Открытое А. Азимовым более двадцати лет назад явление молекулярной эндохронности [1, 2][11] — способности природного вещества, названного тиотимолином, растворяться в воде до того, как она к нему добавлена, — долгое время не находило рационального объяснения, поскольку наблюдавшиеся эффекты противоречили устоявшимся представлениям о времени, пространстве и причинности. Только в 1974 году А. Филлипсу [3] удалось развить релятивистски инвариантную теорию, удовлетворительно объясняющую основные свойства молекулярно-эндохронных веществ, и в частности тиотимолина.
Значение работы Филлипса для тиотимолиноведения трудно переоценить, поскольку кажущееся противоречие между свойствами тиотимолина и принципом причинности позволяло некоторой части ученых ставить эту науку в один ряд с парапсихологией [4], что безусловно затрудняло ее развитие. Однако подведение прочной теоретической базы должно вызвать увеличение темпа и размаха исследований в этой перспективной области.
Целью настоящей работы служит как дальнейшее развитие теоретического и экспериментального изучения тиотимолина, так и поиски других эндохронных веществ.
Тиотимолин, свойства которого описаны в пионерской работе Азимова, в чистом виде необычайно хорошо растворим в воде. Настолько, что он растворяется полностью за 1,12 секунды до того, как к нему должна быть добавлена вода. Скорость растворения зависит от чистоты препарата: примеси уменьшают время опережения, то есть величину эндохронного эффекта.
Для получения чистых образцов тиотимолина использовалась довольно сложная техника [1]. Система электромагнитных клапанов регулировала поток дистиллированной воды к неочищенному препарату и поток раствора таким образом, что раствор попадал в сборник прежде, чем дистиллированная вода подводилась к препарату. Таким образом, в сборник поступала только эндохронная часть препарата.
Измерение величины эндохронного эффекта сводилось к следующему. При растворении тиотимолина в воде образуется проводящий раствор; этот раствор замыкает цепь, в которую включена электролампочка. Лампочка загорается, фиксируя момент растворения. Уже в первых эндохронометрах измерение промежутка времени от момента растворения тиотимолина до момента добавления воды производилось автоматически, с помощью электроники. В дальнейшем электронные лампы были заменены полупроводниками, а затем интегральными схемами.
Однако наиболее важное усовершенствование заключалось в том, что множество элементарных блоков было соединено в последовательную цепь, так что срабатывание каждого блока вызывало открывание электромагнитного клапана, пропускающего дистиллированную воду к следующей ячейке. В результате удалось получить время опережения, достигающее нескольких часов.
Это последнее усовершенствование открывает поистине фантастические возможности: с его помощью можно предсказывать будущее. Для этого достаточно принять твердое решение налить воду в сосуд в начале цепи, если заданное событие произойдет, и не наливать, если нет. Если событие действительно должно произойти, то в конце цепи загорится лампочка.
Твердость решения имеет существенное значение: колебания и внутренняя неуверенность, присущая некоторым людям при принятии важных решений, уменьшают эндохронный эффект. Это явление позволило Азимову [1] сконструировать волемер — прибор для количественного измерения силы воли. Массовые обследования, проведенные Азимовым, дали среднее для группы из 87 студентов время опережения — 0,625 секунды. Измерения проводились с прибором, содержащим только одну ячейку, так что время опережения для человека с идеально твердой волей должно было составлять 1,12 секунды. Для группы из 62 девушек-студенток среднее время опережения составило 0,811 секунды. Этот результат проливает некоторый свет на то, почему мужчины так легко оказываются под каблуком у женщин.
Филлипсом были предприняты попытки провести исследования биохимического действия тиотимолина [3]. Однако эти исследования пришлось прекратить, так как студенты-добровольцы, принимавшие тиотимолин внутрь в кристаллическом виде, стали исчезать из лаборатории.
Особенно интересными были эксперименты с отменой решения смочить тиотимолин после того, как лампочка в конце цепи уже загорелась, свидетельствуя о том, что тиотимолин обязательно должен раствориться. Так как множество подобных экспериментов окончилось неудачами из-за лопнувших водопроводных труб, неожиданной грозы и т. д., аппарат был помещен в сухой бетонный бункер. Решение смочить тиотимолин было принято, а затем отменено, и аппаратура была заперта в бункере при горящей лампочке в конце цепи. К сожалению, прежде чем этот эксперимент был доведен до конца, ураган Элла, до этого неподвижно стоящий над Мексиканским заливом, начал двигаться по направлению к лаборатории. Разрушения, производимые ураганом, вывели из равновесия одного из лаборантов. Он ворвался в бункер и положил конец эксперименту с помощью ведра воды. Ураган вернулся в Мексиканский залив, не тронув лабораторию.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Модель, предложенная Азимовым для объяснения эндохронности, основывается на обычной модели тетраэдрического атома углерода, имеющего две пары химических связей, расположенных во взаимно перпендикулярных плоскостях. Азимов предположил, что тиотимолин содержит эндохронный атом углерода, у которого одна пара связей лежит в пространственной, а другая — во временной плоскости (рис. 1). Из двух связей, лежащих во временной плоскости, одна обязательно должна быть направлена в прошлое, а другая — в будущее. Вероятно, в тиотимолине к связи, направленной в будущее, присоединена гидрофильная группа. Эта гидрофильная группа, растворяясь в воде, которая будет прибавлена, втягивает за собой в раствор всю молекулу.
Рис. 1
В обычном тетраэдрическом атоме углерода па́ры связей лежат в пространственной плоскости XY, в двух взаимно перпендекулярных плоскостях.
В эндохронном атоме углерода две связи лежат в пространственной плоскости XY, а две другие связи — во временно́й плоскости УТ (для простоты третья пространственная координата Z не изображена).
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Такая модель вполне удовлетворительно объясняет основные свойства тиотимолина. Однако Азимов не дал ответ на вопрос, как может существовать атом углерода с пространственными и временны́ми связями.
Это было сделано в блестящей работе Филлипса [3]. В результате строгого рассмотрения уравнений теории относительности для тардионных атомов, движущихся только со скоростью, меньшей скорости света[12], и тахионных атомов, скорость которых всегда больше скорости света [5], Филлипс показал, что между такими атомами может образоваться химическая связь, лежащая во временной плоскости четырехмерного пространства-времени.
Некоторые затруднения вызывает объяснение стационарного существования соединения тардионных и тахионных атомов, поскольку эти частицы движутся с существенно разными скоростями.
Филлипсу удалось найти чрезвычайно остроумное решение этого парадокса. На рис. 2 показаны мировые линии каждого из атомов (то есть их траектории в пространстве-времени). Благодаря сдвигу одного из атомов вдоль оси времени мировая линия тахиона, лежащая вне его светового конуса (геометрического места точек нулевых интервалов в пространстве-времени) и мировая линия тардиона, лежащая внутри его светового конуса, могут пересекаться. Так что одновременное существование тахионных и тардионных атомов оказывается возможным.
Рис. 2
Мировые линии тардионного атома А и тахионного атома В могут пересекаться. Это соответствует образованию устойчивой эндохронной связи.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Чтобы в таком соединении между тахионной и тардионной частями молекул сохранялась фиксированная длина связи, их мировые линии должны закручиваться спиралью одна вокруг другой в четырехмерном континууме, Проекция этой спирали на пространственную плоскость под прямым углом к оси времени придает эндохронной молекуле внутренний угловой момент, который непрерывно возрастает во времени за счет энергии других атомов Вселенной.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Чтобы проверить справедливость теории, развитой в работах Азимова и Филлипса, автор настоящей работы попытался разделить тардиенные и тахионные атомы, входящие в состав тиотимолина. С этой целью был проведен масс-спектрометрический анализ этого эндохронного вещества.
Использовался масс-спектрометр время-пролетного типа. Принцип работы этого прибора следующий: исследуемое вещество подвергается воздействию мощного лазерного импульса, в результате чего молекулы образца распадаются на атомы, а атомы превращаются в ионы. С помощью электрического поля ионы разгоняются до одинаковой энергии (ионы разной массы при этом движутся с разной скоростью); пройдя трубку дрейфа длиной около 1 метра, ионы регистрируются детектором. Сигналы детектора наблюдаются с помощью запоминающего осциллографа.
Процедура проведения масс-спектрометрического анализа тиотимолина была такова: вся аппаратура приводилась в рабочее состояние, после чего принималось твердое решение поместить тиотимолин в камеру для образцов и подвергнуть его масс-спектрометрии.[13]
Немедленно происходил самопроизвольный импульс лазера и запуск развертки осциллографа.
Типичная осциллограмма показана на рис. 3. (Время отсчитывается слева направо.) Точка 0 соответствует моменту прихода к детектору частиц, движущихся со скоростью света Точка 1 соответствует приходу ионов водорода, 14 — ионов азота и так далее. Чем тяжелее частицы, тем позже они доходят до детектора.
Слева от точки 0 виден пик тахионных атомов, движущихся со скоростью, большей чем скорость света.
Рис. 3
Масс-спектр тиотимолина. Тахионные атомы дают пик в точке, находящейся левее нуля.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Атомы углерода входят как важнейшая составная часть во все органические соединения. Поэтому можно предполагать, что помимо тиотимолина существуют и другие вещества с эндохронными свойствами. Однако поиски таких веществ в необозримом море органики представляют поистине титаническую задачу.
Принимаясь за этот труд, мы прежде всего изучили литературу. Просмотр научных журналов по органической химии ничего не дал, и пришлось обратиться к художественным произведениям. Несмотря на скептически-ироническое отношение коллег и неодобрительное отношение начальства, эта методика себя оправдала: в конце концов удалось найти явные указания на эндохронный эффект наблюдавшийся за 80 лет до открытия Азимова.
Еще в 1871 году, во второй части знаменитой трилогии, известной под общим названием «Алиса в стране чудес» [6], А. Кэрролл описал интересное явление. Читаем:
«— …Либо варенье вчера, либо варенье завтра, но никогда варенье сегодня, — сказала Королева.
— Это должно иногда приводить к варенью сегодня, — возразила Алиса.
— Нет, это невозможно, — ответила Королева».
Совершенно ясно, что это тоже эндохронный эффект, причем очень сильный — сдвиг по времени достигает суток. Кэрролл, к сожалению, не дает никаких сведений ни о сорте этого эндохронного вещества, ни о технологии его приготовления. Даже беглый просмотр соответствующей литературы показал, что поиски нужного сорта варенья представляют задачу необычайной сложности. Известны десятки различных ягод, фруктов и даже овощей, из которых готовят этот продукт [7]. Кроме того, в зависимости от технологии приготовления, его свойства могут сильно варьировать.
