое историческое целое современность и отдаленное прошлое. О революции как неотъемлемой части истории России Пастернак говорил на встрече с М. Горьким в 1928 году: «Почему-то предлагается это десятилетие только знать и помнить писателям. Будто история началась только с Октября, будто революция не звено истории» [Флейшман 2003: 97].

Поэма «Девятьсот пятый год»

В 1925 году Пастернак решает взяться за поэму о революции 1905 года. В связи с двадцатилетием Первой русской революции в 1925 и 1926 годах толстые журналы, иллюстрированные еженедельники и альманахи были обильно уснащены рассказами, очерками, воспоминаниями и, наконец, стихами, ей посвященными. Постоянной «поэтической парой» выступали М. Герасимов и В. Кириллов. Отрывки из их поэм (соответственно — «На Волге: Поэма о 1905 годе» и «Кровь и снег: Поэма о 1905 годе») печатались сначала многими журналами, а к концу 1925 года московское издательство «Недра» выпустило их отдельными одинаково оформленными книгами[17].

С одной стороны, Пастернак в своей работе опирался в выборе ключевых эпизодов на сложившуюся официальную историографическую традицию (ср., например: [Троцкий: 74; об этом см.: Поливанов 2006: 64–65]), подчеркивая в ходе писания, что «это не поэма, а просто хроника 1905 года в стихотворной форме» [Пастернак: V, 215]. Существенной особенностью поэмы стали «переложения» многочисленных воспоминаний и документов, которые часто почти «монтировались» в текст [Поливанов 2006: 64–67]. Но, с другой стороны, главным отличием поэмы Пастернака от текстов о 1905 годе его современников становится прописывание предыстории революционного движения начала ХX века. Глава «Отцы»[18] представляет в качестве своеобразного введения в поэму конспективную историю русского революционного движения с эпохи Достоевского[19]: упоминаются народоволец Нечаев, подпольные типографии, готовившиеся покушения и др.

Существенную часть поэмы Пастернак посвящает московским событиям революции 1905 года, с частью которых он и его семья непосредственно соприкасались [Смолицкий 2012: 22–27]. Он прямо вводит в поэму конкретные эпизоды собственного отрочества, передает свои тогдашние реакции на происходящее. Во второй главе — «Детство» — хроника революции и биография автора сливаются воедино:

Тротуары в бегущих.

Смеркается.

Дню не подняться.

Перекату пальбы

Отвечают

Пальбой с баррикад.

Мне четырнадцать лет.

Через месяц мне будет пятнадцать.

Эти дни: как дневник.

В них читаешь,

Открыв наугад

[Пастернак: I, 270–271].

Чуть ниже в той же главе с обстоятельствами жизни («дневником») Пастернака-гимназиста вновь соединяются масштабные характеристики времени как такового:

Это оползень царств,

Это пьяное паданье снега —

Гимназический двор

На углу Поварской

В январе

[Пастернак: I, 271].

С будущими словами Лары, характеризующей стрельбу во время Декабрьского восстания как занятие «хороших мальчиков», корреспондируют строки о мечтах окружающих «мальчика»-Пастернака гимназистов:

Что ни день, то метель.

Те, что в партии,

Смотрят орлами.

Это в старших.

А мы:

Безнаказанно греку дерзим.

Ставим парты к стене,

На уроках играем в парламент

И витаем в мечтах

В нелегальном районе Грузин

[Там же].

Именно это совмещение элементов собственной биографии, жизни своего поколения с историей страны, воплощенное в поэме о 1905 годе, Пастернак в письме родителям от 17 июня 1926 года называет интимизацией истории[20]:

…круг тем и планов и собственных эмоций, пройдя от революции через чутье истории или себя в истории, сердечно отождествился для меня с судьбою всего русского поколенья <…> Я выражу не все, но очень многое о себе, если скажу, что отличительная моя черта состоит во втягивании широт и множеств и отвлеченностей в свой личный, глухой круг; в интимизации, — когда-то: мира и теперь: истории; в ассимиляции собирательной, сыпучей бесконечности — себе [Пастернак: VII, 706–707].

«Интимизация истории» происходит и в последовавшей за «Девятьсот пятым годом» поэме «Лейтенант Шмидт» (1926–1927). Поскольку поэма эта была еще в середине 1970-х годов превосходно всесторонне проанализирована [Левин], в том числе и в плане работы Пастернака с документальными источниками, мы можем воздержаться от ее подробной характеристики. Отметим лишь особенности поэмы, явственно сближающие «Лейтенанта Шмидта» с «Доктором Живаго».

Во-первых, в ходе работы над поэмой Пастернак использует мемуары, переписку и документы еще в большей мере, чем при предшествующем обращении к истории Первой русской революции. В поле его зрения письма П. П. Шмидта, стенограммы суда, воспоминания, исследования о восстании на «Очакове» и революционном движении в Черноморском флоте, однако включаются они в текст избирательно.

Во-вторых, повествование о крупном историческом событии (одной из кульминаций Первой русской революции) постоянно перемежается интимным сюжетом, историей любви Шмидта и З. И. Розберг, любви, вспыхнувшей «случайно» и при странном стечении обстоятельств, протекавшей, по преимуществу, в поле «романа в письмах», вступившей в роковое противоречие с историей (согласие собиравшегося к возлюбленной героя возглавить восстание, его поражение, следствие, суд над Шмидтом и его казнь). Выбор такого сюжета несомненно предвещает организующие роман «судьбы скрещенья».

В-третьих, не менее показателен — особенно в перспективе будущего романа — выбор героя, парадоксально соединяющего абсолютную верность по-своему понимаемому долгу (что и обусловило советскую «канонизацию» Шмидта) и жертвенную пассивность. Шмидт, стоящий на пороге небытия, несомненно, уподобляет себя Христу в Страстной четверг, а его монолог кажется этюдом к будущему стихотворению Юрия Живаго «Гефсиманский сад»: «Напрасно в годы хаоса / Искать конца благого. / Одним карать и каяться, / Другим — кончать Голгофой. // Как вы, я — часть великого / Перемещенья сроков, / И я приму ваш приговор / Без гнева и упрека. <…> Я знаю, что столб, у которого / Я стану, будет гранью / Двух разных эпох истории, / И радуюсь избранью» [Пастернак: II, 322–323]. Здесь равно примечательны «годы хаоса» (ср. «годы безвременщины» в стихотворении Юрия Живаго «Август»), спокойная жертвенность героя и его чувство принадлежности истории, разумеется, понимаемой еще не вполне в том смысле, что откроется героям и автору «Доктору Живаго», но уже ему очень близком.

«Воспитание историка»

В работе «От „Записок Патрика“ к „Доктору Живаго“» Л. С. Флейшман подчеркивает, что «в 20-е годы в пастернаковской иерархии ценностей амплуа историка перевешивает миссию лирика» [Флейшман 2006-б: 702–703]; ср. также [Fleishman 1990]. Исследователь совершенно резонно ссылается на письмо Пастернака к К. А. Федину от 6 декабря 1928 года, вызванное впечатлением от фединского романа «Братья» и от «Жизни Клима Самгина» М. Горького. В обеих книгах «частные» истории персонажей разворачиваются на широком фоне общественно-политических событий первых десятилетий ХX века:

Когда-то для нашего брата было необязательно быть историком или его в себе воспитывать.

Очень немногие поняли необходимость этого в наши дни. И хотя это понято по-разному, и велики политические различия между понявшими, но, странно, мне кажется, само искусство последнего времени (реалистическое и повествовательное) точно объединилось в одном безотчетном стремлении: замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя помирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной <выделено Пастернаком. — К. П.>. Есть в этом какая-то бессознательная забота о восстановлении нарушенной нравственной преемственности. Это в одно и то же время забота и о потомстве, и о современниках, и о части поколения, попавшего в наиболее ложное положение (об эмиграции), и о западе с его культурой, и вновь, наконец, о том, что все эти части вместе со множеством других, не перечисленных, содержит, — об истории [Пастернак: VIII, 269].

Как видно из этого фрагмента, «воспитание историка» должно было, с точки зрения Пастернака, способствовать возможности для поколения обрести общую историю вне зависимости от политических взглядов конкретных людей (в том числе — художников) и/или их пребывания в России или в эмиграции.

Пастернаку в его собственных исторических опытах представляется неизбежным противостояние сложившейся советской историографии, целенаправленно «ссорящей эпохи». Читатель должен принять его исторические взгляды, признающие ценности предреволюционного времени, дабы таким образом восстановить утраченную (и оболганную) историческую преемственность. Пастернак видел в таком восстановлении истории путь к преодолению искусственной духовной изоляции советской культуры от западноевропейской, а эмиграции — от метрополии.

Выше в этом же письме Пастернак формулировал свои принципы изображения истории в поэме «Девятьсот пятый год», связанные с единством противоборствовавших исторических сил, в конечном счете обусловивших исторический результат[21] (здесь ощущается близость к тому пониманию исторического процесса, которое было выражено Л. Н. Толстым в «Войне и мире»):

Когда я писал 905-й год, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историографической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворствующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно-дорого мне), с тем, что мне чуждо, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы [Пастернак: VIII: 268–269].

В цитировавшейся выше работе точно указано, что постоянным предметом «исторического» внимания Пастернака — в прозе и поэмах — становится промежуток от 1903 года до современности, так же как позже в «Докторе Живаго» [Флейшман 2006-б: 701].

Понятие истории в переписке с М. И. Цветаевой

Во второй половине 1920-х годов вопросы об обращении истории в литературу и о функциях «историзма» становятся одной из постоянных тем переписки Пастернака с Цветаевой. Судя по всему, в письме от 16 августа 1925 года Пастернак впервые объясняет своей самой важной эпистолярной собеседнице той поры, что переход от лирики к историографии для него естественен и необходим. Окружающий мир, который в своем «сиюминутном» состоянии мог запечатлеваться средствами лирики, теперь требовал другого способа осмысления и описания:

…многое бывшее нам природой, успело стать, не по-газетному, а поистине историей <выделено Пастернаком. — К. П.> <…> мы рискуем быть отлученными от глубины, если, в каком-то отношении, не станем историографами [Пастернак: VII, 572].

Пастернак пишет и о необходимости обращения к романному жанру:

…скоро воздух, воздух жизни, мой и Ваш и нашего скончавшегося поэта[22], воздух крепкого и срывистого стихотворенья, воздух мыслимого и желающегося романа, станет для меня совершенно тождественным с историей. Мне все больше и больше кажется, что то, чем история занимается вплотную — есть наш горизонт, без которого у нас все будет плоскостью и переводной картинкой <…> даже огурцы должны расти на таком припеке, на припеке исторического часа [Пастернак: VII, 572].

Внимание к истории должно позволить, по словам Пастернака в апрельском письме 1926 года, понять законы собственной судьбы в кризисном состоянии окружающего мира, судьбы своей семьи, а в конечном счете, видимо, — законы судьбы поэта в мире, измененном революцией:

…с тобой я люблю и историю, и тебя и себя в ней, и еще может быть больше, но в ее духе, как ее часть, — судьбу русского общества, родную и неясную и требующую уясненья, но никак не того, какое до сих пор давалось с какой бы то ни было стороны [Там же: 654].

