Глава 4. Прототипические модели в «Докторе Живаго»[159]

Пастернак, как было отмечено выше, практически не вводит в роман реальных исторических лиц, но в то же время созданная им картина эпохи — «сорокапятилетия», по его определению, — бесспорно, наделена свойствами, делающими ее максимально «правдоподобной» (в том смысле, какой вкладывает исследователь в слово la vraisemblance применительно к иным историческим романам [Maxwell: 21]). Эффект «достоверности» или «правдоподобия» достигается, как было показано нами в главе 2, за счет опоры в некоторых фрагментах романа на документы и мемуары, формирующие почти «документальное» повествование. Так обстоит дело, например, при описании событий в прифронтовой полосе в 1916–1917 годах или путешествия семьи Живаго на Урал. Не менее важен и другой последовательно проведенный прием — использование в отдельных эпизодах и их «рядах», строящих биографии вымышленных персонажей, сюжетов, восходящих к жизненным историям современников описываемых событий (и автора романа). Написанные по прототипическим моделям, истории вымышленных персонажей, таким образом, складываются в общую реальную историю России ХX века[160].

На присутствие в романе событий из жизни реальных людей обращалось внимание неоднократно. Простейшим примером перехода «реального сюжета» в романный текст видится история болезни и смерти Анны Ивановны Громеко (тещи Живаго). По воспоминаниям Е. Б. Пастернака, А. Н. Лурье (теща Пастернака по первой жене, бабушка мемуариста),

…как-то раз <…> полезла на шкаф, чтобы достать для меня игрушки, и, оступившись, упала на спину <…> Ушиб стал причиной опухоли позвоночника, сведшей ее в могилу осенью 1928 года [ «Существованья ткань сквозная…»: 127; Поливанов 2006: 224][161].

Соответствующий эпизод «Доктора Живаго» связан с этой житейской историей, по преимуществу, генетически. В других, достаточно многочисленных случаях отношения «реальности» и «текста» гораздо сложнее. В связи с «романом» Лары и Комаровского не однажды указывались жизненные сюжеты (и даже — разные), известные автору от его родных или друзей [Пастернак З.: 280; Пастернак Е. В. 1998: 106–107; Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. 2004: 412–413]. В Ларе не без оснований находили черты разных женщин, включенных в «жизненный сюжет» Пастернака, — З. Н. Пастернак (второй жены поэта), Марины Цветаевой [Поливанов 2000: 171–183], О. В. Ивинской. Вместе с тем элементы прототипичности присущи и двум другим возлюбленным Юрия Живаго: домовитость первой жены доктора Тони в известной мере пришла от З. Н. Пастернак, последняя («незаконная») жена Живаго, дочь Маркела, знаково сделана тезкой Цветаевой.

Сходно обстоит дело с фигурой Павла Антипова-Стрельникова. В его самоубийстве накануне неминуемого ареста резонно увидеть подобие «последнего акта» из жизни друга Пастернака грузинского поэта Паоло Яшвили, покончившего с собой в обстановке Большого террора[162] [Поливанов 1992: 54]. Эта параллель не отменяет иной, проведенной более настойчиво и многопланово, — бросающегося в глаза духовного родства Антипова с Маяковским (романный персонаж и поэт-современник соотносятся Пастернаком с «младшими» персонажами романов Достоевского).

Небезосновательными представляются соображения И. П. Смирнова о «маяковских» и иных футуристических литературно-бытовых мотивах, окрашивающих фигуру Комаровского во второй и третьей частях романа [Смирнов 1996: 39–44]. Ориентация на один прототип отнюдь не определяет полностью личность и судьбу того или иного персонажа, но своего рода блики прототипичности — несомненно распознаваемые ближайшим читательским кругом (ср. [Лотман 1992]) — оказываются значимыми и для характеристики ряда действующих лиц, и для смыслового романного целого. Наиболее интересными и сложно организованными в плане художественного переосмысления (трансформации) прототипов нам представляются личности двух романных персонажей — Николая Николаевича Веденяпина и заглавного героя.

Николай Веденяпин — Андрей Белый

Сходство дяди и духовного наставника главного героя романа с поэтом и теоретиком символизма Андреем Белым фиксировалось уже не раз. Р. Петерсон, охарактеризовав историю отношений Пастернака и Белого, уподобляет восхищенное отношение к старшему поэту со стороны будущего автора «Доктора Живаго» «ученичеству» Живаго, Гордона и Серафимы Тунцевой у Веденяпина. Исследователь обращает внимание на несколько собственно биографических деталей, позволяющих распознать в романном персонаже Андрея Белого.

Вскоре после Февральской революции Веденяпин возвращается в Россию из Швейцарии, «кружным путем на Лондон. Через Финляндию» [Пастернак: VI, 169] — это маршрут Белого. Заметим, впрочем, что Белый вернулся в Россию еще в августе 1916 года, а добираться из Европы на родину русским естественно было именно таким путем как до, так и после Февральской революции — война с Германией еще продолжалась. Про Веденяпина «говорили, что в Швейцарии у него осталась новая молодая пассия» [Там же: 177], а Белый незадолго до возвращения в Россию расстался с женой Асей[163] (Анной Александровной) Тургеневой. Подобно Белому, Веденяпин сближается с левыми эсерами, сотрудничает в их периодических изданиях, приветствует Октябрьский переворот [Peterson: 116][164]. А. В. Лавров, продолжая рассуждения Петерсона, отмечает, что в марте — сентябре 1917 года Белый жил не только в Москве, но и под Москвой. В день возвращения Живаго домой Тоня сообщает ему, что Веденяпин обретается «за городом у кого-то на даче» [Пастернак: IV, 169].

Исследователь подчеркивает, что в пастернаковском романе

указание на Белого не спрятано в биографических и иных ассоциациях, а открыто заявлено самой фамилией философа. <…> Пастернак был хорошо знаком с романом Белого «Москва» (1925), один из персонажей которого носит фамилию Веденяпин [Лавров 2007: 325].

В этом контексте естественно предположить, что, описывая встречу Живаго и Веденяпина в августе 1917 года, Пастернак обыгрывает название поэмы Белого (выделяем его курсивом): «Первое их свидание произошло вечером серого пасмурного дня» [Пастернак: IV, 176].

И Смирнов, и Лавров подчеркивают, что Веденяпин не сводится к одному прототипу. Смирнов полагает, что Николай Николаевич — «собирательная фигура, вобравшая в себя черты сразу нескольких представителей символизма», отмечая в персонаже (с подобающими ссылками на предшественников [Mallac; Barnes 1977]) черты В. В. Розанова (что представляется натяжкой) и сыгравшего огромную роль в становлении Пастернака А. Н. Скрябина. Лавров вводит в этот ряд «биографически-ситуационные» прообразы. Прототип Веденяпина из романа Белого определяется однозначно — это прославленный московский педагог Лев Иванович Поливанов. Отношение героя «Москвы» Мити Коробкина к этому (первому) Веденяпину автобиографично (хоть и перенесено в качественно новый исторический контекст!) — именно так будущий автор романа относился к Л. И. Поливанову. Веденяпин у Белого — «такой же старший наставник и наивысший авторитет, каким был для гимназиста Бориса Бугаева обожаемый педагог» [Лавров 2007: 327].

С учетом этой модели (соединяющей жизнь Белого и его поздний роман) Пастернак описывает духовные контакты Веденяпина-второго и его «учеников», в первую очередь — племянника Юрия Живаго. По замечанию исследователя, в романе Пастернака

прототипичным оказывается главным образом не определенное лицо, а характер отношений между лицами. Устанавливаются две симметричные пары: Веденяпин (Поливанов) — Белый, с одной стороны, и Веденяпин — Юрий Живаго, за которым в данном случае подразумевается сам автор, с другой [Там же].

Это наблюдение позволяет исследователю выстроить систему «подтекстов», соотносящих пастернаковского Веденяпина с поэтом-символистом, и определить функцию фиксируемых перекличек:

Белый в этой системе подтекстов одновременно и равен и неравен самому себе: он узнается в отдельных конкретных чертах и характеристиках вымышленного героя и в то же время он — пароль эпохи «рубежа», образ-эмблема, синтезирующий ее общий культурный код. <…> именно Белый концентрирует в себе для Пастернака самые значимые и необходимые признаки, по которым можно составить обобщенное представление о значительном духовном и историческом явлении [Лавров 2007: 327][165].

Центральность и знаковость фигуры Белого в пастернаковской картине интеллектуально-духовной жизни предреволюционных лет позволяют предположить, что с ним ассоциативно связаны и другие — менее определенные — прототипы Веденяпина. Лавров подчеркивает значимые различия между Белым и пастернаковским персонажем. Это отчетливая разница психологических типов: зрелость и мудрость Веденяпина противопоставлена постоянному духовному экстазу, который отмечали все современники поэта. Веденяпин, несомненно, принадлежит «тому поколению в русской культуре, которое предшествовало поколению Белого» [Там же: 328]. Именно для этого поколения была характерна эволюция «от марксизма к идеализму», которую Веденяпин проходит так же, как проходили ее С. Н. Булгаков или Н. А. Бердяев. Именно к ним (на стадии 1903 года) точно применима первая романная характеристика Веденяпина:

Ни одна из книг, прославивших впоследствии Николая Николаевича, не была еще написана. Но мысли его уже определились. Он не знал, как близко его время.

Скоро среди представителей тогдашней литературы, профессоров университета и философов революции должен был появиться этот человек, который думал на все их темы и у которого, кроме терминологии, не было с ними ничего общего [Пастернак: IV, 10].

Пастернак добавляет в биографию своего героя выразительную деталь, формально его с Белым разводящую, но весьма характерную для эпохи напряженных духовно-религиозных исканий: он делает Веденяпина священником-расстригой. Тем самым герой ставится в ряд писателей и общественных деятелей, которые примеривались к священническому сану либо его принимали, а позднее — добровольно или по велению церковных инстанций — оставляли это поприще. Лавров упоминает С. Н. Дурылина (друга юности Пастернака), принявшего сан в 1918 году. Должно тут указать и на поэта Н. А. Бруни[166]. Он стал священником в 1918 году и в 1921-м служил, по просьбе московских литераторов, панихиду по Блоку в церкви Николы на Песках [Поливанов 1989-а], находящейся в непосредственной близости от дома, где Пастернак поселил семью Громеко и Юрия Живаго. В этот же ряд вписывается «федоровец» А. К. Горский, который, окончив Духовную академию, не стал принимать сан [Поливанов 1989-б: 642]. О его судьбе Пастернак слышал от своих молодых друзей в 1940-х годах [Берковская: 14; Крашенинникова: 209]. Таким образом, наряду с Белым в образе Веденяпина присутствуют старшие и младшие современники поэта-символиста, входящие в его «культурно-смысловое» пространство.

А. В. Лавров замечает, что ассоциативная цепочка «Веденяпин — Поливанов — Белый» при учете родства Веденяпина и Живаго подводит к еще одному прототипическому сюжету. Пастернак несомненно знал (по крайней мере, из воспоминаний Белого, но, скорее всего, не только из них), что ближайшим другом юности Бориса Бугаева был Сергей Соловьев, также воспитанник гимназии Поливанова, после самоубийства родителей оставшийся несовершеннолетним на попечении литератора, философа, председателя Московского религиозно-философского общества Г. А. Рачинского. Однако, как напоминает Лавров, Рачинский не был близким родственником своего подопечного, а «дядей» в интимном кругу Белого и Сергея Соловьева обозначался их общий духовный наставник — великий философ Владимир Соловьев, воззрения которого бесспорно послужили важнейшим «материалом», из которого Пастернак построил веденяпинскую философию, ставшую духовной основой бытия и творчества Юрия Живаго[167].