Решение этой сложнейшей проблемы удалось найти благодаря счастливому стечению обстоятельств. Однажды автору захотелось мандаринового варенья, приготовленного из половинок этих фруктов, сваренных вместе с кожицей. Такое варенье имеет тонкий, чуть горьковатый привкус. Банка именно этого варенья хранилась на кухне в квартире автора, в только ему известном месте. Однако банка оказалась пустой.
Дочка автора (Елена, 11 лет) пояснила, что варенье находилось в этой банке вчера, и попыталась утешить автора тем, что такое варенье можно купить завтра.
Обращает на себя внимание почти дословное совпадение ситуации, возникшей в 1975 году, с описанием, данным А. Кэрроллом в 1871 году [6]: варенье доступно только либо в виде «варенье вчера», либо в виде «варенье завтра».
Однако имеются и некоторые отличия: если в 1871 году взрослый давал пояснения относительно эндохронных свойств варенья ребенку, то в 1975 году ребенок объясняет это взрослому. Причина такой инверсии, по-видимому, связана с возникшим в начале XX века явлением акселерации [8].
На следующий день была куплена новая порция варенья и было принято твердое решение попробовать его в тот же день. Но этого снова не удалось сделать, так как после работы автор и его жена пошли в театр. А утром банка оказалась пустой.
Итак, мандариновое варенье существует в двух устойчивых состояниях — «варенье завтра» и «варенье вчера». Переход между ними совершается очень быстро и, видимо, различными путями, но каждый раз минуя состояние «варенье сегодня». Следует подчеркнуть, что вышеописанные явления наблюдаются только в том случае, если индивидуум заранее примет твердое решение попробовать варенье сегодня.
Дальнейшее экспериментальное изучение свойств нового эндохронного вещества пришлось отложить из-за финансовых затруднений. Жена автора отказалась выделить средства на закупку десяти килограммов мандаринового варенья, мотивируя свой отказ тем, что эти опыты слишком опасны: ведь судьба студентов-добровольцев, исчезнувших во время опытов Филлипса, до сих пор остается неизвестной.
В связи с этими обстоятельствами автор вынужден был сосредоточить свое внимание лишь на теоретических вопросах.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
В связи с открытием нового эндохронного вещества возникает естественный вопрос: насколько применима теория Азимова-Филлипса в этом случае?
Сравнение эффектов тиотимолина и мандаринового варенья показывает, что они отличаются прямо противоположным направлением во времени. Если тиотимолин при соответствующих условиях растворяется в воде, которая будет к нему добавлена, то мандариновое варенье переходит из состояния «варенье завтра», относящегося к будущему, в состояние «варенье вчера», которое, очевидно, находится в прошлом. Поскольку описанное выше свойство тиотимолина обусловлено гидрофильной трупной, присоединенной к временной связи атома углерода, направленной в будущее, то свойства мандаринового варенья должны быть как-то связаны со второй временной связью, направленной в прошлое.
Самой характерной чертой мандаринового варенья является его сладость. Однако простой опыт с обычным сахаром показал, что для него эндохронный эффект не наблюдается (во всяком случае, в доме автора) Можно предположить, что эндохронный атом углерода входит в состав какого-то вещества, определяющего не вкус, а аромат варенья. По-видимому, это вещество можно выделить с помощью газожидкостной хроматографии.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Открытый нами эффект, предсказанный еще Кэрроллом, носит, по-видимому, всеобщий характер. Действительно, все очень приятные вещи существуют обычно либо а прошлом, либо в будущем, но почти никогда — в настоящем.
Физическая сущность этого явления не поддается прямым экспериментальным и теоретическим исследованиям. Несомненно только, что она тоже связана с четырехмерностью нашего пространства-времени. Справедливость открытого нами всеобщего закона настолько очевидна, что вряд ли нуждается в особых доказательствах. Поразмыслив, каждый может припомнить множество случаев из собственной жизни, убедительно подтверждающих нашу правоту.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Литература
1. I. Asimov, «Astounding Science Fiction», 1948, v 50; «Astounding Science Fiction» (British Edition), 1954, v. 5
2. А. Азимов. «Химия и жизнь», 1965, JSs 9.
3. L. F. Phillips «Chemistry in New Zealand», 1974, v 38, № 5.
4. Ч. Хэнзел Парапсихология. M., 1975
5. В. С. Барашенков «Химия и жизнь», 1975, № 3.
6. L. Carroll Through a Looking Glass Lnd. 1871
7. И. К. Сиволап и др. Книга о вкусной и здоровой пище. М., 1955
8. Д. А. Длигач «Химия и жизнь», 1970, № 8, 9
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Базар в городе был маленький: три ряда крытых деревянных прилавков и неширокий двор, на котором жевали овес запряженные лошади. С телег торговали картошкой и капустой.
Будто принимая парад, я прошел мимо крынок с молоком, банок со сметаной, кувшинов, полных коричневого, тягучего меда, мимо подносов с крыжовником, мисок с черникой и красной смородиной, кучек грибов и горок зелени. Товары были освещены солнцем, сами хозяева скрывались в тени, надо было подойти поближе, чтобы их разглядеть.
Увидев ту женщину, я удивился, насколько она не принадлежит к этому устоявшемуся, обычному уютному миру.
И, как бывает со мной, я сразу придумал ей дом, жизнь, окружающих людей. Я решил, что она приехала из затерянного в лесу раскольничьего скита, где ее отец, мрачный, неумный, но цепкий старик главенствует над несколькими старушками. Там живет ее мать, растолстевшая, ленивая, с отекшими ногами. И она, никогда не ходившая в школу, не знавшая сверстниц, и теперь, за постом и молитвами, к двадцати пяти годам переставшая в них нуждаться.
В отличие от прочих торговок женщина никого не окликала, не предлагала своего товара — крупных яиц в корзине и ранних помидоров, сложенных у весов аккуратной пирамидкой, словно ядра у пушки.
Она была в застиранном голубом ситцевом платье, тонкие загоревшие руки были обнажены. Она смотрела над головами прохожих, словно глубоко задумалась. Цвета волос и глаз я не разглядел, потому что женщина низко подвязала белый платок и он козырьком выдавался надо лбом. Если кто-нибудь подходил к ней, она, отвечая, улыбалась. Улыбка была несмелой, но доверчивой.
Женщина почувствовала мой взгляд и обернулась. Так, быстро, готовая бежать, оборачивается лань.
Я отвел глаза.
Нет, она никогда не была в раскольничьем скиту. И не потому, что в этих местах леса небольшие: они перемежались полями и лугами вдоль обмелевших речек и неглубоких озер, все искони было обжито, скитов не знали отродясь. Просто у нее на шее, на топкой цепочке, висел отшлифованный кусочек янтаря, а не крестик.
Она живет в далекой деревне, и ее муж, коренастый, крепкий и беспутный, велел продать накопившиеся за неделю яйца и поспевшие помидоры. Потом он пропьет привезенные деньги и, мучимый похмельным раскаянием, купит на остатки платочек маленькой дочери…
Мне хотелось услышать ее голос. Я не мог уйти, не услышав его. Я подошел и, стараясь не смотреть ей в глаза, попросил продать десяток яиц. Тетя Алена ничего мне не говорила о яйцах — она велела купить молодой картошки к обеду. И зеленого лука.
Я смотрел на тонкие руки с длинными сухими пальцами. На безымянном пальце было тонкое золотое колечко — я прав, она замужем.
— Сколько я вам должен? — спросил я, заглянув в лицо (глаза у нее оказались светлые — кажется, серые).
— Рубль, — сказала женщина, сворачивая из газеты кулек и осторожно укладывая туда яйца.
Я взял пакет. Яйца были крупные, длинные, а скорлупа — чуть розоватой.
— Издалека привезли? — спросил я.
— Издалека.
Она не глядела на меня.
— Спасибо, — сказал я. — Вы завтра здесь будете?
— Не знаю.
Голос был низким, глухим, даже хрипловатым, и она произносила слова тщательно и раздельно, словно русский язык был ей неродным.
Когда я вернулся домой, тетя Алена удивилась моей неловкой лжи о том, что молодой картошки на рынке не было, взяла кулек с яйцами, отнесла его на кухню и оттуда крикнула:
— Чего ты купил, Коля? Яйца-то не куриные.
— А какие? — спросил я.
— Утиные, наверно… Почем платил?
— Рубль.
Я прошел на кухню. Тетя Алена выложила яйца на тарелку, и они в самом деле показались мне совсем непохожими на куриные. Я сказал:
— Самые обыкновенные яйца, тетя. Куриные.
Тетя Алена чистила морковку. Она развела руками — в одной зажата морковка, в другой нож. Вся ее поза говорила: «Если тебе угодно…»
Тетя Алена — единственный оставшийся у меня родственник. Пятый год подряд я обещал приехать к ней, все обманывал и вдруг приехал. Причиной тому не столько ненужная московская ссора, крушение моих планов, а вспыхнувший страх перед временем, могущим отнять у меня тетю Алену, которая пишет обстоятельные письма со старомодными рассуждениями и укорами погоде, присылает поздравления к праздникам и дню рождения и ежегодные банки с вареньем и ничем не выказывает обид на мои пустые обещания.
Когда я приехал, тетя Алена не сразу поверила своему счастью. Я знаю, что она иногда поднималась ночами и подходила ко мне, чтобы убедиться, что я здесь. Детей у нее не было, мужа убили на фронте, и меня она любила более, чем я того заслуживал.
Не успел я прожить неделю в тихом городке на краю полей и лесов, как, в который раз убедившись, что отдыхать не умею, начал тосковать по неустроенной привычной жизни, по корешкам Вольфсона и Трепетова на верхней полке и своей заочной, уже ненужной с ними полемике. И ссора, толкнувшая меня примчаться сюда, начала приобретать свои действительные, скромные масштабы. Ну, не поеду я в Хорог, ну, уйду из института. И что изменится? Будет другая, почти такая же лаборатория и очень похожие разговоры и конфликты. А уехать так вот, сразу, когда тетя Алена заранее грустила о том, как скоротечны оставшиеся мне здесь две недели, было жестоко.
— Ты, наверно, куриных яиц и не видел, — сказала тетя Алена. — И чем только вас в Москве кормят?
— Лучший способ разрешить наш спор, — ответил я, перейдя из кухни в комнату и раскрывая старый номер «Иностранной литературы», — разбить два яйца и поджарить.
Перед ужином я напомнил тете о своей просьбе.
— Может, до продовольственного добегу? — сказала тетя. — Простых куплю.
— Нет уж. Рискнем.
Поставив передо мной яичницу, тетя Алена налила себе заварки из чайника, извлеченного из-под весьма подержанной, но все еще гордой ватной барыни, долила кипятком из самовара и отколола щипчиками аккуратный кубик сахара. Она делала вид, что мои эксперименты с яичницой ее не интересуют, плеснула чаю на блюдце, но в этот момент я занес вилку над тарелкой, и она не выдержала:
— Я на твоем месте, — сказала она, — ограничилась бы чаем.