Пастернаку представляется, что ключом к объяснению могут быть события русской истории конца XIX века:

Надо знать хорошо историю России со второй половины XIX в. до нашего времени. В большинстве и в лучшей своей части она — подпольная. Это значит, что я ее почти не знаю. Это, что гораздо важнее, значит и то, что узнать ее еще мало: в такой форме она ни тебя ни меня не удовлетворит. Но узнав, ее надо подчинить той пластической, воссоединяющей со всем миром эстетике <выделено Пастернаком. — К. П.>, которою с лихвой, захлебываясь в ней и ее не заслужив, пользовалась официальная история гибнущего государства, связываясь с миром через нашу семью, наше дарованье, наше прошлое [Там же].

Можно сказать, что именно это преодоление пространственных границ («воссоединяющая со всем миром эстетика»), связь через язык мирового христианского искусства, который должен был позволить соотнести судьбы Цветаевой и самого Пастернака с историей всего мира, и было едва ли не важнейшей задачей, которую автор ставил перед собой, работая над романом «Доктор Живаго», а затем добиваясь его публикации.

20 апреля 1926 года, несколькими днями позже, чем было сделано цитированное признание, Пастернак заверяет Цветаеву, что он стремится «вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее, в котором находимся я и ты <выделено Пастернаком. — К. П.>» [Пастернак: VII, 663]. Из приведенных фрагментов писем ясно, что для Пастернака его опыты осмысления истории прочно связаны с судьбой и личностью оказавшейся в эмиграции Цветаевой, которую ее корреспондент был склонен наделять собственными воззрениями. Прежде всего, таким сочинением становится «Спекторский», где существенно иначе, чем в поэме «Девятьсот пятый год», проходит «интимизация» истории.

Поэма начинается с описания обстоятельств собственной жизни в 1924 году: рождение сына, служба, связанная с поисками материалов о Ленине в заграничной периодике, и т. д.: «Я бедствовал. У нас родился сын. <…> Меня без отлагательств привлекли / К подбору иностранной лениньяны. // Задача состояла в ловле фраз / О Ленине. <…> знакомился я с новостями мод / И узнавал о Конраде и Прусте» [Пастернак: II, 6–7].

Работа в библиотеке становится мотивировкой обращения к истории вымышленных героев — Сергея Спекторского, чья судьба прослеживается от 1913 до начала 1920-х годов, и поэтессы Марии Ильиной, которой Пастернак придает ряд черт Марины Цветаевой[23]. 5 марта 1931 года Пастернак писал ей о «Спекторском»: «…там имеешься ты, ты в истории, моей и — нашего времени» [Там же: VIII, 479]. (Сопоставляя свою судьбу с судьбой эмигрантки Ильиной, герой поэмы размышляет о ней: «счастливей моего ли и свободней / Или порабощенней и мертвей?» [Там же: II 44].) Позднее в «Докторе Живаго» возникнет ряд принципиально важных эпизодов, строящихся на отсылках к судьбе и сочинениям Цветаевой, и «цветаевским отзвукам» в «Спекторском». Можно уверенно сказать, что в поэтике — системе персонажей и сюжетных ситуациях романа[24] — отзываются размышления как о собственно истории, так и о причинах поворота к истории, зафиксированные в переписке с Цветаевой 1926–1927 годов. В ту же пору Пастернак делится с корреспонденткой и планами будущей прозы: «Как я ненавижу свои письма! Но как я отвечу на твои продолженьем и окончаньем Люверс» [Там же: VII, 669]. Напомним, что повесть «Детство Люверс» была единственным удовлетворившим автора фрагментом из прозы о современной жизни, войне и революции.

Прямым свидетельством вполне отрефлектированной значимости «смыслового комплекса Цветаевой» в романе Пастернака служит его упоминавшееся в начале главы письмо С. Н. Дурылину от 27 января 1946 года:

Я, как угорелый, пишу большое повествование в прозе, <…> в форме романа, шире и таинственнее, с жизненными событиями и драмами, ближе к сути, к миру Блока и направлению моих стихов к Марине[25] [Борисов: 223].

Концепция исторического романа Г. Лукача и генезис «Доктора Живаго»

О желании писать прозу, причем прозу, посвященную русской жизни (истории) первой четверти ХX века, Пастернак продолжал говорить и писать и в 1930-е годы, например в письме родителям от 25 декабря 1934 года: «…переделываю себя в прозаика диккенсовского толка» [Пастернак: VIII, 757; Борисов: 209].

В свете напряженного интереса Пастернака к возможным способам осмысления-описания истории, переходящей в современность, трудно допустить, что мимо его внимания, учитывая тем более его философское образование, прошла публикация перевода книги Г. Лукача «Исторический роман» («Литературный критик». 1937. № 3, 7, 9, 12; 1938. № 3, 7, 8, 12). Несмотря на весьма отчетливую марксистскую методологию работы, представляется, что положения Лукача о связи зарождения европейского исторического романа с Великой французской революцией и наполеоновскими войнами, о специфике соединения в историческом романе вымышленной и реальной истории, о традиции Вальтера Скотта, об особенностях вымышленных героев исторического романа, о законах «анахронизмов» и ряд частных наблюдений автора могли привлечь внимание Пастернака.

Концепция Лукача должна была заинтересовать поэта и потому, что она была, бесспорно, ярким, далеко отходящим от ставших привычными канонов, событием советской интеллектуальной жизни[26], и потому, что в некоторых построениях Лукача Пастернак мог увидеть отражения собственных прозаических опытов 1920–1930-х годов, о которых речь шла выше. Если же работа осталась Пастернаку неизвестной, то можно только удивляться, насколько «Доктор Живаго» оказался близок системе представлений Лукача о «правильном» историческом романе.

И автор, и многие персонажи романа «Доктор Живаго», несомненно, воспринимают первую четверть ХX века как эпоху, требующую исторического осмысления в той же степени, что и пора европейских катаклизмов от начала Французской революции до победы союзников над Наполеоном, которая, по определению Лукача, и создала в Европе жанр исторического романа. Так, слова Живаго «мы убедимся, что за эти пять или десять лет пережили больше, чем иные за целое столетие» [Пастернак: IV, 180] почти повторяют Лукача: «В течение двух-трех десятилетий (1789–1814) каждый из народов Европы пережил больше потрясений и переворотов, чем за предшествующие столетия» [Лукач: 54].

Разговоры Лары и Живаго о том, как перевернули Мировая война и последующие события частную жизнь, человеческие отношения, семейные связи, соответствуют той характеристике, которую Лукач дает прозе Вальтера Скотта:

Вальтер Скотт <…> изображает совпадение; взаимное переплетение большого общественного кризиса с кризисом в судьбах целого ряда отдельных людей. Именно поэтому историческое событие у него не принимает отвлеченную форму: разрыв нации на борющиеся партии проходит через все человеческие отношения. Родители и дети, любимый и любимая, старые друзья и т. д. становятся врагами или необходимость стать врагами вносит в их душевную жизнь тяжелый трагизм [Лукач: 93].

Принципиальным, как уже подчеркивалось выше, в изображении кризисного периода русской истории для Пастернака было связать новые (невиданные) события с духом предшествующей эпохи. Лукач видит в установке на фиксацию подобного рода зависимости важную составляющую идеологии исторического романа. Характерно, что здесь он особо выделяет прозу А. де Виньи, который полагал революцию грандиозной трагической «ошибкой», обусловленной, однако, длинным рядом «ошибок» предшествующих:

Виньи не сомневается в том, что главным из заблуждений была революция. Но подобно многим французским легитимистам, он все же понимает историю настолько, чтобы не считать события 1789 г. явлением изолированным и внезапным; поэтому он видит в революции конечное следствие предыдущих ошибок [Там же: 152].

В поэтике романа «Доктор Живаго» определяющими являются те самые черты, которые Лукач отмечает в романах Вальтера Скотта как важнейшие для жанра.

Юрий Андреевич Живаго, как отмечалось многократно, — не «герой», вмешивающийся в события окружающей действительности, подчиняющий их своей воле, а человек, подчеркнуто дистанцированный от деятельного участия в войне, революции, послереволюционном «строительстве» нового социального мира. Именно выбор подобных персонажей, по Лукачу, принципиально важен для Скотта:

В построении романа вокруг индивидуальной судьбы «среднего», только корректного и никогда не героичного «героя» ярче всего сказалось огромное, эпическое дарование Вальтер Скотта, составившее эпоху в истории литературы [Лукач: 77].

Лукач, цитируя В. Г. Белинского, объясняет, что выбор «не героичного» персонажа позволяет писателю изобразить не столько его, сколько окружающую жизнь человека в истории (можно сказать, что Пастернак выбирает фамилию главного героя в согласии с таким подходом):

Белинский дает резкий отпор всем, кто упрекает <…> Вальтера Скотта: «Это так и должно быть в произведении чисто эпического характера, где главное лицо служит только внешним центром развивающегося события и где оно может отличаться только общечеловеческими чертами, заслуживающими нашего человеческого участия: ибо герой эпопеи есть сама жизнь, а не человек!» [Там же: 80–81].

Лукач самым успешным учеником Вальтера Скотта считал Пушкина, который также строит повествование о кризисной эпохе русской истории вокруг «обычного» персонажа (что вслед за ними повторяет Пастернак):

Пушкин строит свой исторический роман подобно Вальтеру Скотту, т. е. делает «заурядного героя» главным лицом, а исторически-знаменитым людям предоставляет в фабуле эпизодическую роль, то сходство композиций проистекает здесь не из подражания, а из общности жизненного восприятия. Пушкин, как и Вальтер Скотт, хотел изобразить большие повороты, кризисные моменты в жизни народа. И для него, как для Вальтера Скотта, потрясение материальных и моральных основ существования народа было не только исходным пунктом, но и главным предметом изображения [Лукач: 147].

В «Докторе Живаго» (в отличие, например, от «Войны и мира» или даже «Братьев» К. А. Федина) читатель не видит картин или детально воспроизводимой последовательности обстоятельств Первой мировой, февраля или октября 1917 года, что также вполне соответствует пониманию Лукачем «правильного» устройства исторических романов:

Задачей исторического романа является не пересказ крупных исторических событий, а воссоздание художественными средствами образа тех людей, которые в этих событиях участвовали. Задача романиста состоит в том, чтобы мы живо представили себе, какие общественные и личные побуждения заставили людей думать, чувствовать и действовать именно так, как это было в определенный период истории [Там же: 96].

Соответствует принципам вальтер-скоттовской прозы и выбор вымышленных персонажей — Стрельникова (Антипова), Ливерия Микулицына, Юсупа Галиуллина — в качестве наиболее репрезентативных участников Гражданской войны. Еще очевиднее «вальтер-скоттовское» происхождение тех особенных персонажей, которые способны таинственно влиять на судьбу главного героя. Так, Роб Рою (и другим «загадочным помощникам» скоттовских романов) функционально соответствуют у Пастернака Евграф Живаго и «видный политический деятель», которого Юрий Андреевич нашел «еще до октябрьских боев» 1917 года «лежащим без памяти поперек тротуара», а затем «в его лице приобрел на долгие годы покровителя, избавлявшего его в это полное подозрений и недоверчивое время от многих недоразумений» [Пастернак: IV, 186, 187]. Ср. у Лукача:

Само собой разумеется, Скотт применяет этот способ изображения не только к подлинно историческим, всем известным фигурам. Напротив. Как раз в лучших его романах роль главарей играют неизвестные в истории, наполовину реальные или полностью вымышленные персонажи — Вик Иян Вор в «Вэверли», Бэрлей в «Пуританах», Седрик и Робин Гуд в «Айвенго», Роб Рой и др. Они тоже выведены как монументальные исторические фигуры и написаны по тому же художественному принципу, что и реальные знаменитости [Лукач: 88].