Коллизия «старший — младший» («наставник — ученик», «дядя — племянник», «философ — поэт») разрабатывается Пастернаком в широком смысловом поле Андрея Белого. Такая стратегия позволяет не только придавать герою-наставнику черты как самого Белого, так и в известной мере духовно близких ему (однако отнюдь не дублирующих поэта!) исторических лиц, но и значимо «разводить» и даже противопоставлять Веденяпина и его «главного» прототипа. Напомним, что восторженному почитанию Соловьева у молодого Белого сопутствовали приступы сомнения в себе и своих сверстниках-единомышленниках, «соловьевцах», неспособных по-настоящему продолжить дело учителя. Выразительный пример тому находим в части четвертой «Симфонии (2-й, драматической)», где о трагикомических промахах юных мистиков беседуют в морозную ночь на Девичьем поле их усопшие наставники, ненадолго покинувшие свои могилы, — Вл. С. Соловьев и Л. И. Поливанов (в «Симфонии» Белого — «Барс Иванович»):

Наконец тот, на ком был ватный картуз, завизжал внезапно, как ребенок.

2. Он ударил рукой по мерзлой скамейке и кричал, тряся львиной гривой волос и седой бородой: «Эээ!.. Да неельзяяя же так, Влади-мир Серге-евич! Они нас совсем скомпрометируют своими нелэээпыми выходками!.. Это, наконец, ди-ко!..»

3. Тут он начал сокрушать выводы Сергея Мусатова, а сидящий рядом захохотал как безумный. Стучал ногами от хохота, распахнув свою шубу <…>

6. Наконец, пересилив смех, он сказал: «Это ничего, Барс Иванович: первый блин всегда бывает комом».

7. Двое прохожих вздрогнули от этого священного хохота, но не потрудились вглядеться в лицо хохотавшего.

8. Если б они увидели, ужас и умиление потрясли бы их взволнованные души.

9. Они узнали бы старых друзей [Белый: 170–171].

Проходят мимо Соловьева и Поливанова, не замечая их, те самые «компрометирующие» наставников юные мистики, у которых «первый блин» закономерно вышел «комом».

Подобные мотивы (сочетание восторженной верности «учителю» и сомнения в «качестве» этой верности, недовольства собственной слабостью и путанностью) будут не раз возникать и в позднейших сочинениях Белого. Ничего подобного в «Докторе Живаго» мы не находим. Юрий Андреевич многим обязан дяде, но внутренне совершенно самостоятелен — в отличие от Гордона, о чем в романе сказано прямо [Пастернак: IV, 67], и, видимо, Серафимы Тунцевой. Характерно, что Лара, слышавшая о философе от Живаго и Симочки (которую называет «его последовательницей»), книг Веденяпина не читала. Героиня замечает:

Я не люблю сочинений, посвященных целиком философии. По-моему, философия должна быть скупою приправою к искусству и жизни. Заниматься ею одною так же странно, как есть один хрен [Там же: 404][168].

Вопреки ожиданиям героини, ее «глупости» сочувственно встречаются Живаго (и, судя по всему, автором романа): «Это очень близкий мне образ мыслей» [Там же].

Влияние Веденяпина становится плодотворным в практической работе доктора («гениальная» диагностика зиждется на интуиции, на «цельном, разом охватывающем картину познании» [Там же]) и в его поэзии (этюдах к той прозе, о которой мечтает герой[169] и которая творится автором). Сколь ни ярки размышления о Магдалине в «лекции» (по мотивам Веденяпина), которую Симочка читает не оставляющей шитья Ларе, их истинный большой смысл раскрывается и «оживает» в 23–24 стихотворениях Юрия Живаго, случайно оказавшегося на этом «уроке» [Пастернак: IV, 410–411, 544–546].

Рассуждения Веденяпина и Тунцевой служат звеньями между молитвами, читающимися на Страстной неделе, и стихами главного героя. Важность этого посредничества сомнению не подлежит, но не должна и преувеличиваться: «рождение» ряда стихотворений Живаго стимулировано совсем иначе («жизненными» впечатлениями доктора, представленными в романном тексте иногда детально, иногда бегло и «гадательно»), а генезис некоторых принципиально затемнен. Схожий с Белым во многом, Веденяпин лишен главного «свойства» прототипа — он не поэт.

Это различие, однако, тоже не должно абсолютизироваться. Делая Веденяпина «чистым» философом, Пастернак мягко намекает на «теоретический» характер творчества Андрея Белого. Белый для Пастернака — не столько свершитель, сколько предтеча нового искусства, поэзии ХX века. Юрий Живаго «больше» Николая Николаевича Веденяпина, верность которому и подразумевает перерастание наставника.

Характерно, что в последний раз на страницах романа Веденяпин появляется в дни октябрьских сражений 1917 года в Москве [Там же: 188–190]. Далее о его судьбе ничего не говорится — из сюжетного (и/или «житейского») пространства романа он исчезает бесследно. Упомянутые выше эпизоды, в которых Лара, Живаго, а затем и Симочка беседуют на веденяпинские темы, представлены в 17-й главе тринадцатой части романа. В начале следующей главы (18-й) доктор вновь вполуха слушает очередную «лекцию» Тунцевой. «Конечно, все это от дяди Коли, — думал он. — Но какая талантливая и умница!» В этот самый вечер (в тексте романа — полустраницей ниже) Живаго получает письмо от Тони, где сообщается о высылке за границу «видных общественных деятелей, профессоров из кадетской партии и правых социалистов», в числе которых назван и «дядя Николай» [Там же: 412, 413], но не Николай Николаевич Веденяпин, а Николай Александрович Громеко, дядя не Живаго, а его жены (прежде на страницах романа ни разу не появлявшийся). Соименность и тождественность «родственных позиций» одного из центральных персонажей романа и персонажа откровенно периферийного делает умолчание о судьбе Веденяпина особенно значимым.

Читатель не знает, покинул ли Веденяпин Россию (Белый выехал из Москвы, направляясь в Германию, 20 октября 1921 года, на Западе, преимущественно в Берлине, он пробыл до 23 октября 1923 года [Лавров 1995: 319, 321]) или остался в отечестве, сохранив и даже прирастив приязнь к большевикам (как случилось с Белым после возвращения из двухлетнего добровольного изгнания)[170]. Оба варианта судьбы Белого (намечавшийся и реализовавшийся) оказались для конструкции романа равно неприемлемыми.

На кончину старшего поэта Пастернак (совместно с Б. А. Пильняком и Г. А. Санниковым) откликнулся опубликованной в «Известиях» от 9 января 1934 года заметкой «Андрей Белый (некролог)». Ушедший был назван «замечательнейшим писателем нашего века, имя которого станет в один ряд с именами классиков не только русских, но и мировых»[171], но в итоговом романе Пастернак счел нужным своевременно вывести родственного Белому персонажа за сцену. Веденяпин жестко отодвигается в минувшее (пору «канунов»), ибо жизненная стратегия и творчество его прототипа в 1920-х — начале 1930-х годов решительно противоречили тому миропониманию, которым Пастернак наделил своего главного героя. Введение в текст конфликта Юрия Живаго с былым наставником поставило бы под сомнение их прежде постулированную глубокую духовную связь, что никак не входило в намерение автора. Отказ от такого конфликта (при «сохранении» Веденяпина как действующего лица в последних частях романа) разрушил бы неповторимую личность Живаго, лишив героя той внутренней цельности и «отдельности», которая обрекает его на болезненное расхождение с друзьями, а в конечном счете — на гибель. Поэтому Веденяпин отсутствует в нэповской — отъедающейся и дилетантски интеллектуализирующейся — Москве [Пастернак: IV, 471–472]. Поэтому даже имя его не всплывает в ставшем последним объяснении Живаго с Гордоном и Дудоровым, хотя и друзья Юрия Андреевича могли бы поставить ему в пример дядю, и сам он мог бы апеллировать к сути веденяпинской философии[172].

Не всплывает имя Веденяпина и в прифронтовых беседах поумневших Гордона и Дудорова, хотя и обсуждение страшной «логики» предвоенной эпохи, и внезапное открытие тайны Таньки Безочередевой должны были актуализировать это имя в сознании друзей. Главным делом Веденяпина было постижение истории, а его участие в судьбе осиротевшего племянника естественно ассоциируется с новым витком «сиротского» сюжета — «чудесным» превращением Таньки Безочередевой, которая, поведав о себе Евграфу Живаго, слышит от него:

Скажи, говорит, на милость, какие чудеса <…> Я тебя, говорит, так не оставлю. Тут еще надо будет кое-что выяснить, разные подробности. А то, говорит, чего доброго, я еще в дядья тебе запишусь, произведу тебя в генеральские племянницы [Там же: 507].

Однако друзья о Веденяпине не вспоминают, а в завершающих предпоследнюю (4-ю) главу «Эпилога» рассуждениях Гордона (былого догматичного ученика Веденяпина) четко проводится грань меж «канунным» и «сегодняшним» отношением к миру:

Задуманное идеально, возвышенно, — грубело, овеществлялось. Так Греция стала Римом, так русское просвещение <здесь, прежде всего, имеются в виду религиозно-философские искания предреволюционной поры. — К. П.> стало русской революцией. Возьми ты это блоковское «Мы, дети страшных лет России», и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально. И дети были не дети, а сыны, детища, интеллигенция, и страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалиптичны, а это разные вещи. А теперь все переносное стало буквальным, и дети — дети, и страхи страшны, вот в чем разница [Пастернак: IV, 513].

Не только метафизика Веденяпина и стоящая за ней предреволюционная культура, центром и символом которой закономерно видится Белый, но и сопряженная с этой культурой поэзия Блока не может вполне передать трагедии новейшей русской истории и тем самым ее преодолеть. Это дело не наставника, а свободно и творчески усвоившего его уроки и прошедшего свой путь ученика — не философа (или теоретизирующего художника), а человека «земной профессии» и поэта (в потенции — автора большой прозы). Не дяди, а племянника, стихи которого приобщают его постаревших прозревших друзей (и читателей романа) к уже наступившему будущему (свободе, преодолению времени и смерти).

Скрыто проведенный мотив обособления Живаго от Веденяпина, с одной стороны, свидетельствует о специфике пастернаковского символического историзма (так фиксируется смена культурных парадигм, сказавшаяся на эволюции самого Пастернака), а с другой — неожиданным образом укрепляет статус Андрея Белого как «главного» веденяпинского прототипа. Сходство Веденяпина и Белого колеблется, становится то более, то менее явным, дразняще дискредитируется (Веденяпин — не поэт!), парадоксально подтверждается исчезновением персонажа в финальных частях романа, не отменяя наличия у героя иных прототипов, но, напротив, делая его ощутимым, поскольку для Пастернака в Белом, по точному замечанию исследователя, «интегрирована целая эпоха»:

Все персональные признаки, улавливаемые в образе христианского философа и порознь разбегающиеся каждый к своему единственному и неповторимому носителю, в совокупности являют лицо, не имеющее в пережитой исторической реальности никаких однозначных соответствий. Но сквозь это лицо проступает подлинный лик времени [Лавров 2007: 332].

Прототипы Юрия Живаго

Автор и герой

Установка на расподобление автора и главного героя была ясно (до декларативности) обозначена уже в первой главе первого классического русского романа, наметившего постоянные черты этого жанра в национальной традиции:

Всегда я рад заметить разность

Между Онегиным и мной,

Чтобы насмешливый читатель

Или какой-нибудь издатель

Замысловатой клеветы,

Сличая здесь мои черты,

Не повторял потом безбожно,

Что намарал я свой портрет,

Как Байрон, гордости поэт,

Как будто нам уж невозможно

Писать поэмы о другом,

Как только о себе самом

[Пушкин: V, 28].

