События русской истории ХX века, на фоне которых разворачивается действие и которые в значительной степени определяют ключевые повороты в судьбах героев и во всем романном сюжете, равно как и события жизни самого Пастернака, его современников-сверстников, а также вымышленных героев его романа становятся в «Докторе Живаго» предметом не только изображения, но и осмысления.
Уже на первых страницах (в 4-й главе первой части) романа вводится обозначение строго определенного исторического времени — лето 1903 года — время «усилившегося цензурного нажима», крестьянских волнений: «…шалит народ в уезде… В Паньковской волости купца зарезали, у земского сожгли конный завод» [Пастернак: IV, 9]. Дядя главного героя, Николай Николаевич Веденяпин, обсуждает с Иваном Ивановичем Воскобойниковым, который готовит к изданию рукопись его книги, студенческие беспорядки в Москве и Петербурге. В этих волнениях, как воображает еще один персонаж первой части, будущий друг Юрия Живаго и воспитанник Воскобойникова Ника Дудоров, участвует его мать:
Из грузинских княжон Эристовых <…> взбалмошная и еще молодая красавица, вечно чем-нибудь увлекающаяся — бунтами, бунтарями, крайними теориями, знаменитыми артистами, бедными неудачниками [Там же: 20].
Она, полагает сын, «преспокойно стреляет себе в Петербурге вместе со студентами в полицию»[45]. Отец Ники — «террорист Дементий Дудоров», отбывает каторгу «по высочайшему помилованию взамен повешения», а сам Ника мечтает бросить гимназию и «удрать подымать восстание к отцу в Сибирь» [Там же].
Поместье Дуплянка, куда к Воскобойникову приезжает с дядей главный герой, принадлежит миллионеру, «шелкопрядильному фабриканту», «большому покровителю искусств» Кологривову, «человеку передовых взглядов, <…> сочувствовавшему революции» [Там же: 11]. Здесь Пастернак вводит характерную для эпохи фигуру, напоминающую знаменитого московского фабриканта Савву Морозова, описанного в очерках Максима Горького, — богача, финансово поддерживающего революционное движение:
Лаврентий Михайлович Кологривов был крупный предприниматель-практик новейшей складки, талантливый и умный.
Он ненавидел отживающий строй двойной ненавистью: баснословного, способного откупить государственную казну богача и сказочно далеко шагнувшего выходца из простого народа. Он прятал у себя нелегальных, нанимал обвиняемым на политических процессах защитников и, как уверяли в шутку, субсидируя революцию, сам свергал себя как собственника[46] и устраивал забастовки на своей собственной фабрике. Лаврентий Михайлович был меткий стрелок и страстный охотник и зимой в девятьсот пятом году ездил по воскресеньям в Серебряный бор и на Лосиный остров обучать стрельбе дружинников [Пастернак: IV, 73–74][47].
Вторая часть романа «Девочка из другого круга» открывается словами, точно фиксирующими исторический контекст:
Война с Японией еще не кончилась. Неожиданно ее заслонили другие события. По России прокатывались волны революции, одна другой выше и невиданней [Там же: 23].
Самое начало революционных событий 1905 года вводится в роман «ретроспективно». Н. Н. Веденяпин осенью 1905-го в Москве смотрит из окна на бегущих демонстрантов и вспоминает «…прошлогоднюю петербургскую зиму, Гапона, Горького, посещение Витте» [Пастернак: IV, 41]. Здесь Пастернак прибегает к одному из регулярно используемых им в романе приемов обозначения исторических обстоятельств и событий. В коротком, через запятую, перечне знаковых имен и памятных ситуаций современники Пастернака[48] не могли не увидеть предельно конспективного, но однозначно прочитываемого обозначения переломного события истории ХX века — Кровавого воскресенья 9 января 1905 года. В тот день в Петербурге 150 тысяч мужчин, женщин и детей с иконами и хоругвями отправились к Зимнему дворцу с пением псалмов и гимна «Боже, Царя храни»; они несли царю петицию рабочих забастовавших петербургских заводов, собравшую за три дня больше 150 тысяч подписей. Шествие было организовано главой Собрания русских фабрично-заводских рабочих города Санкт-Петербурга священником Георгием Гапоном. На подходах к дворцу идущие были встречены стрельбой. От пуль и в давке погибло несколько сот человек, тысячи были ранены. Как пишет Н. Верт, расстрел мирной демонстрации «разбил вдребезги традиционное представление о царе — защитнике и покровителе» [Верт: 35] и вызвал массовые выступления по всей стране[49]. Накануне шествия большая делегация общественных деятелей, в частности М. Горький, отправилась к председателю Комитета министров графу С. Ю. Витте, пытаясь предотвратить катастрофу, однако тот сказал им, что не может никак повлиять на ситуацию.
В том же эпизоде романа, в разговоре Веденяпина с толстовцем Нилом Феоктистовичем Выволочновым, также конспективно обозначена в репликах толстовца, упрекающего собеседника в увлечении декадентством, их совместная деятельность в 1890-х годах: «земство», «по выборам работали», «за сельские школы ратовали и учительские семинарии», «по народному здравию подвизались и общественному призрению» [Пастернак: IV, 43]. Весь обозначенный круг вопросов и занятий связан с общественной деятельностью после голода 1891 года, когда для ликвидации последствий голода в средней полосе России правительство обратилось за помощью к земским деятелям. Выборы в земские учреждения, повсеместное создание сельских школ и учительских семинарий во второй половине 1890-х (результатом чего стало резкое увеличение грамотности сельского населения), а также организация медицинской и страховой помощи рабочим сформировали в России общественное движение, ставшее в последующие годы основой для создания как либеральных, так и радикальных политических партий [Верт: 21–23].
В результате развития либерального движения возникает множество легальных общественных объединений в столицах и крупных городах, на собраниях которых с начала 1900-х либеральные деятели общаются друг с другом, произносят развернутые речи, раскрывающие их политические взгляды [Там же: 22]. Очевидно, что на подобных собраниях в Петербурге и Москве и выступает Веденяпин:
Из этой кутерьмы он удрал сюда, в тишь да гладь первопрестольной, писать задуманную им книгу. Куда там! Он попал из огня да в полымя. Каждый день лекции и доклады, не дадут опомниться. То на Высших женских, то в Религиозно-философском, то на Красный Крест[50], то в фонд стачечного комитета [Пастернак: IV, 41][51].
В романе «Доктор Живаго», в соответствии с сюжетом, изображаются, естественно, московские события:
— «волнения на железных дорогах московского узла». В романе описана забастовка Московско-Брестской железной дороги — она началась 9 октября 1905 года («стоит моя дорога от Москвы до самой Варшавы», — говорит железнодорожный механик Тиверзин), однако в романе Пастернака чуть иная последовательность дней. Тиверзин, вернувшись домой, слышит от матери о Манифесте 17 октября:
Государь, понимаешь, манифест подписал, чтобы все перевернуть по-новому, никого не обижать, мужикам землю и всех сравнять с дворянами. Подписанный указ, ты что думаешь, только обнародовать. Из синода новое прошение прислали, вставить в ектинью, или там какое-то моление заздравное… [Пастернак: IV, 36];
— упоминается, что Московско-Казанская уже бастует — там забастовка началась уже 7 октября [Всероссийская политическая: 117];
— упомянуты аресты служащих железной дороги;
— описана демонстрация после объявления Николаем II манифеста «Об усовершенствовании государственного порядка»: неразбериха в ее организации, вызванная взаимными претензиями нескольких устроителей; шествие по Садовому кольцу от Тверской заставы к Калужской, пение революционных песен («Варшавянка», «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», «Марсельеза»)[52]; стихийный митинг; разгон демонстрантов драгунами.
Все эти события описываются как будто с точки зрения железнодорожного мастера Тиверзина и его матери, получившей удар по спине драгунской нагайкой во время разгона демонстрации[53]. Ее рассуждениям о манифесте и о драгунах придается традиционное народное представление о «доброте» верховной власти, намерения которой искажаются исполнителями:
Смертоубийцы проклятые, окаянные душегубы! Людям радость, царь волю дал, а эти не утерпят. Все бы им испакостить, всякое слово вывернуть наизнанку [Пастернак: VI, 39].
Два персонажа — члены забастовочного комитета Московско-Брестской железной дороги Киприян Савельевич Тиверзин и отец будущего мужа Лары, Павел Ферапонтович Антипов, — которые в «уральских» главах романа будут играть роль фанатично жестоких, беспощадных членов революционного трибунала, здесь изображены подчеркнуто человечными, занятыми не только революционной деятельностью. Они проявляют способность к состраданию, заняты семейными проблемами: Тиверзин заступается за Юсупку, Антипов ищет возможности положить в больницу жену. Но и здесь Пастернак отчетливо подчеркивает убежденность этих персонажей в необходимости уничтожения существующего строя — как источника не только неравенства, но развращения человека:
— Ты им стараешься добро, а они норовят тебе нож в ребро, — ворчал он <Тиверзин. — К. П.> и не сознавал, куда и зачем он идет.
Этот мир подлости и подлога, где разъевшаяся барынька смеет так смотреть на дуралеев-тружеников, а спившаяся жертва этих порядков находит удовольствие в глумлении над себе подобным, этот мир был ему сейчас ненавистнее, чем когда-либо. Он шел быстро, словно поспешность его походки могла приблизить время, когда все на свете будет разумно и стройно, как сейчас в его разгоряченной голове. Он знал, что их стремления последних дней, беспорядки на линии, речи на сходках и их решение бастовать, не приведенное пока еще в исполнение, но и не отмененное, все это — отдельные части этого большого и еще предстоящего пути [Пастернак: IV, 33].
Важной сюжетной завязкой оказывается изображенное в 18-й главе второй части «Доктора Живаго» Декабрьское восстание 1905 года:
Были дни Пресни. Они оказались в полосе восстания. В нескольких шагах от них на Тверской строили баррикаду. <…> и на соседнем дворе было сборное место дружинников <…> туда приходили два мальчика <…> Ника Дудоров <…> другой был реалист Антипов [Там же: 51],
которые были знакомы Ларе. Лара с матерью временно переселяются в меблированные комнаты «Черногория», так как их квартира находится в опасном соседстве с баррикадами, вокруг которых разворачиваются столкновения восставших (вооруженных «дружинников», как они себя называли) и правительственных сил. Именно здесь Лару впервые видит Юрий Живаго, по «случайности» сопровождающий вызванного сюда виолончелиста. В романе, таким образом, противопоставляются уютный и достойный интеллигентский мир (дом Громеко в Сивцевом Вражке, где через несколько недель после подавления восстания устраиваются домашние концерты) и мир совершенно иной, связанный как с неправдой социального строя, так и с рождаемым им революционным протестом.