Желтки были крупными, выпуклыми, словно половинки спелых яблок. Я подумал, что интересно бы подсчитать СЭП желтков.
— Посолить не забудь, — сказала тетя, полагая, что мною овладела нерешительность. В ее голосе звучала ирония. Она поправила очки, которые всегда съезжали на сухонький, острый нос, — не робей.
На вкус яичница была почти как настоящая, хотя, конечно, не приходилось сомневаться в том, что прекрасная незнакомка продала мне вместо куриных какие-то иные, неизвестные я наших краях яйца, и я доставил удовольствие тете Алене, спросив:
— А какие яйца у тетеревов?
— Почему только тетерева? Есть еще вальдшнепы, глухари и даже журавли и орлы. Все птицы несут яйца. — Тетя Алена много лет учила в школе, и ее назидательная ирония была профессиональной.
— Правильно, — не сдался я. — Страусы, соловьи и даже утконосы. Но главное в яйцах — их питательность. И вкус. А яичница отменная.
Когда стемнело, я вдруг поднялся и отправился гулять. В городском парке отыскал скамейку неподалеку от танцевальной веранды. Я курил и был снисходителен к мальчишкам и девчонкам, плясавшим под плохой, но старательный оркестр, и даже поспорил с сердитым стариком, обличавшим моды и прически ребят с таким энтузиазмом, что я представил, как он приходит сюда каждый вечер, влекомый неправильностью того, что здесь происходит, и почти детским негативизмом. Призывая старика к терпимости, я неожиданно испугался, что стал куда ближе к нему, чем к ребятам, и защищаю даже не их, а самого себя, каким был лет двадцать назад. А ребята, стоящие неподалеку, слышали наш спор, но говорили о своем и тоже были снисходительны к нам. Что из того, что я могу представить себе, как накопилось электричество в невидной за желтыми фонарями туче и блеснуло зарницей над театрально подсвеченными деревьями, и вижу энергию, которая заставляет присевшую на скамейку капельку росы подняться шариком, потому что выучил ненужный этим ребятам пустяк: энергия поверхностного натяжения воды — все та же неотвязчивая СЭП — при двадцати градусах равна 72,5 эрга на квадратный сантиметр. Вот так-то. И ребята в лучшем положении, чем брюзгливый старик, — кто-то из них еще узнает эту и другие цифры. И полюбит их. И поднимется в небо в погоне за сизыми журавлями туч. А старик уже ничего не полюбит.
— Всех остричь, — настаивал старик. — У них там вши заведутся. Точно говорю.
Валя Дмитриев погиб этой весной, измеряя СЭП в грозовой туче. У него тоже были длинные волосы, до плеч, и как раз в то утро зам по кадрам устроил ему беседу о внешнем виде молодого ученого.
Я ушел.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Подобрав под себя ноги в толстых шерстяных носках — перед дождем мучил ревматизм, — тетя Алена сидела на продавленном диване и читала «Анну Каренину». Рядом лежал знакомый — от медных застежек до вытертого голубого бархата покрышек, — но начисто забытый за двадцать лет пухлый альбом с фотографиями.
— Помнишь? — спросила тетя Алена. — Я сегодня сундук разбирала и наткнулась. Раньше ты любил его разглядывать. Бывало, сидишь на этом диване и допрашиваешь меня: «А почему у дяди такие погоны? А как звали ту собаку?…»
Я положил тяжелый альбом на стол, под оранжевый с кистями абажур, и попытался представить, что увижу, открыв его. И не вспомнил.
Альбом раскрылся там, где между толстыми картонными листами с прорезями для углов фотографий была вложена пачка поздних снимков, собранных, когда мест на листках уже не осталось. И сразу увидел самого себя. Я, совершенно обнаженный, лежал на пузе с идиотской самодовольной ухмылкой на мордочке, не подозревая, какие каверзы готовит мне жизнь. Признал я себя в этом младенце только потому, что такая же фотография, призванная умилять родственниц, была и у меня в Москве. Потом в пачке встретилась групповая картинка «Пятигорск, 1953 год», с которой мне улыбались пожилые учительницы на фоне пышной растительности. Среди них была и тетя Алена. На фотографиях встречались знакомые лица, больше было незнакомых — тетиных сослуживцев, местных жителей, их детей и племянников.
Интереснее было полистать сам альбом, с начала. Мой прадедушка сидел в кресле, прабабушка стояла рядом, положив руку ему на плечо. Прадедушка был в студенческой тужурке, и я заподозрил, что он сидел не из избытка тщеславия, а потому что был мал ростом, худ и во всем уступал своей жене. Это тоже относилось к области семейных преданий. И я уже знал, что на следующей странице увижу тех же — прадедушку с прабабушкой, но пожилыми, солидными, в иной одежде, окруженными детьми и даже внуками, включая тетю Алену, помеченную у ног белым крестиком — она когда-то сама пометила себя, чтобы не спутать с другими представителями того же поколения семьи Тихоновых. Дальше моя мать и тетя Алена, юбки до щиколоток и башмаки со шнуровкой. Они очень похожи и почему-то восторженны. Фотографу удалось вызвать в их глазищах этот восторг. Птичку он им, что ли, показал? Это уже где-то незадолго до революции.
— Кто это, я забыл…
Тетя Алена отложила «Анну Каренину», поднялась с дивана, наклонилась ко мне.
— Мой жених, — сказала она. — Ты его, конечно, не знаешь. Он после революции в Вологде жил, каким-то начальником стал. А тогда, в шестнадцатом, его звали моим женихом. Не помню уж почему. Очень я стеснялась. И этих ты тоже не можешь знать. Это врачи нашей земской больницы. Они отправляются на фронт, в санитарном поезде. Второй справа — мой дядя Семен. Отличный, говорят, был врач, золотые руки. Среди земских врачей, должна тебе сказать, были замечательные подвижники. Моего дядю лично знал Чехов, они вместе на холере работали.
— А что потом с ним случилось?
— Он погиб, в девятнадцатом году.
Дядя был суров, фуражка низко надвинута на лоб, шинель сидит неловко, он взял на складе первую попавшуюся.
— Где же его невеста? — продолжала тетя Алена. — Ее, кажется, Машей звали. У нее глаза были запоминающиеся, зеленоватые. Рассказывали, что когда Семен погиб, она дня два как окаменела. А потом исчезла. И никто ее никогда больше не видел.
— Может быть, она куда-нибудь уехала?
— Нет. Я знаю, что она погибла. Она без него жить не могла. — Тетя Алена листала альбом. — Ага, вот она, завалилась.
Почему-то невесту дяди Семена сфотографировали отдельно.
Снимок поржавел от времени. Он был наклеен на картон. Внизу вязью выдавлены фамилия и адрес фотографа. Маша была в темном платье с высоким стоячим воротником, в накатке с красным крестом, крест был и на широкой белой повязке на рукаве.
Я знал ее.
Не только потому, что видел двадцать лет назад в этом альбоме, а может, и слышал уже о ее судьбе. Нет, я ее видел вчера на базаре. Значит, она не погибла… Чепуха какая-то. Женщина на фотографии не улыбалась. Она смотрела серьезно — люди на старых фотографиях всегда серьезны, выдержка камер тех лет была велика, и улыбка не удерживалась на лице. Они собирались к фотографу в Вологде все вместе. Начинался семнадцатый год. Маша опоздала. Прибежала, когда фотограф уже складывал пластинки. А доктор Тихонов, немолодой, некрасивый, умный, золотые руки, уговорил сестру Марию сфотографироваться отдельно. Для него. Один снимок взял с собой. Другой оставил дома. И ничего не осталось от этих людей. Лишь маленький клочок их жизни, драгоценных им, крепких, казалось бы, вечных уз, живет еще в памяти тети Алены. Теперь в моей памяти. И почему-то в этих местах через много лет должна была вновь родиться Маша.
Тетя Алена долго укладывалась за стенкой, вздыхала, бормотала что-то, шуршала страницами книги. Далеко брехали собаки, и время от времени наш Шарик врывался в собачью беседу и тявкал под окном. По улице пронесся мотоцикл без глушителя, и не успел грохот мотора заглохнуть вдали, как мотоциклист развернулся и снова пронесся мимо, затем, наверное, чтобы порадовать меня замечательной работой мотора. «Василий, — раздался за палисадником женский голос, — если не достанешь ребенку бадминтон, то я вообще не представляю, на что ты годен». Я посмотрел на часы. Без двадцати час. Самое время поговорить о бадминтоне.
…Листва яблони под окном была черной, но неодинаково черной — различная плотность черноты создавала видимость объема, и дальние листья пропускали толику черного небесного сияния. На темно-сером, шелковом летнем северном небе все никак не могли разгореться звезды, и листья, вздрагивая, гасили их. Но одна из звезд сумела пронзить лучом листву и, разгораясь, спустилась по этой дорожке к самому окну. Легкое сияние проникло в комнату, сгущаясь к потолку, лучась, словно звезде было тесно. Надо было бы встать, поглядеть, что происходит, но тело отказалось сделать хоть какое-то усилие. Кровать начала медленно раскачиваться, как бывает во сне, но я знал, что не сплю и даже слышу, как Василий длинно и скучно оправдывается, сваливая вину на кого-то, кто обещал, но обманул. Женщина с рынка вошла в комнату, причем умудрилась при этом не колыхнуть занавеской, не скрипнуть дверью. Она была странно одета — светлый, длинный мешок, кое-где заштопанный, с прорезями для головы и рук, доставал до колен. Ноги были босы и грязны. Женщина приложила к губам палец и кивнула в сторону перегородки. Она не хотела будить тетю Алену. Женщину звали Луш. Это было странное имя, но его легко было шептать: оно показалось мне пушистым.
…Мне не хотелось входить вслед за Луш в отверстие пещеры, потому что в темноте скрывалось нечто страшное, опасное — даже более опасное и страшное для Луш, чем для меня, потому что оно могло оставить Луш там навсегда. Луш протянула длинную тонкую руку и крепко обхватила мою кисть твердыми пальцами. Нам надо было спешить, а не думать о страшном.
Я потерял Луш в переходе, освещенном тусклыми факелами, которые горели там так давно, что потолок на два пальца был покрыт черной копотью. Но я не мог выйти в зал, где было слишком светло, потому что тогда я не выполнил бы обещанного…
— Ты чего не спишь? — спросила тетя Алена из-за перегородки. — Туши свет.
Я был благодарен тете Алене за то, что она вывела меня из пещеры. Но тревога за Луш осталась, и, отвечая тете Алене: «Сейчас тушу», — я уже понимал, что мне пригрезился приход женщины, хотя я был уверен, что если бы тетя Алена мне не помешала, я бы нашел Луш и постарался вывести ее из пещеры, откуда никто еще не выходил.