Напротив, как подчеркивает Лукач, реальные короли и полководцы оказываются персонажами периферийными. В романе Пастернак, как отмечалось выше, превращает Ленина, Керенского, Троцкого и Николая II лишь в упоминаемых, но не действующих фигур[27]. Описанные Лукачем принципы исторического романа объясняют и неизбежно возникающие у большинства романистов анахронизмы[28], наличие которых у Пастернака вызывало многочисленные упреки критиков:

«Необходимый анахронизм» состоит у Скотта только в том, что писатель наделяет людей более ясным выражением чувств и мыслей по поводу определенных исторических явлений, чем это могло быть в действительности [Лукач: 132].

Историческая точность у Скотта и его последователей достигается не столько изображением маркированных «великих» событий или конкретных прославленных исторических деятелей, сколько подробным описанием бытового антуража (интерьеры, костюмы, утварь и прочие компоненты «предметного мира», в том терминологическом значении, которое ему придает А. П. Чудаков [Чудаков: 25–94]), а также обрядов, суеверий и характерных для отдаленной культуры обстоятельств. Ровно таким же образом Пастернак насыщает свой роман тем, что читатели и исследователи называют духом времени[29].

В то же время представляется существенным расхождение Пастернака с изображением повседневной жизни на фоне войн у Вальтера Скотта, как его интерпретирует Лукач:

Вальтер Скотту было также известно, что во время самых ожесточенных гражданских войн повседневная жизнь нации никогда не прерывалась. Она должна продолжаться хотя бы в хозяйственной деятельности, — не то народ попросту бы погиб, вымер бы с голоду. Но жизнь продолжается и во всех отношениях, и как раз эта непрерывность повседневной жизни составляет существенное, реальное основание для преемственности культурного развития [Лукач: 85–86].

В романе Пастернака очень значимое место занимает как раз изображение полного паралича естественной хозяйственной, бытовой повседневной жизни. Для автора это — наглядная демонстрация бесчеловечности экспериментов над страной, обществом, отдельными людьми, которые осуществляются большевиками (И. П. Смирнов видит здесь обнажение законов торжества власти утопии [Смирнов 1996: 123].)

Частичное несогласие с Лукачем ощутимо в присущей как Живаго, так и автору трактовке революции как природного, стихийного явления (эта важная особенность миропонимания Пастернака, безусловно, унаследована им от Пушкина при мощном посредничестве Блока). Лукач пишет о соотношении социальных и природных причин совершенно иначе:

Частая смена придает этим переворотам особенную наглядность: они перестают казаться «явлением природы», их общественно-исторический характер становится много очевидней, чем в прежние годы, когда они представлялись только единичными случаями [Лукач: 55].

Таким образом, для Пастернака его роман мог восприниматься уже не только в соотнесении с Вальтером Скоттом, но — по крайней мере в «Эпилоге», где речь идет о второй половине 1930-х годов и о Второй мировой войне, — и с тем, что Лукач писал об историческом начале романов Бальзака:

Исторический роман превращается у Бальзака в историзированное изображение современности. Художественное изображение предыстории продолжается в картине исторического времени, переживаемого самим художником. В основе этого явления лежат в конечном счете не чисто-эстетические, но общественно-исторические причины [Там же: 168].

Кажется естественным предположить, что для Пастернака едва ли не главным среди сформулированных Лукачем утверждений должен был стать его принципиальный тезис: «без живого отношения к современности невозможно художественное воссоздание истории» [Там же: 116]. Уже в 1920-х, в письмах Федину и Цветаевой, Пастернак несомненно связывал свой интерес к истории с представлением о ее значимости в судьбах современников.

Авторская характеристика «начала» романа

Можно сказать, что среди главных причин, которые не давали Пастернаку завершить работы, связанные с изображением революционной эпохи в 1920–1930-е годы, было ощущение, что эпоха еще не завершилась. В ходе Великой Отечественной войны произошел тот перелом, характеристика которого в романе передоверена Иннокентию Дудорову, но которая вполне соответствует позиции автора:

Кончилось действие причин, прямо лежавших в природе переворота. Стали сказываться итоги косвенные, плоды плодов, последствия последствий [Пастернак: IV, 503–504].

В 1946–1947 годах Пастернак несколько раз, даже еще не выбрав заглавия, подробно определяет историческое содержание будущего романа: «история сорокапятилетия» — от Блока, «от Мусагета» (в качестве точек отсчета используются явления литературной жизни начала ХX века) и до завершения Великой Отечественной войны. 25 января 1946 года Пастернак оповещает С. Чиковани: «Я как угорелый пишу прозу, о которой мечтал последние годы и о которой наверное рассказывал Вам» [Там же: IX, 440]. На следующий день он пишет Н. Я. Мандельштам:

Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12 главах. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что что-нибудь случится до окончания работы [Пастернак: IV, 441].

Еще через день, 27 января 1946, — цитированное выше письмо С. Н. Дурылину [Там же: 442–443; Борисов: 223]. Год спустя, 16 марта 1947 года, когда у Пастернака возникает представление о поэте — герое прозы, он сообщает З. Ф. Руофф:

Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903–1945 г. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером [Пастернак: IX, 493].

Наиболее подробно замысел характеризуется в письме от 13 октября 1946 года двоюродной сестре и едва ли не самой многолетней и значимой для Пастернака корреспондентке — филологу-классику О. М. Фрейденберг. Здесь о романе говорится как о воплощении понимания искусства, отношения к христианству, еврейству, национализму. Тут же Пастернак обозначает важную для себя литературную традицию и проговаривает главную свою задачу — написать роман об истории России:

Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным [Там же: 472–473].

В октябрьском (1946) письме в редакцию журнала «Новый мир», с которым был заключен договор на публикацию, Пастернак писал, что

изображение исторических событий стоит не в центре вещи, а является историческим фоном сюжета, беллетристически разработанного в том роде, как в идеале сюжет понимали, скажем, Диккенс и Достоевский [Там же: 475].

Рискнем, однако, предположить, что автор не хотел пугать редакторов — К. М. Симонова и А. Ю. Кривицкого — намерением прямо изобразить эпоху революции и ее последствий.

6 апреля 1948 года, уже добравшись в событийной канве до кануна революции («теперь у меня Юра на фронте в 1916 г.» [Там же: 510]), Пастернак подробно прочерчивал хронологические рамки в письме к тогда еще студенту Таганрогского пединститута филологу М. П. Громову:

Описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимает время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до отечественной войны, примерно так году в 1929-м должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова [Пастернак: IX, 516–517].

В середине октября 1948 года о временных границах повествования и о содержании второй книги рассказывается в еще одном письме к О. М. Фрейденберг:

Первая книга написана для и ради второй, которая охватит время от 1917 г. до 1945-го. Останутся живы Дудоров и Гордон, Юра умрет в 1929-м году [Там же: 543].

Таким образом, главный акцент Пастернак ставит именно на изображении событий, последовавших за революцией. Весьма важно приведенное здесь свидетельство о творческой истории романа: «Сюжетно и по мысли эта вторая книга более готова в моем сознании, чем при своем зарождении была первая» [Там же].

Желание создать роман, осмысляющий историю в соединении с судьбами вымышленных героев своего поколения, находило отклик у читателей еще до завершения «Доктора Живаго». Слушавшая чтение первых глав Э. Г. Герштейн впоследствии вспоминала о своем впечатлении, которое частично высказала в написанном тогда же письме Пастернаку: «…главы давали ощущение полного слияния людей и истории» [Герштейн: 100][30].

Литературные традиции исторического романа и их трансформации в «Докторе Живаго»

Уже первые читатели, критики и исследователи романа обращали внимание на отчетливые переклички «Доктора Живаго» со многими классическими текстами, относящимися к разным национальным традициям европейской литературы (русской, английской, немецкой и др.). Выявлению, описанию и систематизации этих связей посвящена богатая исследовательская литература. Здесь мы сосредоточимся на тех безусловно значимых для Пастернака сочинениях, связи с которыми позволяют говорить не только об общелитературной, но и жанровой — историографической и историософской — преемственности (ср.: [Гриффитс, Рабинович]). Подчеркнем, что общее поле традиций «Доктора Живаго» гораздо шире. Выше приводились авторские характеристики романа с указаниями на дилогию о Вильгельме Мейстере (в ряд с которой естественно становится «Фауст») и «Братьев Карамазовых», однако мощное воздействие романов Гете и Достоевского[31] сказалось, как нам представляется, не на исторической составляющей «Доктора Живаго». Сходно обстоит дело с прозой русских символистов, прямо посвященной истории (например, двумя трилогиями Д. С. Мережковского): ее отголоски в «Докторе Живаго» если и слышатся, то приглушенно[32].

Главными (и явными для читателя) ориентирами пастернаковского романа оказываются «Капитанская дочка», «Повесть о двух городах» и «Война и мир». Ниже будет показано, как каждое из этих произведений по-своему работает и переосмысляется в тексте «Доктора Живаго». Пока же необходимо констатировать их глубинное родство. При всем несходстве сочинений Пушкина, Диккенса и Толстого все они, во-первых, по выражению Пастернака, «интимизируют» историю, во-вторых, посвящены «роковым минутам» исторического процесса, в-третьих, целенаправленно сопрягают сравнительно недавнее прошлое с современностью, в-четвертых, в большей (Пушкин) или меньшей (Толстой) мере укоренены в вальтер-скоттовской традиции. Охарактеризованное выше долгое движение Пастернака к своей исторической прозе закономерно обусловило именно такой выбор главных предшественников.

«Капитанская дочка» А. С. Пушкина

О значении пушкинской традиции в творчестве Пастернака в целом и в романе «Доктор Живаго» в частности писали многократно [Барнс 1993; Баевский 1993; Баевский 2011; Борисов 1992; Смирнов 1996; Поливанов 2011; Тюпа и др.]. Наша задача предполагает обсуждение исторической составляющей романа, а потому ниже речь пойдет преимущественно о «Капитанской дочке» (и связанных с ней «Истории Пугачева» и «Дубровском»), хотя для «Доктора Живаго» несомненно важны и отсылки к другим сочинениям Пушкина, например к «Евгению Онегину» [Поливанов 2011: 281–285] или «Песни о вещем Олеге» [Немзер 2013а: 291–297].

Эта традиция, в частности и в обращении к историческим сюжетам, в ряде случаев прямо обозначается в тексте романа. Так, в цитировавшихся выше черновых набросках понятие «пугачевцы» автор применяет к большевикам, призывавшим к бунту кличем «Грабь награбленное!» [Пастернак: IV, 417], с оглядкой на знаменитую фразу из XIII главы «Капитанской дочки»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный», обычно помнящейся по <Пропущенной главе>, где за ней следовало:

Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают своего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка [Пушкин: VI, 349, 370].

В романе Пастернака к первым можно отнести, например, комиссара Гинца, ко вторым — Тиверзина и других старых политкаторжан. Описание путешествия героя романа с семьей на Урал на фоне начинающейся Гражданской войны и его занятий в Юрятинской библиотеке, как представляется, уподоблено обстоятельствам пушкинской биографии и его «пугачевским» текстам, посвященным «гражданской войне» XVIII века. Когда поезд останавливается на занесенных снегом путях, говорится, что «в местности было что-то замкнутое, недосказанное. От нее веяло пугачевщиной в преломлении Пушкина, азиатчиной аксаковских описаний» [Пастернак: IV, 258]. В библиотеке, просматривая работы по земской статистике и работы по этнографии края, Живаго хочет заказать «два труда по истории Пугачева» [Там же: 289].