Несмотря на пушкинское предупреждение, читатели (и не только «насмешливые» или совсем наивные) неизменно примечали в Онегине черты его создателя, как в Печорине — Лермонтова, в Обломове — Гончарова, в Лаврецком, в рассказчике «Аси», в Санине — Тургенева, в Пьере Безухове, Левине, Нехлюдове — Толстого, в Передонове — Сологуба, в Николае Аблеухове — Андрея Белого.

Резко усилившаяся (превратившаяся из прикрытой в очевидную) автометаописательность словесности ХX века (сперва модернистской, а затем и «преодолевшей модернизм») закономерно обострила проблему сходства-различия героя и автора. С одной стороны, делая героя писателем (создателем книги, которая если не прямо отождествляется, то сближается с той, что предъявлена читателю[173]), автор провоцирует ее восприятие в автобиографическом ключе. С другой, помня пушкинское ироническое наставление, автор более или менее последовательно от героя-писателя дистанцируется, ведя сложную игру с читателем, которому надлежит перейти от простодушного отождествления «жизни» и «литературы» к пониманию их конфликтной диалектики. Эта тенденция получает закономерное развитие в интерпретациях автометаописательной словесности, фиксирующих принципиальные различия (иногда тщательно спрятанные) между Годуновым-Чердынцевым и Набоковым, Мастером и Булгаковым. И, соответственно, между книгой, замыслом которой молодой писатель-изгнанник делится с возлюбленной, и «Даром», романом о Понтии Пилате и «Мастером и Маргаритой».

Роман Пастернака занимает в этом ряду особое место. Внешние различия между автором и заглавным героем здесь гораздо отчетливее, чем в случаях Набокова и Булгакова. Прекрасно зная, что отец Набокова был юристом и политиком (а не географом-биологом), погиб от пули фанатика (а не пропал без вести в Центральной Азии), что Булгаков избежал застенков ГПУ и сумасшедшего дома и помнил, как звали двух его предшествующих романной «Маргарите» жен, читатель воспринимает эти знаки расхождения «жизни» и «текста» как дань литературной условности: «двойничество» автора и героя сильнее, чем завещанная Пушкиным их «разность».

В отличие от Набокова и Булгакова, Пастернак весьма последовательно выстраивает историю своего сверстника (поэта, родившегося в начале 1890-х годов) как альтернативную собственной, явно акцентируя многочисленные (складывающиеся в систему) различия. Живаго — русский из русских, его «курносое лицо» упомянуто уже в первой главе романа, а в «Эпилоге» Гордон, еще не зная, кто такая бельевщица Таня, отмечает ее внешнее сходство с ушедшим другом: «У этой Тани манера улыбаться во все лицо, как была у Юрия <…> На минуту пропадает курносость…» [Пастернак: IV, 6, 505]. Пастернак — еврей (о значимости в романе еврейской темы см. ниже). Живаго — сирота (роман открывается похоронами матери Юрия, в первой же части показано самоубийство его отца), у него нет родных братьев и сестер (Евграф — брат единокровный, выросший вдали от Юрия, то есть одновременно «свой» и «чужой»), а родители болезненно расстались в пору младенчества сына. Пастернак вырос в многодетной счастливой семье. Живаго — выходец из мира привилегированного, условно говоря — «богатого» (несмотря на постигшее семью разорение); Пастернак — из мира «артистического» (отец — художник, мать — музыкантка). Живаго сразу и навсегда выбирает основную («практическую») профессию, учится на медика, становится «доктором». Пастернак, поступив на юридический факультет (в ту эпоху наименее маркированный), продолжает выбирать (метаться) между музыкой, философией и словесностью, которая становится для него (но не для Живаго!) делом жизни.

Живаго рано женится на подруге детства (ему чуть больше двадцати; умирающая Анна Ивановна «сговаривает» Тоню и Юру 27 декабря 1911 года; Тоня рожает во «вторую осень войны», то есть осенью 1915 года [Там же: 70, 72, 102]); его прежние увлечения (или их отсутствие) в романе не упомянуты. Пастернак в юности и молодости проходит через несколько болезненных романов (с Идой Высоцкой, Ольгой Фрейденберг, Еленой Виноград, Надеждой Синяковой), его завершившиеся браком (январь 1922 года) отношения с Евгенией Лурье приходятся на вторую половину 1921-го, ему уже 31 год, примерно на десять лет больше, чем женившемуся герою.

Живаго хоть и в качестве врача, но участвует в Первой мировой войне, о случившейся Февральской революции узнает в эвакуационном госпитале. Пастернак из‑за полученной в отрочестве травмы на фронт не попал, с декабря 1915 по февраль 1917 года жил на Урале, где Живаго оказывается много позднее, в пору Гражданской войны, пережитой Пастернаком в Москве. В 1922–1923 годах, когда Живаго возвращается в Москву, где сознательно сторонится «культурной жизни», у Пастернака выходят книги, принесшие ему настоящую славу, — «Сестра моя — жизнь» и «Темы и вариации».

Годы внешней деградации доктора, его отчуждения от прежних друзей, незаконного (при живой жене), неравного, «обломовского» брака приходятся на пору относительного домашнего благополучия и несомненного роста литературной значимости Пастернака. В год, когда Живаго умирает от нехватки «воздуха», его создатель пишет первую часть «Охранной грамоты» (первой своей состоявшейся большой прозы об искусстве и бессмертии), а пройдя испытания двух следующих лет, переживает «второе рождение» (альтернативой которому мыслится смерть, воплощенная в самоубийстве Маяковского).

Живаго, мечтавший с гимназических лет «о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать», оставляет после себя тетрадку стихов, которые он — не только в студенческой юности, но и позднее — сочиняет, «как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине» [Пастернак: IV, 66–67]. Аналог этой книги прозы (составленной из сложно переплетающихся и с разной мерой детальности выстроенных «жизнеописаний» нескольких «мальчиков и девочек») — роман «Доктор Живаго» — создает Пастернак, биография которого последовательно противополагается истории главного романного героя[174].

Антитеза «Живаго — Пастернак» так же условна и обманчива, как тождества «Годунов-Чердынцев — Набоков» или «Мастер — Булгаков». Если в романах Набокова и Булгакова спрятаны (или поданы как незначащие) различия между авторами и их литературными двойниками, то в «Докторе Живаго» дело обстоит прямо наоборот. Необходимо усилие, чтобы распознать в сюжете разлуки доктора с высланной за границу «первой» семьей трансформированную личную тему (в эмиграции оказались родители и сестры Пастернака). Только люди, осведомленные в перипетиях интимной жизни поэта второй половины 1940-х — 1950-х годов (отношения с О. В. Ивинской), могут ощутить автобиографизм в истории метаний доктора между «законной» Тоней и «беззаконной» Ларой. Лишь адресатам эпиграмматической инвективы «Друзья, родные, милый хлам…» (1957) [Пастернак: II, 265] был ясен резко личный смысл внутреннего разрыва Живаго с Гордоном и Дудоровым, явно обнаружившегося в их последнем разговоре [Там же: IV, 478–482]. И уж совсем трудно почувствовать «домашнюю семантику» в беглом замечании о сыне, «необязательно» возникающем в письме Тони: «Шура вырос, не взял красотой, но стал большим крепким мальчиком и при упоминании о тебе всегда горько безутешно плачет» [Там же: 414]. Пастернак почему-то считал своего первенца некрасивым [Письма к родителям: 375]; зная об этом, ощущаешь интимную ноту и в само собой разумеющемся упоминании о слезах мальчика, разлученного с отцом (отношения с ребенком после ухода из семьи)[175].

Рассыпанные по роману автобиографические мотивы (иногда — микроскопические) должны были ускользать от большинства читателей-современников, но сигнализировать посвященным (каковыми оказываются и читатели-потомки) о тайном родстве автора и несхожего с ним героя.

Гораздо более явные знаки этой близости возникают в «Стихотворениях Юрия Живаго». Если одни из них более или менее крепко привязаны к прозаическому повествованию, а другие могут быть соотнесены со значимо опущенными событиями в жизни героя, сознательно представленной «пунктирно», с «пробелами»[176], то некоторые просто не могли быть написаны героем, но зато точно встраиваются в период жизни автора, синхронный работе над романом. Это, по крайней мере, «Объяснение» (ничего похожего на ситуацию возобновившейся любви-жизни в романе нет: до встречи в Юрятине доктор и Лара не были близки и, по сути, таили от себя свои чувства), «Бабье лето» (где фламандская пышность зачина не вписывается в счастливое, но трудное существование в Варыкине), «Август» (с подчеркнутой и опознаваемой «переделкинской» окраской пейзажа), «Свидание» (заголовок не может быть применен к описанию даже случайной встречи живущих вместе женщины и мужчины).

Выстраивая «альтернативную» собственной биографию, Пастернак отдает герою свои стихи (при всех многочисленных оговорках о синкретичности поэзии Живаго, создана она Пастернаком, а корректирующие автокомментарии возникают в переписке, но не в тексте романа) и пишет (завершает) ту книгу, о которой мечтал герой. Для того чтобы написать «Доктора Живаго» (то есть повествование о жизни, смерти и бессмертии поэта), автору романа нужно было избежать земной судьбы своего героя, то есть смерти от удушья в 1929 году.

«Компромиссы» и «заблуждения» Пастернака 1920-х — начала 1940-х годов (в известной мере сближавшие его с советской литературно-интеллектуальной элитой, представленной в романе Гордоном и Дудоровым) оказываются необходимым условием для утверждения правоты Живаго. Чем ближе роман к завершению, тем больше Живаго оказывается схож с Пастернаком, каким он постепенно становится в ходе работы над романом: Живаго накануне смерти — это почти автопортрет Пастернака середины 1950-х.

Один из последних прозаических пассажей «Эпилога» готовит читателя к восприятию поэтической части романа:

И Москва внизу и вдали, родной город автора и половины того, что с ним случилось, казалась им <поумневшим — в отличие от многих друзей Пастернака — Гордону и Дудорову. — К. П.> сейчас не местом этих происшествий, но главной героиней длинной повести, к концу которой они подошли, с тетрадью в руках, в этот вечер [Пастернак: IV, 514].

Эта тетрадка («Часть семнадцатая. Стихотворения Юрия Живаго») и открывается читателям, оказывающимся «двойниками» Гордона и Дудорова и, подобно этим персонажам, подходящим к концу «длинной повести»[177]. События, последовавшие за завершением романа, его «беззаконным» изданием и Нобелевской премией, при внешних различиях (безвестность и «маргинальность» умирающего героя — всемирная слава автора) трагически удостоверили глубинный автобиографический смысл романа.

Создавая «альтернативное я», Пастернак был глубоко озабочен исторической достоверностью литературного героя. Живаго — при постоянно акцентируемой особенности его духовного склада и судьбы — мыслится писателем не как невероятное, заведомо «единственное», то есть — «выдуманное» лицо, но как русский человек и поэт первой трети ХX века. Отсюда необходимость наделить скрыто автобиографического персонажа узнаваемыми чертами и поворотами личных историй людей, заведомо отличных от автора. Далее речь пойдет о двух условных прототипах доктора Живаго, один из которых значим для его «человеческой» ипостаси, а другой — для ипостаси «поэтической».

Дмитрий Самарин

Исследователи уже обращали внимание на отражение в предпоследнем этапе истории доктора Живаго (возвращение в Москву) финала жизни Дмитрия Федоровича Самарина (1890–1921). Попытаемся суммировать известные прежде наблюдения [Коряков[178]; Франк; Поливанов 2006], несколько их расширить и связать с исторической концепцией и поэтикой романа.