Сама Лара воспринимала переезд в «Черногорию» как возможность не видеть Комаровского, пока они будут «отрезаны от остального города» [Пастернак: IV, 54]. Это освобождение от Комаровского, связанное с обстоятельствами московского восстания, символически сближается с устремлением Паши Антипова в революцию, чтобы отомстить за Лару, о чем он будет говорить Живаго в их последнем разговоре в Варыкине. Лара воспринимает забастовки, баррикады, стрельбу как путь к освобождению:
Все, что происходит сейчас кругом, делается во имя человека, в защиту слабых, на благо женщин и детей. <…> От этого когда-нибудь будет лучше мне и вам [Там же: 53].
Она благословляет выстрелы:
О как задорно щелкают выстрелы, — думала она. — Блаженны поруганные, блаженны оплетенные. Дай вам Бог здоровья, выстрелы! Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения! [Там же: 55]
Устами Лары здесь дается отчетливая нравственная оценка происходящего в Москве Декабрьского восстания — детская игра в войну «хороших мальчиков»:
Мальчики играли в самую страшную и взрослую из игр, в войну, притом в такую, за участие в которой вешали и ссылали. Но концы башлыков были у них завязаны сзади такими узлами, что это обличало в них детей и обнаруживало, что у них есть еще папы и мамы. Лара смотрела на них, как большая на маленьких. Налет невинности лежал на их опасных забавах. Тот же отпечаток сообщался от них всему остальному. Морозному вечеру, поросшему таким косматым инеем, что вследствие густоты он казался не белым, а черным. Синему двору. Дому напротив, где скрывались мальчики. И главное, главное — револьверным выстрелам, все время щелкавшим оттуда. «Мальчики стреляют», — думала Лара. Она думала так не о Нике и Патуле[54], но обо всем стрелявшем городе. «Хорошие, честные мальчики, — думала она. — Хорошие. Оттого и стреляют» [Пастернак: IV, 52].
В судьбах главных героев романа событиям революции 1905 года отводится та же роль — определяющего фактора в нравственном представлении об окружающем мире, каким они были для ровесников автора романа, пишущего о своем поколении в истории России. Детали, связанные с революцией 1905 года, создают событийный фон, окрашивающий взросление главных героев романа; сами же они в этих событиях участия фактически не принимают.
Как было сказано выше, описание московских событий в поэме «Девятьсот пятый год» Пастернак также начинает отчасти автобиографической главой «Детство». Происходящие революционные события окрашивают жизнь гимназистов 5-й московской гимназии, где учился автор: «…Те, что в партии, смотрят орлами, / Это в старших. А мы: / Безнаказанно греку дерзим. / Ставим парты к стене, / На уроках играем в парламент…» [Там же: I, 271]. В романе «стреляющие мальчики» Дудоров[55] и Антипов как будто реализуют мечты обитателей классов на Поварской улице, где находилась 5-я гимназия: «…И витаем в мечтах в нелегальном районе Грузин…» [Там же], то есть Большой и Малой Грузинских улиц в Москве — одном из районов, примыкавших к Пресне — центру Декабрьского вооруженного восстания.
Обстановка, в которой проходила жизнь как современников Пастернака, так и его персонажей, складывалась не только из политических событий и отношения к ним. Московский быт (ежегодная рождественская елка у Свентицких, домашние музыкальные концерты в интеллигентских квартирах в Сивцевом Вражке), молодые люди, увлекающиеся «Смыслом любви» В. С. Соловьева и спорящие о «Крейцеровой сонате» Л. Н. Толстого, наконец, студенческая «молодежь обеих столиц», которая «бредит» Александром Блоком, — эпоха до Первой мировой войны определялась этим не в меньшей степени, чем террористами, стачками, увлечениями Марксом и революцией 1905 года. Не случайно и в частях, изображающих время после 1917 года, тщательно обрисовываются условия бытовой повседневной жизни. Именно эта «не политическая» часть «исторического существования» была для главного героя в предреволюционные годы определяющей.
Начало Мировой войны, так же как приближение Октябрьского переворота осенью 1917 года, подается в романе как явление, обусловленное, детерминированное предшествующим ходом событий. Это отчетливо видно в заглавии части, изображающей события осени 1915 — зимы 1917 года: «Назревшие неизбежности» — и в словах из шестой части: «Кончался сентябрь. Нависало неотвратимое…» [Пастернак: IV, 182]. Поворотное событие европейской истории ХX века — Мировая война — осенью 1915-го, в свою очередь, «неустранимо» «вмешивается» в судьбы главных героев Лары и Живаго, меняя привычный обиход их жизни, с «неизбежностью» приводя к их встрече. Живаго осенью 1915 года из‑за «нехватки медицинского персонала» был мобилизован фронтовым врачом. Судьба мужа Лары — Паши Антипова — по сюжету наиболее радикально меняется в связи с ходом мировой войны. Осенью 1915 года, почувствовав кризис семейных взаимоотношений, Антипов приходит к выводу, что лучшее средство — записаться добровольцем на фронт. Попав в Омское училище прапорщиков, он «очень тоскует по жене и дочери» [Там же: 110]. На фронте ему
…хотелось отличиться, чтобы в награду за какую-нибудь военную заслугу или в результате легкого ранения отпроситься в отпуск на свидание с семьей. Возможность выдвинуться представилась. Вслед за недавно совершенным прорывом, который стал впоследствии известен под именем Брусиловского[56], армия перешла в наступление. Письма от Антипова прекратились [Там же: 111].
Мобилизации Юрия Андреевича предшествует конспективное и ретроспективное описание событий с августа 1914-го до осени 1915-го:
Это была вторая осень войны. Вслед за успехами первого года начались неудачи. Восьмая армия Брусилова, сосредоточенная в Карпатах, готова была спуститься с перевалов и вторгнуться в Венгрию, но вместо этого отходила, оттягиваемая назад общим отступлением. Мы очищали Галицию, занятую в первые месяцы военных действий [Там же: 102].
В характеристике первых месяцев войны Пастернак передает не столько реальную ситуацию на фронтах, сколько «сглаженное» ее представление в общественном мнении. В августе 1914-го войска Северного фронта, вторгшиеся в Восточную Пруссию, потерпели катастрофическое поражение. В «неудачном вторжении на немецкую территорию Россия потеряла 250 тыс. человек убитыми, ранеными и пленными» [Фуллер: 153], а также были утрачены практически все артиллерийские орудия и 400 тыс. снарядов.
Впрочем, с Юго-Западного фронта приходили гораздо более обнадеживающие вести, смягчавшие общественную реакцию на разгром в Восточной Пруссии. <…> Галицийские бои продолжались до конца сентября, когда австрийцы оказались вытеснены практически к Карпатам <…> Потери Австрии в этой кампании превышали даже те, что понесла Россия в Восточной Пруссии: 100 тыс. солдат было убито, еще 100 тыс. захвачено в плен и почти 250 тыс. ранено. Таким образом за месяц военная мощь австрийцев сократилась на треть [Там же][57].
Обозначены в романе детали и обстоятельства жизни в «тылу», как, например, появление в Москве санитарных трамваев для перевозки раненых[58] вслед за самыми кровопролитными эпизодами военных действий (взятие русскими войсками Луцка, Брусиловский прорыв):
…мимо террасы к клинике подошел моторный вагон с двумя прицепами. Из них стали выносить раненых. В московских госпиталях, забитых до невозможности, особенно после Луцкой операции[59], раненых стали класть на лестничных площадках и в коридорах. Общее переполнение городских больниц начало сказываться на состоянии женских отделений [Пастернак: IV, 103].
Помощь раненым с осени 1914 года стала одновременно и проявлением многократно описанного патриотического подъема первых месяцев войны, и следованием моде, подражанием «высочайшим образцам». Императрица Александра Федоровна и другие женщины — члены императорской фамилии с первых дней войны занимались благотворительностью, записывались на курсы сестер милосердия, посещали больницы и временные госпитали. «Подобные поступки известных и знатных женщин описывались как пример для подражания», — пишет Б. Колоницкий[60], указывая, что в 1914–1915 годах во многих иллюстрированных журналах публиковались
фотографии представительниц высшего общества и популярных актрис, облачившихся в формы различных общин сестер милосердия <…> создавалось обманчивое впечатление, что «весь свет» надел популярную форму с красным крестом и трудится без устали в лазаретах [Колоницкий 2010: 261].
В то же время историк подчеркивает, что императрица и великие княжны относились к своим обязанностям чрезвычайно серьезно, для них форма сестер милосердия «не была обычным монархическим маскарадом» [Там же: 29].
С осени 1914 года Лара ухаживает за ранеными в Юрятине:
Как многие дамы-благотворительницы в уезде, Лариса Федоровна с самого начала войны оказывала посильную помощь в госпитале, развернутом при Юрятинской земской больнице [Пастернак: IV, 111].
Перестав получать письма от мужа с фронта, она «занялась серьезно начатками медицины и сдала при больнице экзамен на звание сестры милосердия» [Там же]. Решив отправиться на поиски мужа, «в этом качестве она отпросилась на полгода со службы из гимназии, оставила квартиру в Юрятине на попечение Марфутки», а дочь Катеньку пристроила в Москве «у Липочки» (дочери Кологривова, своей бывшей воспитанницы), муж которой — здесь еще одна характерная примета времени, — «германский подданный Фризенданк, вместе с другими гражданскими пленными был интернирован в Уфе» [Там же][61].
Возможно, при описании обстоятельств жизни персонажей во время Первой мировой войны для Пастернака были значимы и очевидные повторения сходных обстоятельств в новой войне: осенью 1941 года «интернируют» уже не подданных Германии, а «этнических» немцев, депортируют в Сибирь и Казахстан немцев Поволжья, которые с XVIII века были подданными России[62], а среди ближайшего окружения автора — в ноябре 1941 года арестовывают и высылают в Сибирь первого мужа его жены пианиста Генриха Нейгауза (см. [Пастернак: IX, 258]), угроза выселения из Москвы возникает и для родственников жены его брата Вильямов [Там же: 316]. Возникавшие фронтовые «романы» между докторами, ранеными и медицинскими сестрами также были не только частью повседневности 1940-х, но и знакомы Пастернаку на примере его младшей сестры Лидии, жившей в Англии. Ее муж Элиот Слейтер в 1940 году был мобилизован как военный врач, а после войны, оставив жену с тремя детьми, женился на медицинской сестре из своего госпиталя [Там же: 417].