«Капитанская дочка» должна быть признана источником ряда мотивов, эпизодов, персонажей пастернаковского романа. Пушкин опирается на традицию Вальтера Скотта, большая политическая история у него сплетена с семейной хроникой Гриневых (и в какой-то мере — Мироновых), ключевая роль в «Капитанской дочке» отведена случаю, таинственно отзывающемуся в судьбе отдельного человека[33]. Хотя Урал пастернаковского романа — это не совсем то пространство, где разворачивается действие пушкинского текста, однако Живаго эти пространства явственно соединяет. Наконец, но никак не в последнюю очередь, Пастернаку было важно, что Пушкин увидел и показал Пугачевский бунт не просто как один из примечательных эпизодов российской истории XVIII века, но как важнейшую кризисную ситуацию, следствия которой оставались болезненно актуальными и в пору воспоминаний старика Петра Гринева («дней Александровых прекрасное начало»), и в то время, когда пишется и публикуется «Капитанская дочка» (расцвет царствования Николая I). Пугачевщина в интерпретации Пушкина сопоставима с начавшимися во Франции в 1789 году общеевропейскими потрясениями, а во внешне спокойном, констатирующем благополучие финале повести (приписка Издателя) скрыт намек на угрозу новых общественных катаклизмов, особенно явственный в контексте других художественных и публицистических сочинений Пушкина 1830-х годов.

Столь же (если не в еще большей мере) отчетливо в «Капитанской дочке» (и с несколько иными акцентами — в «Истории Пугачева») проводится мысль о коренящихся в прошлом причинах возмущения (екатерининский переворот 1762 года, обеспечивший явление самозваного «Петра III»; «революция» Петра Великого, обусловившая резкое расхождение дворянства и низших сословий; Смута как стимулирующий исторический прецедент). Если вспомнить о пастернаковской вариации пушкинских «Стансов» («Столетье с лишним не вчера…»), то становится очевидным: воссоздавая революционную эпоху (в широком смысле — от предгрозья 1905 года до обманчивой стабилизации «года великого перелома», он же — год смерти Юрия Живаго), Пастернак был буквально «обречен» ориентироваться в первую очередь на Пушкина.

Даже внешне расходясь с Пушкиным, Пастернак движется в направлении, заданном «Капитанской дочкой». Здесь имеется в виду отмеченное выше отсутствие в «Докторе Живаго» собственно «исторических» персонажей, «великих людей». У Пушкина появляются (и поворачивают судьбы главных вымышленных героев) Пугачев и Екатерина II (симметрия пушкинских образов, проявивших милосердие самозванца и узурпаторши, отмечалась неоднократно), но ими круг «исторических персонажей» практически исчерпывается. Пугачевские «господа енералы» — Белобородов и Хлопуша — важны Пушкину не как реальные главари бунта, но как символические воплощения двух «народных» типов. Коллизия «Пугачев — казачьи вожаки» упоминается в значимом контексте («Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают <…> при первой неудаче они выкупят свою шею моею головою» [Пушкин: VI, 337]), но прямо в пространстве текста не проигрывается. Фамилию реального оренбургского губернатора Пушкин заменяет криптонимом: Андрей Карлович Р. — не столько исторический Рейнсдорп, сколько типовой (почти анекдотический) генерал-немец. Такая минимализация системы «исторических персонажей» обретает особый смысл на фоне изобилующей их «портретами» «Истории Пугачева», уже в предисловии к которой автор упоминает «имена Екатерины, Румянцева, двух Паниных, Суворова, Бибикова, Михельсона, Вольтера и Державина» [Там же: VIII, 109].

В этой связи следует напомнить, что в ранних планах повести о дворянине-пугачевце предполагалось большее участие исторических лиц (линия отношений отца Шванвича и Орлова), а в ходе работы Пушкина главный герой все более расподоблялся с прототипами. Пушкин не только следовал за Вальтером Скоттом, в романах которого вымышленный «средний» персонаж оказывался в центре повествования, а «великие люди» более или менее сдвигались на его периферию, но и усиливал эту тенденцию. Пушкинское решение было отнюдь не тривиальным. Не касаясь «рядовых» русских исторических романов XIX века (от М. Н. Загоскина и Ф. В. Булгарина до Вс. С. Соловьева), где «историческим» персонажам всегда отведены сильные позиции, напомним, что в «Войне и мире», где отрицание какой-либо роли «героев» в истории является одной из любимых идей автора, даны весьма выразительные психологические портреты не только Кутузова и Наполеона (воплощающих истинное и ложное величие, то есть несущих идеологическо-символическую нагрузку), но и императоров Александра и Франца, Багратиона, Аракчеева, Сперанского, Балашова, Ростопчина, Мюрата, Даву. Устраняя из «Доктора Живаго» реальных исторических деятелей, Пастернак следовал автору «Капитанской дочки»[34].

Сказанное выше позволяет говорить о системности (не случайности) реминисценций «Капитанской дочки» в «Докторе Живаго». Напомним три наиболее очевидные отсылки к пушкинскому тексту, уже отмеченные исследователями пастернаковского романа. Во-первых, это ассоциация «метель — революция», возникающая в эпизоде, где Живаго покупает газету с известием об Октябрьском перевороте [Гаспаров Б.: 253–254]. Разумеется, пушкинский подтекст взаимодействует здесь с его преломлениями в поэме Блока «Двенадцать», в «метельных» фрагментах прозы о Гражданской войне (прежде всего — Б. А. Пильняка, но, возможно, и «Белой гвардии» М. А. Булгакова, сочинениях Вс. В. Иванова, А. П. Платонова). Во-вторых, это роль Евграфа Живаго в судьбе его старшего брата, сходная с ролью Пугачева в истории Гринева. Как и Пугачев, Евграф выполняет функции сказочного волшебного помощника [Буров 2007: 176], выходца из «иного мира», что объясняет ряд особенностей персонажа (от таинственного всемогущества до «сибирско-монголоидных» черт внешнего облика).

Оговоримся: в сложной романной структуре функции основных (сюжетообразующих) действующих лиц сказки распределяются между разными персонажами: Евграф оказывается далеко не единственным «помощником» Живаго, а определенное сходство с Пугачевым присуще отнюдь не только ему. Например, изматывающие Живаго «идеологические» дискуссии с Ливерием Микулицыным преломленно отражают короткие, но судьбоносные и символически нагруженные диалоги Гринева с Пугачевым. Если в «Капитанской дочке» трансформируются (но остаются распознаваемыми) структура и обусловленные ею мотивы волшебной сказки [Смирнов 1973], то в «Докторе Живаго» сказочная составляющая осложнена посредничеством пушкинского текста (и в известной мере — романов Вальтера Скотта).

В-третьих, кажущийся случайным эпизод — занятия Галиуллина с пожилыми ополченцами — явно восходит к сценам учения инвалидов в Белогорской крепости [Смирнов 1996: 324]. Даже такая частность пастернаковского романа нагружена пушкинской семантикой: известная читателям «Доктора Живаго» трагическая участь отнюдь не готовых к воинским действиям «мирных» защитников крепости проецируется не только на подопечных Галиуллина, но на всех обычных людей, поневоле втянутых в Гражданскую войну.

Соположение этих пушкинских аллюзий Пастернака ясно свидетельствует о принципиальной значимости для «Доктора Живаго» главной этической коллизии «Капитанской дочки» — возможности (и сложности) сохранения человечности в пору братоубийственной розни, равного ожесточения (расчеловечивания) двух противоборствующих «социальных» групп [Лотман 1995: 214–227].

В недавней работе [Иванов Вяч. Вс.] было справедливо указано, что обсуждавшийся выше эпизод с пленным, «человеческим обрубком» [Пастернак: IV, 366], заброшенным в лагерь после пыток у белых, напоминает допрос пленного башкирца в «Капитанской дочке», у которого «не было ни носа, ни ушей» [Пушкин: VI, 300], а в ходе дознания обнаруживается, что нет и языка:

…башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок [Там же: 301].

На следующий день «изувеченный башкирец» [Там же: 308] накидывает петлю на шею капитана Миронова. Исследователь отмечает, что обе сцены «иллюстрируют жестокие нравы описываемой поры» [Иванов Вяч. Вс.: 87]. Напомним: непосредственно за описанием «обрубка» языка следуют как раз слова о жестокости, порождаемой революционным насилием:

Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений [Пушкин: VI, 301].

Для Пушкина, подчеркивает исследователь, важно случившееся «смягчение нравов <…> совершавшиеся прежде пытки и калечение ушли в прошлое»:

В истории башкирца запечатлена последовательность взаимных злодейств: сперва его уродуют русские, подавившие восстание, в котором он участвовал, потом — десятилетия спустя — его собирался пытать комендант крепости, а после ее захвата этот когда-то изувеченный башкирец сам казнит коменданта. Эта цепь мучений напоминает ту, о которой по сходному поводу думает Живаго. Разница заключается во времени. Башкирское восстание и расправа с его участниками предшествовали пугачевскому бунту. Но Пушкин их объединяет, потому что делает общий вывод о русском бессмысленном и беспощадном бунте [Иванов Вяч. Вс.: 87].

Иванов обращает внимание и на различие деталей в «Капитанской дочке» и «Докторе Живаго»:

У обрубка нет правой руки и левой ноги, башкирца лишили языка, носа и ушей. Из-за отсутствия языка башкирец не мог говорить, оттого его не смогли допросить (что избавило его и от пыток в тот раз). В романе Пастернака изувеченный перед тем, как умереть, говорит, и сообщаемое им ужаснее даже его вида [Иванов Вяч. Вс.: 89].

Иванов полагает, что ключом к сближению оказывается употребление обоими авторами слова «изувеченный» по отношению к людям, становящимися «символами сходства изображаемых ими эпох и объединяющей их трагедии русской истории» [Там же]. Не менее важно повторенное Пастернаком пушкинское слово «обрубок». Отмеченный же исследователем эпитет «изувеченный» впервые возникает в романе в ключевом (во многих планах) эпизоде с раненым Гизаметдином, где, как и в «Капитанской дочке», персонаж не может говорить:

На носилках несли несчастного, особенно страшно и чудовищно изуродованного. Дно разорвавшегося стакана, разворотившего ему лицо, превратившего в кровавую кашу его язык и зубы, но не убившего его, засело у него в раме челюстных костей, на месте вырванной щеки. Тоненьким голоском, не похожим на человеческий, изувеченный испускал короткие, обрывающиеся стоны, которые каждый должен был понять как мольбу поскорее прикончить его и прекратить его немыслимо затянувшиеся мучения [Пастернак: IV, 118].

Эпизод этот относится ко времени еще не Гражданской, но Первой мировой войны, жестокость которой порождает общее озверение и (разумеется, вкупе с иными факторами) готовит революцию. Напомним, что первое бессмысленное убийство, совершенное Памфилом Палых, происходит до большевистского переворота (летом 1917 года) и прямо связано с бунтом дезертиров, войну ненавидящих, но ею уже отравленных.