Пастернак познакомился со своим одногодком Дмитрием Самариным в Московском университете, где оба учились на философском отделении историко-филологического факультета. Описанный в автобиографической повести «Охранная грамота» случайный (или лишь представленный таким в художественном тексте) рассказ Самарина о Марбурге («о самом городе, а не о школе») стал (опять-таки в рамках концептуального повествования!) важнейшим стимулом решения провести весенний семестр в немецком университете. Из «Охранной грамоты» следует, что рассказ Самарина был полон завораживающей достоверности (другими словами — родственен поэтическому):

Впоследствии я убедился, что о его <Марбурга. — К. П.> старине и поэзии говорить иначе и нельзя[179], тогда же, под стрекотанье вентиляционной вертушки, мне это влюбленное описанье было в новинку.

Оставив вслед за Самариным кафе, Пастернак и его тогдашний близкий друг К. Г. Локс попадают во вдруг (выше говорится «потягивало весною») разыгравшуюся метель, в которой повествователю видится «что-то морское. Так, мах к маху, волнистыми слоями складываются канаты и сети». В тексте сгущаются мотивы неожиданности, стихии, плавания (отплытия), то есть судьбы (не без пушкинской огласовки — «Метель», «Капитанская дочка», финал «Осени»): «Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать» [Пастернак: IV, 165, 166]. Через два месяца Пастернак, неожиданно получивший в подарок от матери немного денег, сразу решает ехать в Марбург, что (по крайней мере, в контексте автобиографического мифа) определяет его дальнейшую судьбу, хотя и вовсе не так, как мог бы предполагать молодой увлеченный неокантианец.

Таким образом, Пастернак отводит Самарину одну из главных ролей в своей истории[180], смысл которой постигается художником и предъявляется читателю в «Охранной грамоте».

Закономерно, что еще до сцены в кофейне Самарин описывается гораздо подробнее, чем можно было ожидать в отношении к одному из многих неблизких знакомых автора, не слишком склонного к портретированию современников:

Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого здания по углам Никитской[181], он раза два в семестр заявлялся на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора [Там же: III, 164].

В журнальной публикации первой части «Охранной грамоты» («Звезда». 1929. № 8) характеристика Самарина завершалась парадоксальным сравнением его с Лениным:

Потеряв его впоследствии из виду, я невольно вспоминал о нем дважды. Раз, когда, перечитывая Толстого, я вновь столкнулся с ним в Нехлюдове, и другой, когда на девятом съезде Советов впервые услыхал Владимира Ильича. Я говорю, разумеется, о последней неуловимости, то есть позволяю себе одну из тех аналогий, на почве которых делались сближения с лукавым хозяйственным мужичком, и множество других менее убедительных [Там же: 557].

В книжном издании (1931) неуместное сопоставление странного отпрыска аристократическо-славянофильского круга с вождем революции было устранено (скорее всего — цензурой, ср. [Флейшман 2006-а: 654]), а вместе с ним ушло и готовящее взрывной финал описание речи Самарина (монологов, звучавших на философских семинариях), сходной и с самаринским рассказом о Марбурге, и с речью Ленина на съезде Советов, какой представил ее Пастернак в «Высокой болезни»:

Клубок громких и независимых мыслей вмиг, на месте, без ненужных прикрас превращался в клубок спокойных слов, произносившихся так, точно достаточно было одного их звучанья, чтобы слово стало делом. Он думал вслух, то есть с такой правильностью в следовании мыслей, что большинству, для которого предрассудок стал вторым языком, оставался непонятен [Пастернак: III, 557].

Ср.:

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полетом голой сути,

Прорвавшейся сквозь слой лузги <…>

Когда он обращался к фактам,

То знал, что, полоща им рот

Его голосовым экстрактом,

Сквозь них история орет <…>

Он управлял теченьем мыслей

И только потому — страной

[Пастернак: II, 260].

Убрав из книжного текста «Охранной грамоты» прямое упоминание Ленина и фрагмент о превращении «слова» в «дело» (ср. рассказ о Марбурге и реакцию слушателя), Пастернак, с одной стороны, усилил в описании речи Самарина черты «высокого косноязычия», присущего поэтам (скрытая фиксация близости персонажа и автора, постоянно упрекаемого за «невнятность» и «произвольность» единственно возможной для него речи, как устной, так и письменной). С другой — упомянул ту особенность дикции, которая вызывает неизбежные ассоциации с Лениным (историческим и «Высокой болезни», где прямо названа «голая картавость»):

Он волновался, проглатывал слова и говорил прирожденно громко, выдерживая голос на той ровной, всегда одной, с детства до могилы усвоенной ноте, которая не знает шепота и крика и вместе с округлой картавостью <выделено нами. — К. П.>, от нее неотделимой, всегда разом выдает породу [Там же: III, 165].

В «Охранной грамоте» «ленинская» проекция Самарина соседствует с проекцией «поэтической», что в «метонимическом» мире Пастернака свидетельствует о соприродности, смысловой близости «смежных» феноменов (ср. [Якобсон]). Выстроив треугольник «Самарин — Ленин — я (поэт)», Пастернак дезавуирует свою давнюю догадку о чуждости Ленина России (ср. две предфинальные строфы потаенного стихотворения «Русская революция» <1918> [Пастернак: II, 225]) и выходит к теме «двуединства» художника и властителя (политика), крайнее выражение которой было представлено в первоначальном варианте стихотворения «Мне по душе строптивый норов…» (1935; опубликовано в «новогоднем» выпуске «Известий» — 1 января 1936 года). Размышления о Сталине (позднее снятые) здесь завершались признанием:

И этим гением поступка

Так поглощен другой, поэт,

Что тяжелеет, словно губка,

Любою из его примет.

Как в этой двухголосой фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал

[Пастернак: II, 402].

Параллель «Самарин — Ленин», с одной стороны, свидетельствовала об огромном потенциале человека, которому выпало умереть молодым, не оставив какого-либо зримого следа в культуре. С другой же, указывала на органическую принадлежность вождя мировой революции и основоположника невиданного государства к большой национальной истории[182]. Способствовало тому и введение толстовской темы, сопоставление Самарина с Нехлюдовым, в свою очередь, тоже нагруженное «личным» содержанием.

Князем Дмитрием (заметим, что так звали и Самарина) Нехлюдовым Толстой именует героев нескольких ранних сочинений («Отрочество», «Юность», «Утро помещика», «Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн») и романа «Воскресение». Допустимо предположить, что в «Охранной грамоте» говорится именно о последнем — самом известном — Нехлюдове, но более вероятно, что Пастернак имел в виду «всех Нехлюдовых», обобщенного персонажа, так или иначе выступающего в роли «второго я» своего создателя.

Нехлюдов «Отрочества» и «Юности» — любимый, старший друг «автобиографического» героя, которым тот сперва восхищается, а потом видит его странные (раздражающие) свойства, что приводит и к переоценке самого себя. Нехлюдов «Утра помещика» и «Люцерна» — почти двойник автора, однако более наивный, не достигший той стадии духовного развития, которую переживает Толстой, отчуждающий в герое-двойнике себя прежнего. В этом плане показательна творческая история «Люцерна», рассказа, восходящего к личным впечатлениям автора, но в финале серьезно корректирующего первоначальную реакцию Толстого на судьбу уличного певца.

Нехлюдов «Воскресения» — герой, воплотивший (или почти воплотивший? лишь стоящий на пороге?) устойчивую и несбыточную мечту Толстого о радикальной перемене участи, уходе из ложного «барского» мира, опрощении и самоотречении. Во всех случаях это «не вполне Толстой», в котором, однако, ощутимо мощное толстовское начало.

Многоугольник «Самарин — Нехлюдов — Толстой — Ленин — я (Пастернак)» знаменует собой и неизбежность революции (мыслящейся продолжением толстовского отрицания всего ложного уклада социального устройства), и ее связь с лучшими тенденциями русской культуры, и ее слепую безжалостность, которая может трагически сказаться на судьбах лучших людей прошлого, и необходимость принятия революции художником. Эта сильная историко-философская концепция, вырабатываемая и — с мучительными колебаниями — творчески реализуемая Пастернаком в 1920–1930-х годах, сложно преломляется в «Докторе Живаго». Реакция заглавного героя на революционное («природное») клокотание лета 1917 года и на большевистский переворот сопоставима с «общим» восприятием этих роковых событий, выраженным в книге «Сестра моя — жизнь». Однако оно принципиально корректируется (и суждениями героя, и авторским изображением происходящего) в «сибирских» частях романа и его московском «Окончании». Для этой коррекции и оказалось необходимым ситуативное уподобление Живаго Самарину.

Прежде чем обратиться к этому эпизоду, кажется целесообразным обсудить его генезис, то есть ответить на вопрос: почему автор «Доктора Живаго» вновь вспомнил о человеке, описанном в «Охранной грамоте»? В общем плане ответ был предложен самим Пастернаком в автобиографическом очерке «Люди и положения» (1956), своеобразной вариации «Охранной грамоты», хранящей, однако, память о своей прежней версии:

Дмитрий Самарин был из знаменитой славянофильской семьи, в бывшем имении которой теперь раскинулся городок писателей в Переделкине и Переделкинский детский туберкулезный санаторий. Философия, диалектика, знание Гегеля были у него в крови, были наследственными. Он разбрасывался, был рассеян и, наверное, не вполне нормален. Благодаря странным выходкам, которыми он поражал, когда на него находило, он был тяжел и в общежитии невыносим. Нельзя винить родных, не ужившихся с ним, и с которыми он вечно ссорился.

В начале нэпа он очень опростившимся и всепонимающим прибыл в Москву из Сибири, по которой его долго носила гражданская война. Он опух от голода и был с пути во вшах. Измученные лишениями близкие окружили его заботами. Но было уже поздно. Вскоре он заболел тифом и умер, когда эпидемия пошла на убыль [Пастернак: III, 323–324].

Здесь бегло фиксируется соприкосновение Пастернака с «самаринским» пространством. Осенью 1941 года в бывшей самаринской усадьбе разместился военный госпиталь, на эту метаморфозу поэт отозвался стихотворением «Старый парк», героем которого стал наследник владельцев имения:

Раненому врач в халате

Промывал вчерашний шов.

Вдруг больной узнал в палате

Друга детства, дом отцов

[Там же: II, 123].

Пастернак жил в Переделкине с 1936 года и, разумеется, до начала войны не раз видел старинный дом в парке, однако о своем давнем знакомом после «Охранной грамоты» не вспоминал (по крайней мере, в известных нам текстах[183]). Следовательно, не сама по себе усадьба навела автора «Старого парка» на раздумья о Дмитрии Самарине, а, напротив, возникший вновь в сознании поэта его образ подвел к стихотворению о подмосковном локусе, сквозь который опять проходит история.

Парк преданьями состарен,

Здесь стоял Наполеон,

И славянофил Самарин

Послужил и погребен.

Здесь потомок декабриста,

Правнук русских героинь,

Бил ворон из монтекристо

И одолевал латынь

[Пастернак: II, 124].

Наполеон не квартировал в Измалкове (так называлось имение Самариных); имя французского императора — метонимия его армии, солдаты которой похоронены на обочине усадебного парка. Национальная трагедия повторяется: Москве вновь, как в 1812 году, угрожает победоносное войско, которому по силам взять столицу («Глухо ухают орудья / Заозерных батарей» [Там же: 123]), но и при самом страшном повороте событий неприятель обречен.