Живаго как врач, естественно, не принимает прямого участия в боевых действиях, соответственно мы и не встречаем в романе непосредственного изображения боев. Однако с характерной особенностью этой войны, где главной оказывалась дальнобойная артиллерия, связаны три ключевых эпизода анализируемой части романа. Один — демонстрирующий важнейший принцип поэтики «Доктора Живаго», — когда встретившиеся Лара, Живаго, Гордон, Галиуллин и Гимазетдин не узнают друг друга[63]; второй — определяющий в сюжетном плане — ранение Живаго, в результате которого он оказывается в госпитале, где Лара служит сестрой милосердия[64]. Наконец, третий — Павел Антипов пропал без вести (его считают погибшим, но он попал в плен), после того как его часть оказывается под прямым артобстрелом:
Огонь прекратили. В наставшей тишине у стоявших на наблюдательном заколотились сердца явственно и часто, словно они были на месте Антипова и, как он, подведя людей к краю австрийской щели, в следующую минуту должны были выказать чудеса находчивости и храбрости. В это мгновение впереди один за другим взорвались два немецких шестнадцатидюймовых снаряда.
Черные столбы земли и дыма скрыли все последующее.
— Йэ алла! Готово! Кончал базар! — побледневшими губами прошептал Галиуллин, считая прапорщика и солдат погибшими[65] [Пастернак: IV, 114].
О специфике роли артиллерии в этой войне пишет У. Фуллер:
Из всех видов вооружения на полях Первой мировой войны царила и определяла ее тактический дух артиллерия. Именно артиллерийские орудия уничтожили больше всего живой силы воюющих армий на всех фронтах. То обстоятельство, что все стороны конфликта имели в своем распоряжении точные и быстродействующие полевые орудия, заставило войска зарываться в землю, в результате чего получилась окопная война. Пехотный бросок на позиции противника без предварительной артподготовки был равен самоубийству [Фуллер: 155].
Разговоры Живаго и Гордона, приехавшего на несколько дней на фронт, идут под «ровную, ни на минуту не прекращавшуюся воркотню обстрела» [Пастернак: IV, 117]. Живаго поясняет, что стреляет «Берта, немецкое шестнадцатидюймовое, в шестьдесят пудов весом штучка» [Там же], и добавляет,
с каким трудом он привыкал к кровавой логике взаимоистребления, к виду раненых, в особенности к ужасам некоторых современных ранений, к изуродованным выживающим, превращенным нынешнею техникой боя в куски обезображенного мяса [Там же].
Иллюстрацией мыслей Гордона, «что от вида раненых можно упасть в обморок» [Там же: 118], служит как раз натуралистическое описание раненного Гимазетдина, передающее последствия применения артиллерии. Впрочем, знакомый автору участник Первой мировой войны Федор Степун в «Письмах прапорщика-артиллериста», которые были известны Пастернаку[66] и, по нашему предположению, послужили основой для изображения ряда деталей, составляющих в романе атмосферу фронта, описывал жертву артиллерийского обстрела с еще большим натурализмом:
Снаряд гаубицы попал прямо в орудие <…> своими двумя осколками он сразу насмерть убил двух лучших людей при орудии — фейерверкера и наводчика. <…>
Совсем иначе лежал его товарищ. Ничего более кощунственного мне не доводилось видеть. Он лежал грудью кверху, в талии же был как-то вывернут, так что нижняя часть туловища лежала на бедре. Ноги были страшно раскинуты, как будто он в момент окоченения выделывал какое-то отчаянное «па» казачка. Ступни стояли перпендикулярно к земле, зарывшись в нее скрюченными носками. У левого плеча лежал смуглый подбородок с клочком черной бороды. Направо лоб с чубом волос. Лица не было: вместо него какие-то кровавые сгустки в луже крови [Степун 1918: 90–91].
В части романа, озаглавленной «Назревшие неизбежности» и завершающейся известием о Февральской революции, Пастернак единственный раз вводит в роман ситуацию «встречи» вымышленного героя и реального исторического лица — последнего российского императора Николая Романова. Он, так же как и чудовищные жертвы артиллерийских снарядов, возникает в разговорах главного героя с Гордоном. Живаго рассказывает о том, как весной 1916 года «видел на фронте государя»:
В те дни государь объезжал Галицию. Вдруг стало известно, что он посетит часть, расположенную тут, шефом которой он состоял.
Он мог прибыть с минуты на минуту. На перроне выставили почетный караул для его встречи. Прошли час или два томительного ожидания. Потом быстро один за другим прошли два свитских поезда. Спустя немного подошел царский.
В сопровождении великого князя Николая Николаевича государь обошел выстроившихся гренадер. Каждым слогом своего тихого приветствия он, как расплясавшуюся воду в качающихся ведрах, поднимал взрывы и всплески громоподобно прокатывавшегося ура.
Смущенно улыбавшийся государь производил впечатление более старого и опустившегося, чем на рублях и медалях. У него было вялое, немного отекшее лицо. Он поминутно виновато косился на Николая Николаевича, не зная, что от него требуется в данных обстоятельствах, и Николай Николаевич, почтительно наклоняясь к его уху, даже не словами, а движением брови или плеча выводил его из затруднения.
Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этою слабостью казнят и милуют, вяжут и решают.
— Он должен был произнесть что-нибудь такое вроде: я, мой меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но обязательно про народ, непременно. Но, понимаешь ли ты, он был по-русски естественен и трагически выше этой пошлости. Ведь в России немыслима эта театральщина. Потому что ведь это театральщина, не правда ли? Я еще понимаю, чем были народы при Цезаре, галлы там какие-нибудь, или свевы, или иллирийцы. Но ведь с тех пор это только выдумка, существующая для того, чтобы о ней произносили речи цари, и деятели, и короли: народ, мой народ [Пастернак: IV, 121–122].
В этом фрагменте автор сознательно допускает некоторые хронологические смещения, но при этом отмечает существенные элементы репрезентации Николая в годы войны (того, что Колоницкий, вслед за Уортманом, называет «сценариями власти» [Уортман; Колоницкий 2010: 15–16, 123]), в значительной степени определившие судьбу менявшегося в разных слоях российского общества отношения к монархии и к самому императору. Разговор двух друзей происходит осенью 1916 года, и рассказ Живаго начинается словами: «Это было в его первую весну на фронте» [Пастернак: IV, 121]. Доктор был мобилизован осенью 1915 года — таким образом, он был на фронте только одну весну, то есть перед нами не его первая весна на фронте, а «первая весна» войны, именно весна 1915, когда Живаго еще находился в Москве.
В реальности только весной 1915 года Николай II мог объезжать Галицию в сопровождении великого князя Николая Николаевича, который до августа 1915-го был верховным главнокомандующим и в апреле, действительно, сопровождал императора в поездке по завоеванной Галиции, хотя и был противником этой поездки [Колоницкий 2010: 120]. Во Львове Николай II произнес перед собравшимися слово о «единой могучей нераздельной Руси» — фактически провозглашавшее аннексию края [Там же]. На протяжении поездки он награждал отличившихся, посещал отборные части, в частности и те, «шефом которых состоял». Так, 10 апреля 1915 года, по пути к захваченной после долгих боев крепости Перемышль, около железнодорожных станций Хыров и Самбор (под описание «котловины» вблизи Карпат, о которой говорит Живаго, подходят обе) он проводил смотр 16-го стрелкового Императора Александра III полка и 84-го пехотного Ширванского Его Величества полка[67]. Эти встречи с войсками должны были подчеркнуть единение царя и народа, хотя их пропагандистский эффект, как замечает Б. Колоницкий, был полностью уничтожен после поражений весны — лета 1915 года, когда практически все занятые русскими войсками части Галиции вновь оказались в руках Австрии и Германии [Колоницкий 2010: 128, 131]. Притом что многие современники с воодушевлением оценивали частые смотры Николаем фронтовых частей, с лета 1915-го все чаще и в тылу, и на фронте (в том числе среди офицеров и генералов) начинает складываться уверенность, что главная ответственность за поражение войск и нарастание внутриполитического кризиса лежит на самом императоре [Там же: 133].
То, что царь выглядит не так, как «на рублях и медалях», соответствовало, по Колоницкому, пропагандистскому замыслу представления императора как простого смертного. Отмечаемое Живаго отсутствие «театральщины», то, что царь «по-русски естественен и трагически выше этой пошлости», особо выделялось монархической пропагандой с момента объявления войны в июле 1914 года: «Некоторые свидетели событий ценили сдержанность русского царя, противопоставляя ее театральным жестам германского императора» [Там же: 79]. Однако после первых месяцев войны и чем ближе к февралю 1917 года, тем распространенней становилось представление о «слабости» монарха [Там же: 566]. У Пастернака именно эта черта («виновато косился», «царя было жалко») выделена в сцене смотра, что позволяет предположить, что автор специально пренебрегает здесь временной точностью. Выделяя «виноватую» подчиненность Николая дяде, великому князю Николаю Николаевичу, автор приписывает единственному изображенному на страницах романа историческому персонажу подчиненность ходу исторических событий. С одной стороны, она уподобляет императора главному герою романа[68] в его отношениях с внешними историческими обстоятельствами, с другой — продолжает толстовскую концепцию невозможности влияния на ход истории отдельного человека, даже императора или полководца. В то же время изображение Пастернаком простоты и «слабости» Николая категорически противостояло твердо установленным с середины 1920-х годов в советской идеологической системе требованиям показывать царя не только «слабым», но и преступником[69], ответственным за все «беды», пришедшиеся на его царствование.
Отметим, что в описании приезда Гордона, который также вписан в ряд «репрезентаций» участия императорской фамилии в делах фронта[70], Пастернак намеренно концентрирует характерные болезненные точки общественных настроений Первой мировой войны:
Он <Гордон> узнал, что дивизионный лазарет, в котором, по его сведениям, работал друг его детства Живаго, размещен в близлежащей деревне. Гордон достал разрешение, необходимое для движения по прифронтовой зоне, и с пропуском в руках поехал навестить приятеля на отправлявшейся в ту сторону фурманке.
Возчик, белорус или литовец, говорил по-русски. Страх шпиономании <выделено нами. — К. П.> сводил все слова к одному казенному, наперед известному образцу. Показная благонамеренность бесед не располагала к разговорам. Большую часть пути едущий и возница молчали [Пастернак: IV, 112].
Действительно, на протяжении нескольких лет в обществе нарастала убежденность, что главная причина поражений на фронте и внутреннего кризиса — многочисленные шпионы. В шпионаже подозревали императрицу Александру Федоровну, военного министра Сухомлинова, а также едва ли не все поголовно население Западных губерний[71].
Понятно, что значительную роль в формировании общественных представлений о командовании, фронте и настроении в тылу играли газеты и журналы. Об этом также рассказывает Живаго Дудорову:
Теперь фронт наводнен корреспондентами и журналистами.