Ночью я несколько раз снова оказывался в подземелье и снова и снова шел тем же коридором, останавливаясь перед освещенным залом и кляня себя за то, что не могу переступить круг света. Луш я больше не видел. Я проснулся рано, разбитый и переполненный все тем же иррациональным беспокойством за эту женщину.
— Как спал? — тетя Алена вошла в комнату и стала поливать герань на подоконнике — Хорошие сны видел?
Для нее смотрение снов — занятие, сходное с походом в кино. Я же сны вижу редко. И сразу забываю Я вскочил с диванчика, и он взвыл всеми своими пружинами.
— Пойдешь за грибами?
— Нет, поброжу по городу.
— Только яиц не покупай, — засмеялась тетя Алена. — Ты еще вчерашние не доел.
Через час я был на рынке. Я прошел мимо крынок с молоком и ряженкой, мимо банок с медом, подносов с крыжовником и красной смородиной Вчерашней женщины не было. Да и не должно было быть.
На следующее утро — не пропадать же добру — тетя Алена сварила мне еще два яйца, в мешочек. Днем на пляже, за городским парком, я почувствовал жужжание в голове и увидел, как в небе среди облаков, плывет остров, но смотрю я на него не снизу, как положено, а сверху. На плохо убранное поле, на стоящие в круг хижины, обнесенные высоким, покосившимся тыном. Луш выбежала из хижины, к сухому дереву, на котором висел человек, и стала мне махать, чтобы я скорее к ней спускался. Но я не мог опуститься, потому что я был внизу, на пляже, а остров летел среди облаков. Рядом со мной мальчишки играли в волейбол полосатым детским мячом, а у ларька с лимонадом и мороженым кто-то уверял продавщицу, что обязательно принесет бутылку обратно. Я смотрел сверху на удаляющийся остров, и фигурка Луш стала совсем маленькой, она выбежала в поле, а те, кто гнались за ней, уже готовы были выпрыгнуть из-за тына. Потом я заснул и проспал, наверное, часа два, потому что, когда очнулся, солнце поднялось к зениту, обожженная спина саднила, киоск закрылся, волейболисты переплыли на другой берег и там играли полосатым детским мячом в футбол.
По роду своей деятельности я пытаюсь связать причины и следствия. Придя домой, я вынул из шкафа на кухне оставшиеся пять яиц, переложил их в пустую коробку из-под туфель и перенес к себе за перегородку. Я поставил коробку на шкаф, чтобы до нее не добрался кот. Я думал отвезти яйца в Москву, показать одному биологу. Они там ставили опыты с мексиканскими наркотиками. Правда, это было давно, лет пять назад, и лаборатория могла сменить тему.
Но моя идея лопнула на следующий же день. Я проснулся от грохота. Кот свалился со шкафа вместе с коробкой. По полу, сверкая под косым лучом утреннего солнца, разлилось месиво из скорлупы, белков и желтков. Кот, ничуть не обескураженный падением, крался к диванчику. Я свесил голову и увидел, что туда же, с намерением скрыться в темной щели, ковыляет пушистый, очень розовый птенец, побольше цыпленка, с длинным тонким клювом и ярко-оранжевыми голенастыми ногами — Стой! — крикнул я коту. Но опоздал.
В двух сантиметрах от протянутой руки кот схватил цыпленка и извернулся, чтобы не попасть мне в плен. На подоконнике он задержался, нагло сверкнул на меня дикими зелеными глазами и исчез. Пока я выпутывался из простыней и бежал к окну, кота и след простыл. Я стоял, тупо глядя на разбитые яйца, на лежащую на боку коробку из-под туфель, вернее всего, кот услыхал, как птенец выбирается на свет, заинтересовался и умудрился взобраться на шкаф.
— Что там случилось? — спросила тетя Алена из-за перегородки. — С кем воюешь?
— Твой кот все погубил.
В необычного цыпленка тетя не поверила. Сказала, что мне померещилось со сна. А про разбитые яйца добавила: «Не надо было из кухни выносить. Целее были бы».
Мне не приходилось видеть ярко-розовых цыплят, которые выводятся из яиц, внушающих грезы наяву. Притом существовала прекрасная незнакомка, присутствие которой придавало сюжету загадочность.
Я решил самым тщательным образом обыскать палисадник, столь прискорбно уменьшившийся со времени моих детских приездов сюда. Тогда он казался мне обширным, дремучим, впору заблудиться. А всего-то умещались в нем, да и то в тесноте, два куста сирени, корявая яблоня, дарившая тете Алене кислые дички на повидло, да жасмин вдоль штакетника. Зато ближе к дому, куда попадал солнечный свет, пышно разрослись цветы и травы — флоксы, золотые шары, лилии и всякие другие, полуодичавшие жители бывших клумб или грядок, порой случайные пришельцы с соседних садов и огородов — из травы и полыни поднимались курчавые шапки моркови, зонтики укропа и даже одинокий цветущий картофельный куст. На его листе я и нашел клочок розового пуха.
Принеся пух домой, я заклеил его в почтовый конверт. Если науке известны такие птицы, розового пуха должно хватить.
— На базар? — спросила проницательная тетя Алена, увидев, что я чищу ботинки. — Там же пыльно.
— Погулять собрался, — сказал я.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Ту женщину я увидел только на пятый день. Я ходил на рынок, как на службу. И не раз, а три, четыре, пять раз в день. Примелькался торговкам и сам знал их в лицо. На пятый день я увидел ее и сразу узнал, хотя она была без платка и лицо ее, обрамленное тяжелыми, светлыми волосами, странным образом изменилось, помягчело и не внушало ассоциаций ни с раскольничьим скитом, ни с жестоким и жадным мужем. С реки дул свежий ветер, она накинула на плечи черный, с розами, платок. Глаза ее были зелеными и брови высоко проведены по выпуклому лбу. У нее были полные, но не яркие губы и тяжеловатый для такого лица подбородок.
Она не сразу заметила меня — была занята с покупателями. На этот раз перед ней лежала груда больших, красных яблок, и у прилавка стояла небольшая очередь.
Я уже привык приходить на рынок и не заставать ее. Поэтому ее появление здесь показалось сначала продолжением грез, в которых ее зовут Луш.
Чтобы успокоиться, я отошел в тень и следил за тем, как она продает яблоки. Как устанавливает на весы гири и иногда подносит их к глазам, будто она близорука или непривычна к гирям. Как всегда добавляет лишнее яблоко, чтобы миска весов с яблоками перевешивала. Как прячет деньги в потертый кожаный плоский кошелек и оттуда же достает сдачу, тщательно ее пересчитывая. Когда гора яблок на прилавке уменьшилась, я встал в очередь. Передо мной было три человека. Она все еще меня не замечала.
— Мне килограмм, пожалуйста, — сказал я, когда подошла моя очередь. Женщина не подняла глаз. — Здравствуйте, — сказал я.
— Мало берешь, — сказала старушка, отходившая от прилавка с полной сумкой. — Больше бери, жена спасибо скажет.
— Нет у меня жены, — сказал я.
Женщина подняла глаза. Она, наконец, согласилась меня признать.
— Вы меня помните? — спросил я.
— Почему же не помнить? Помню.
Она быстро кинула на весы три яблока, которые потянули почти на полтора кило.
— Рубль, — сказала она.
— Большое спасибо. Здесь больше килограмма.
Я не спеша копался в карманах, отыскивая деньги.
— А яиц сегодня нет?
— Яиц нет, — сказала женщина. — Яйца случайно были. Я их вообще не продаю.
— А вы далеко живете?
— Молодой человек, — сказал мужчина в униформе районного чиновника, состоявшей из парусиновой фуражки и слишком теплого, не по погоде, просторного костюма. — Закончили дело, можно не любезничать. У меня обеденный перерыв кончается.
— Я далеко живу, — сказала женщина.
Мужчина оттеснял меня локтем.
— Три килограмма, попрошу покрупнее. Можно подумать, что вы не заинтересованы.
— Вы еще долго здесь будете? — спросил я.
— Я сейчас заверну, — сказала женщина. — А то нести неудобно.
— Сначала попрошу меня обслужить, — сказал мужчина в фуражке.
— Обслужите его, — сказал я. — У меня обеденный перерыв только начинается.
Когда мужчина ушел, женщина взяла у меня яблоки, положила их на прилавок и принялась сворачивать газетный кулек.
— А яблоки тоже особенные? — спросил я.
— Почему же особенные?
— Яйца оказались не куриными.
— Да что вы… если вам не понравилось, я деньги верну.
Она потянулась за кожаным кошельком.
— Я не обижаюсь. Просто интересно, что за птица…
— Вы покупаете? — спросили сзади. — Или так стоите?
Я отошел, встал в тени, достал из кулька одно из яблок, вытер его носовым платком и откусил. Женщине видны были мои действия, и когда я вертел яблоко в руке, разглядывая, я встретил ее взгляд. Я тут же улыбнулся, стараясь убедить ее улыбкой, что неопасен. Она тоже улыбнулась — в ответ, но улыбка получилась робкой, жалкой, и я понял, что лучше уйти, пожалеть ее. Но уйти я не смог. И дело было не только в любопытстве: я боялся, что не увижу ее снова.
Движения женщины потеряли сноровку и стали замедленными и неловкими, словно она оттягивала тот момент, когда отойдет последний покупатель и вернусь я.
Яблоко было сочным и сладким. Такие у нас не растут, а если и появятся в саду какого-нибудь любителя-селекционера, то не раньше августа. Мне показалось, что яблоко пахнет ананасом. Я вытащил из огрызка косточку. Косточка была одна. Длинная, острая, граненая. Никакое это не яблоко.
Я видел, как женщина высылала из корзины последние яблоки, сложила деньги в кошелек, закрыла его. И тогда, сделав несколько шагов к ней, я сказал негромко:
— Луш.
Женщина вздрогнула, кошелек звякнул о прилавок. Она хотела подобрать его, но рука не дотянулась, повисла в воздухе, словно женщина замерла, сжалась в ожидании удара, когда все теряет смысл перед физической болью.
— Простите, — сказал я, — простите. Я не хотел вас испугать…
— Меня зовут Мария Павловна, — голос был сонный, глухой, слова заученные, как будто она давно ждала этого момента и в страхе перед его неминуемостью репетировала ответ. — Меня зовут Мария Павловна.
— Это точно, — второй голос пришел сзади, тихий и злой. — Мария Павловна. А что — интересуетесь?..
Небольшого роста пожилом человек с обветренным, темным лицом, в выгоревшей, потертой фуражке лесника отодвинул меня и накрыл ладонями пальцы Марии Павловны.