Тяжело раненный боец попал в дом отцов (не просто принадлежащий отцу, но родовой) «случайно», но эта случайность таинственно мотивирована его принадлежностью русской истории. Он семейно причастен отдаленному прошлому. Мать Дмитрия Самарина была урожденной княжной Трубецкой, то есть находилась в родстве с несостоявшимся диктатором восстания на Сенатской площади, жена которого последовала за государственным преступником в Сибирь. Приятель юности Пастернака не был прямым потомком С. П. и Е. И. Трубецких и тем более правнуком «русских героинь» («декабристок»), прославленному славянофилу Юрию Федоровичу Самарину приходился не правнуком, а внучатым племянником. Но эти «расширительные» оплошности для Пастернака закономерны: собственно семья переходит в большую «родственную» общность, а та — в общность национальную. Важны не «детали» (степени родства), а суть. Формально Ю. Ф. Самарин жил и действовал в разных местах, а прах его покоится в московском Даниловом монастыре, но «послужил и погребен» он в родовом имении. Сейчас (после большевистского переворота) мыслитель-славянофил только здесь и обретается (слово «погребен» получает второе значение), но когда-нибудь, возможно скоро, его труды (бессмертная составляющая смертного человека) вновь достигнут читателей — благодаря далекому и не прямому потомку и тому урочищу, что их связывает:

Если только хватит силы,

Он, как дед, энтузиаст,

Прадеда-славянофила

Пересмотрит и издаст

[Там же: 124].

Времена декабристов (первенцев свободы) и славянофилов (первенцев русской мысли) так же домашне историчны, как пора отрочества Дмитрия Самарина, которого отец дома обучал латыни, а экзамены он сдавал экстерном в 5-й московской гимназии, где учился Пастернак (подробнее см. [Поливанов 2006: 43–61]).

В «Старом парке» Пастернак разворачивает фантастический сюжет, отменяя вовсе или достраивая твердо известные ему печальные факты. Самарин умер в 1921 году, но двадцать лет спустя мы видим в родовом гнезде, ставшем госпиталем, то ли его, воскресшего из небытия в первые месяцы войны (при этом о советском прошлом раненого не говорится ни слова!), то ли его сына (которого у реального Дмитрия Самарина не было). В самом начале войны на передовой мог оказаться и пятидесятилетний из «бывших», и двадцатипятилетний сын затерявшегося в советской провинции аристократа. В таком случае понятнее неожиданное узнавание дома (виденного прежде издали или опознанного по рассказам) и строка «Вот он снова в этом парке» (где — в отличие от дома — ныне повзрослевший мальчик мог побывать). От грез о родовом (российском) прошлом (1812 год, декабристы, славянофилы, предреволюционное отрочество отца) герой переходит к мечтам о будущем — издании сочинений Ю. Ф. Самарина (воскрешении предка и продолжении семейного дела) и сочинении «вдохновленной войной» пьесы. Пьеса, которая видится раненому «Самарину» (избежавшему смерти в 1921 году Дмитрию или его сыну), должна восстановить историческую «ясность».

Герой «Старого парка» ставит перед собой ту задачу, которая будет решена стихотворениями Юрия Живаго и романом об их рождении, то есть о жизни и судьбе их автора:

Там он жизни небывалой

Невообразимый ход

Языком провинциала

В строй и ясность приведет

[Пастернак: II, 124][184].

Оба прочтения «Старого парка» (возможно, и подразумевавшиеся поэтом как равноправные) выводят к замыслу, которым автор поделился с персонажем.

В конце августа 1941 года Пастернак подал заявку на пьесу, в которой должен был отразиться «нынешний и ближайший будущий опыт московской обороны» [Пастернак: II, 419]. Связь «Старого парка» с пьесой, над которой Пастернак работал весной — летом 1942 года[185], в свою очередь оказавшейся ступенью к «Доктору Живаго», зафиксирована в недавней биографии поэта [Быков: 604–607]; ср. также комментарии в [Пастернак: V, 570–571]. По дошедшим до нас эпизодам и по свидетельствам современников ясно, что для этой пьесы в равной мере важны и тема восстановления прошлого (единства истории), связанная с фигурами пожилых интеллигентов (Гордона и Дудорова, существенно отличных от своих «однофамильцев» в романе), и тема юности, по-разному расплачивающейся за революционное прошлое и грехи отцов (линия Груни Фридрих, предшественницы романной Христины Орлецовой; рассказ Друзякиной, ставший рассказом Таньки Безочередевой).

Таким образом, «самаринское» стихотворение оказывается важным смысловым «зерном» будущего романа. Мы полагаем, что это касается не только историософского, но и сюжетно-персонажного уровня «Доктора Живаго».

Один из наиболее тонких первых интерпретаторов романа предположил, что Пастернак ввел в очерк «Люди и положения» рассказ о судьбе Дмитрия Самарина для того, чтобы читатели «Доктора Живаго» узнали о «ситуативном» прототипе романного героя [Франк: 206]. Соглашаясь с В. С. Франком, следует ответить на вопрос: был ли намек Пастернака только благородным человеческим жестом (напоминанием об одном из многих «безвременно умерших») или автору «Доктора Живаго» было нужно подвести читателя к смыслу конкретного эпизода (прибытие доктора в Москву), рассекретив его генезис? Полагаем, что дело обстояло именно так. При этом, предлагая читателю увидеть в Живаго — Самарина, Пастернак одновременно отсылал и к «самаринскому» фрагменту «Охранной грамоты», в романе полемически переосмысленному.

Как было сказано выше, в «Охранной грамоте» Самарин сопоставляется с толстовским Нехлюдовым и с Лениным. Живаго, как подчеркнуто в романе, «пришел в Москву в начале нэпа, самого фальшивого и двусмысленного из советских периодов». Ниже, в 5-й главе «Окончания», возникнет кажущийся избыточным повтор: «Доктор с Васею пришли в Москву весной двадцать второго года, в начале нэпа». Здесь прозвучавшие пейоративы опускаются, место их занимает жестко и брезгливо прописанная картина ложного процветания: «Мелкая возня дельцов не производила ничего нового, ничего вещественного не прибавляла к городскому запустению» [Пастернак: IV, 463, 470–471]. Немногим раньше (в 1921 году) вернулся в Москву Дмитрий Самарин, которому уподоблен Живаго:

Он исхудал, оброс и одичал еще более, чем во время своего возвращения в Юрятин из партизанского плена <…> на улицах Москвы появился в серой папахе, обмотках и вытертой солдатской шинели, которая превратилась без пуговиц, споротых до одной, в запашной арестантский халат. В этом наряде он ничем не отличался от бесчисленных красноармейцев, толпами наводнявших площади, бульвары и вокзалы столицы [Пастернак: IV, 463].

«Опростившийся и всепонимающий» [Там же: III, 323–324], Самарин умирает сразу. Смерть Живаго, о которой сообщается в первом же предложении «Окончания», отложена на несколько лет. «Восемь или девять» — если довериться нарочито неопределенному «свидетельству» из первой главы, в котором может иметься в виду еще и время, затраченное на дорогу в Москву [Там же: IV, 463]; семь — если датировать, как принято, конец доктора 1929 годом. В любом случае это время нэпа, дважды в «Окончании» прямо названного.

Введение нэпа было последним сильным политическим решением Ленина, которого Пастернак восхищенно слушал на Девятом съезде Советов в декабре 1921-го (года смерти Самарина) и воспел в финале «Высокой болезни», написанном, как и первая часть «Охранной грамоты» с «самаринскими» страницами, в 1929-м (год смерти Живаго). Былой смысловой треугольник «Ленин — Самарин — Пастернак» в «Окончании» романа сознательно уничтожается, как и треугольник «Нехлюдов — Самарин — Пастернак». В советском мире «опрощение» и «всепонимание» не могут спасти героя, маргинализации сопутствует не возрастание творческого начала, а его затухание, приближение к смерти, с которой не сумеет столковаться об отсрочке и ее амбивалентный посланник: Евграф спасавший старшего брата не раз, но не в 1929 году — логичном следствии (а не отрицании) сворачиваемого нэпа.

В апреле 1959 года брюссельский профессор А. Деман задал в письме Пастернаку вопрос о сходстве историй Самарина (в «Людях и положениях») и Живаго. 9 апреля Пастернак написал в ответ:

Прототипы героев «Доктора Живаго» действительно жили на свете, но герои сами по себе — видоизменения этих моделей. Ваше замечание о Дмитрии Самарине очень тонкое и точное. Его образ был передо мной, когда я описывал возвращение Живаго в Москву [Там же: X, 460].

Образ Самарина перед писателем «был», но важно, что существуют пастернаковские «герои сами по себе». Кроме понятной и общеизвестной мысли о различии жизни и литературы (автономии персонажей), здесь можно расслышать и указание на множественность прототипов. Мерцающее в поэте Юрии Живаго (а значит, и в его создателе) неповторимое лицо ничего не совершившего Дмитрия Самарина заставляет вспомнить и о многих других выходцах из прежнего мира (от побывавшего священником С. Н. Дурылина до радикального футуриста А. Е. Крученых), которые после революции оказались оттесненными на обочину и далеко не в полной мере исполнили то, что им было «поручено».

О них (как уничтоженных физически — поэте Аркадии Гурьеве, чьи строки отзываются в «Августе» [Поливанов 2013], однофамильце героя романа — марбургском знакомом Пастернака Гаврииле Гордоне, так и обреченных на тягостное доживание) и о неотменимом родстве с ними поэт написал вскоре по завершении романа:

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем,

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем

[Пастернак: II, 150].

Александр Блок

Не меньшее значение для создания фигуры заглавного героя романа имеет «прототип» совсем иного плана. Юрий Живаго — не только жертва безжалостной революционной эпохи, но и великий поэт, в отличие от многих современников, о которых шла речь выше, свою миссию выполнивший. Эта его «ипостась» ориентирована, прежде всего, на личность крупнейшего русского поэта начала ХХ столетия — Александра Блока.

«Блоковское» начало в Юрии Живаго скорее разводит героя Пастернака и автора (избравшего иной — «неромантический» — путь), чем их соединяет, однако это расхождение (как и расхождение с Маяковским и Есениным, согласно Пастернаку, более верными изначальному Блоку) предполагает более значимое единство.

Выше указывалось, что лицо и судьба Блока значимы для собственно поэтической ипостаси Живаго. Потому «блоковские» знаки особенно ощутимы там, где речь идет о поэзии пастернаковского героя и о его смерти.

В середине 1940-х годов Пастернаку была заказана статья о Блоке, которую он упоминает несколько раз. Так, на машинописи диптиха «Памяти Марины Цветаевой» Пастернак помечает:

…написано по побуждению Алексея Крученых 25 и 26 декабря 1943 года в Москве. У себя дома. Мысль этих стихотворений связана с задуманною статьей о Блоке и молодом Маяковском. Это круг идей, только еще намеченных и требующих продолжения, но ими я начал новый, 1944 год [Пастернак: II, 420].

Цветаева (присутствие которой в «Докторе Живаго» уже упоминалось [Гуль; Флейшман 2013: 251; Поливанов 1992; Поливанов 2000]), Крученых и Маяковский — поэты «поколения Живаго». Недавно было отмечено, что «рождественская» (несмотря на смену календаря в СССР) датировка поминовения Цветаевой корреспондирует с темой Рождества в романе (см. ниже). Формулировка «У себя дома» перекликается с мыслями Веденяпина о человеке, который после прихода Христа в мир

умирает не на улице под забором, а у себя в истории <которой до Христа, по Веденяпину, просто не было. — К. П.>, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме [Пастернак: IV, 13]; см. [Немзер 2013: 780, 789–790].