Записывают «наблюдения», изречения народной мудрости, обходят раненых, строят новую теорию народной души. Это своего рода новый Даль, такой же выдуманный, лингвистическая графомания словесного недержания. Это один тип. А есть еще другой. Отрывистая речь, «штрихи и сценки», скептицизм, мизантропия. К примеру, у одного (я сам читал) такие сентенции: «Серый день, как вчера. С утра дождь, слякоть. Гляжу в окно на дорогу. По ней бесконечной вереницей тянутся пленные. Везут раненых. Стреляет пушка. Снова стреляет, сегодня, как вчера, завтра, как сегодня, и так каждый день и каждый час…». Ты подумай только, как проницательно и остроумно! [Пастернак: IV, 122–123]
Здесь вновь заметно сходство оценок, которые Пастернак вкладывает в уста персонажа, с «Записками прапорщика-артиллериста» Ф. Степуна:
Так врут, или по меньшей мере детонируют все газетные живописцы войны. Брюсов и А. Н. Толстой, к сожалению, тоже не исключение. <…> Хуже, однако, чем ложь фактописи, ужаснейшая ложь нашей идеологии. «Отечественная война», «Война за освобождение угнетенных народностей», «Война за культуру и свободу», «Война и св. София», «От Канта к Круппу» — все это отвратительно тем, что из всего этого смотрят на мир не живые, взволнованные чувством и мыслью пытливые человеческие глаза, а какие-то слепые бельма публицистической нечестности и философского доктринерства. Вот тебе пример. «Война объединила всех общею скорбью и общею судьбою русских, поляков и евреев» [Степун: 76–77].
В романе, так же как и в книге Степуна, противопоставленной этой публицистической нечестности, представлена сцена издевательства казака над седобородым евреем, очевидцами которой оказываются Живаго и Гордон. Она дает повод Гордону подробно изложить свои мысли по еврейскому вопросу, в частности в применении к ситуации Первой мировой войны и, в особенности, в прифронтовой полосе (см. подробнее ниже). Здесь снова возникают и вопрос о подозрении в шпионаже, и общее обострение ксенофобии во время войны (см.: [Лор], ср. также [Колоницкий 2010: 289–313, Фуллер: 205–219, Миллер: 172]). Живаго, «подозвавший к себе казака и обругавший его», спустя некоторое время произносит:
Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испило в эту войну несчастное еврейское население.
Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему еще вдобавок платят погромами, издевательствами и обвинением в том, что у этих людей недостаточно патриотизма. А откуда быть ему, когда у врага они пользуются всеми правами, а у нас подвергаются одним гонениям. Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое [Пастернак: IV, 121].
О роковой роли подобных ситуаций как одного из поводов для грядущих революционных событий пишет историк О. Будницкий:
В период Первой мировой войны по распоряжению российского командования были предприняты превентивные массовые депортации еврейского населения из прифронтовой полосы. Еще до начала войны, в соответствии с теорией военной статистики, евреи считались вредными «элементами населения». Депортировано было около 250 тысяч человек, еще 350 тысяч бежало во внутренние районы, спасаясь от наступающих немецких войск. Депортации сопровождались насилиями, подозрения евреев в сочувствии к противнику и в шпионаже приводили к скоротечным военно-полевым судам, приговоры которых были предрешены.
Депортации вынудили правительство 4 августа 1915 г. фактически ликвидировать Черту оседлости.
Если учесть, что в армию было мобилизовано около 400 тысяч евреев, то можно констатировать, что традиционный уклад жизни был сломан почти у четверти еврейского населения Российской империи. Насилия по отношению к евреям, нелепые преследования еврейского языка еще более озлобляли отнюдь не питавшую чрезмерную любовь к власти еврейскую массу. Правительство и военные собственными руками способствовали возникновению обнищавших и озлобленных беженцев, горючий материал будущих потрясений [Будницкий: 334].
Таким образом, Пастернак в этой части романа обозначает характер и последовательность событий и обстоятельств, а в еще большей степени — общественных настроений 1914–1916 годов. Описанное выше событие, во многом определяющее дальнейшее сюжетное развитие романа, происходит в эвакуационном госпитале «по соседству со ставкой» [Пастернак: IV, 126]. Госпиталь располагался рядом с Могилевом, где с 23 февраля 1917 года находился Верховный главнокомандующий — император Николай II[72], что, несомненно, сыграло существенную роль в том, как развивались революционные события в Петрограде и вообще в России в феврале — марте 1917-го.
Собственно в последней, 14-й главе анализируемой части романа обозначаются события, непосредственно предшествовавшие Февральской революции, и она сама. Сосед Живаго по госпиталю возмущается действиями военной цензуры:
Лежавший против Юрия Андреевича Галиуллин просматривал только что полученные «Речь» и «Русское слово» и возмущался пробелами, оставленными в печати цензурою[73] [Там же].
Предвестия революции совпадают с состоянием природы:
Несколько дней была переменная, неустойчивая погода, теплый, заговаривающийся ветер, которые пахли мокрой землею. И все эти дни поступали странные сведения из ставки, приходили тревожные слухи из дому, изнутри страны[74]. Прерывалась телеграфная связь с Петербургом. Всюду, на всех углах заводили политические разговоры [Пастернак: IV, 127].
В поэтическом мире Пастернака связь природы, стихии и истории приобретает не меньшее значение, чем у многих его предшественников и современников от А. С. Пушкина до А. Блока, М. Булгакова, А. Платонова и др. Кончается глава известием о революции в Петрограде:
В помещение, стуча палками и костылями, вошли, вбежали и приковыляли инвалиды и не носилочные больные из соседних палат, и наперебой закричали:
— События чрезвычайной важности. В Петербурге уличные беспорядки. Войска петербургского гарнизона перешли на сторону восставших. Революция [Там же: 129].
При сопоставлении событийной «канвы» первых десятилетий ХX века с романом Пастернака бросается в глаза существенная лакуна. Один из поворотных моментов — отречение императора Николая II от престола — даже не упомянут в «Докторе Живаго». Однако представляется, что в одном из эпизодов он присутствует в «зашифрованной» форме. Пастернаку случалось обращаться к иносказательным шифрам, например, в «Охранной грамоте», характеризуя явления искусства и современной политической жизни, о которых писать прямо было невозможно, это убедительно показано в работах М. Окутюрье и Л. Флейшмана [Окутюрье 1979: 344–347; Флейшман 2003: 211]. В описании Венеции отношения государства и художника фактически связаны с атмосферой советской эпохи. Говоря о том, как искусство обманывает заказчика, Пастернак, в сущности, сам прибегает на страницах «Охранной грамоты» к такому «обману». Именно так судьба расстрелянного в 1930 году лефовца Владимира Силлова вписана в венецианские главки второй части и в главки, посвященные гибели Маяковского. В недавней работе Сусанна Витт показала, что, упомянув как будто вскользь в первой части «Охранной грамоты» стихотворение Гумилева «Шестое чувство», Пастернак далее строит целую главу на реминисценциях из поэзии расстрелянного поэта и фактически таким образом еще раз подчеркивает главную тему книги — необходимость свободы для поэта, и может быть, в частности, свободы путешествий, которой жители Советской России были лишены [Витт 2009].
Предположение, что в какой-то форме отречение должно присутствовать на страницах романа, основывается не только на том, что другие узловые моменты истории в романе обозначены. В 1920-х годах Пастернак обращался к этому сюжету один раз впрямую и один раз в завуалированной форме. В 1923 году в поэме «Высокая болезнь» он рисует безуспешные попытки Николая проехать из Ставки верховного главнокомандующего в Могилеве в Царское Село, когда все управление железными дорогами осуществлялось революционными властями из Петрограда. Царский поезд (украшенный двуглавыми орлами), меняя направление в попытке добраться до станции назначения, был остановлен на станции Дно, объездным путем добирался до Пскова, где императора склонили к отречению.
…Орлы двуглавые в вуали,
Вагоны пульмана во мгле
Часами во поле стояли,
И мартом пахло на земле.
Под Порховом в брезентах мокрых
Вздувавшихся верст за сто вод
Со сна на весь балтийский округ
Зевал пороховой завод.
И уставал орел двуглавый,
По псковской области кружа,
От стягивавшейся облавы
Неведомого мятежа.
Ах, если бы им мог попасться
Путь, что на карты не попал.
Но быстро таяли запасы
Отмеченных на картах шпал.
Они сорта перебирали
Исщипанного полотна.
Везде ручьи вдоль рельс играли,
И будущность была мутна.
Сужался круг, редели сосны,
Два солнца встретились в окне.
Одно всходило из-за Тосна,
Другое заходило в Дне…
Возникающий в поэме мотив задержки поезда в «Докторе Живаго» становится существенным сюжетообразующим приемом и одной из ключевых метафор времени революции и Гражданской войны[76].
О конце монархии в 1917 году Пастернак пишет и в третьей части «Охранной грамоты», отмечая включенность своего поколения в события русской политической истории начала ХX века. Автор дает характеристику как последнему царствованию, так и личности и привычкам последнего императора (хотя и не называя его ни разу по имени), размышляя о природе государственной власти. Николай сопоставляется с казненными в ходе английской и французской революций королями:
Однако для полноты их характеристики надо вспомнить государственный порядок, которым они дышали.
Никто не знал, что это правит Карл Стюарт или Людовик XVI. Почему монархами по преимуществу кажутся последние монархи? Есть, очевидно, что-то трагическое в самом существе наследственной власти.
Политический самодержец занимается политикой лишь в тех редких случаях, когда он Петр. Такие примеры исключительны и запоминаются на тысячелетья. Чаще природа ограничивает властителя тем полнее, что она не парламент и ее ограниченья абсолютны. В виде правила, освященного веками, наследственным монархом зовется лицо, обязанное церемониально изживать одну из глав династической биографии — и только. Здесь имеется пережиток жертвенности, подчеркнутой в этой роли оголеннее, чем в пчелином улье.
Что же делается с людьми этого страшного призванья, если они не Цезари, если опыт не перекипает у них политикой, если у них нет гениальности — единственного, что освобождает от судьбы пожизненной в пользу посмертной? [Пастернак: III, 211]
Пастернак упоминает здесь трагическое начало последнего царствования — гибель тысяч людей на праздновании коронации на Ходынском поле, расстрел мирной демонстрации 9 января 1905 года («Кровавое воскресенье»), пишет о влиянии, которое приобрел в государственных делах Григорий Распутин. В этом человеке Николай и императрица видели единственного целителя смертельно больного наследника престола цесаревича Алексея. Озабоченная спасением сына и поддаваясь влиянию Распутина, Александра Федоровна фактически диктовала мужу состав кабинета министров, назначения на государственные посты, принятие тех или иных решений.