Наряду с «Капитанской дочкой» в «Докторе Живаго» отзывается и другое сочинение Пушкина, рисующее мужицкий бунт, неожиданно вспыхивающую безжалостную ненависть крестьян по отношению к представителям власти — «Дубровский». Мы имеем в виду рассказ Васи Брыкина об убийстве одинокой вдовы, попытавшейся спасти картошку от «изъятия излишков» при «государственной разверстке» [Там же: 470]. Когда весть об убийстве доходит до «комитета бедноты», то из города приезжает в сопровождении красноармейцев выездной суд, предъявляющий Васе обвинения и в убийстве, и в уклонении от трудовой повинности, и в подстрекании деревни к бунту. Дальнейшая судьба выездного суда и разбежавшихся жителей села отчетливо напоминает судьбу судейских чиновников и крестьян Кистеневки:

Красноармейцам отдельную избу отвели, вином поили, перепились вмертвую. Ночью от неосторожного обращения с огнем загорелся дом, от него — соседние. Свои, где занялось, вон попрыгали, а пришлые, никто их не поджигал, те, ясное дело, живьем сгорели до одного. Наших погорелых Веретенниковских никто с пепелищ насиженных не гнал. Сами со страху разбежались, как бы опять чего не вышло. Опять жилы-коноводы наустили, — расстреляют каждого десятого. Уж я никого не застал, всех по миру развеяло, где-нибудь мыкаются [Пастернак: IV, 470].

Дополнительным аргументом сходства с «Дубровским» могут послужить упоминаемые Васей слухи о возможных виновниках убийства — «лесные разбойники, разбойники им на хуторе привиделись» [Там же: 469].

Вопиюще несправедливое судебное решение в «Дубровском» обусловлено произволом всевластного «аристократа» Троекурова (возвысившегося после переворота 1762 года), а в «Докторе Живаго» — самодурством новых революционных властей. В обоих случаях зло рождает страшное возмездие. Перекличка этих эпизодов выразительно подтверждает мысль Иванова о единстве трагического восприятия русской истории у Пушкина и Пастернака.

«Повесть о двух городах» Ч. Диккенса

В ходе работы над романом Пастернак не раз подчеркивал, что пишет (или старается писать) «примитивно». Подобные писательские признания всегда должны приниматься с надлежащими поправками, но никак не могут попросту игнорироваться. За словами о злополучной «примитивности» стоит сознательная установка на выбор «готовых», не раз использованных прежде типовых сюжетных (и в известной мере — характерологических) решений. А. В. Лавров объясняет, что

Пастернак не только усваивает опыт своего любимого Диккенса, но и щедро использует в романе самые общие типовые элементы, присущие остросюжетным повествованиям. Долгие годы вынашивавшееся желание «написать роман, настоящий, с сюжетом» заставляет писателя брать на вооружение литературные условности, старые, апробированные, но неизменно действенные приемы, генеалогия которых восходит к античному роману и от него тянется вглубь веков [Лавров 1993: 249].

На страницах пастернаковского романа прямо упоминается «Повесть о двух городах» Диккенса, ее читают вслух в Варыкине в семье Живаго. Этот роман, соединивший элементы поэтики (сюжетной организации) сочинений собственно вальтер-скоттовской и французской «школ» (см.: [Maxwell: 110]), посвящен осмыслению и изображению едва ли не величайшего кризиса в истории Европы — Великой французской революции. В романе Пастернака, как было отмечено в работах К. Барнса и А. В. Лаврова, обнаруживаются сходства с «Повестью о двух городах» и на уровне композиции, и в «идейном плане» [Лавров 1993: 247]. Как позднее в «Докторе Живаго», действие «Повести…» начинается за пятнадцать лет до собственно революции; в первых — «дореволюционных» — главах сюжет движется «рывками», повествовательные блоки разделены значительными временными интервалами, «взаимосвязь между эпизодами, смысл „перемены декораций“ и появления новых лиц не всегда ясны читателю» [Там же: 248]. Влияние Диккенса, в первую очередь — ориентацию на «роман тайн», Лавров видит и в часто (иногда — неприязненно) отмечавшейся особенности поэтики «Доктора Живаго» — «параллельное ведение одновременно нескольких сюжетных линий, связи между которыми раскрываются не сразу» [Там же].

Лавров отмечает, что произносимое в романе Пастернака Николаем Николаевичем Веденяпиным определение «идеи свободной личности жизни, как жертвы» своеобразно отражает главную коллизию романа Диккенса. Сидни Картон отправляется на гильотину, заменяя собой французского аристократа Шарля Эвремонда (носящего в романе имя Дарнея), вся вина которого («враг Республики») заключается только в родстве с жестокими предками. При этом в секретные списки приговоренных к гильотинированию уже занесен не только он сам, но и его крохотная дочь (один из выслеживающих Шарля-Дарнея мечтательно говорит о ней как о потенциальной жертве: «У нее тоже голубые глаза и золотые волосики. А дети у нас редко бывают! Прелестное зрелище» [Диккенс: 430]). Напомню, что и в романе «Доктор Живаго» в случае обвинения Стрельникова арест грозит также и Ларе, и их дочери Катеньке. Важнейшее сходство в историческом осмыслении революции в обоих романах заключается в восприятии революционного террора, всеобщего озверения и умопомешательства как главной черты эпохи. Изображение революционного трибунала, ежедневно отправляющего людей на смерть, у Диккенса представлено фигурами мадам Дефарж и ее собеседников, носящих выразительные имена-клички — Месть, Жак Третий и др., а у Пастернака — старыми политкаторжанами Тиверзиным и Антиповым.

Сидни Картон проникает в парижскую тюрьму, очередной раз пользуется своим внешним сходством с Дарнеем, жертвуя собой ради счастья любимой женщины и ее семьи. Встреча Картона по пути на эшафот с невинной юной девушкой, приговоренной к смерти, напоминает, как отмечено Лавровым, о евангельских стихах Живаго — «Дурные дни», «Магдалина», «Гефсиманский сад». Наконец, что особенно важно для историософской концепции Пастернака, его понимания революции: в разделенных почти столетием романах революционный террор и сопутствующий ему бесчеловечный фанатизм художественно истолковываются как самая главная черта каждой из двух поворотных эпох (в сущности — любой революции).

Вводя в роман типичную для военно-революционных эпох человеческую историю — пропажа без вести на фронте Антипова, который позже появляется под именем Стрельникова, — Пастернак использует характерный прием «романа тайн». В «Повести о двух городах» такое превращение случается с фискалом Клаем; сходные сюжетные ходы возникают и в других романах Диккенса [Лавров 1993: 249].

«Война и мир» Л. Н. Толстого

В круг «варыкинского чтения» Пастернак включает и «Войну и мир». Сопоставление «Доктора Живаго» с романом-эпопеей о первой русской Отечественной войне, ее предвестьях и следствиях проводилось неоднократно [Mossman; Deutscher; Вишняк; Struve; Франк; Лавров 1993 и др.].

Соположение с Толстым задается всеми главными параметрами романа — длительный период, включающий поворотный момент истории, пространственная широта, множество персонажей. В «Докторе Живаго», как в романе Толстого, история представлена цепью событий, затронувших не только весь народ, но и обыденную жизнь нескольких персонажей, связанных родством, свойством, дружбой, личными конфликтами и проч. Как неоднократно, начиная со статей Н. Н. Страхова, отмечалось, эпос Толстого включает в себя как важнейший элемент семейные хроники. Наконец, именно Толстой предложил отчетливо свое истолкование причинно-следственного «устройства» исторического процесса и роли личности в истории.

Обратившись к важнейшему для русской культуры периоду, уже обретшему в национальной мифологии вполне устойчивые черты, Толстой резко обозначил свое расхождение с воззрениями на 1812-й и предшествующие ему годы большинства просвещенных современников грандиозных событий первой четверти XIX века и практически всех историков, занимавшихся этой эпохой. Подобно Толстому, Пастернак в своем романе предлагает нравственную квалификацию как персонажей, так и исторических событий [Пастернак Е. В. 1990]. Еще одним основанием к сопоставлению «Войны и мира» и «Доктора Живаго», несомненно, служила тема необходимости появления «нового (красного) Толстого», неоднократно возникавшая в 1920-е годы и вновь (хоть и с несколько иными акцентами) актуализовавшаяся во время Великой Отечественной войны и в послевоенные годы. Эпоха грандиозных потрясений, завершавшихся победным торжеством (в 1920-е годы — «социальным», в 1940-е — своеобразно понятым «национальным»), должна была быть запечатлена в эпопее, подобной толстовской. Ее ожидание объединяло читателей и писателей, оно отчетливо окрасило рецепцию многих сочинений эпохи — «Жизни Клима Самгина» М. Горького, «Тихого Дона» М. А. Шолохова, «Братьев» К. А. Федина и др. (см., например: [Чудакова 1991; Чудакова 2001: 316]). Как бы по-разному ни относились к революции писатели, работавшие в СССР и в изгнании, как бы ни расходились их представления о будущем аналоге «Войны и мира», повествование Толстого мыслилось естественным высоким образцом для масштабного и многогеройного романа о движении к революции, ее свершении, Гражданской войне и их продолжающих отзываться в современности следствиях[35].

Подчеркнем, что наряду с задающими интерпретационное поле ожиданиями читателей и литературных критиков и общей писательской установкой 1920–1930-х годов на «историзм», в случае будущего автора «Доктора Живаго» следует иметь в виду его особое отношение и к истории (о чем шла речь выше), и к Толстому[36].

Однако именно в специфике изображения истории в романе «Доктор Живаго» присутствуют и радикальные отличия от «Войны и мира». Так, И. Дейчер, упрекавший Пастернака в анахронизмах, подчеркивал, что, в отличие от Толстого, автор «Доктора Живаго» изолирует своих героев от современных им исторических действий. Революция 1905 года, по Дейчеру, представлена только «отголоском», события Мировой войны показаны лишь через призму взгляда доктора, находящегося в захолустном уголке фронта в Галиции, а на время войны Гражданской Живаго отправляется на Урал, который Дейчеру представляется периферией большой истории. Позволим себе не согласиться с некоторыми положениями.

Так, как было сказано выше, Урал был выбран «сценической площадкой» не только в интересах «интимизации» истории как место, знакомое Пастернаку, но и как одна из точек, где события 1918–1921 годов могли быть представлены в высшей степени драматически. Но одновременно за «упреками» Дейчера можно увидеть отражение действительно присущих роману особенностей. Те сдвиги в жизни страны, общества, каждого отдельного человека, которые произвели Первая мировая, революция и Гражданская войны, в понимании Пастернака и в согласии с законами его поэтики, должны быть равно наглядны в любой точке, на любом примере[37]. Можно добавить, что, в согласии с этими законами, Пастернаку оказывается не так важно, как Толстому, вставлять в свое повествование рядом с вымышленными персонажами реальных исторических лиц.

А. В. Лавров отмечает фундаментальное композиционное отличие от «Войны и мира», напрямую связанное с принципами изображения соединения истории и человеческой жизни. У Толстого чрезвычайно значимые в идеологическом и художественном плане персонажи, такие как капитан Тушин или Платон Каратаев, существуют в рамках эпизода или серии эпизодов, «сцены с ними можно было бы изъять из романа без всякого ущерба для прагматического развертывания основных сюжетных линий, прослеживающих историю семей Ростовых, Болконских и Безуховых» [Лавров 1993: 246]. Для Пастернака, напротив, «важнейшая и первейшая задача — выявление многоразличной связанности самых разнообразных персонажей» [Там же]. Повторим, что эта особенность демонстрирует представление Пастернака об исторических сдвигах, оказывающихся силой, смещающей не только конкретные человеческие судьбы, но и всю систему общественных и личных связей.