— Тише, Маша, тише. Люди глядят. — Он смотрел на меня с таким холодным бешенством в белесых глазах, что у меня мелькнуло — не будь вокруг людей, он мог бы и ударить.
— Извините, — сказал я. — Я не думал…
— Он пришел за мной? — спросила Маша, выпрямляясь, но не выпуская руки лесника.
— Ну что ты, зачем ты так… Человек извиняется… Сейчас домой поедем. Никто тебя не тронет.
— Я уйду, — сказал я.
— Иди.
Я не успел отойти далеко. Лесник догнал меня.
— Ты как ее назвал? — спросил он.
— Луш. Это случайно вышло.
— Случайно, говоришь?
— Приснилось.
Я говорил ему чистую правду и я не знал своей вины перед этими людьми, но вина была, и она заставляла меня послушно отвечать на вопросы лесника.
— Имя приснилось?
— Я видел Марию Павловну раньше. Несколько дней назад.
— Где?
— Здесь, на рынке.
Лесник, разговаривая со мной, поглядывал в сторону прилавка, где женщина непослушными руками связывала пустые корзины, складывала на весы гири, собирала бумагу.
— И что дальше?
— Я был здесь несколько дней назад. И купил десяток яиц.
— Сергей Иванович, — окликнула женщина, — весы сдать надо.
— Сейчас помогу.
Кто он ей? Муж? Ой старше вдвое, если не втрое. Но не отец. Отца по имени-отчеству в этих краях не называют.
Лесник не хотел меня отпускать.
— Держи, — сказал он, протягивая мне чашку весов, уставленную кеглями гирь. Сам взял весы. Мария Павловна несла сзади пустые корзины. Она шла так, чтобы между нами был лесник.
— Маша, — спросил лесник. — Ты яйцами торговала?
Она не ответила.
— Я же тебе не велел брать. Не велел, спрашиваю?
— Я бритву хотела купить. С пружинкой. Вам же нужно?
— Дура, — сказал лесник.
Мы остановились у конторы рынка.
— Заходи, — сказал он мне.
— Я тоже, — сказала Маша.
— Подождешь. Ничего с тобой здесь не случится. Люди вокруг.
Но Маша пошла с нами и, пока мы сдавали весы и гири сонной дежурной, молча стояла у стены, оклеенной санитарными плакатами о вреде мух и бруцеллеза.
— Я вам деньги отдам, — сказала Маша, когда мы вышли, протягивая леснику кошелек.
— Оставь себе, — сказал Сергей Иванович. Мы остановились в тени за служебным павильоном. Лесник посмотрел на меня, приглашая продолжать рассказ.
— Яйца были необычными, — сказал я. — Крупнее куриных и цвет другой… Потом я увидел сон. Точнее я грезил наяву. И в этом сне была Мария Павловна. Там ее звали Луш.
— Да, — сказал лесник.
Он был расстроен. Ненависть ко мне, столь очевидная в первый момент, исчезла. Я был помехой, но не опасной.
— Мотоцикл у ворот стоит, — сказал лесник Маше. — Поедем? Или ты в магазин собралась?
— Я в аптеку хотела. Но лучше в следующий раз.
— Как хочешь. — Лесник посмотрел на меня. — А вы здесь что, в отпуску? — Он стал официально вежлив.
— Да.
— То-то я вас раньше не встречал. Прощайте.
— До свиданья.
Они ушли. Маша чуть сзади. Она сутулилась, может, стеснялась своего высокого роста. На ней были хорошие, дорогие туфли, правда, без каблуков.
Я не сдержался. Понял, что никогда больше их не увижу, и догнал их у ворот.
— Погодите, — сказал я.
Лесник обернулся, потом махнул Маше, чтобы шла вперед, к мотоциклу.
— Сергей Иванович, скажите только, что за птица? Я ведь цыпленка видел.
Маша молча привязывала пустые корзины к багажнику.
— Цыпленка?
— Ну да, розовый, голенастый, с длинным клювом.
— Бог его знает. Может, урод вылупился. От этого… от радиации… Вообще-то яйца обыкновенные.
Лесник уже не казался ни сильным, ни решительным. Он как-то ссохся, постарел и даже стал невзрачным.
— И яблоки обыкновенные?
— К чему нам людей травить?
— Таких здесь не водится.
— Обыкновенные яблоки, хорошие. Просто сорт такой.
Сергей Иванович пошел к мотоциклу. Маша уже ждала его в коляске.
Из ворот рынка вышел человек, похожий на арбуз. И неё он в руке сетку, в которой лежало два арбуза. Арбузы были ранние, южные, привез их молодой южанин, задумчивый и рассеянный, как великий математик из журнального раздела «Однажды…». Продавал он эти арбузы на вес золота, и потому бралн их неохотно, хотя арбузов хотелось всем.
— Сергей? — возопил арбузный толстяк. — Сколько лет?
Лесник поморщился, увидев знакомого.
— Как жизнь, как охота? — Толстяк поставил сетку на землю, и она тут же попыталась укатиться. Толстяк погнался за ней. — Все к вам собираемся, но дела, дела…
Я пошел прочь. Сзади раздался грохот мотора. Видно, лесник не стал вступать в беседу. Мотоцикл обогнал меня. Маша обернулась, придерживая волосы. Я поднял руку, прощаясь с ней.
Когда мотоцикл скрылся за поворотом, я остановился. Арбузный человек переходил улицу. Я настиг его у входа в магазин.
— Простите, — сказал я. — Вы, я вижу, тоже охотник.
— Здравствуйте, рад, очень рад, — арбузный человек опустил сетку на асфальт, и я помог ему поймать арбузы, когда они покатились прочь. Мы придерживали беспокойную сетку ногами.
— Охота — моя страсть, — сообщил толстяк. — А не охотился уже два года. Можете поверить? Вы у нас проездом?
— В отпуске. Вы, я слышал, собираетесь…
— К Сергею? Обязательно его навещу! Тишь, природа, ни души на много километров. Чудесный человек, настоящий русский характер, вы меня понимаете? Только пьет. Ох, как пьет! Но это тоже черта характера, вы понимаете? Одиночество, он да собака.
— Разве он был не с женой?
— Неужели? Я и не заметил. Наверно, подвозил кого-то. А как он знает лес, повадки зверей и птиц, даже ботанические названия растений — не поверите! Вы не спешите? Я тоже. Значит так, купим чего-нибудь и ко мне, пообедаем. Надеюсь, не откажете…
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
До деревни Селище, по шоссе, я ехал на автобусе. Оттуда попутным грузовиком до Лесновки, а дальше пешком по проселочной дороге, заросшей между колеями травой и даже тонкими кустиками. Дорогой пользовались редко. Она поднималась на поросшие соснами бугры, почти лишенные подлеска, и крепкие боровики, вылезающие из сухой хвои, были видны издалека. Потом дорога ныряла в болотце, в колеях темнела вода, по сторонам стояла слишком зеленая трава и на кочках синели черничины. Стоило остановиться, как остервенелые комары вливались в щиколотки и в шею. На открытых местах догоняли слепни — они вились, пугали, но не кусали.
Охотник я никакой. Я выпросил у тети Алены ружье ее покойного мужа, отыскал патроны и пустой рюкзак, в который сложил какие-то консервы, одеяло и зубную щетку. Но маскарад не был предназначен для лесника, скорее он должен был обмануть тетю Алену, которой я сказал, что договорился об охоте со старым знакомым, случайно встреченным на улице.
Трудно было бы вразумительно объяснить — и ей, и кому угодно, себе самому, наконец, — почему я пристал к арбузному толстяку Виктору Донатовичу, добрейшему, ленивому чревоугоднику, живущему мечтами об охотах, о путешествиях, которые приятнее предвкушать, чем совершать; пришел к нему в гости, обедал, был любезен с такой же ленивой и добродушной его супругой, скучал, но получил-таки координаты лесника. Чем объяснить мой поступок? Неожиданной влюбленностью? Тайной — грезы, цыплята, яблоки, страх женщины, которой знакомо странное имя Луш, гнев лесника? Просто собственным любопытством человека, который не умеет отдыхать и оттого придумывает себе занятия, создающие видимость деятельности? Или недоговоренностью? Привычкой раскладывать все по полочкам. Или, наконец, бегством от собственных проблем, требующих решения, и желанием отложить это решение за видимостью более неотложных дел? Ни одна из этих причин не была оправданием или даже объяснением моей выходки, а вместе они неодолимо толкнули бросить все и уйти на поиски принцессы, Кащея, живой воды и черт знает чего. В оправдание могу сказать, что шел все-таки с тяжелым сердцем, потому что был гостем нежданным и, главное, нежеланным. Не нужен я был этим людям, неприятен. И будь я лучше, или хотя бы сильнее, то постарался бы забыть обо всем, так как сам отношу назойливость к самым отвратительным свойствам человеческой натуры.
…Дом лесника стоял на берегу маленького озера, в том месте, где лес отступил от воды. К дому примыкал сарай и небольшой огород, окруженный невысокими кольями, но-южному заплетенными лозой. Дом был стар, поседел — от серебряной дранки на крыше до почти белых наличников. Но стоял он крепко, как те боровики, что встречались на пути. У берега, привязанная цепью, покачивалась лодка. Порывами пролетавший над водой ветер колыхал осоку. Вечер наступал теплый, комариный. Собиравшийся дождь пропитал воздух нетяжелой, пахнущей грибами и влажной листвой сыростью.
Я остановился на краю леса. Маша была в огороде. Она полола, но как раз в тот момент, когда я увидел ее, распрямилась и поглядела на озеро. Она была одна — Сергей Иванович, наверное, в лесу. Я понял, что могу стоять так до темноты, но не подойду к ней — ведь даже на рынке, в толпе, мои неосторожные слова заставил» ее заплакать. К конечно, не пошел к дому. Постоял еще минут пятнадцать, заслонившись толстым стволом сосны. Маша, кончив полоть, взяла с земли тяпку, занесла в сарай. Скрип сарайной двери был так четок, словно я был совсем рядом. Выйдя из сарая, она посмотрела в мою сторону, но меня не увидела. Потом ушла в дом. Начал накрапывать дождь. Он был мелок, тих и дотошен — ясно, что кончится нескоро. Я повернулся и пошел обратно, к Селищу. Я ведь никакой охотник и тем более никуда не годный сыщик.
Лес был другой. Он сжался, потерял глубину и краски, он уныло и покорно пережидал вечернюю непогоду. Над дорогой дождь моросил мелко и часто, но на листьях вода собиралась в крупные, тяжелые капли, которые, срываясь вниз, гулко щелкали по лужам в колеях. Я выйду на шоссе в полной темноте, и неизвестно еще, отыщу ли попутку. И поделом.