Генриэтты, Марии-Антуанетты и Александры получают все больший голос в страшном хоре. Отдаляют от себя передовую аристократию, точно площадь интересуется жизнью дворца и требует ухудшенья его комфорта. Обращаются к версальским садовникам, к ефрейторам Царского Села и самоучкам из народа, и тогда всплывают и быстро подымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции монархии перед фольклорно понятым народом, ее уступки веяньям времени, чудовищно противоположные всему тому, что требуется от истинных уступок, потому что это уступки только во вред себе, без малейшей пользы для другого, и обыкновенно как раз эта несуразность, оголяя обреченную природу страшного призванья, решает его судьбу и сама чертами своей слабости подает раздражающий знак к восстанью [Пастернак: III, 212].
Причину катастрофы автор «Охранной грамоты» видел, в частности, в искаженном представлении у последнего самодержца о населении собственной страны — «фольклорно понятый народ», и в страшном «равнодушье к родной истории», бывшем «главной особенностью царствования». Судьба Николая увязывается с судьбой царя, сварившегося в котле, из народной сказки:
При виде котла пугаются его клокотанья. Министры уверяют, что это в порядке вещей и чем совершеннее котлы, тем страшнее. Излагается техника государственных преобразований, заключающаяся в переводе тепловой энергии в двигательную и гласящая, что государства только тогда и процветают, когда грозят взрывом и не взрываются [Пастернак: III, 211].
Пастернак отмечает патологическую неспособность монархии пойти на необходимые политические уступки, «ее уступки веяньям времени, чудовищно противоположные всему тому, что требуется от истинных уступок» [Там же: 212]. Единственной отдушиной для императора остался личный дневник, отчетливо передававший безвольный характер Николая (о чем Пастернак писал и в «Докторе Живаго», см. выше):
Тогда, зажмурясь от страха, берутся за ручку свистка и со всей прирожденной мягкостью устраивают Ходынку, кишиневский погром и Девятое января и сконфуженно отходят в сторону, к семье и временно прерванному дневнику [Там же: 211].
Выражение «берутся за ручку свистка» явно связывает судьбу царствования с метафорическим движением в вагоне железной дороги. Представляется, что именно задержки в железнодорожном сообщении, служащие метафорическим обозначением нарушения естественного хода истории, выступают аккомпанементом впечатлениям автора от помпезного празднования юбилея войны двенадцатого года, за которым через год последовало не менее пышно отмечавшееся 300-летие дома Романовых. Все это происходило за неполных пять лет до отречения Романовых от престола:
Когда я возвращался из‑за границы, было столетье отечественной войны. Дорогу из Брестской переименовали в Александровскую. Станции побелили, сторожей при колоколах одели в чистые рубахи. Станционное зданье в Кубинке было утыкано флагами, у дверей стоял усиленный караул. Поблизости происходил высочайший смотр, и по этому случаю платформа горела ярким развалом рыхлого и не везде еще притоптанного песку.
Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало. Юбилейное убранство дышало главной особенностью царствованья — равнодушьем к родной истории. И если торжества на чем и отражались, то не на ходе мыслей, а на ходе поезда[77], потому что его дольше положенного задерживали на станциях и чаще обычного останавливали в поле семафором [Пастернак: III, 212][78].
Таким образом, задержки поезда оказывались предзнаменованием крушения монархии, так же как и в «Высокой болезни» («вагоны Пульмана во мгле / Часами во поле стояли…»).
В «Докторе Живаго» именно в эпизоде с задерживаемым поездом появляется несколько существенных элементов, которые можно прочитать как «прикрытое» обозначение обстоятельств отречения Николая II от престола. В 11-й главе части «Прощанье со старым» описаны телефонные переговоры телеграфиста Коли Фроленко, одной из собеседниц которого оказывается мадмуазель Флери, требующая, чтобы телеграфист посадил Юрия Андреевича на поезд до Москвы:
Мадемуазель звонила Коле по телефону, чтобы он устроил доктора в поезде поудобнее, угрожая в противном случае неприятными для Коли разоблачениями.
Отвечая мадемуазель, Коля по обыкновению вел какой-то другой телефонный разговор и, судя по десятичным дробям, пестрившим его речь, передавал в третье место по телеграфу что-то шифрованное.
— Псков, комосев, слушаешь меня? Каких бунтовщиков? Какую руку? Да что вы, мамзель? Вранье, хиромантия. Отстаньте, положите трубку, вы мне мешаете. Псков, комосев, Псков. Тридцать шесть запятая ноль ноль пятнадцать. Ах, чтоб вас собаки съели, обрыв ленты. А? А? Не слышу. Это опять вы, мамзель? Я вам сказал русским языком, нельзя, не могу. Обратитесь к Поварихину. Вранье, хиромантия. Тридцать шесть… а, чорт… отстаньте, не мешайте, мамзель.
А мадемуазель говорила:
— Ты мне не пускай пыль в глаз кироман, Псков, Псков, кироман, я тебя насквозь буду водить на чистую воду, ты будешь завтра сажать доктора в вагон, и больше я не разговариваю со всяких убийц и маленький Иуда предатель [Пастернак: IV, 154].
Глава завершает эпизод, изображающий подавление Зыбушинской республики, следующий за описанием гибели комиссара Гинца (об этом подробнее ниже). Несколько деталей здесь можно прочесть именно как слегка прикрытое отражение событий первых дней революции: упоминание Пскова и «комосева» (аббревиатура командующего Северным фронтом генерала Н. В. Рузского), в присутствии которого на вокзале в Пскове происходило подписание отречения Николая от престола, и описание попытки станционного телеграфиста не пропустить поезд, доставляющий части казаков, которым предстоит подавить бунт.
Как известно, успех революции в Петрограде в феврале 1917 года был в значительной степени обеспечен тем, что вся железнодорожная сеть управлялась по телеграфу из Министерства путей сообщения комиссаром Временного правительства Бубликовым (ср. в характеристике Коли Фроленко: «управление веткой находилось в Колиных руках в аппаратной вокзала»). В результате эшелоны с частями, шедшими на подавление мятежа в столице, не смогли достичь Петрограда, как, например, состав с Георгиевским батальоном, с которым следовал генерал Николай Иудович Иванов, которого император 27 февраля 1917 года назначил главнокомандующим войсками Петроградского военного округа с чрезвычайными полномочиями и с подчинением ему всех министров. Сам Николай II в результате этого же «телеграфного» управления попадает не в Царское Село, а в Псков — в расположение командования Северного фронта (ср. «Псков», «комосев»). Правда, в отличие от петроградских революционеров, Коле Фроленко не удалось остановить эшелон с казаками, отправлявшимися на подавление солдатского мятежа, но пытался он сделать именно это. По логике романного сюжета, в словах его не должны были упоминаться ни Псков, ни «комосев» — ведь действие происходит на Юго-Западном фронте. Можно предположить, что появляются они именно в качестве иносказательного описания задержки царского поезда, а имя телеграфиста (Николай) и «прозвище», которым его награждает Флери — «Иуда предатель», — могли напомнить читателю имя и отчество генерала Иванова. На то, что автор романа прибегает здесь к «шифру», может указывать и занятие Коли — «передавал в третье место по телеграфу что-то шифрованное» (см. подробно [Поливанов 2012]).
Приведенные примеры дают ясное представление о повествовательной стратегии Пастернака. Писатель отказывается прямо изображать судьбоносные исторические события, а в иных случаях (отречение Николая II) — даже их называть. Ему важно передать общий дух времени; впечатляющие (и всем известные) факты присутствуют в тексте в виде аллюзий, подчас тщательно зашифрованных. Такая игра соответствует общей символической установке повествования, стремлению представить конкретику событий в свете большой истории.
Весна и лето 1917 года описаны в пятой части романа — «Прощанье со старым». События этого времени помещены в «Докторе Живаго» в «условное» пространство — городок Мелюзеево и станцию Бирючи на Западном фронте. В эту часть (в 5-ю главу), так же как в предыдущих случаях (революция 1905, Мировая война), ретроспективно вводится первый день революции в Петрограде — 27 февраля, вплетенный в историю комиссара Гинца: «В феврале один из первых повел свою роту в Государственную думу» [Пастернак: IV, 137].
Живаго, говоря о революции, отмечает исключительность момента, современником которого ему довелось оказаться, когда становится видно «небесное» вмешательство в дарование людям свободы. Его современники становятся подобны тютчевскому Цицерону («Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые!..»):
Вы подумайте, какое сейчас время! И мы с вами живем в эти дни! Ведь только раз в вечность <выделено нами. — К. П.> случается такая небывальщина.
Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать.
Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся[79], сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению.
И как все растерянно-огромны! Вы заметили? Как будто каждый подавлен самим собою, своим открывшимся богатырством [Там же: 145].
«Соучастниками» свободных людей, собирающихся на революционные митинги, становятся у Пастернака природа и даже неживые предметы:
Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания [Пастернак: IV, 145].
Причем происходящее с людьми и природой приобретает в романе отчетливо христианскую, религиозную окраску:
Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования» [Там же].
Как и пастернаковский герой, в 1917 году очень многие реальные современники событий воспринимали революцию не только как политическое, но и как религиозное явление[80]. Сам Пастернак в упоминавшемся стихотворении 1918 года «Русская революция» писал о днях после Февраля: «…грудью всей дышал социализм Христа» [Пастернак: II, 224].
В продолжение этих характеристик в диалоге с Ларой Живаго добавляет к религиозной, чудесной и природной характеристике революции еще и творческую составляющую[81], восходящую к прежде написанным картинам и книгам, как будто участники событий подчиняются прежде составленным «сценариям»:
— Про митингующие деревья и звезды мне понятно[82]. Я знаю, что вы хотите сказать. У меня самой бывало.
— Половину сделала война, остальное довершила революция.
Война была искусственным перерывом жизни, точно существование можно на время отсрочить (какая бессмыслица!). Революция вырвалась против воли, как слишком долго задержанный вздох.
Каждый ожил, переродился, у всех превращения, перевороты. Можно было бы сказать: с каждым случилось по две революции, одна своя, личная, а другая общая. Мне кажется, социализм — это море, в которое должны ручьями влиться все эти свои, отдельные революции, море жизни, море самобытности. Море жизни, сказал я, той жизни, которую можно видеть на картинах, жизни гениализированной, жизни, творчески обогащенной. Но теперь люди решили испытать ее не в книгах, а на себе, не в отвлечении, а на практике [Там же: IV, 145–146].
В романе изображаются центральные для первых месяцев революции процессы:
— механизмы формирования новых правовых, властных институций (главным образом выборных; они складывались наряду со стихийно зарождающимися формами самоорганизации);
— функционирование новых органов и возникающие конфликты[83];
— нарастающий на разных уровнях распад прежних правового, военного и гражданского устройств. Реальным и одновременно символическим признаком разрушения стабильного уклада жизни России становится нарушение регулярного железнодорожного сообщения[84].