Таким образом, мы можем наблюдать, как планы статьи о Блоке отражали движение к будущему роману. Продумывая будущий роман, Пастернак видел фигуру Блока точкой отсчета («о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны» [Пастернак: IX, 441]) и «знаком» внутреннего содержания эпохи: «Пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни <…> с жизненными событьями и драмами, ближе к сути, к миру Блока» [Там же: 443]. Как уже указывалось, герой романа должен был соединить черты нескольких поэтов этой эпохи. Ср. письма к З. Руофф («большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть)»); к М. П. Громову («герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским») и — с важной переакцентировкой на стихи героя — чистопольскому знакомому В. Д. Авдееву («это будет поэзия, представляющая нечто среднее между Блоком, Маяковским, Есениным и мною») [Там же: 493, 516, 521–520].

Во время одного из первых чтений романа[186] (5 апреля 1947 года) Л. К. Чуковская застенографировала предварявшие чтение слова автора:

…Летом просили меня написать что-нибудь о блоковской годовщине[187]. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке <выделено нами. — К. П.>. (У Блока были поползновения гениальной прозы — отрывки, кусочки.)

Я подчинился власти этих сил, этих слагаемых, которые оттуда — от Блока — идут и движут меня дальше. В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символическую, воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию [Чуковская: 91]. Ср. [Борисов: 225].

Осознание невозможности говорить о Блоке в статье Пастернак передает Юрию Живаго, проецируя в тексте романа свои чувства 1940-х годов на давнее общепоколенческое отношение к Блоку, сопрягая «начала и концы»:

На гордоновском факультете издавали студенческий гектографированный журнал. Гордон был его редактором. Юра давно обещал им статью о Блоке. Блоком бредила вся молодежь обеих столиц, и они с Мишею больше других [Пастернак: IV, 80].

Об этой статье Юра размышляет по пути на елку к Свентицким (не зная, что там ему суждено во второй раз увидеть Лару), однако «святочная жизнь Москвы» дарит ему неожиданное открытие:

Вдруг Юра подумал, что Блок — явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом [Там же: 82].

Живаго предчувствует здесь свои будущие стихи — прежде всего, «Рождественскую звезду» и «Сказку» (для детально описанного в романе генезиса которой значима трансформация мотива «волков», пришедшего из варыкинской реальности и из легенд о св. Георгии, но «помнящего» свое рождественское происхождение). Но к ним дело не сводится: увидев огонь свечи в окне одного из домов Камергерского переулка (горит она в комнате Антипова, где в это время происходит его разговор с Ларой), Юра начинает шептать рефрен будущей «Зимней ночи» — «начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения. Оно не приходило» [Там же]. Не приходило «материальное» продолжение (конкретные строки), но продолжение главное уже незримо для героя пришло. Юра пока не может понять, что мерцающая в «блоковской» (и рождественской, и — что не менее важно — городской) атмосфере свеча предсказывает ему не только вторую встречу с Ларой, но и все их последующие встречи (и расставания), вплоть до последней, посмертной, случившейся в той самой комнате, где сейчас горит свеча; все «судьбы скрещенья», «все яблоки, все золотые шары» и едва ли не все (сложно друг с другом соотносящиеся) «Стихотворения Юрия Живаго». В строках «Мело, мело по всей земле, / Во все пределы…» нетрудно расслышать начальные строки поэмы «Двенадцать» — «Ветер, Ветер — / На всем Божьем свете…»

Кроме уже упомянутых, здесь должно указать на открывающее книгу стихов Живаго стихотворение «Гамлет», где, сплетая разные блоковские мотивы, Пастернак еще и почти прямо цитирует Блока в первой строфе стихотворения: «Хорошо прислониться к дверному косяку…» [Блок 1999: 2, 130]. Перед тем как расстаться с земным бытием, герой переживает в последний раз творческий подъем. Укрытый от семьи, друзей, «быта» и современности в найденной Евграфом комнате (той, которую когда-то занимал Антипов), Живаго сначала восстанавливает «неоконченное», а затем переходит к сочинению «нового» (коренящегося в пережитом): «Статьи и стихотворения были на одну тему. Их предметом был город» [Пастернак: IV, 485].

Почти всю следующую (11-ю) главу «Окончания» занимает обнаруженная в бумагах покойного запись о «большом современном городе» — «единственном вдохновителе воистину современного нового искусства». В этом отрывке Блок упоминается в одном ряду с Верхарном и Уитменом [Там же], а раздумья Живаго о городе перекликаются с восторженными суждениями Пастернака о поэтическом урбанизме Блока и Маяковского, звучащими как в «Охранной грамоте», так и в очерке «Люди и положения». Интереснее и важнее для нашей темы финал записи Живаго и авторский к нему комментарий.

«Постоянно, день и ночь шумящая за стеною улица так же тесно связана с современною душою, как начавшаяся увертюра с полным темноты и тайны, еще спущенным, но уже заалевшимся огнями рампы театральным занавесом. Беспрестанно и без умолку шевелящийся и рокочущий за дверьми и окнами город есть необозримо огромное вступление к жизни каждого из нас. Как раз в таких чертах я хотел бы написать о городе».

В сохранившейся стихотворной тетради Живаго не встретилось таких стихотворений. Может быть, стихотворение «Гамлет» относится к этому разряду? [Пастернак: IV, 485–486]

Уклончивое, а потому особенно убедительное «предположение» автора связывает «Гамлета» с той самой комнатой, идущий из которой таинственный свет неотделим от блоковско-рождественско-городского мира. «Гамлет» Живаго (Пастернака), таким образом, оказывается втянутым в поле поэзии Блока, а потому становится вариацией блоковской темы Гамлета[188].

Тема эта представлена прежде всего стихотворением «Я — Гамлет. Холодеет кровь…» с его отчетливым автобиографизмом, не менее отчетливым мотивом «театральности» происходящего, трагическим завершением «спектакля» (говоря словами Пастернака, «гибелью всерьез»), слиянием «искусства» и «жизни» и скрытым уподоблением Гамлета Христу[189]. У Пастернака аналогия Гамлет — Христос становится центральной и смыслообразующей (при сохранении и даже усилении театральных мотивов)[190], что заставляет читателя соотнести первое из «Стихотворений Юрия Живаго» с последним («Гефсиманский сад»), а через него и со всем евангельским подциклом. Зафиксировав «блоковскую» рамку «Стихотворений Юрия Живаго»[191], мы яснее понимаем, что имел в виду Пастернак, несколько дистанцируясь в цитированных выше письмах от лирики своего героя, отдавая «авторство» Блоку и поэтам, Блока так или иначе продолжившим[192].

Мы имеем в виду не только и не столько конкретные отголоски поэзии Блока в романе Пастернака [Власов; Лекманов 2000; Sergay]; ср. [Лекманов 2004: 257; Поливанов 2006: 265–266], сколько саму организацию «Стихотворений Юрия Живаго». С одной стороны, уже само подчеркнуто традиционное (для ХX века, пожалуй, и «архаичное») название последней части романа (сбереженной друзьями Живаго тетрадки) акцентирует тему личностного высказывания. В стихотворениях вновь проигрывается судьба поэта (сложно соотнесенная с его «жизнью», представленной в прозаическом повествовании), именно его личность объединяет «разбегающиеся» поэтические тексты, часть которых оказываются совершенно неожиданными. С другой стороны, личность поэта проецируется на «вечные образы» (Гамлет, не названный по имени св. Георгий[193], Христос). Именно в такого рода двойственности Ю. Н. Тынянов увидел важнейшую особенность поэзии Блока:

Блок — самая большая лирическая тема Блока. Эта тема притягивает как тема романа еще новой, нерожденной (или неосознанной) формации. Об этом лирическом герое и говорят сейчас.

Он был необходим, его уже окружает легенда, и не только теперь — она окружала его с самого начала, казалось даже, что она предшествовала самой поэзии Блока, что его поэзия только развила и дополнила постулированный образ.

В образ этот персонифицируют все искусство Блока; когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а не искусство <выделено Тыняновым. — К. П.>.

Этому лирическому образу было тесно в пределах символического канона <…> этот лирический образ стремился втесниться в замкнутый предел стихотворных новелл. Новеллы эти в ряду других стихотворных новелл Блока <видимо, ориентированных на лирический автобиографизм, жизненную конкретность. — К. П.> выделились в особый ряд; они то собраны в циклы, то рассыпаны: Офелия и Гамлет, Царевна и Рыцарь, Рыцарь и Дама, Кармен, Князь и Девушка, Мать и Сын [Тынянов: 118–119].

Проницательный анализ Тынянова (сыгравший огромную роль в дальнейшем изучении поэзии Блока) безусловно приложим и к «Стихотворениям Юрия Живаго». В них Пастернак, кроме прочего, разрабатывал поэтику, в известной мере альтернативную собственной, однако растущую из того же — общего для всей русской поэзии ХX века — «блоковского» корня.

Для Пастернака Блок оставался «главным» русским поэтом ХX века[194], а потому его герой (поэт, стоящий в центре исторического романа) должен был вобрать в себя историческую составляющую личности Блока, определившую воодушевленное приятие поэтом революции и трагическое осознание ее следствий. Эта тема последовательно развернута в цикле «Ветер (Четыре отрывка о Блоке)», который представляется нам авторским комментарием к блоковской линии «Доктора Живаго»[195]. Здесь вынесенный в заглавие ключевой символ революционной поэмы Блока становится символом его поэзии и судьбы в их неразрывном единстве:

Тот ветер повсюду. Он — дома,

В деревьях, в деревне, в дожде,

В поэзии третьего тома,

В «Двенадцати», в смерти, везде

[Пастернак: II, 170].

Такого — блоковского — ветра нет в «Стихотворениях Юрия Живаго»[196], написанных «по-блоковски», а не воспроизводящих впрямую символы старшего поэта, но он, несомненно, есть в прозаическом повествовании, где — опять-таки в отличие от «Стихотворений…» — мы сталкиваемся с восторженным восприятием Русской революции. Здесь следует отметить принципиальное различие в поэтическом решении эпизодов дооктябрьских и ситуации большевистского переворота.

Рисуя в романе «лето 1917 года», Пастернак в целом ориентируется на поэтику книги «Сестра моя — жизнь»[197]. Ночной митинг, о котором Живаго рассказывает Ларе, обретает не только общерусские, но и всемирные, космические очертания:

Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные зданья. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования» [Пастернак: IV, 145].

Тотальная антропоморфизация природы, отмена привычного хода времени, нисхождение пророческого (апостольского) дара и обретение «с неба свалившейся» свободы соединяются с торжеством невозможной (недопустимой в привычном мире) любви, как это происходило и в книге «Сестра моя — жизнь». Общая революция подразумевает личную, случившуюся с каждым. Море социализма отождествляется с морем самобытности, открывающаяся герою «гениализированная» жизнь буквально заставляет его выговорить прежде немыслимое признание, но торжество любви оказывается отложенным до худших времен: расставание героев (казавшееся им окончательным) варьирует печальный финал «Сестры моей — жизни». См.: [Пастернак Е. В. 1998; Лихт; Жолковский: 117–148].

В мелюзеевских эпизодах имя Блока и реминисценции его текстов отсутствуют — здесь Пастернаку нужен его собственный язык «лета 1917 года». Однако уже в предпоследней главе пятой части («Прощанье со старым») в «вихре мыслей», которым захвачен возвращающийся в Москву доктор, возникает значимый сигнал. «Верность революции и восхищение ею» связываются в сознании Живаго с мыслями о «доме и прежней налаженной жизни»: «Это была революция <…> в том понимании, какое придавала ей учащаяся молодежь девятьсот пятого года, поклонявшаяся Блоку» [Пастернак: IV, 159]. Одновременно Живаго думает о «новом», в состав которого входит и неожиданная «из войны родившаяся, кровавая, ни с чем не считающаяся солдатская революция», и «сестра Антипова <…> с совершенно ему неведомой жизнью», и «честное старание Юрия Андреевича изо всех сил не любить ее, так же, как всю жизнь он старался относиться с любовью ко всем людям» [Там же: 160].