Впереди затарахтел мотоцикл, и я не успел сообразить, кто это, и отступить с дороги, как Сергей Иванович, сбросив ногу на землю, резко затормозил.
— Ну здравствуй, — сказал он, откидывая с фуражки капюшон плащ-палатки. Будто и не удивился. — Куда идешь?
— Я к вам ходил, — сказал я.
— Ко мне в другую сторону.
— Знаю. Я дошел до опушки, увидел дом, Марию Павловну. И пошел обратно.
Крепкие кисти лесника лежали на руле. Фуражка была низко надвинута на лоб.
— И чего же обратно повернул?
— Стыдно стало.
— Не понял.
— Я узнал ваш адрес, взял ружье, решил к вам приехать, поохотиться.
— Так охотиться ехал или как?
— Поговорить.
— Раздумал?
— Когда увидел Марию Павловну одну, раздумал.
Лесник достал из внутреннего кармана тужурки гнутый жестяной портсигар, перетянутый резинкой, достал оттуда папиросу. Потом подумал, протянул портсигар мне. Мы закурили, прикрывая от дождя яркий в сумерках огонек спички. Лесник поглядел на дорогу впереди, потом обернулся. В лесу стоял комариный нервный звон, листва приобрела цвет воды в затененном пруду.
— Садись. Ко мне поедешь, — сказал лесник, откидывая брезент с коляски мотоцикла. — Я бы тебя до Селища подкинул, да не люблю Машу одну вечером оставлять.
— Ничего, — сказал я. — Дойду. Сам виноват.
Лесник усмехнулся. Усмешка мне показалась недоброй.
— Садись.
Коляска высоко подпрыгивала на буграх и проваливалась в колеи. Лесник молчал, сжимая зубами мундштук погасшей папиросы.
Маша услышала треск мотоцикла и вышла встречать к воротам. Лесник сказал:
— Принимай гостя.
— Здравствуйте, — сказал я, вылезая из коляски. Ружье мне мешало.
— Добрый вечер, — Маша смотрела на Сергея Ивановича.
— Сказал: принимай гостя. Покажи, где умыться, человек с дороги. На стол накрой. — Он говорил сухо и подбирал будничные слова, словно хотел сказать, что я ничем не выделяюсь из числа случайных путников, если такие попадаются в этих местах. — В лесу встретил охотника, подвез. Куда человеку в такую темень до Селища добираться?
— Он не охотник, — сказала Маша. — Зачем он приехал?
— Ну, пусть не охотник, — согласился лесник. — Я мотоцикл в сарай закачу, а то дождь ночью разойдется.
— Я вас не стесню, — сказал я Маше. — Завтра с утра уеду.
— Так и будет, — сказал лесник.
Маша убежала в дом.
— Не обращай внимания, — сказал лесник, запирая сарай на щеколду. — Она диковатая. Но добрая. Пошли руки мыть.
В доме засветилось окно.
— У меня водка есть, — сказл я. — В рюкзаке.
— Это Донатыч подсказал?
— Он, — сознался я.
— А я второй год не пью И потребности не чувствую.
— Извините.
— А чего извиняться? В гости ехал. Ты не думай, я за компанию могу. Маша возражать не будет. Как тебя величать прикажешь?
— Николаем.
Рукомойник был в сенях. Возле него на полочке уже стояла зажженная керосиновая лампа.
— Электричества у нас нету, — сказал лесник. — Обещали от Лесновки протянуть. В сенокос бригада жить будет. Может, в будущем году при свете заживем.
— Ничего, — сказал я. — И так хорошо.
В комнате был накрыт стол: наверно, лесник возвращался домой в одно и то же время. Шипел самовар, в начищенных боках которого отражались огни двух старых, еще с тех времен, когда их старались делать красивыми, керосиновых ламп. Дымилась картошка, стояла сметана в банке, огурцы. Было уютно и мирно, и уют этого дома подчеркивал дождь. Дождь, стучавший в окно и стекавший по стеклу ветвистыми ручейками.
— Я эти стулья из города привез, — сказал лесник. — Мягкие.
— Хорошо у вас.
— Маше спасибо. Даже обои наклеил. Если бы Донатыч или кто из старых охотников сюда нагрянул, не поверили бы. Да я теперь их не приглашаю.
На этажерке между окнами стоял транзисторный приемник. За приоткрытой занавеской виднелась кровать с аккуратно взбитыми, пирамидой подушками. К стене, под портретом Гагарина, была прибита полка с книгами.
— Водку доставать? — спросил я.
— Давай.
— Сергеи Иванович, — услышала нас Маша.
— Не беспокойся. Ты же меня знаешь. Как твой рыбник, удался?
— Попробуйте.
Может я в самом деле приехал сюда в гости? Просто в гости.
От сковороды с пышным рыбником поднимался душистый пар. Оказывается, я страшно проголодался за день. Маша поставила на стол два граненых стакана. Потом села сама, подперла подбородок кулаками.
— За встречу, — сказал я. — Чтобы мы стали друзьями.
Этого говорить не стоило. Это напомнило всем и мне тоже, почему я здесь.
— Не спеши, — сказал лесник. — Мы еще и не знакомы.
Он отхлебнул из стакана, как воду, и отставил стакан подальше.
— Отвык. — сказал он. — Ты пей, не стесняйся.
— Вообще-то я тоже не пью.
— Ну вот, два пьяницы собрались, — лесник засмеялся. У него были крепкие, ровные зубы, и лицо стало добрым. Там, в городе, он казался старше, суше, грубей.
Маша тоже улыбнулась. И мне досталась доля ее улыбки.
Мы ели не спеша, рыбник был волшебный, тетя Алена была посрамлена. Мы говорили о погоде, о дороге, как будто послушно соблюдали табу.
Только за чаем Сергей Иванович спросил:
— Ты сам откуда будешь?
— Из Москвы. В отпуске я здесь, у тетки.
— Потому и любопытный? Или специальность такая?
Я вдруг подумал, что в Москве, в институте, такие же, как я, разумные и даже увлеченные своим делом люди включили кофейник, который тщательно прячут от сурового пожарника, завидуют мне, загорающему в отпуске, рассуждают о той охоте, на которую должны выйти через две недели — на охоту за зверем по имени СЭП, что означает — свободная энергия поверхности. Зверь этот могуч, обитает он везде, особенно на границах разных сред. И это его известная всем, но далеко еще не учтенная и не используемая сила заставляет сворачиваться в шарики капли росы и рождает радугу. Но мало кто знает, что СЭП присущ всем материальным телам и громаден: запас поверхностной энергии мирового океана равен 64 миллиардам киловатт-часов. Вот на такого зверя мы охотимся, не всегда, правда, удачно. И выслеживаем его не для того, чтобы убить, а чтобы измерить и придумать, как заставить его работать на нас.
— Я в НИИ работаю, — сказал я леснику.
А вот работаю ли?.. Скандал был в принципе никому не нужен, но назревал он давно. Ланда сказал, что в Хорог ехать придется мне. Видите ли, все сорвется, больше некому. А два месяца назад, когда я добился согласия Андреева на полгода для настоящего дела, для думанья, он этого не знал? В конце концов, можно гоняться за журавлями в небе до второго пришествия, но простое накопление фактов хорошо только для телефонной книги. Я заслужил, заработал, наконец, право заняться наукой. На-у-кой! И об этом я сказал Ланде прямо, потому что мне обрыдла недоговоренность, за которой скрывалась элементарная зависть. Что бы он там ни говорил о необходимости, о долге, о кресте, который мы несем; о том, что каждый должен пахать не только свой огород, и так далее. А мне надоели чужие огороды… Словом, после этого разговора я знал, что в Хорог не поеду. И в институте не останусь…
— А я вот не выучился. Не пришлось. Может, таланта не было. Был бы талант, выучился.
Он пил чай вприкуску, с блюдца. Мы приканчивали по третьей чашке. Маша не допила и первую. Мной овладело размягченное, нежное состояние, и хотелось сказать что-нибудь очень хорошее и доброе, и хотелось остаться здесь и ждать, когда Маша улыбнется. За окном стало совсем темно, дождь разгулялся, и шум его казался шумом недалекого моря.
— На охоте давно был? — спросил Сергей Иванович.
— В первый раз собрался.
— Я и вижу. Ружье лет десять не чищено. Выстрелил бы, а оно в куски.
— А я его и не заряжал.
— Еще пить будешь?
— Спасибо, я уже три чашки выпил.
— Я про белое вино спрашиваю.
— Нет, не хочется.
— А я раньше — ох, как заливал. Маше спасибо.
— Вы сами бросили, — сказала Маша.
— Сам редко кто бросает. Правда? Даже в больнице лежат, а не бросают.
— Правда.
— Ну что ж, спать будем собираться. Не возражаешь, если на лавке постелим, Николай, все-таки как тебя по батюшке?
— Просто Николай. Я вам в сыновья гожусь.
— Ты меня старостью не упрекай. Может, и годишься, да не мой сын. Когда на двор пойдешь, плащ мой возьми.
Мы встали из-за стола.
— А вы здесь рано ложитесь? — спросил я.
— Как придется. А тебе выспаться нужно. Я рано подыму. Мне уезжать. И тебе путь некороткий.
И я вдруг обиделся. Беспричинно и в общем безропотно. Если тебе нравятся люди, ты хочешь, чтобы и они тебя полюбили. А оказалось, я все равно чужой. Вторгся без спроса в чужую жизнь, завтра уеду и все, нет меня, как умер.
Сверчок стрекотал за печью — я думал, что сверчки поют только в классической литературе. Лесник улегся на печке. Маша за занавеской. Занавеска доходила до печки, и голова Сергея Ивановича была как раз над головой Маши.
— Вы спите? — прошептала Маша.
— Нет, думаю.
— А он спит?
— Не пойму.
— Спит вроде.
Она была права. Я спал, я плыл, покачиваясь, сквозь темный лес, и и шуршании листвы и стуке капель еле слышен был их шопот. Но комната тщательно собирала их слова и приносила мне.
— Я так боялась.
— Чего теперь бояться. Рано или поздно кто-нибудь догадался бы.
— Я во всем виновата.
— Не казнись. Что сделано, то сделано.
— Я думала, что он оттуда.
— Нет, он здешний.
— Я знаю. У него добрые глаза.
Слышно было, как лесник разминает папиросу, потом зажглась спичка, и он свесился с печи, глядя на меня. Я закрыл глаза.
— Спит, — сказал он. — Устал. Молодой еще. Он не из-за яиц бегал.
— А почему?
— Из-за тебя. Красивая ты, вот и бегал.
— Не надо так, Сергей Иванович. Для меня все равно нет человека лучше вас.
— Я тебе вместо отца. Ты еще любви не знала.