Главные герои, Живаго и Лара, оказываются вовлеченными в формирование и деятельность новых учреждений:
…Каждый день без конца, как грибы, вырастали новые должности. И на все их выбирали. Его самого, поручика Галиуллина, сестру Антипову и еще несколько человек из их компании, наперечет жителей больших городов, людей сведущих и видавших виды [Пастернак: IV, 130].
Лара помогает в создании земских учреждений в волостях:
…как только она вернется из объезда нескольких близлежащих деревень. Земство, прежде существовавшее только в губерниях и уездах, теперь вводят в более мелких единицах, в волостях. Антипова уехала помогать своей знакомой, которая работает инструкторшей как раз по этим законодательным нововведениям[85] [Там же: 132].
Живаго в письме к жене сообщает, что «предпринимают меры к поднятию у солдат дисциплины и боевого духа. Объезжал расположенные поблизости части» [Там же: 131]. Здесь у Пастернака дается иллюстрация одной из острейших проблем весны — лета 1917 года: и общество, и армия устали от войны и военных неудач, но ни Временное правительство, ни командование не имели возможности войну прекратить.
Как известно, анархия в сухопутных и морских частях стала одной из определяющих причин произошедшей в феврале революции. В этой ситуации оказалось практически невозможно заставить находившиеся на фронте части продолжать боевые действия. Весной 1917 года отношения солдат и офицеров, а тем более генералов, максимально обостряются на фоне подстрекательств Советов депутатов и издаваемых Временным правительством указов, позволяющих отказываться от отдания чести, ношения погон и строгой формы, соблюдения формальных проявлений армейской дисциплины (ср. [Колоницкий 2001: 157–229]). В романе Живаго отмечает в цитировавшемся письме к жене: «Развал и анархия в армии продолжаются» [Пастернак: IV, 131].
В «Докторе Живаго» воплощением царящей в армии анархии и одновременно конкурирующих систем легитимизации новой революционной жизни становится вымышленная «Зыбушинская республика». Она была создана местным «мукомолом», который в юности переписывался с Толстым, а весной 1917 года, опираясь на дезертиров, с оружием в руках покинувших позиции, объявил о непризнании власти Временного правительства и об отделении от остальной России. После подавления бунта частью, верной правительству[86], местный исполком (новое учреждение революционной России!) поощряет митинги, на которые посылает и своих ораторов. На них идут споры о чудесах, связанных с организаторами этой «республики» дезертиров.
Драматическая история гибели комиссара Временного правительства Гинца, решившегося обратиться со словами «вразумления» к не сдающимся дезертирам, на подавление которых уже прибыло по железной дороге казачье подразделение, выполняет в этой части романа такую же функцию, как краткий приезд Гордона на фронт в предыдущей. Здесь концентрируются болезненные точки времени: передвижение воинских эшелонов, которым пытается препятствовать станционный телеграфист, сочувствующий бунтовщикам; казачий отряд, переходящий на сторону дезертиров; столкновение правительственного комиссара и «революционных» солдат, которые в его словах слышат посягательство на достигнутое революцией равенство, а в «правильной» петербургской речи — признак «шпионажа».
За этим эпизодом романа стоит реальная история гибели комиссара Временного правительства Юго-Западного фронта Федора Линде (1881–1917), убитого 25 августа 1917 года. Его история подробно описана в воспоминаниях генерала П. Краснова «На внутреннем фронте» в главе «Бунт III-й пехотной дивизии. Убийство комиссара Юго-Западного фронта Ф. Ф. Линде», на которую Пастернак, очевидно, и опирался в изображении внешности Гинца, его речи, обстоятельств его драматического столкновения с бунтующими и гибели.
Приведем несколько выразительных примеров, свидетельствующих об опоре Пастернака на воспоминания Краснова. 24 августа генерал получил по телефону известие о том, что солдаты отказались выполнять боевые приказы и что ими руководят агитаторы:
На переданное требование выдать этих агитаторов солдаты 444-го пехотного полка ответили отказом. Надо их заставить выдать. Командир корпуса считает, что достаточно будет назначить один полк с пулеметной командой.
Передававший мне приказание за начальника штаба корпуса полковник Богаевский добавил:
— Командир корпуса очень хотел бы, чтобы вы лично поехали с полком. Вероятно, все обойдется благополучно. Туда приедет комиссар фронта Линде, который все это и сделает. Вы нужны только для декорации. Солдаты должны увидеть часть в полном порядке.
Я назначил 2-й Уманский [казачий] полк[87], лучше других обмундированный, внешне выправленный, а главное, ближе расположенный к селению Духче. С полком, кроме командира полка полковника Агрызкова, пошел и командир бригады, смелый и решительный кавказец, генерал-майор Мистулов. В 7 часов утра я приехал в деревню Славитичи, где был полк, и нашел его в полном порядке. Люди были отлично одеты, лошади вычищены, но, объезжая взводы и вглядываясь в лица казаков, я встречал хмурые, косые взгляды и видел какую-то растерянность. Объяснивши казакам нашу задачу, я сказал им, что от их дисциплинированности, их бодрого внешнего вида в значительной степени зависит и успех самого предприятия…
В 10 часов утра мы прибыли в селение Духче, где нас ожидал начальник [3-й] пехотной дивизии генерал-лейтенант Гиршфельдт. Он направил казаков к пехотному биваку, приказавши окружить его со всех сторон, оставив одну сотню в его распоряжении. Вид уманцев, проходивших с музыкой и песнями, привел его в восторженное умиление. Смотревшие на казаков писаря и чины команды связи дивизии тоже, видимо, были поражены их видом и отзывались о казаках с одобрением.
— Настоящее войско! — говорили они. — Значит, есть, сохранилось!..
Я остался в штабе с Гиршфельдтом ожидать комиссара Линде [Краснов: 105].
Краснов вспоминал, что «Линде был тот самый вольноопределяющийся Л<ейб>-гв<ардии> Финляндского полка, который 20 апреля вывел полк из казарм и повел его к Мариинскому дворцу требовать отставки Милюкова» [Там же: 106]. Пастернак меняет описанный Красновым эпизод участия в апрельских волнениях на еще более «наглядный». Гинц «в феврале один из первых повел свою роту в Государственную думу» [Пастернак: IV, 137]. Краснов пишет о Линде: «совсем молодой человек», Пастернак о Гинце: «совсем еще неоперившийся юноша». Почти одинаково характеризуются особенности речи и внешний вид:
Манерой говорить с ясно слышным немецким акцентом, своим отлично сшитым френчем, галифе и сапогами с обмотками он мне напомнил самоуверенных юных немецких барончиков из прибалтийских провинций, студентов Юрьевского университета [Краснов: 106].
Ср.:
У комиссара был правильный петербургский выговор, отчетливый-преотчетливый, чуть-чуть остзейский [Пастернак: IV, 137].
Сходно описана и манера держаться:
Всею своею молодою, легкою фигурою, задорным тоном, каким он говорил с Гиршфельдтом, он показывал свое превосходство над нами, строевыми начальниками [Краснов: 106].
Ср. более разработанную характеристику у Пастернака:
Наверное, ему было неловко, что он еще так молод, и, чтобы казаться старше, он брюзгливо кривил лицо и напускал на себя деланную сутулость. Для этого он запускал руки глубоко в карманы галифе и подымал углами плечи в новых, негнущихся погонах, отчего его фигура становилась действительно по-кавалерийски упрощенной [Пастернак: IV, 137].
Пастернак следует за Красновым и в описании ландшафта, где обосновались «бунтовщики»:
Виновный 444-й полк был расположен в дивизионном резерве на небольшой лесной прогалине. Часть землянок была на прогалине, часть теснилась по краям прогалины в самом лесу [Краснов: 106];
Там за путями на несколько верст кругом тянулись лесные вырубки, на которых торчали заросшие земляникою пни, стояли наполовину растащенные штабеля старых невывезенных дров и разрушались землянки работавших тут когда-то сезонников лесорубов. Здесь и засели дезертиры [Пастернак: IV, 133].
Текстуальные совпадения можно заметить и в изложении речей, обращенных к солдатам, где полные пафоса слова о родине и революции соседствуют с оскорблениями слушателей:
Я почти дословно помню его речь.
— Когда ваша родина изнемогает в нечеловеческих усилиях, чтобы победить врага, — отрывисто, отчетливо говорил Линде, и его голос отдавало лесное эхо, — вы позволили себе лентяйничать и не исполнять справедливые требования своих начальников. Вы — не солдаты, а сволочь, которую нужно уничтожить. Вы — зазнавшиеся хамы и свиньи, недостойные свободы. Я, комиссар Юго-Западного фронта, я, который вывел солдат свергнуть царское правительство, чтобы дать вам свободу, равной которой не имеет ни один народ в мире, требую, чтобы вы сейчас же мне выдали тех, кто подговаривал вас не исполнять приказ начальника.
Иначе вы ответите все. И я не пощажу вас!
Тон речи Линде, манера его говорить и начальственная осанка сильно не понравились казакам. Помню, потом мой ординарец, урядник, делясь со мною впечатлениями дня, сказал: «Они, господин генерал, сами виноваты. Уже очень их речь была не демократическая».
Когда Линде замолчал, рота стояла бледная, солдаты тяжело дышали. Видимо, они не того ожидали от «своего» комиссара.
— Ну, что же! — грозно сказал Линде и пошел вдоль фронта.
Командир полка стал вызывать людей по фамилиям. Он уже знал зачинщиков. Выходившие были смертельно бледны, тою зеленоватою бледностью, которая показывает, что человек уже не в себе. Это были люди большею частью молодые, типичные горожане, может быть, рабочие, вернее, люди без определенных занятий. Их набралось двадцать два человека. <…>
Один из вызванных начал что-то говорить. Линде бросился к нему.
— Молчать! Сволочь <выделено нами. — К. П.>! Негодяй! После поговоришь… [Краснов: 107].
Ср.:
Внутри конной цепи на сложенные дрова, которые утрясли и выровняли, вскочил Гинц и обратился с речью к окруженным.
Опять он по своему обыкновению говорил о воинском долге, о значении родины и многих других высоких предметах. Здесь эти понятия не находили сочувствия. Сборище было слишком многочисленно. Люди, составлявшие его, натерпелись многого за войну, огрубели и устали. Слова, которые произносил Гинц, давно навязли у них в ушах. Четырехмесячное заискивание справа и слева развратило эту толпу. Простой народ, из которого она состояла, расхолаживала нерусская фамилия оратора и его остзейский выговор.