Знаменательные сходства двух романов на мотивном уровне выделяет И. А. Суханова. В работе сопоставляются «партизанские» главы «Доктора Живаго» и XI и XII части четвертого тома «Войны и мира». Отметив, что между Памфилом Палых и Тихоном Щербатым не обнаруживается сходства ни во внешности, ни в манерах, автор выделяет сходство функциональное — «самый полезный человек в партии» (у Толстого) и «был на лучшем счету у партизанских главарей и партийных вожаков» (у Пастернака), а также виртуозное владение топором. Тихон «одинаково верно, со всего размаха, раскалывал топором бревна и, взяв топор за обух, выстрагивал им тонкие колышки и вырезывал ложки», а Памфил «с ловкостью, удивлявшей доктора, резал им <детям> уголком остро отточенного топора игрушки из дерева, зайцев, медведей, петухов» [Суханова: 194–196].

Толстой подчеркивает бессознательность действий крестьян, нападающих на французов:

Тысячи людей неприятельской армии — отсталые мародеры, фуражиры — были истреблены казаками и мужиками, побивавшими этих людей так же бессознательно, как собаки загрызают забеглую бешенную собаку [Толстой: VII, 128–129]; ср. [Суханова: 197].

С концовкой этого фрагмента корреспондирует исчезновение Памфила из лагеря после убийства семьи, «как бежит от самого себя больное водобоязнью бешенное животное», а бессознательности толстовских партизан у Пастернака соответствует, напротив, характеристика Памфила фельдшером Лайошем — «очень сознательный с прирожденным классовым инстинктом» [Там же]. Исследовательница отмечает, что его сознательность близка мотивировке партизанской войны у Толстого: «Прежде чем партизанская война была официально принята нашим правительством…»; практически также объясняется природа действий Памфила:

В эти первые дни люди, как солдат Памфил Палых, без всякой агитации, лютой озверелой ненавистью ненавидевшие интеллигентов, бар и офицерство, казались редкими находками восторженным левым интеллигентам и были в страшной цене. Их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство — образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта. Такова была утвердившаяся за Памфилом слава [Пастернак: IV, 347–348].

Памфил Палых[38] — это своего рода «Тихон Щербатый ХX века». То, что у Толстого было «частностью» (пусть зловещей, но не роковой, а потому несколько «смягченной» писателем — ср. [Суханова: 199]), открывается Пастернаку как «норма» радикально изменившегося общественного бытия. Нам представляется, что, усиливая страшные черты «народного» персонажа, Пастернак говорит о неизбежности результатов войны и человеконенавистнической агитации — убийство перестает восприниматься как эксцесс, становится обыденностью. Вся линия Памфила Палых (от расправы с комиссаром Гинцем до убийства собственных детей) подчинена решению одной задачи — выявлению глубинной сущности войны, провоцирующей отказ от традиционных (христианских) этических норм, высвобождающей в человеке звериное начало, и в то же время буквальное безумие героя порождается и условиями именно гражданской, братоубийственной войны, которая у Пастернака не представлена, на наш взгляд, как толстовская историческая неизбежность. Перенося толстовского персонажа в новые условия, Пастернак косвенно напоминает о принципиальных суждениях Толстого о войне и иных (любых) формах насилия, обычно связываемых с поздним толстовским учением, но вполне отчетливо звучащих уже в «Севастопольских рассказах» и в «Войне и мире», например в зачине третьего тома:

…началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления [Толстой: VI, 5].

«Доктор Живаго» в диалоге с романами современников Пастернака

Сознательная ориентация Пастернака как автора исторического романа на «Капитанскую дочку» и «Войну и мир», его органическая включенность в большую литературную традицию и верность важнейшим этическим (и, соответственно, — историческим) принципам Пушкина и Толстого стала одной из причин сложного диалога автора «Доктора Живаго» с современниками, по-своему пытавшимися освоить «уроки классиков», в конечном счете применить их художественные и философские решения к новым идеологическим задачам.

В работе «„Доктор Живаго“ и литература сталинизма» И. П. Смирнов показывает, как Пастернак, играя подтекстами, ведет полемику с рядом писателей-современников (А. В. Луначарский, Б. А. Пильняк, Ю. К. Олеша, К. А. Федин, А. Е. Корнейчук и др.). Так, согласно Смирнову, эпизоды измывательства Петра Худолеева над Юсупкой Галиуллиным восходят, с одной стороны, к роману Л. М. Леонова «Дорога на океан», где отрицательный персонаж «двурушник» и бывший белый офицер Глеб Шулятиков поднимает руку на татарина-комсомольца Тайфуллу, загубившего паровоз [Смирнов 1999: 323–324], а с другой стороны — к «Капитанской дочке» (см. выше). Смирнов склонен видеть здесь сознательную ироническую игру; исследователь цитирует воспоминания А. К. Гладкова о его разговоре с Пастернаком, в котором поэт отмечал особое пристрастие Леонова к «Капитанской дочке» [Гладков: 142; Смирнов 1999: 324].

По мнению Смирнова, пастернаковская «редакция» описанного Леоновым конфликта полемична по отношению к «конституирующей советскую литературу оппозиции» — персонажи, выведенные Леоновым классовыми врагами, «рокируются»: в «Докторе Живаго» мальчик-татарин становится сначала офицером (словно бы обреченным мстить попавшему под его начало былому обидчику), а потом — белым генералом [Смирнов 1999: 325]. Приведя еще несколько примеров резко полемических «отражений» леоновского романа в пастернаковском, Смирнов приходит к выводу, что Пастернак в 1950-х годах (как и ранее) сознательно противопоставляет элементы сюжетной и мотивной структуры «Доктора Живаго» «Дороге на океан». Роман Леонова, по Смирнову, представлял

радикальный проект 30-х гг., предлагавший кремлевским вождям опереться на интеллигенцию при развязывании борьбы с «внутренним врагом», успешный исход которой был представлен Леоновым залогом грядущего мирового господства советской идеологии [Там же].

Гражданская война в «Дороге на океан» представлена прологом к «финальному торжеству коммунизма на всем Земном шаре» [Там же], что естественно радикально противоречило представлениям Пастернака.

Смирнов полагает, что сходным образом Пастернак строит полемику и с К. А. Фединым, чей роман «Братья», был в сравнении с леоновским «политически гораздо более умеренным» [Там же: 327], хотя и отдающим изрядную дань сталинизму. В «Братьях» совершается «уступка Сталину русской революции» [Там же], которая для Пастернака и в 1950-е годы сохраняла особую внутреннюю ценность [Пастернак Е. 2009: 47–65]. У Федина Пастернак заимствует имя Евграф — так в «Братьях» зовется персонаж, несколько раз выполняющий роль «спасителя».

Не оспаривая общих суждений Смирнова, заметим, что роман Федина, частого собеседника и соседа Пастернака по подмосковному писательскому поселку Переделкино[39], мог быть воспринят будущим автором «Доктора Живаго» не только как конъюнктурный опыт описания революционных лет[40]. Один из братьев — композитор Никита Карев, как кажется, представляет собой не вполне чуждую размышлениям автора «Доктора Живаго» фигуру художника, уклоняющегося от участия в политических событиях. В финале романа Никита пишет симфонию, которая потрясает всех «советских слушателей» [Смирнов 1999: 327]. Никита Карев оказывается «победителем» в любовном треугольнике — к нему уходит жена матроса-революционера, героя Гражданской войны. Разумеется, «победа» Юрия Живаго — совсем иная, но весьма вероятно, что история фединского героя послужила основой для развертывания одной из центральных тем «Доктора Живаго» — судьбы художника в революционную эпоху. Пастернак по-своему договаривает то, что было намечено (в какой-то мере — затуманено сюжетными недоговоренностями) в романе Федина: художник (поэт, композитор) может или даже должен устраняться от деятельного участия в происходящих событиях ради искусства, которое само в конечном счете становится неотъемлемой частью истории.

Вывод работы Смирнова о том, что «интертекстуальность обладает политическим измерением» и что, «будучи <…> писательским трудом, направленным не только к будущему, но и в прошедшее <…> по необходимости отменяет политику, которая обнаруживается в источниках» [Там же: 328], применим не только к отношениям «Доктора Живаго» и романов Леонова или Федина, но и к несколько иначе устроенному диалогу с романом А. А. Фадеева «Разгром».

Во второй половине 1940-х — начале 1950-х годов, когда шла работа над «Доктором Живаго», «Разгром» (1927) давно и прочно занял одну из главных позиций в советской литературной иерархии (сопоставимую, пожалуй, лишь с повестью М. Горького «Мать» и романами Н. А. Островского «Как закалялась сталь» и М. А. Шолохова «Тихий Дон»). Автор «Разгрома» (с 1946 года — генеральный секретарь и председатель правления Союза советских писателей, последовательно проводивший сталинскую литературную политику) никогда не входил в круг друзей или приятелей Пастернака, в их отношениях «личная» составляющая если и присутствовала, то глубоко скрыто. В «Разгроме» нет интеллектуальных претензий и акцентированной «сложности» романов Леонова и Федина 1930-х годов. В отличие от многих «советских классиков», молодой Фадеев миновал искушение модернизмом (поиски оригинальной формы), а его «освоение» классического наследия (в широком диапазоне от Гоголя до Горького) не предполагало возрождения великой романной традиции (постановка метафизических вопросов, «проблематизация» героя, масштабность повествования), но сводилось к воспроизведению некоторых стилевых приемов (по преимуществу — толстовских) и — возможно, бессознательно — сюжетных моделей (так, любовный треугольник «Мечик — Варя — Морозка», скорее всего, заимствован из «Казаков»: «Оленин — Марьянка — Лукашка»).

Посвятив роман заведомо «частному» эпизоду из истории Гражданской войны на Дальнем Востоке — разгрому одного из «красных» партизанских отрядов, Фадеев создал едва ли не идеальную модель советского революционного повествования. Выверенная система персонажей (умудренный, слабый телом, но могучий духом, прозревающий сквозь сегодняшние беды светлое будущее партийный вождь Левинсон; его несхожие ближайшие помощники — большевик-врач Сташинский и юный Бакланов; партизаны из сознательного пролетариата, шахтеры; партизаны-крестьяне, преодолевающие свою «стихийность», — от шебутного в начале романа Морозки до его идеального двойника Метелицы; ненадежный союзник-интеллигент, эсер-максималист Мечик, совершающий закономерное предательство), динамичный сюжет, колоритные «интимные» эпизоды и правильно написанные (не чрезмерные) дальневосточные таежные пейзажи, установка на фактографическую достоверность (Фадеев опирался на собственный партизанский опыт) обеспечили роману общественное признание не в меньшей мере, чем ударные — опровергающие лицемерную мораль прошлого — символические эпизоды (убийство раненого бойца; экспроприация для нужд отряда единственной свиньи у крестьянина-корейца, обрекающая его семью на голодную смерть) и стоящая за ними идея «нового гуманизма».