— Я знаю. Я вас люблю, Сергей Иванович.
Легонько затрещал табак в папиросе. Лесник сильно затянулся.
Они замолчали. Молчание было таким долгим, что я решил, будто они заснули, но они еще не заснули.
— Он не настырный, — сказал лесник.
Хорошо ли, что я не настырный? Будь я понастырней, на мне никто никогда бы не пахал и Ланде в голову бы не пришло покуситься на эти мои полгода, — цепочка мыслей упрямо тянула меня в Москву…
— А зачем сюда шел? — спросила Маша.
— Он не дошел, повернул. Как увидел тебя одну, не захотел тревожить. Я его на обратном пути встретил.
— Я не знала. Он видел меня?
— Поглядел на тебя и ушел.
Опять молчание. На этот раз зашептала Маша:
— Не курили бы вы. Вредно вам. Утром опять кашлять будете.
— Сейчас докурю, брошу.
Он загасил папиросу.
— Знаешь, что. Маша, решил я. Если завтра он снова разговор поднимет, все расскажу.
— Ой, что вы!
— Не бойся. Я давно хочу рассказать. Образованному человеку. А Николай — москвич, в институте работает…
Я неосторожно повернулся, лавка скрипнула.
— Молчите, — прошептала женщина.
Я старался дышать ровно и глубоко. Я знал, что они сейчас прислушиваются к моему дыханию.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
— Как спалось? — спросил Сергей Иванович, увидев, что я открыл глаза. Он был уже выбрит, одет в старую застиранную гимнастерку.
— Доброе утро. Спасибо.
Утро было не раннее. Сквозь открытое окошко тек душистый прогретый воздух. Сапоги лесника были мокрыми — ходил куда-то по траве. Топилась печь, в ней что-то булькало, кипело.
Я опустил ноги с лавки.
— Жалко уезжать, — сказал я.
— Это почему же? — спросил лесник спокойно.
— Хорошо тут у вас, так и остался бы.
— Нельзя, — сказал лесник и улыбнулся одними губами. — Ты у меня Машу сманишь.
— Она же вас, Сергей Иванович, любит.
— Да?.. Ты как, ночью не просыпался?
— Просыпался. Слышал ваш разговор.
— Нехорошо. Мог бы и показать.
Я не ответил.
— Так я и думал. Может, и лучше: не надо повторять. Путей отступления, как говорится, нету.
И он вдруг подмигнул мне, словно мы с ним задумали какую-то каверзу.
— Одевайся скорей, мойся, — сказал он. — Маша вот-вот вернется. На огороде она, огурчики собирает тебе в дорогу. Ей-то лучше, чтобы ты уехал поскорее. И — забыть обо всем.
— Огурчики обыкновенные? — спросил я.
— Самые обыкновенные. Если хочешь, в озере искупнись. Вода парная.
Я мылся в сенях, когда вошла Маша, неся в переднике огурцы.
— Утро доброе, — сказала она. — Коровы у нас нет. Сергей Иванович молоко из Лесновки возит. Как довезет на мотоцикле, так и сметана.
— Вы наверное росой умываетесь, — сказал я.
Маша потупилась, словно я позволил себе вольность. Но Сергей Иванович сказал:
— Воздух у нас здесь хороший, здоровый. И питание натуральное. Вы бы поглядели, какой она к нам явилась — кожа да кости.
Мы оба любовались ею.
— Лучше за стол садитесь, чем глазеть, — сказала Маша. Наше внимание было ей не неприятно. — А вы, Николай, причешитесь. Причесаться-то забыли.
Когда я вновь вернулся в комнату, Маша спросила Сергея Ивановича:
— Пойдете?
— Позавтракаем и пойдем.
— Я вам с собой соберу.
— Добро. Ты не волнуйся, мы быстро обернемся.
За завтраком лесник стал серьезнее, надолго задумался. Маша тоже молчала. Потом лесник вздохнул, поглядел на меня, держа в руке чашку, сказал:
— Все думаю, с чего начать.
— Не все ли равно, с чего?
— Ты, Николай, подумай. Может, откажешься. А то пожалеешь?
— Вы меня как будто на медведя зовете.
— Говорю: хуже будет. Такое увидишь, чего никто на свете не видал.
— Я готов.
— Ох, и молодой ты еще. Ну ладно, кончай, по дороге доскажу. Он снял с крюка ружье, заложил за голенище сапога широкий нож. Маша хлопотала, собирая нам в дорогу. Мне собирать было нечего.
— Я Николаю резиновые сапоги дам. — сказала Маша.
— Не мельтеши, — сказал Сергей Иванович добродушно. — Там сейчас сухо. Ботинки у тебя крепкие?
— Нормальные ботинки. Вчера не промок.
Маша передала леснику небольшой рюкзак. Он повесил его на одно плечо.
— А это анальгин. У Агаш опять зубы болят. Забыли небось?
— Забыл, — признался лесник, укладывая в карман хрустящую целлофановую полоску с таблетками.
— Может, Николаю остаться все-таки?
Я вдруг понял, что говорила она обо мне не как о чужом.
— Далеко не поведу. До деревни и обратно.
— Я вам там пряников положила. Городских.
— Ну, счастливо оставаться.
— Что-то у меня сегодня сердце не на месте.
— Без слез, — сказал лесник, присаживаясь перед дорогой. — Только без слез. Ужасно твоих слез не выношу. Откуда они только у тебя берутся?
Маша постаралась улыбнуться, рот скривился по-детски, и она слизнула скатившуюся по щеке слезу.
— Ну вот, — сказал лесник, вставая. — Всегда так. Пошли, Коля.
Маша вышла за нами к воротам. И когда я встретился с ней взглядом, мне тоже досталась частица сердечного расставания.
У первых деревьев лесник остановился и поднял руку. Маша не шелохнулась Мы углубились в лес, и дом пропал из виду.
Несколько минут мы прошли в молчании, потом я спросил:
— Далеко идти?
— Километра два… Жалею я ее. Люблю и жалею. Ей в город надо, учиться…
— А сколько Маше лет?
— День в день не скажу. Но примерно получается, что двадцать три.
— Но вы еще не старый.
— Куда уж. Пятьдесят шестой в апреле пошел. Хочу в Ярославль Машу отправить. У меня там сестра двоюродная.
Мы свернули на малохоженную тропинку. Лесник шел впереди, раздвигая ветки орешника. Солнце еще не высушило вчерашний дождь, и с листвы слетали холодные капли.
Он сказал:
— Такое дело, что трудно начать. Если бы мы в городе заговорили, ты бы не поверил.
Мы перешли светлую, жужжащую пчелами душистую лужайку. Дальше лес пошел темный, еловый.
— Меня давно это мучает. Я как увидел, что ты под дождем обратно идешь, потому что Машу пожалел, я и решил, что расскажу.
— Давайте я рюкзак понесу. А то иду пустой, а у вас и ружье и груз.
— Ничего. Своя ноша не тянет.
Лес поредел. Стали попадаться упавшие деревья. Мы вышли на прогалину. Кто-то повалил на ней лес, но вывозить не стал.
— Не удивляет? — спросил лесник.
— Это ураган был? Но лес-то вокруг стоит!
— Ураганом так не повалит.
В центре лесосеки обнаружился небольшой бугор, заплетенный полусгнившими корнями. Пробираться к нему пришлось, перепрыгивая с кочки на кочку через черные непрозрачные лужи. Низина, на которой лес был повален, заболотилась. Кочки поросли длинным теплым мхом, и нога проваливалась в него по колено. Я старался ступать в след леснику, но раз промахнулся, и в ботинок хлынула ледяная вода.
— Ну вот, — сказал лесник укоризненно. — Надо было нам с тобой Машу послушаться, сапоги надеть.
Мы выбрались на бугор. Земля на нем была голой, покрытой сероватым налетом, то ли пылью, то ли лишайником, скрывавшим хрупкие сучья и корни. Лесник разбросал груду валежника, и за ней под навесом переплетенных ветвей обнаружился черный лаз.
— Это я шалаш такой поставил, — сказал Сергей Иванович. — Лапник натаскал. Высохло — не отличишь. Теперь отдыхай.
— Я не устал.
— А я не говорю, что устал. Потом устанем.
Он зарядил ружье, подобрал лямки рюкзака, чтобы не мешался.
— Там зверь есть, — сказал он. — Некул. Слыхал о таком?
Лесник нырнул в черный лаз, зашуршал ветками, сверху посыпались рыжие иглы.
— Ты здесь, Николай? — услышал я его голос. — Иди за мной. Темноты не бойся. А как схватит тебя, тоже не робей. Зажмурься Слышишь?
Я пригнулся и пошел за ним, выставя вперед руку, чтобы ветки не попали в глаза. Впереди была кромешная тьма.
— Сергей Иванович! — окликнул я.
Его не было.
Тьма впереди была безмолвной и бездонной. Она не принадлежала к этому лесу, она была первобытна, бесконечна, и я не смог бы сравнить ее, например, с входом в глубокую шахту, хотя бы потому, что шахта или трещина в горе обещают конечность падения — брось камень и когда-нибудь услышишь стук или плеск воды. А здесь я, даже ничего не видя, знал, что темнота беспредельна.
И я не мог решиться сделать шаг. Я понимал, что лесник уже Там. Что он ждет меня. Может быть, посмеивается над моим страхом. Где был лесник?.. Я в тот момент об этом не думал, но в то же время понимал, что это не просто пещера, что лесник не притаился в темноте, а был там, за черной завесой… Бред какой-то! Вот сейчас, вот-вот, он вернется спросит с насмешкой: «Ну чего же ты, Николай?..» И я сделал шаг вперед.
И в то же мгновение земля исчезла из-под ног, я оторвался от нее и перестал существовать, потому что темнота не только сомкнулась вокруг меня, но и превратила меня в часть себя, растворила и понесла со стремительностью, которую можно ощутить, но невозможно объяснить или просчитать. В таких случаях старые добротные романисты писали нечто вроде: «Мое перо отказывается запечатлеть…».
Все это продолжалось мгновение, хотя отлично могло продолжаться год, а если бы кто-нибудь сказал мне, что меня несло сквозь темноту три с чем-то часа, я тоже поверил бы.
Но очнулся я в том же шалаше — с той лишь разницей, что впереди был свет и на его фоне я увидел силуэт Сергея Ивановича — он пригнулся, стараясь разглядеть меня.
— Прибыл? — спросил он. — А я уж собирался идти за тобой.
Он протянул мне руку. Я выбрался наружу. Густой кустарник подходил почти к самому шалашу. Сергей Иванович отошел на несколько шагов, поставил ружье между ног, достал папиросы, протянул мне, закурил, сплющив мундштук крест-накрест.
— Обернись, — сказал он.