Гинц чувствовал, что говорит длинно, и досадовал на себя, но думал, что делает это ради большей доступности для слушателей, которые вместо благодарности платят ему выражением равнодушия и неприязненной скуки. Раздражаясь все больше, он решил заговорить с этой публикой более твердым языком и пустить в ход угрозы, которые держал в запасе. Не слыша поднявшегося ропота, он напомнил солдатам, что военно-революционные суды введены[88] и действуют, и под страхом смерти требовал сложения оружия и выдачи зачинщиков. Если они этого не сделают, говорил Гинц, то докажут, что они подлые изменники, несознательная сволочь, зазнавшиеся хамы <выделено нами. — К. П.> [Пастернак: IV, 152].
Очевидно сходство и в описании реакции слушателей, которые в ответ на оскорбительные слова готовы увидеть в комиссаре шпиона[89]:
Ко мне то и дело подходили офицеры 2-го Уманского полка и говорили:
— Уведите его. Дело плохо кончится. Солдаты сговариваются убить его. Они говорят, что он вовсе не комиссар, а немецкий шпион. Мы не справимся. Они и на казаков действуют. Посмотрите, что идет кругом.
Действительно, подле каждого казака стояла кучка солдат и слышался разговор.
Я снова пошел к Линде и стал его убеждать. Но убедить его было невозможно. Глаза его горели восторгом воодушевления, он верил в силу своего слова, в силу убеждения. Я сказал ему все.
— Вас считают за немецкого шпиона <выделено нами. — К. П.>, — сказал я… [Краснов: 107]
Ср.:
Но раздавались истерические выкрики на надсаженных ненавистью дискантах. К ним прислушивались. Эти кричали:
— Слыхали, товарищи, как обкладывает? По-старому! Не вывелись офицерские повадки! Так это мы изменники? А сам ты из каковских, ваше благородие? Да что с ним хороводиться. Не видишь что ли, немец, подосланный <выделено нами. — К. П.>. Эй ты, предъяви документ, голубая кровь! А вы чего рот разинули, усмирители? Нате, вяжите, ешьте нас! [Пастернак: IV, 152]
Как и у Краснова, офицеры у Пастернака советуют Гинцу скорее уезжать, поскольку казаки после его речи готовы занять противоположную сторону:
Вы должны исчезнуть как-нибудь незаметно, — говорили Гинцу встревоженные казачьи офицеры. — У переезда ваша машина. Мы пошлем сказать, чтобы ее подвели поближе. Уходите скорее [Пастернак: IV, 152].
Гибель Гинца становится одной из причин того, что Галиуллин в дальнейшем оказывается в белом лагере. Накануне драматического столкновения он
отговаривал комиссара от его безумной затеи. Он знал сорви-голов из двести двенадцатого по дивизии, куда полк входил, и где он раньше служил. Но комиссар его не слушал [Там же: 138].
После же гибели Гинца, «когда случился этот страшный самосуд на станции», «за Галиуллиным гнались из Бирючей до самого Мелюзеева, стреляя вдогонку, и шарили по всему городу» [Там же: 148]. Переодевшись в штатское платье, он был вынужден бежать из Мелюзеева.
Живаго именно в момент появления комиссара испытывает разочарование в несоответствии окружающих его революционным летом сограждан и тех — воображаемых — высоких, близких природе, творчеству, естественным законам человеческой жизни людей, которых ему хотелось видеть в революции[90]:
Юрий Андреевич все время порывался встать и уйти. Наивность комиссара конфузила его. Но немногим выше была и лукавая искушенность уездного и его помощника, двух насмешливых и скрытых проныр. Эта глупость и эта хитрость друг друга стоили.
И все это извергалось потоком слов, лишнее, несуществующее, неяркое, без чего сама жизнь так жаждет обойтись.
О как хочется иногда из бездарно-возвышенного, беспросветного человеческого словоговорения в кажущееся безмолвие природы, в каторжное беззвучие долгого, упорного труда, в бессловесность крепкого сна, истинной музыки и немеющего от полноты души тихого сердечного прикосновения! [Пастернак: IV, 138–139]
Весну и лето 1917 года, изображенные в этой части романа, сам Пастернак провел в Москве. Дважды он ездил в Тамбовскую и Саратовскую губернии, куда отправилась его возлюбленная Елена Виноград. В стихотворениях книги «Сестра моя — жизнь», имеющей подзаголовок «Лето 1917 года», встречаются отголоски событий, составлявших атмосферу этих месяцев: митинг в Москве в честь приезда военного министра Керенского («Весенний дождь»); солдатские бунты («Распад»); «пленные австрийцы» («Еще более душный рассвет»); перебои железнодорожного сообщения. Наконец, его возлюбленная, как и Лара из романа, отправляется из Москвы заниматься организацией «земства в волостях» («Лето»). Исследовательница Р. Лихт отмечала, что вымышленный романный городок Мелюзеево напоминает Балашов и Мучкап, которые Пастернак посещал летом 1917 года во время своих поездок [Лихт: 154]; ср. [Пастернак Е. В. 1998].
В то же время источником изображения революционной атмосферы в провинции мог быть для Пастернака и роман А. Белого «Серебряный голубь», где поэт Дарьяльский летом 1905 года селится в селе Целебееве неподалеку от усадьбы своей невесты. В вымышленном топониме Целебеево (с отчетливой этимологией от «целения») соблазнительно увидеть источник пастернаковского названия городка — Мелюзеево[91], где в романе располагается госпиталь [Поливанов 2006: 206].
Однако несомненно, что в изображении деталей революционных лета и весны 1917 года на фронте для Пастернака были чрезвычайно важны свидетельства современников, и прежде всего, как показано выше, П. Н. Краснова, подобно тому, как в обстоятельствах изображения фронта в предшествующей части — Ф. Степуна. Далее он опирался на свидетельства современников и на документы и в изображении деталей путешествия своих героев из Москвы на Урал (так же, как при изображении событий 1905 года — в поэмах 1920-х годов).
Шестая часть романа, «Московское становище», охватывает вторую половину лета (в поезде, на котором Живаго возвращается с фронта, он слышит запах цветущей липы) и осень 1917 года, перед Октябрьским переворотом, а также зиму 1917/18 года.
Обратим внимание на используемые здесь обозначения времени. В начале, как и в первых частях романа, сохраняется соотнесение происходящих событий с годовым кругом церковного календаря [Пастернак: IV, 183] (ниже мы будем подробнее говорить о возможном функциональном значении этого приема). Причем церковный календарь подчеркнуто соотнесен с природным, который в свою очередь метафорически соотносится с понятием времени человеческой жизни:
Светлая солнечная ординаторская со стенами, выкрашенными в белую краску, была залита кремовым светом солнца золотой осени, отличающим дни после Успения, когда по утрам ударяют первые заморозки и в пестроту и яркость поределых рощ залетают зимние синицы и сороки. Небо в такие дни подымается в предельную высоту и сквозь прозрачный столб воздуха между ним и землей тянет с севера ледяной темно-синею ясностью.
Повышается видимость и слышимость всего на свете, чего бы ни было. Расстояния передают звук в замороженной звонкости, отчетливо и разъединенно. Расчищаются дали, как бы открывши вид через всю жизнь на много лет вперед <выделено нами. — К. П.>. Этой разреженности нельзя было бы вынести, если бы она не была так кратковременна и не наступала в конце короткого осеннего дня на пороге ранних сумерек [Пастернак: IV, 183].
Получение героем известия о перевороте в Петрограде также будет подчеркнуто соотнесено с другой системой счета времени (юлианским календарем, отмененным большевиками в феврале 1918 года): «Как-то в конце старого октября» [Там же: 190].
Изображение обстановки московской жизни до Октябрьского переворота включает упоминание новых учреждений: в первый день по приезде в Москву Живаго узнает от жены, что его тесть, А. А. Громеко, избран председателем районной думы [Там же: 167] (здесь присутствует небольшая хронологическая неточность — выборы в районные думы прошли в Москве 24 сентября). Упоминается бросавшийся в глаза в эти месяцы беспорядок на улицах («доктора поразили валявшиеся всюду на мостовых и тротуарах вороха старых газет и афиш, сорванных с домов и заборов» [Там же: 166]), связанный с начавшимися еще в апреле-марте забастовками городских служб, в частности дворников (см. [Поливанов 2006: 248]). Встречая Юрия Андреевича, говорит о беспорядке и дворник Маркел, причем в его речь вставляется упоминание одного из главных предметов споров этих месяцев — следует ли заключать сепаратный мир с Германией «без аннексий и контрибуций»:
…покамест ты там богатырствовал, и мы, видишь, не зевали. Такой кабак и бедлант развели, что чертям, брат, тошно. Не разбери-бери что! Улицы не метёны[92], дома-крыши не чинены, в животах, что в пост, чистота без анекцый и контрибуцый [Пастернак: IV, 167].
Герои ведут разговоры о грозящем Москве недостатке дров, воды, электричества:
…говорят, без дров будем сидеть, без воды, без света. Отменят деньги. Прекратится подвоз. И опять мы стали. Пойдем. Слушай. Хвалят плоские железные печурки в мастерской на Арбате. На огне газеты обед можно сварить. Мне достали адрес. Надо купить, пока не расхватали [Там же: 170].
Нарушение снабжения городов было вызвано и разрушением за годы войны сельского хозяйства, и уже отмеченными выше транспортными проблемами. Выделяемые Пастернаком детали соответствуют картине, изображенной в написанном в 1920-х годах в эмиграции исследовании «История Великой русской революции» его старшего современника философа Б. В. Яковенко:
Государственное единство России разваливалось; административный механизм расползался по швам; войско болело глубоким недугом распущенности, произвола и дезорганизации; промышленность умирала в распре труда и капитала; земледелие было охвачено огнем аграрной анархии. Безвластие, произвол, анархия, голод повисли темными тучами над обновленной Россией. Да, голод; ибо не только был расстроен продовольственный аппарат, не только все хуже и хуже действовал транспорт, но и самые виды на урожай были мало утешительны [Яковенко: 243–244].
В романе Пастернак отмечает и недостаток продовольствия: к привезенной Юрием Андреевичем утке не подается гарнира, а спирт не покупается, а «добывается» («А Гордона попрошу спирта принести. Он в какой-то лаборатории достает»[93] [Пастернак: IV, 170]). В быт проникает явление «дефицита», которое в дальнейшей экономической истории страны станет перманентным.
Атмосферу этих месяцев определяют в романе не только разного рода характерные детали, но и предчувствие грядущих событий, возникающее из деталей бытовой повседневной жизни:
…прошел август, кончался сентябрь. Нависало неотвратимое. Близилась зима, а в человеческом мире то, похожее на зимнее обмирание, предрешенное, которое носилось в воздухе и было у всех на устах.
Надо было готовиться к холодам, запасать пищу, дрова. Но в дни торжества материализма материя превратилась в понятие, пищу и дрова заменил продовольственный и топливный вопрос [Пастернак: IV, 182].