Имя Блока возникает в первом круге размышлений героя, но ведет (хотя Живаго этого еще не понимает) к кругу второму. В 1905 году «хорошие мальчики» стреляли, дабы отменить «неведомую жизнь» поруганной Лары — будущей «сестры Антиповой». Страшная (еще далеко не полностью себя проявившая) новая революция парадоксально продолжает ту, первую, чистую, мальчишескую. И говориться о ней будет на языке Блока, на языке «Снежной маски», ставшем языком «Двенадцати».

Мы не знаем, какова была непосредственная реакция Пастернака на большевистский переворот (позднее именовавшийся Октябрьской революцией). Существенно, однако, что, как уже говорилось выше, в 1918 году поэт не только с ужасом отозвался на совершенное в ночь с 7 на 8 января убийство А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина («…Мутится мозг. Вот так? В палате…»), но и дал полную волю охватившему его отчаянию в двух не публиковавшихся при жизни стихотворениях: «Русская революция» и «Боже, Ты создал быстрой касатку…» («Где Ты? На чьи небеса пришел Ты? / Здесь, над русскими, здесь Тебя нет») [Пастернак: II, 225].

Следует добавить, что время действия книги «Сестра моя — жизнь» четко определено «летним» подзаголовком, что трагический финал этой книги о несбывшемся счастье приурочен к осени, что ряд стихотворений, входящих в «Темы и вариации» и датированных 1917–1919 годами, наполнен откровенным трагизмом, наконец, что распределение текстов по двум книгам (любимой и значимой «Сестре…» и словно бы периферийным «Темам и вариациям») происходило не синхронно работе над стихами и было связано с решением конкретной художественной задачи. Таким образом, у нас нет никаких оснований полагать, что в начале большевистского правления Пастернак был настроен «по-блоковски». Но именно блоковским отношением к Октябрьскому перевороту он наделил Юрия Живаго.

Само известие об «образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении диктатуры пролетариата» [Там же: IV, 191] приходит к доктору в метельной атмосфере «Двенадцати»:

Юрий Андреевич шел быстро. Порошил первый реденький снежок с сильным и все усиливающимся ветром, который на глазах у Юрия Андреевича превращался в снежную бурю.

Юрий Андреевич загибал из одного переулка в другой и уже утерял счет сделанным поворотам, как вдруг снег повалил густо-густо и стала разыгрываться метель, которая в открытом поле с визгом стелется по земле, а в городе мечется в тесном тупике, как заблудившаяся.

Что-то сходное творилось в нравственном мире и в физическом, вблизи и вдали, на земле и в воздухе. Где-то, островками, раздавались последние залпы сломленного сопротивления [Там же][198].

Впечатления от исторического поворота, которыми Живаго делится с тестем, совпадают (иногда буквально и всегда — по сути) с главными положениями статьи Блока «Интеллигенция и революция» (писавшейся одновременно и «единомысленно» с поэмой «Двенадцать»):

Что же задумано?

Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью.

Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное — называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией.

Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но — это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот, все равно, всегда — о великом <выделено Блоком. — К. П.> [Блок 1936: 48].

Ср. у Пастернака:

— Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали [Пастернак: IV, 193].

У Блока:

Русские художники имели достаточно «предчувствий и предвестий» для того, чтобы ждать от России именно таких заданий. Они никогда не сомневались в том, что Россия — большой корабль, которому суждено большое плаванье. Они, как и народная душа, их вспоившая, никогда не отличались расчетливостью, умеренностью, аккуратностью: «все, все, что гибелью грозит», таило для них «неизъяснимы наслажденья» (Пушкин). Чувство неблагополучия, незнание о завтрашнем дне сопровождало их повсюду. Для них, как для народа, в его самых глубоких мечтах, было все или ничего. Они знали, что только о прекрасном стоит думать, хотя «прекрасное трудно», как учил Платон.

Великие художники русские — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой — погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Они знали свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто — злобе. Но они знали, что, рано или поздно, все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна <выделено Блоком. — К. П.> [Блок 1936: 49].

Ср. у Пастернака:

В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого [Пастернак: IV, 193].

Сжимая в монологе Живаго рассуждения Блока, несколько смещая акценты (характерно, что из четырех русских классиков доктор упоминает лишь Пушкина и Толстого, умалчивая о Гоголе, особенно значимом в контексте блоковской статьи), устраняя конкретные политические сюжеты (антиклерикальные и антидворянские выпады) и патетику (знаменитый призыв слушать «музыку революции»), Пастернак сохраняет самую суть статьи Блока. Недоуменная реплика Громеко («— Пушкина? Что ты сказал? Погоди…» [Пастернак: IV, 193]) воспроизводит позицию «кадетствующих» интеллигентов, которых стремился вразумить Блок, и готовит будущие споры тестя и зятя.

В дальнейших «московских» главах Живаго не философствует о революции, но его жизненная позиция близка блоковской — он сознательно избирает службу в советских учреждениях и с глубокой неприязнью относится к коллегам, которые свой уход в частную практику «не преминули выдать за демонстративный, по мотивам гражданственности, и стали пренебрежительно относиться к оставшимся, чуть ли не бойкотировать их». Этот мотив, несомненно напоминающий об отношении ряда петербургских литераторов к Блоку — автору «Двенадцати», дважды возникает в 9-й главе шестой части [Там же: 197], что свидетельствует о его особой смысловой весомости.

В первом юрятинском разговоре с Ларой, в беседе с Ливерием Микулицыным, наконец во внутреннем монологе по возвращении от партизан в Юрятин Живаго пытается выразить причины и суть своего разочарования в той «жизни», которая логично продолжила выросшую из войны и оседланную большевиками революцию [Там же: 296, 336, 378]. Доктор расплачивается за свою любовь к революции постепенной утратой жизни, подчинением реальности дурным абстракциям, превращением чаемого «нового» в давно известное и кажущееся неодолимым «старое». Так разворачивается и большая российская история, и частная история Юрия Живаго, которому с каждым новым историческим витком становится все труднее просто дышать. Смерть Живаго в результате удушья безусловно символична и столь же безусловно спроецирована на смерть Блока, мучительно размышлявшего в свои последние годы то ли о перерождении революции, то ли о ее изначально обманной стати.

В годовщину смерти Пушкина (12 февраля 1921 года) Блок произнес в Доме литераторов речь «О назначении поэта», теснейшим образом связанную с написанным в те же дни стихотворением «Пушкинскому Дому», последним своим завершенным поэтическим сочинением.

Как стихотворение, так и речь противопоставляли завещанную Пушкиным «тайную свободу» той абсолютной несвободе, что заместила чаемые «грядущие века», «черному дню», который пришлось встречать «белой ночью огневой». Другими словами — послереволюционной современности, главным свойством которой (как и всякого антипоэтического времени) оказывается «отсутствие воздуха»:

И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха <выделено нами. — К. П.>. С ним умирала его культура.

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит.

Это — предсмертные вздохи Пушкина, и также — вздохи культуры пушкинской поры.

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл [Блок 1936: 144].

Блоковские раздумья о Пушкине, разумеется, были прежде всего свидетельствами его самоощущения. Так поняли речь «О назначении поэта» и ее первые слушатели, так воспринималась она после скорой (отстоящей от речи на полгода) смерти Блока. Смерть Живаго от физического удушья неизбежно ассоциируется со смертью поэта, лишенного тайной свободы, то есть в первую очередь Блока (ср. [Иванова: 330]).

Этой аналогией общего плана дело, однако, не исчерпывается: в рассказе о смерти Живаго возникают и другие блоковские коннотации. Перед кончиной Блок был лишен не только «тайной свободы», он был серьезно болен; буквально до последних его дней шла напряженная борьба за разрешение выехать из России в Финляндию на лечение[199]. Незадолго до смерти Живаго покровительствующий ему Евграф «дал брату слово, что с неустойчивым положением его семьи в Париже будет покончено. Либо Юрий Андреевич поедет к ним, либо они сами к нему приедут» [Пастернак: IV, 484]. Намеченный здесь мотив отбытия из России (альтернативы и вместе с тем аналога смерти) поддержан неожиданным появлением в 12-й главе «Окончания» персонажа, давно исчезнувшего из поля зрения читателей. Рядом с трамваем, в котором Живаго суждено умереть, по Никитской движется «старая седая дама»; доктор видит ее несколько раз, но не узнает давнюю знакомую:

Дама в лиловом была швейцарская подданная мадемуазель Флери из Мелюзеева, старая-престарая. Она в течение двенадцати лет хлопотала письменно о праве выезда к себе на родину. Совсем недавно ходатайство ее увенчалось успехом. Она приехала в Москву за выездною визою. В этот день она шла за ее получением к себе в посольство <выделено нами. — К. П.>, обмахиваясь завернутыми и перевязанными ленточкой документами. И она пошла вперед, в десятый раз обогнав трамвай и, ничуть того не ведая, обогнала Живаго и пережила его [Там же: 489].

Возвращение в роман «вечной» иностранки-старушки-девственницы, с одной стороны, контрастно подчеркивает обреченность Живаго на смерть в России. С другой стороны, напоминает о совсем ином времени (и словно бы иной России), о лете 1917 года, когда мадемуазель была добродушно ворчливой сочувственной свидетельницей и раската революции, и возникающей любви доктора Живаго и сестры Антиповой. Лето любви и революции накладывается на лето смерти (напомним, что вскоре после смерти Живаго исчезнет из жизни Лара — бесследно и по остающейся не объясненной причине). Духота, от которой умирает Живаго, — предвестье грозы, но не целительной и освобождающей, а довершающей удушье.

Сверкнула молния, раскатился гром. Несчастный трамвай в который уже раз застрял на спуске от Кудринской к Зоологическому. Дама в лиловом <обратим внимание на мистически-блоковский цвет платья мадемуазель. — К. П.> появилась немного спустя в раме окна, миновала трамвай, стала удаляться. Первые крупные капли дождя упали на тротуар и мостовую, на даму. Порыв пыльного ветра проволокся по деревьям, задевая листьями за листья, стал срывать с дамы шляпу и подворачивать ей юбки, и вдруг улегся [Пастернак: IV, 488].

В этой картине соединяются не только два «противонаправленных» лета, но и пролегшая между ними зима. В поэме «Двенадцать» «Ветер веселый / И зол, и рад. / Крутит подолы, / Прохожих косит…» [Блок 1999: V, 9], не дает привычно двигаться, сбивает с ног. Еще до того, как двенадцать расправятся с Катькой (пальнут в Святую Русь и поруганную красоту, изменившуюся Прекрасную Даму), ведущий их ветер забавляется со всеми «кукольными» персонажами старого мира, в том числе с не ко времени оказавшейся на улице старушкой: «Старушка, как курица, / Кой-как переметнулась через сугроб. / — Ох, Матушка-Заступница! / — Ох, большевики загонят в гроб!» [Там же: 7]. Возникающие в романном эпизоде ассоциации с поэтической апологией ветра и революции раскрывают главную (и простейшую) причину смерти Живаго — фарсовая блоковская старушка оказалась права: рано или поздно большевики в гроб загонят.