Трудно, казалось бы, найти текст, столь чуждый Пастернаку буквально по всем параметрам. Между тем один из ключевых эпизодов «Доктора Живаго»[41] явно написан по канве одной из сцен фадеевского романа. Во время боя с японцами, наступающими на партизан, один из партизан, старичок Пика

…лежал ниже, уткнувшись лицом в землю, и, как-то нелепо, над головой, перебирая затвором, стрелял в дерево перед собой. Он продолжал это занятие и после того, как Кубрак окликнул его, с той лишь разницей, что обойма уже кончилась и затвор щелкал впустую [Фадеев: 95].

Когда Юрию Живаго «против воли пришлось нарушить <…> правило», запрещающее военным врачам участвовать в боевых действиях, он ведет себя точно так же, как старичок из романа Фадеева — стараясь не задеть кого-либо из наступающих, Живаго стреляет в дерево:

жалость не позволяла ему целиться в молодых людей, которыми он любовался и которым сочувствовал. А стрелять сдуру в воздух было слишком глупым и праздным занятием, противоречившим его намерениям. И выбирая минуты, когда между ним и его мишенью не становился никто из нападающих, он стал стрелять в цель по обгорелому дереву. У него были тут свои приемы.

Целясь и по мере все уточняющейся наводки незаметно и не до конца усиливая нажим собачки, как бы без расчета когда-нибудь выстрелить, пока спуск курка и выстрел не следовали сами собой как бы сверх ожидания, доктор стал с привычной меткостью разбрасывать вокруг помертвелого дерева сбитые с него нижние отсохшие сучья.

Но о ужас! Как ни остерегался доктор, как бы не попасть в кого-нибудь, то один, то другой наступающий вдвигались в решающий миг между ним и деревом, и пересекали прицельную линию, в момент ружейного разряда. Двух он задел и ранил… [Пастернак: IV, 332–333]; ср. [Поливанов 2006: 227].

Пика у Фадеева не врач, однако большую часть времени проводит при госпитале. Он так же, как Живаго, сбегает из отряда, причем оказывается, что пропавший старичок никому не был нужен. «Ладно, не ищите», — говорит о нем командир; «никто не пожалел о Пике» [Фадеев: 107]. С грустью несколько раз вспоминает о нем только самый «ничтожный» герой романа — Мечик. Персонаж этот наделен чертой, которая автором представлена однозначно отрицательной, — невозможностью примириться с происходящими вокруг смертями, например с отравлением «своими» безнадежного раненого Фролова, заботы о котором отяготили бы отступление партизан. Пастернак соединяет в своем главном герое черты двух «отрицательных» (и взаимосоотнесенных) персонажей Фадеева — Пики и Мечика.

Эпизод со стрельбой в дерево («нейтральность» доктора сопряжена в данном случае с сочувствием к «белым», ибо в ходе боя гибнут наступающие мальчики) был использован редакционной коллегией журнала «Новый мир» для обвинения в адрес Пастернака и его романа. Именно этот эпизод был для советских литераторов важнейшим доказательством идеологической враждебности романа, несокрушимым аргументом против публикации «Доктора Живаго» в советском журнале [Поливанов 2014: 510–519]. Эпизод боя был оценен рецензентами как «апология предательства» [Там же: 516].

Однако в представлении Пастернака этот эпизод нагружен совершенно иным значением. Гражданская война фактически никому не оставляет шансов остаться вне враждующих лагерей — даже доктор оказывается вынужден взять в руки оружие, а выпущенная им пуля против его желания попадает в человека. Но тут-то, вопреки непреложным всеобщим законам, «срабатывает» чудо: молодой «колчаковец», которого, казалось, настиг выстрел доктора, оказывается лишь контуженным, пуля отскочила от висевшего на его груди «футлярчика» с 90-м псалмом. Только чудо может спасти Юрия Андреевича (и всякого человека, вверженного в бойню) от участи убийцы [Там же: 517]. Принципиальная важность «чудесного» эпизода неотделима от его интертекстуальной природы. Схематизированная концепция Гражданской войны, резко и по-своему ярко представленная в романе Фадеева, для Пастернака категорически неприемлема, но опровергает он фадеевскую доктрину на фадеевском же «материале». Не исключено, однако, что в комически (издевательски) поданной истории об испуганном (боящемся крови) тихом старичке Пастернак почувствовал подлинно человеческий смысл, обнаруживающийся против воли автора, идеологически сверхправильного, но одаренного и смутно помнящего о «вечных ценностях». Эта строго недоказуемая гипотеза косвенно поддерживается тем глубоким сочувствием к Фадееву, которое после его самоубийства (и мстительного шельмования властями в официальном некрологе) было выражено Пастернаком в стихотворении «Культ личности забрызган грязью…» (1956), завершающемся строками: «И культ злоречья и мещанства / Еще по-прежнему в чести, / Так что стреляются от пьянства, / Не в силах этого снести» [Пастернак: II, 280]. В написанном вскоре очерке «Люди и положения» (1956, 1957) Фадеев оказывается в соседстве с безусловно сердечно дорогими Пастернаку художниками, по своей воле ушедшими из жизни, — Маяковским, Есениным, Мариной Цветаевой, Паоло Яшвили: «И мне кажется, что Фадеев с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: „Ну вот, все кончено. Прощай, Саша“. Но все они <выделено нами. — К. П.> мучились неописуемо <…> И помимо их таланта и светлой памяти участливо склонимся также перед их страданием» [Там же: III, 332]. Обращение Пастернака в пору работы над «Доктором Живаго» к давнему роману Фадеева могло быть стимулировано появлением его нового романа (написанного быстро — после долгих лет администрирования и творческих неудач) — «Молодой гвардии». При всей своей несомненной ангажированности «Молодая гвардия» в первой редакции (1945) была не только «советским бестселлером», но и романом о «мальчиках и девочках», что сложно корреспондировало с соответствующими раздумьями Пастернака как о своем поколении, так и о поколении «детей революции», на долю которых выпала новая война. Ср. весьма значимую для «Эпилога» (и романа в целом) линию «подруги» Тани Безочередевой (дочери Живаго и Лары) и возлюбленной Дудорова Христины Орлецовой, история и личность которой, безусловно, строятся на основе мифа о Зое Космодемьянской. Вспомним также запись слов Пастернака у А. К. Гладкова: «Я бы много дал за то, чтобы быть автором „Разгрома“ <…> Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем» [Гладков: 63]. Ср. [Cockrell].


Обсуждая место «Доктора Живаго» среди прозы 1920–1940-х годов, невозможно обойти вниманием трилогию А. Н. Толстого «Хождение по мукам». Историческим фоном романов «Сестры», «Восемнадцатый год» и «Хмурое утро» становятся предвоенная весна и лето 1914 года, Мировая война, революция и война Гражданская. В «Сестрах», как и у Пастернака, описана, с одной стороны, жизнь интеллигентского круга, а с другой — забастовки и аресты рабочих; далее изображены мобилизация и события на галицийском фронте, среди персонажей появляются сестры милосердия, заходит речь о плене и побеге из плена. Как позднее в романе Пастернака, автор «Хождения по мукам» и его герои неоднократно дают оценки и происходящему в целом, и отдельным событиям. Однако множество фактических (да и «структурных») пересечений трилогии Толстого с будущим «Доктором Живаго» не отменяют принципиальной значимости ряда нюансов, решительно разводящих эти книги. Укажем лишь некоторые переклички, отчетливо выявляющие идеологические и художественные различия текстов (подробная разработка этой важной темы еще ждет своего исследователя).

Уже с первых страниц романа «Сестры» (в его «советской» редакции) становится ясно, кому будет даровано, пройдя «по мукам», прийти к большевикам (то есть вписаться в правильно понимаемую историю). Более того, ясно, что Телегин пройдет путь почти прямо, а «хождение» обеих сестер и Рощина будет извилистым и трудным. Герои Пастернака принципиально менее предсказуемы — это касается не только доктора и Лары, но и гораздо более «одномерных» персонажей — Гордона и Дудорова (ср. их изменения в «Эпилоге»).

Все причинно-следственные мотивировки происходящего, включая оправдание убийств и насилия, у Толстого даются в строгом соответствии с официальной историографией. Действия Добровольческой армии показаны исключительно как зверства карателей, от которых пытается спастись мирное население. Разворачивающиеся в то же время и в том же пространстве действия красных последовательно вызывают сочувствие (изредка приправленное видимой «объективностью»). Пастернак и его лучшие герои ужасаются именно всеобщему озверению, не различая и не желая различать условных «белых» и «красных».

Как позднее Пастернак, Толстой обращается к истории гибели комиссара Временного правительства Линде летом 1917 года[42], дабы запечатлеть страшную атмосферу распада армии. Однако у Пастернака, как и у П. Н. Краснова, на мемуары которого он опирается, гибель комиссара описана как бессмысленная и трагическая (у Пастернака — даже с точки зрения убийцы), хотя и Краснову, и автору «Доктору Живаго» видны все недостатки наивного, комичного, но честного и по-своему трогательного идеолога. Толстой же сюжет гибели Линде «передает» мужу старшей сестры — адвокату, либеральному болтуну Николаю Ивановичу Смоковникову, который приезжает на фронт не обуздать восставших дезертиров, а спровоцировать хаос. Он объявляет, что революционная власть освобождает солдат от «унизительного» отдания чести, от форм обращения к старшим по званию и соблюдения воинской дисциплины, но при этом ратует за продолжение войны до победного конца.

Без труда обнаруживается различие в способе формирования исторического фона. Толстой описывает в трилогии целый ряд маркированных исторических событий: гибель Распутина, беспорядки в Петрограде в феврале 1917 года, выступление Ленина на балконе особняка Кшесинской, заседание Совнаркома, после которого Ленин произносит исторические (легендарные) слова «социалистическое отечество в опасности», мятеж Чехословацкого корпуса в Самаре, «ледяной поход», в котором гибнет генерал Корнилов, бои за Царицын, действия Махно вокруг Гуляй-поля (перечень можно продолжить). На страницах трилогии со множеством деталей внешности, речи, характера, поведения появляются такие исторические фигуры, как Сталин и Буденный, Сорокин и Гучков, Махно и Корнилов, Деникин и Колчак; не раз упоминаются генералы Алексеев, Эрдели, Кутепов, Марков, Петлюра и гетман Скоропадский. Вымышленные герои Толстого — непосредственные наблюдатели или участники «реальных» событий, собеседники исторических лиц. Телегин в Петрограде видит, как опускают в прорубь Распутина, разговаривает с Буденным; Рощин участвует в московском сопротивлении большевикам в октябре — ноябре 1917 года; отец сестер врач Дмитрий Степанович Булавин становится членом лишь упомянутого на страницах «Доктора Живаго» «белого» правительства — Комуча. Такого рода историзация органически чужда Пастернаку. Как отмечалось выше, он ориентируется на описанный Лукачем метод Вальтера Скотта (и его продолжателей) — историческая картина создается практически без детального изображения масштабных событий и реальных исторических лиц.

У Толстого привязка того или иного эпизода к церковному календарю служит знаком сопротивления новой власти. Характерный пример — убежденность крестьян в невозможности праздновать свадьбы не на Покров, увязываемый с их неприятием государственной «хлебной монополии». Еще более выразительно связь старого времяисчисления и антибольшевизма представлена репликой махновца Алексея Красильникова: «К Петрову дню ни одного комитета бедноты не оставим. Живыми в землю закопаем. Коммунистов мы не боимся» [Толстой А. Н.: III, 377]). Пастернак же будет последовательно сопрягать истинную историю с календарем годового круга христианских праздников, о чем будет сказано ниже.