Живаго предчувствует гибель мира, в котором живет, и свою собственную, и готов к жертве:
…доктор видел жизнь неприкрашенной. От него не могла укрыться ее приговоренность. Он считал себя и свою среду обреченными[94] <…> был готов принести себя в жертву, но ничего не мог… [Там же].
Уже осенью 1917 года Живаго, не принимая никакого участия в политических событиях, тем не менее оказывается еще и противопоставленным своей профессиональной среде по политическим убеждениям:
В больнице <…> уже началось расслоение. Умеренным, тупоумие которых возмущало доктора, он казался опасным, людям, политически ушедшим далеко, недостаточно красным. Он очутился ни в тех, ни в сих, от одного берега отстал, к другому не пристал [Там же: 183].
При встрече с друзьями пастернаковский герой формулирует свое представление о предстоящих исторических катаклизмах, когда время будет переживаться ими иначе, возникнет ощущение, что за «пять или десять лет пережили больше, чем иные за целое столетие» [Там же: 180]. Здесь снова, как и в разговоре с Ларой о революции, он подчеркивает отсутствие простых причинных связей между событиями[95]:
Надвигается неслыханное, небывалое. Прежде чем оно настигнет нас, вот мое пожелание вам. Когда оно настанет, дай нам Бог не растерять друг друга и не потерять души. <…> На третий год войны в народе сложилось убеждение, что рано или поздно граница между фронтом и тылом сотрется, море крови подступит к каждому и зальет отсиживающихся и окопавшихся.
Революция и есть это наводнение.
В течение ее вам будет казаться, как нам на войне, что жизнь прекратилась, все личное кончилось, что ничего на свете больше не происходит, а только убивают и умирают, а если мы доживем до записок и мемуаров об этом времени, и прочтем эти воспоминания, мы убедимся, что за эти пять или десять лет пережили больше, чем иные за целое столетие[96].
Я не знаю, сам ли народ подымется и пойдет стеной, или все сделается его именем. От события такой огромности не требуется драматической доказательности. Я без этого ему поверю. Мелко копаться в причинах циклопических событий. Они их не имеют.
Это у домашних ссор есть свой генезис, и после того как оттаскают друг друга за волосы и перебьют посуду, ума не приложат, кто начал первый. Все же истинно великое безначально, как вселенная. Оно вдруг оказывается налицо без возникновения, словно было всегда или с неба свалилось.
Я тоже думаю, что России суждено стать первым за существование мира царством социализма. Когда это случится, оно надолго оглушит нас, и, очнувшись, мы уже больше не вернем утраченной памяти. Мы забудем часть прошлого и не будем искать небывалому объяснения. Наставший порядок обступит нас с привычностью леса на горизонте или облаков над головой. Он окружит нас отовсюду. Не будет ничего другого [Пастернак: IV, 180–181].
Пророчества Живаго, продолжающего говорить о революции как о природном явлении, начнут сбываться фактически незамедлительно (на соседних страницах романа). Однако в речи его возникает мотив тревоги, от которой он сейчас заслоняется и будет заслоняться, узнав о перевороте в Петрограде, искренней верой в величие и справедливость свершающихся событий. Опасности, которые предчувствует герой, окажутся гораздо значительнее, чем ему представляется сейчас. Существенно здесь продолжающееся воодушевление. Зная много больше, чем герой, автор считает нужным не одаривать его своим опытом (невозможным для осени 1917 года), но передавать (и тем самым объяснять) чувства Живаго, обусловившие приятие большевистской революции. Напомним, что в такого рода истолкованиях эмоций, овладевающих современниками великих событий и непонятных для их «поумневших» потомков, Г. Лукач видел одно из непреходящих достоинств историзма Вальтера Скотта.
Главным событием осени 1917 года в романе, естественно, оказывается большевистский переворот 25 октября (7 ноября) в Петрограде. Поскольку действие происходит в Москве, то, соответственно, о самом событии сообщается с «запозданием», после того как герои проводят несколько дней в вынужденном квартирном заточении. На улицах Москвы идут бои между офицерскими и юнкерскими ротами «Комитета общественной безопасности», созданного 25 октября 1917 года для поддержки Временного правительства, и силами Военно-революционного комитета, созданного большевиками Московского совета рабочих депутатов. 25–27 октября силы «Комитета общественной безопасности» (он же «Комитет спасения революции»), возглавлявшегося В. В. Рудневым — московским городским головой, а также командующим Московским военным округом полковником К. И. Рябцевым, взяли под контроль практически весь центр Москвы в пределах Садового кольца. На стороне «Комитета общественной безопасности» выступили юнкера московских военных училищ и отряды добровольцев, в которые записывались «офицеры, студенты и гимназисты» [По революционной Москве: 56]. Активные боевые действия развернулись 28 октября и продолжались до 3 ноября[97], закончившись победой поддержавших большевиков воинских частей и отрядов Военно-революционного комитета[98].
В романе об этих событиях говорится:
На улицах бой. Идут военные действия между юнкерами, поддерживающими Временное правительство, и солдатами гарнизона, стоящими за большевиков. Стычки чуть ли не на каждом шагу, очагам восстания нет счета [Пастернак: IV, 188]).
Вновь, как при описании Февраля 1917 года, показана роль слухов как единственного источника информации, как в «реальности» тех лет, так и в романе: «Отовсюду доходили слухи, что рабочие берут перевес» [Там же: 189], «были сведения, что они добрели домой благополучно» [Там же: 190]. С 26 октября по 8 ноября в Москве выходили только две газеты — «Известия Московского Совета рабочих и солдатских депутатов» (с 3 ноября неделю вместо нее выходили «Известия Военно-Революционного комитета») и «Социал-демократ». Впрочем, 29 и 30 октября не выходили и они.
Вооруженные столкновения происходили на Остоженке, Поварской, у Никитских ворот, на Смоленской площади (которая за эти дни несколько раз переходила из рук в руки) — в непосредственной близости от переулка Сивцев Вражек, где в романе находился дом Громеко, и недалеко от Волхонки, где помещалась квартира родителей Пастернака. До 3 ноября продолжается обстрел Кремля из Лебяжьего переулка (рядом с Волхонкой) и с Воробьевых гор «тяжелой осадной артиллерией» [Седельников: 439] (см. также [Бессонов]).
Н. Н. Веденяпин появляется в доме Громеко и Живаго в воскресенье (29 октября)[99] со словами: «Это надо видеть. Это история. Это бывает раз в жизни» [Пастернак: IV, 189]. Но выйти из дому он не может, так же как и пришедший к ним Гордон — «из переулка нет выхода. По нему свищут пули <…> на улице не души» [Там же]. Гости покидают дом только через трое суток[100].
Затем возникает небольшое хронологическое «смещение»: через несколько дней после ухода задержавшихся гостей, «как-то в конце старого октября» [Там же: 190], Живаго покупает на улице газетный листок —
экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны <…> сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата [Пастернак: IV, 191].
В действительности 26 октября в Москве не вышла ни одна газета, кроме «Известий Московского Совета» и большевистского «Рабочего пути». Оба издания оповещали о низложении Временного правительства в Петрограде, но едва ли эти газеты могли попасть в руки читателей из московского профессорско-интеллигентского круга. О первых декретах новой власти «Известия Московского Совета» сообщили 28 октября: «Последние известия. Из Петрограда сообщают: Временным правительством изданы декреты „Об освобождении всех арестованных членов земельных комитетов“, „Об отмене смертной казни на фронте“, „О переходе земли к земельным комитетам“, „Об учреждении контроля над производством“». 31 октября о создании нового правительства, именующегося Советом народных комиссаров, сообщил московский «Социал-демократ». 2 и 3 ноября эта же газета писала:
Правительство Керенского-Коновалова свергнуто. Власть в руках советов. Новое рабочее и крестьянское правительство предложило мир. Земля передана крестьянским комитетам. Смертная казнь отменена. Учредительное собрание созывается в срок. Издан декрет о 8-часовом рабочем дне.
31 октября тексты декретов были опубликованы в «Известиях Московского Совета», а 4 ноября «Социал-демократ» поместил объявление, что «отпечатан в количестве 300 000 плакат с декретами о войне, о земле, о смертной казни и об Учредительном собрании». Можно предположить, что именно этот «плакат» и был тем листком, «покрытым печатью только с одной стороны», который и оказался в руках главного героя.
Вернувшись домой с газетным «листком», Живаго дает восторженную оценку происшедшему:
— Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали.
В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально-близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого. <…>
— Главное, что гениально? Если бы кому-нибудь задали задачу создать новый мир, начать новое летоисчисление, он бы обязательно нуждался в том, чтобы ему сперва очистили соответствующее место. Он бы ждал, чтобы сначала кончились старые века, прежде чем он приступит к постройке новых, ему нужно было бы круглое число, красная строка, неисписанная страница.
А тут, нате пожалуйста. Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое [Пастернак: IV, 192–193].
Эта характеристика как будто подчеркивает, что она принадлежит врачу («великолепная хирургия») и поэту (упоминания Пушкина и Толстого). «Разгар курсирующих по городу трамваев» обозначает для Пастернака способность свершившейся революции встроиться в ход идущей повседневной жизни[101], не нарушая ее порядка. Здесь присутствует и подспудное противопоставление осенних событий событиям начала весны. Февральской (мартовской) революции в Петрограде предшествовал полный паралич трамвайного движения, так как демонстранты откручивали ручки управления у вагонов во время движения на линии, поэтому трамваи не могли сдвинуться с места и блокировали все движение. 24 февраля трамвайное сообщение полностью остановилось и только 7 марта начало постепенно восстанавливаться [Поливанов 2012-а: 70–75]. Следует, однако, отметить еще один обертон речи доктора: упоминание трамваев возникает спонтанно, словно бы случайно (хотя им и вводится мотив, связанный со смертью героя). «Курсирующие трамваи» — одна (и не самая бросающаяся в глаза) из примет охваченного революцией города. Кажется, доктор мог бы упомянуть и какую-то иную. Это сочетание конкретности, непреднамеренности и символики глубоко закономерно для поэтики «Доктора Живаго».
На протяжении первых шести частей романа Пастернак сохраняет верность принципу, сформулированному им в «Охранной грамоте»:
Подробности выигрывают в яркости, проигрывая в самостоятельности значенья. Каждую можно заменить другою. Любая драгоценна. Любая на выбор годится в свидетельства состоянья, которым охвачена вся переместившаяся действительность [Пастернак: III, 186].
Этот принцип (понимать который следует все же не без оговорок) будет потеснен гораздо большей установкой на документальность в пореволюционной части «Доктора Живаго», где предметом изображения станут исторические ситуации, последовательно искажаемые подцензурными историографией и литературой или вовсе ими табуируемые.