Закономерно и соединение «трамвайной» и «блоковской» огласовок сюжета «смерть поэта». Не касаясь здесь вообще значимой для романа «транспортной» (железнодорожно-трамвайной) символики (см. [Поливанов 2012-а]) и места «трамвайных» мотивов в русской поэтическо-урбанистической мифологии [Тименчик], укажем две наиболее работающих параллели.

Во-первых, в сознании современников (а затем — и в национальной поэтической мифологии) смерть Блока (11 августа 1921 года) соединялась с расстрелом его литературного антагониста Н. С. Гумилева (26 августа). Этот двойной трагический уход осознавался как конец русской поэзии (словесности, культуры), предполагающий либо «преодоление смерти» и воскресение, либо полное торжество ночной тьмы[200].

Стихотворение Гумилева «Заблудившийся трамвай», написанное в начале 1921 года, после его гибели было воспринято как пророческое. Это устойчивое прочтение позволило выдвинуть убедительную гипотезу о «гумилевском» плане в «трамвайно-смертельном» эпизоде «Доктора Живаго» [Смирнов 1995: 150]. Кажется вероятным, что последний названный участок маршрута, по которому движется трамвай с доктором («от Кудринской к Зоологическому», далее говорится, что вновь трамвай остановился, «проехав совсем немного по Пресне», то есть остался вблизи упомянутого выше примечательного объекта), должен напомнить читателю мистическую кульминацию гумилевского стихотворения:

Понял теперь я: наша свобода

Только оттуда бьющий свет,

Люди и тени стоят у входа

В зоологический сад планет

[Гумилев: 332][201].

Другим прообразом эпизода должно считать фрагмент «Охранной грамоты», в котором описывается перемещение автора в день смерти Маяковского — вслед за телом ушедшего — с Лубянки в Гендриков переулок:

Трамвай медленно взбирался на Швивую горку. Там есть место, где сперва правый, а потом левый тротуар так близко подбираются под окна вагона, что, хватаясь за ремень, невольным движеньем нагибаешься над Москвой, как к поскользнувшейся старухе, потому что она вдруг опускается на четвереньки, скучно обирает с себя часовщиков и сапожников, подымает и переставляет какие-то крыши и колокольни и вдруг, встав и отряхнув подол, гонит трамвай по ровной и ничем не замечательной улице.

На этот раз ее движенья были столь явным отрывком из застрелившегося, то есть так сильно напоминали что-то важное из его существа, что я весь задрожал и знаменитый телефонный вызов из «Облака» сам собой прогрохотал во мне, словно громко произнесенный кем-то рядом. Я стоял в проходе возле Силловой и наклонился к ней, чтобы напомнить восьмистишье, но

И чувствую, «я» для меня мало?.. —

складывали губы, как пальцы в варежках, проговорить же вслух я от волненья не мог ни слова [Пастернак: III, 235].

Густота мотивных схождений — странная перемена темпа движения, пространственная сдавленность, образ поскользнувшейся старухи, давнее предчувствие смерти, соединенной с безмерностью (строки «Облака в штанах»), проступание прежнего в сегодняшнем — позволяет предположить, что Пастернак рассчитывал на опознание родства двух текстов. Их смысловая близость указывает на универсальность сюжета «смерть поэта», о которой Пастернак писал и в третьей части «Охранной грамоты», и в наделенном лермонтовским названием стихотворении об уходе Маяковского, вошедшем в поэтическую книгу «Второе рождение».

Наглядное несходство удушья Блока, казни Гумилева, самоубийства Маяковского (как и общих контуров их судеб, обусловленных поколенческими, направленческими или иными случайными обстоятельствами) не отменяет, но подчеркивает страшное смысловое единство «привычной» и при этом всегда оксюморонной формулы «смерть поэта». Блок и Гумилев завершили свой земной путь в 1921 году (при начале нэпа, поворот к которому не изменил сути подсоветского существования). В 1929-м, когда с нэпом было покончено, когда пришел конец весьма относительной свободе литературной жизни (значимый рубеж — громкая травля Е. И. Замятина и Б. А. Пильняка за их заграничные публикации), кроме прочего, начался «последний год поэта» Маяковского. В этот год и должен был умереть Юрий Живаго, судьба которого предстала временным альтернативным вариантом судьбы Блока.

Романный аналог Маяковского — Павел Антипов-Стрельников — кончает с собой зимой 1921 года. Эта скрытая рокировка еще раз напоминает о всегдашней несовместимости поэта и сколь угодно грандиозных «исторических обстоятельств» (год разгрома Кронштадтского и Тамбовского восстаний, окончательной победы большевиков в Гражданской войне, стóит года «великого перелома»), для Пастернака отнюдь не тождественных собственно истории. Напомним, что, в отличие от героя романа, его автор сумел в 1929 году избежать гибели от удушья и пережить затем «второе рожденье» (см. [Поливанов 2006: 143]).

Трагедия ухода Юрия Живаго (как и всякой смерти поэта) подразумевает ее преодоление. С этой точки зрения весьма важно, что Пастернак приурочил смерть Живаго к августу. С одной стороны, это месяц гибели Блока и Гумилева, с другой же — месяц, которому Пастернак отводил особое место в своей судьбе, месяц Преображения Господня, в день которого (6 августа 1903 года) он чудесным образом остался в живых (см. [Флейшман 1977]). Августовская (хотя и совсем не «трамвайная») смерть Живаго предсказана его стихотворением. Исчезающе малая соотнесенность «Августа» с биографией Юрия Андреевича, с одной стороны, и его прикрепленность к отчетливо пастернаковскому локусу (Переделкино) — с другой в очередной раз размывают зыбкую грань между героем и автором и вместе с тем снимают горечь романного финала. Смерть одинокого, «опустившегося», утратившего связь с миром и рассорившегося с былыми друзьями поэта оказывается неокончательной. Просветленно поэтическая трактовка ухода в «Августе» готовит вдруг обнаруживающееся посмертное признание Живаго:

Их <прощающихся. — К. П.> было немного, но все же гораздо больше, чем можно было предположить. Весть о смерти человека почти без имени с чудесной скоростью облетела весь их круг. Набралось порядочное число людей, знавших умершего в разную пору его жизни и в разное время им растерянных и забытых. У его научной мысли и музы нашлось еще большее количество неизвестных друзей, никогда не видавших человека, к которому их тянуло, и пришедших впервые посмотреть на него и бросить на него последний прощальный взгляд [Пастернак: IV, 490].

Предсмертное одиночество Живаго обусловлено не только его «безымянностью». Оно подобно тому одиночеству «последнего года поэта», о котором Пастернак пишет в «Охранной грамоте», — одиночеству Маяковского в 1930-м, когда его выставка двадцатилетней работы вызывает отторжение, а власти отказывают в заграничном паспорте; одиночеству Пушкина в 1836-м (главка 14 третьей части), описанному позднее, в «Людях и положениях»; одиночеству Блока в пору его последнего приезда в Москву. Смерть поэта оборачивается его бессмертием. Это «превращение» в случае Блока с редкой проницательностью зафиксировал в уже цитировавшейся статье Ю. Н. Тынянов:

Итак, печалятся о поэте. Но печаль слишком простодушная, настоящая личная <…> о человеке печалятся. И однако же, кто знал этого человека? <…>

Блока мало кто знал. Как человек он остался загадкой для широкого литературного Петрограда, не говоря уже о всей России. Но во всей России знают Блока как человека <…> <выделено Тыняновым. — К. П.>.

Блок — самая большая лирическая тема Блока. Эта тема притягивает, как тема романа еще новой, нерожденной (или неосознанной) формации <выделено нами. — К. П.> [Тынянов: 118].

Кажется весьма вероятным, что эти соображения Тынянова, скорее всего Пастернаку известные, оказались одним из стимулов для композиционного решения романа, в котором стихи героя приходят к читателю, уже знакомому с его лицом, жизнью, судьбой. Однако «посредничество» Тынянова (строго говоря, все же недоказуемое) обусловлено спецификой жизнетворческой стратегии Блока, «романной» организацией его «лирической трилогии», его верой в особое (пушкинское) назначение поэта:

Что такое поэт? Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он — сын гармонии, поэт.

Что такое гармония? Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни. Порядок — космос, в противоположность беспорядку — хаосу. Из хаоса рождается космос, мир, учили древние. Космос — родной хаосу, как упругие волны моря — родные грудам океанских валов. Сын может быть не похож на отца ни в чем, кроме одной тайной черты; но она-то и делает похожими отца и сына.

Хаос есть первобытное, стихийное безначалие; космос — устроенная гармония, культура; из хаоса рождается космос; стихия таит в себе семена культуры; из безначалия создается гармония [Блок 1936: 139].

1929 — не только год смерти поэта Юрия Живаго, но и его «последний» год, когда сначала им самим из «старого» и «нового» выстраивается то, что должно стать книгой, а потом — после ухода поэта — тексты эти стараниями Лары и Евграфа складываются в тетрадку «Стихотворений Юрия Живаго». Ниже будет подробно сказано о том, как в «Стихотворениях…» происходит «гармонизация» мира и, прежде всего, времени, истории. Пока же заметим, что Живаго подводит итоги в тот самый год, когда советская власть попыталась подчинить себе само время. Уже говорилось о том, что было отменено деление года на недели (так оказывались упраздненными «воскресенья», напоминающие о Воскресении), и наверное не менее символично, что в том же 1929-м власть отменяет празднование Рождества и запрещает продажу елок[202] (вспомним и значимую часть романа, где обозначен канун конца старого мира, — «Елка у Свенитицких», и два «елочных» стихотворения — «Вальс со слезой» и «Вальс с чертовщиной», написанных незадолго до начала работы над «Доктором Живаго»). Осуществленное Юрием Живаго возвращение (восстановление в правах) времени косвенно связано с мифопоэтическими построениями статьи Блока «Крушение гуманизма» (1919). Здесь Блок говорит о двух видах времени:

Есть как бы два времени, два пространства; одно — историческое, календарное, другое — исчислимое, музыкальное. Только первое время и первое пространство неизменно присутствуют в цивилизованном сознании; во втором мы живем лишь тогда, когда чувствуем свою близость к природе, когда отдаемся музыкальной волне, исходящей из мирового оркестра. Нам не нужно никакого творческого равновесия сил для того, чтобы жить в днях, месяцах и годах; эта ненужность затраты творчества быстро низводит большинство цивилизованных людей на степень обывателей мира. Но нам необходимо равновесие для того, чтобы быть близкими к музыкальной сущности мира — к природе, к стихии; нам нужно для этого прежде всего устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно услышать только всем телом и всем духом вместе. Утрата равновесия телесного и духовного неминуемо лишает нас музыкального слуха, лишает нас способности выходить из календарного времени, из ничего не говорящего о мире мелькания исторических дней и годов, — в то, другое, исчислимое время.

Эпохи, когда такое равновесие не нарушается, я назвал бы культурными эпохами — в противоположность другим, когда целостное восприятие мира становится непосильным для носителей старой культуры вследствие прилива новых звуков, вследствие переполнения слуха доселе незнакомыми созвучиями [Блок 1936: 119][203].

Герой Пастернака как раз и обретает способность выйти из своего календарного времени, а книгой стихов предоставить эту возможность друзьям и будущим читателям. Он «освобождает» не только себя и время, но и трагически соблазнившегося Блока, для которого способность чувствовать «музыкальное» время была неотделима от революции. Истинная (Блоком завещанная) верность музыкальному началу (= назначению поэта) позволяет Юрию Живаго восстановить те истинные законы времени, которые революция агрессивно, но тщетно стремилась сначала оклеветать, а потом — разрушить. Этой теме — поэтической историософии романа «Доктор Живаго» — посвящена заключительная часть нашей работы.

Загрузка...