Различия сказываются и на сюжетосложении. Так, Живаго летом 1917 года возвращается с фронта домой, на Сивцев Вражек. Герои Толстого возвращаются уже с Гражданской войны в квартиру в Староконюшенном. (Сам Пастернак в 1917–1918 годах жил на пересечении этих арбатских переулков.) У Толстого возвращение — финальное, что прямо соотносится с общим «счастливым концом» повествования, преодолением исторической смуты, торжеством нового порядка. У Пастернака возвращение — промежуточное, предваряющее главные скитания: после Гражданской войны его героям уже нет возврата домой. Хотя Живаго и добирается до Москвы, ему здесь не обрести дома: квартировать он будет в Мучном городке, где «хозяином» оказывается Маркел, бывший дворник из дома на Сивцевом.

Сходно обстоит дело с обрисовкой «артистическо-интеллигентского» дореволюционного быта. Общество предвоенного Петербурга — адвокаты, посетители литературных вечеров, художники, футуристы — изображены Толстым утрированно карикатурно[43], видимо, с ориентацией на соответствующие повествовательные принципы романа Андрея Белого «Петербург» [Толстая: 301–311]. В ряде эпизодов «Доктора Живаго» (разговоры при возвращении с похорон Анны Ивановны Громеко, встреча с глухонемым Клинцовым-Погорельских, появление Шуры Шлезингер на вечере с уткой) также отчетливо ощутима авторская ирония. Однако, во-первых, не менее иронично могут описываться персонажи «новой жизни» (от «уплотнителей» в доме Громеко и Маркела до партизанского главаря Ливерия), а во-вторых (что важнее), ирония оказывается не единственным ракурсом изображения персонажа[44].

Это расхождение ощущается особенно остро в «блоковском плане» романов Толстого и Пастернака. Как неоднократно отмечалось исследователями, Толстой наделяет чертами Блока развратного, опустившегося и спившегося поэта Алексея Алексеевича Бессонова, соблазнившего старшую из сестер Булавиных и пытавшегося соблазнить младшую. Этого карикатурного персонажа настигает гротескная расплата: его душит сошедший с ума дезертир. Пастернак некоторыми чертами Блока наделяет своего заглавного героя (подробно эта линия будет рассмотрена ниже, здесь же напомним, что Юрий Живаго умирает от удушья). Мы полагаем, что оба писателя сюжетно реализовали метафору Блока из речи «О назначении поэта»: Пушкина «убило отсутствие воздуха». У Толстого гибель от удушья — очередной грязный фарс, у Пастернака — финал трагедии, символизирующий роковые расхождения поэта и пореволюционного безвременья. Бессонов умирает хоть и страшно, но оставаясь по-прежнему пошлым шутом, одним из грешников, не заслужившим ничего, кроме «хождения по мукам». Смерть Живаго соотносится с завершением земного пути Христа, а потому подразумевает грядущее воскресение из мертвых.

Особого разговора, несомненно, заслуживает проблема возможного воздействия на Пастернака романа М. А. Булгакова «Белая гвардия». Весьма вероятно, что будущий автор «Доктора Живаго» читал журнальную публикацию булгаковского романа и почти наверняка видел постановку «Дней Турбиных» в Художественном театре. Некоторые детали пастернаковского повествования позволяют предположить, что роман Булгакова отозвался в его работе. Прежде всего, это выбор профессии главного героя.

Для Булгакова было естественно поставить в центр романа врача, участвовавшего в Первой мировой войне: Алексей Турбин, безусловно, в изрядной мере наделен автобиографическими чертами и опытом. Сходное решение Пастернака куда менее предсказуемо: к медицине автор романа никакого отношения не имел, в военных действиях из‑за давней травмы ноги не участвовал.

Как и у Булгакова, в «Докторе Живаго» упоминаются главные русские исторические повествования — «Капитанская дочка» и «Война и мир». В обоих романах рождественская елка предстает символом обреченной на уничтожение дореволюционной — «нормальной» — жизни. И в «Белой гвардии», и в «Докторе Живаго» революционные события сложно соотнесены с Апокалипсисом, причем разные герои Булгакова и Пастернака развивают эту аналогию по-разному и делают из нее разные выводы. Ниже мы будем говорить о разном понимании Откровения Живаго и Стрельниковым; заметим, что предпосланный роману Булгакова эпиграф из последней книги Нового Завета отнюдь не равнозначен толкованиям этой книги футуристом-сифилитиком Русаковым.

Булгаков и Пастернак принципиально по-разному встретили Февральскую революцию, что определило их — всегда несхожее — восприятие следствий главного перелома в новейшей российской истории. Для Пастернака Октябрьский переворот в январе 1918 года был попранием революции, для Булгакова — ее закономерным продолжением.

Здесь не место для сравнения эволюции политических воззрений двух писателей. Заметим, однако, что к середине 1930-х годов контраст между давней — дореволюционной — реальностью и реальностью советской стал столь очевидным, что актуализировал прежде порой казавшуюся сомнительной общность всей «старой культуры». Обнаружилось, что у «левого» интеллигента Пастернака и «правого» не-интеллигента (в «веховском» смысле) Булгакова есть общие ценности, значимость которых не отменяет разное положение в нынешнем социуме (в том числе — литературном) и несхожее восприятие тех или иных конкретных политических событий. Пастернак и Булгаков вкладывали разные смыслы в слова «культура» и «традиция», но отказаться от этих понятий не хотели и не могли.

В таком контексте Пастернак мог принять во внимание опыт «контрреволюционного» романа, словно бы преодолевающего свой начальный посыл и ищущего пути к «надпартийной» оценке разразившейся в стране катастрофы, прощению всех участников трагедии, вовлеченных в братоубийственную рознь. Изначально принимающий не только Февраль, но и Октябрь доктор Живаго мог представляться двойником изначально удрученного и оскорбленного переворотом доктора Турбина, ибо в конечном счете Пастернаку важна была не «политическая» позиция героя на разных этапах жизни, а верность Юрия Живаго человеческим (христианским) началам, сохранившаяся и у совсем иных по культурной ориентации и социальной позиции героев Булгакова.

Еще сложнее обстоит дело с соблазнительным сюжетом сопоставления последних романов Булгакова и Пастернака. У нас нет сведений о знакомстве Пастернака с текстом романа «Мастер и Маргарита», однако будущий автор «Доктора Живаго» вполне мог слышать об этой книге: работа Булгакова над романом не была в конце 1930-х годов тайной для московских литераторов. Тут достаточно было даже и слухов о булгаковской работе и ее наиболее приметных особенностях. Роман Булгакова посвящен судьбе художника, выключенного (силой обстоятельств и собственной волей) из советской литературной среды (ср. принципиальное раздражение Мастера от попытки Ивана Бездомного хотя бы формально причислить его к «писателям»; знаменательно, что по профессии булгаковский Мастер — историк). Внутри повествования о современности Булгаков помещает роман героя о событиях, случившихся в Страстную пятницу. Жизнь сегодняшней Москвы сложно сплетается с той, что протекала в Ершалаиме в начале новой эры. Этих сведений могло хватить для того, чтобы привлечь внимание Пастернака к замыслу Булгакова. Личность же собрата безусловно находилась в поле зрения Пастернака, более того, была предметом его сочувственных размышлений. В этом плане важен эпизод, произошедший 8 апреля 1935 года и зафиксированный в дневнике Е. С. Булгаковой. На застолье у К. А. Тренева (писателя, начинавшего до революции, но вышедшего в классики советской драматургии) в присутствии весьма идеологически несхожих литераторов Пастернак после первого тоста за хозяйку говорит:

«Я хочу выпить за Булгакова». Хозяйка вдруг с размаху — нет, нет, мы сейчас выпьем за Викентия Викентьевича <Вересаева. — К. П.>, а потом за Булгакова, на что П. упрямо заявил: «Нет, я хочу за Булгакова. Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление, а Б. — незаконное». <В. Н.> Билль-Белоцерковский и <В. Я.> Кирпотин опустили глаза — целомудренно (цит. по [Чудакова 1988: 560]; ср. [Булгакова: 91]).

Присутствие давнего недоброжелателя Булгакова и близкого официозу критика с рапповским прошлым не остановило, а, скорее всего, стимулировало тост Пастернака, столь же «незаконный», как его адресат.

Если Пастернак познакомился с текстом «Мастера и Маргариты», то мы не только можем, но и должны предположить в евангельских стихотворениях Юрия Живаго толику полемики с той трактовкой «иной драмы», которая была предложена Мастером (и его создателем). Если же нет, то знание о последней — и оставшейся под спудом — работе безвременно умершего писателя оказывалось одним из стимулов для введения в роман Пастернака сочинений героя (тоже не-писателя, да еще и коллеги Булгакова по первой профессии), здесь не прозаических, а стихотворных, но в немалой части посвященных Страстям Христовым. В любом случае Булгаков оказывался одним из «мерцающих» прототипов Юрия Андреевича.

Мы не касаемся здесь проблемы диалога Пастернака с двумя самыми масштабными повествованиями о движении российской истории и месте в ней человека — «Жизнью Клима Самгина» и «Тихим Доном». Безусловно, сопоставление этих романов с «Доктором Живаго» — задача насущная и плодотворная, но требующая отдельного и объемного исследования. И «Жизнь Клима Самгина», и «Тихий Дон», и «Доктор Живаго», несомненно, являясь романами историческими, отнюдь не сводятся к этому изводу жанра. Соответственно, их смысловые и структурные пересечения (включая полемику Пастернака с Горьким и автором донской эпопеи) подлежат рассмотрению в куда более широком контексте. Кроме того, существенным препятствием для таких сопоставлений оказывается «тематическое» различие каждой из названных книг, с одной стороны, и романа Пастернака — с другой. Неоконченное повествование М. Горького обрывается с началом революции (меж тем как для романа Пастернака особенно важно то, что происходит с его героями и страной после исторического катаклизма), а предметом художественного постижения в «Тихом Доне» является жизнь мира, принципиально отличного от того, что изображается и осмысливается Пастернаком. Выбор эпохи, социокультурной среды и неразрывно связанного с ними героя слишком существенно сказываются на всех уровнях повествования, а внешняя близость (Горький и Пастернак пишут о судьбе интеллигента; в «Тихом Доне» и «Докторе Живаго» запечатлены Первая мировая война, революция и война Гражданская) провоцирует скоропалительные решения. Избежать их можно лишь при детальном сопоставительном анализе.


Рассмотрев путь Пастернака-прозаика (неотделимый от пути Пастернака-читателя), мы можем утверждать, что «Доктор Живаго» явился результатом долгих поисков жанровой формы для повествования в прозе. Именно эта трудно найденная форма соответствовала размышлениям автора о виденных им воочию или происходивших на его веку исторических потрясениях и о месте в большой истории искусства и художника. Отчетливо полемичный по отношению к советской историографии (но отнюдь не сводимый к «обратным общим местам»!), способ осмысления и воссоздания событий «сорокапятилетия», о котором Пастернак писал своим корреспондентам в 1920–1940-х годах, вырабатывался автором «Доктора Живаго» с учетом разных изводов традиции вальтер-скоттовского романа (Пушкин, Диккенс, Л. Н. Толстой) и преломления этой традиции в ХX веке — как в теории (Г. Лукач), так и в писательской практике (А. А. Фадеев, К. Федин, Л. М. Леонов, А. Н. Толстой).

Загрузка...