Я не сразу понял, в чем дело. Мы подходили к шалашу по заболоченной лесосеке. А здесь за шалашом начинались густые, колючие, скрюченные, почти без листьев кусты. И ни одного поваленного дерева, ни кочки, ни мха, ни воды — никакого болота.
— Не понимаешь? Я в первый раз тоже не понял, — сказал лесник. — Шалаш я потом соорудил. А тогда, в первый раз, прямо в дыру шагнул… И провалился.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
За спиной лесника стояла сосна. Не сосна — старое, раздвоенное, подобно лире, дерево со стволом сосны, но вместо игл на ветвях — мелкие узкие листья. На коре была глубокая зарубка, затекшая желтой смолой.
— Это чтобы дорогу обратно найти, — сказал Сергей Иванович. — Такого второго дерева поблизости нету. Вход в шалаш видишь?
Под сучьями и пожухлой листвой чернело пятно входа. Сергей Иванович подобрал разбросанные у шалаша ветки и свалил беспорядочной грудой, маскируя вход.
Было нежарко, но ветер казался сухим и листва была покрыта пылью. В ботинке у меня еще хлюпало.
— Путь один, — сказал лесник. — Через шалаш. Хочешь — проверь.
— Как? — на меня навалилась необъяснимая тупость.
— Обойди, — сказал лесник.
Я обошел шалаш. Он был спрятан в гуще кустов: приходилось нагибаться или отводить рукой ветви. Гудел жук, сквозь листву проглядывало блеклое небо. Я обернулся. Лесник шел за мной, держа ружье на сгибе руки. С задней стороны шалаш был завален сучьями. В щелку между ними я увидел все то же небо.
— Убедился? — спросил Сергей Иванович. — Нет здесь никакого болота. И ни одной елки в округе.
— Убедился, — сказал я.
— Ты здесь со мной, как на выставке с экскурсоводом. А каково мне было в позапрошлом году? Один я был. И знаешь — струсил. Побежал обратно, а дыру потерял. Наверное полчаса по кустам лазил. Ведь я свой лес как пять пальцев знаю. А вижу — не тот лес…
Мы снова вышли на открытое место, перед шалашом. Леснику хотелось, чтобы я понял, каково ему было тогда:
— Я, наверно, тысячу раз тем болотом проходил. Там лисья нора была, — он показал папиросой в сторону шалаша. — На краю низины. Я всю ихнюю лисью семью в лицо узнавал. Краем ходил, а вот на бугор не ходил. Какое-то неладное место, даже не объясню почему. И сейчас уж не помню, зачем меня в этот бурелом понесло. Вижу, чернеется. Как берлога. Но пусто, знаю, что пусто.
— Слушайте, Сергей Иванович, — перебил его я. — А лес когда был повален?
— Лес? Не знаю. Давно. Значит, сунулся я в дыру, меня подхватило, не пойму, то ли медведь, то ли это смерть меня заграбастала. Но обошлось, жив. Вылезаю — дождь идет. А по нашу сторону дождя-то не было… Понимаешь, меня подо Ржевом контузило, еще в сорок первом. Голова до сих пор побаливает. Я решил — вот тебе и последствие…
Порыв сухого ветра пронесся по кустам, они словно забормотали, заскребли ветвями, зашептались сухими листьями.
Сергей Иванович бросил папиросу, загасил ее каблуком. Я заметил, что неподалеку валялось еще несколько окурков, старых, серых — мундштуки у всех одинаково сплющены.
— Пойдем, — сказал Сергей Иванович. — По дороге поговорим. Дела у меня здесь. Люди ждут.
Мы прошли краем широкого поля, заросшего незнакомой высокой травой, по которой волнами гулял ветер, и там, где он пригибал траву, она поворачивалась светлой стороной. Светлые волны бежали к кустам, и казалось, что мы идем по берегу моря.
— Под ноги посматривай, — предупредил Сергей Иванович, — здесь гадов много.
Трава пахла парфюмерно и тяжело. Трава так пахнуть не должна. Где же мы? В саванне? В сельве?..
— Я долго голову ломал, — сказал лесник. — Куда меня угораздило провалиться. В Австралию, что ли? Земля-то круглая?
Последние слова прозвучали вопросом. Сомнение родилось не от невежества, а от избыточного опыта.
— Так и представил себе дырку сквозь весь шарик. Потом передумал.
Ружье вдруг взлетело в его руке и дернулось. Я вздрогнул. Выстрел был короток и негромок — кусты сглотнули эхо. В кустах затрещали ветки и упало что-то тяжелое.
— Спа-койно, — сказал лесник. Он достал патрон, перезарядил ружье и только потом, приказав мне жестом оставаться на месте, вытащил из-за голенища нож и шагнул в кусты.
Теперь он был другой, вернее, уже третий человек. Первого — неуклюжего, староватого, неловкого — я увидел на рынке, в городе. Второй — добрый, домовитый, сильный — остался в доме, с Машей. А третий оказался сухим, ловким и быстрым. Этот, третий, стрелял.
— Коля, — позвал лесник из кустов. — Иди-ка сюда. Погляди, кого я свалил.
Подмяв длинные стебли, лежал большой серый зверь. У него были неправдоподобно длинные ноги, тонкие для крепкого мохнатого торса, и вытянутая вперед, как у борзой, но куда более массивная, почти крокодилья, морда с оскаленными, желтыми клыками.
— Уже прыгнул, — сказал лесник. — Повезло нам, что с первого выстрела взяли. Они живучие.
— Кто это?
— Нскул. Говорят, они домашние раньше были, как собаки. Одичали потом, когда сукры пастухов разорили. А теперь нскул хуже волка. Человека знают, не любят. На человека охотятся.
Лесник ломал ветки, забрасывая ими некуда.
— Скажу своим. Потом заберут. Где-то логово близко. На меня один уже бросался — крупней этого.
— Они по одному ходят?
— Только зимой в стаи собираются… Не бойсь.
Тропа петляла среди редких остролистых деревьев, обогнула неглубокую обширную впадину, заросшую рыжими колючками. Из-за них выглянули концы обгорелых балок.
— Тут раньше жили, — сказал Сергей Иванович. — Так вот, я ведь человек, можно сказать, обыкновенный. Образования не пришлось получить, но повидал всякое. Всю войну прошел. Разные страны повидал. И по-всякому жизнь поворачивалась. Так что не спеши меня судить. Тебе вот сейчас кажется: проще простого — увидел в лесу дыру, другая обстановка, беги, сообщай куда следует, умные люди разберутся. А ведь все же не так просто…
Мы спустились в лощину, по дну которой протекал узкий ручей. Через него было переброшено два бревна.
— Дождей что-то давно не было, — сказал лесник, так говорят о засухе у себя дома, в деревне. — Сперва я хотел раскусить, что к чему. Ведь не в городе живу, там до милиционера добежал — взгляните, гражданин начальник. Значит, езжай в город, за тридцать километров, иди по учреждениям, пороги обивай. А не поверят? Я бы и сам не поверил, и насмешек боюсь. Потому вообще отложил. Увидишь, почему. Можешь — поймешь. Теперь твоя очередь, ты и решай. Только сначала погляди, пойми все, потом решай. Я подозреваю, что не Земля это. Понятно? Чего глядишь как черт на богородицу?
— Почему вы так думаете?
— Звезды не такие и сутки короче. На час, да короче. И другие данные есть… Охотники ко мне тогда еще приезжали. Не столько наохотятся, сколько водки переведут. Один преподаватель там был, из области, я с ним теоретически побеседовал. Я его и так и этак допрашивал, а про дыру ни ни. Я ему: «а если бы так и так?» А он в ответ: «В твоем алкогольном бреду, Сергей, ты видел параллельный мир. Есть такая теория». Сам подливает, а я, значит, в бреду… Слушай. Николай, ты о параллельных мирах слыхал? Как наука на них смотрит?
— Слыхал. Никак не смотрит.
— Будто это такая же Земля, только на ней все чуть иначе. И таких Земель может быть сто… Стоп. Отойди-ка, друг, в сторонку. В кусты. А то испугаешь.
В том месте тропа сливалась с пыльной проселочной дорогой. Послышался скрип колес. Сергей Иванович вышел на дорогу и свистнул. В ответ кто-то сказал: «Эй». Скрип колес оборвался.
Как бы какой-нибудь ндкул не догадался, что я здесь, в кустах, безоружный. Лесник и добежать не успеет. Кора дерева была черной, шершавой. Золотой жучок с длинными, щегольски закрученными усами остановился и стал ощупывать ими мой палец, загородивший дорогу. Параллельный мир… Почему-то меня занимала не столько сущность этого мира, говорить о котором можно будет лишь потом. Я думал о дыре. О двери на болоте. То есть о феномене, который очевиден! В чем сущность этого перехода? Короток ли он, как сам шалаш, или бесконечно длинен? Откуда ощущение падения, невероятной скорости? Занавес или туннель, протянувшийся в пространстве? От природы этой двери зависит и принцип мира, в который мы попали. Если допустить, что это мир параллельный, то о его расположении в пространстве бессмысленно гадать. Если же это мир, существующий в нашей, допустим. Галактике, то каково искривление пространства? Никогда бы не подумал, что придется ломать голову над такими вещами!
— Николай, — окликнул с дороги лесник. — Пойди сюда.
— Иду.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
В пыли, скрывавшей, будто утренний туман, колеса, возвышалась арба, запряженная нарой маленьких, заморенных — ребра наружу — носорогов. Туловища у носорогов были необычно поджарые, холки потерты ярмом, ноги мохнатые. Серая, ироде собачьей, шерсть облезала клочьями. Над носорогами кружились слепни. У арбы стоял мужчина в серой домотканной одежде, мешком опускавшейся до колен. Он был бос. Увидев меня, он поднял свободную от поводьев руку и приложил к груди. Редкая клочковатая бородка казалась нарисованной неаккуратным ребенком. Зеленые глаза настороженны.
— Приятель мой, — сообщил лесник. — Зуем звать. Я ему сказал, что ты — мой младший брат. Не обидишься?
Зуй переступил босыми ногами по теплой мягкой пыли. Сказал что-то.
— Говорит, что спешить надо. Садись в телегу.
Рюкзак лесника валялся в арбе, на грязной соломе. Я вскарабкался и сел, подобрав ноги. Носороги мерно махали хвостами, отгоняя слепней.
За телегой тянулось облако пыли, арба тащилась медленно, налетевший сзади ветер гнал пыль на нас, и тогда лесник и Зуй скрывались в желтом тумане. Мы ехали мимо скудного, кое-как засеянного поля. На горизонте поднимался столб черного дыма.
— Что это? — спросил я, но Зуй с лесником были заняты разговором и не услышали.
Было в этом что-то от кошмарного сна с преувеличенной точностью деталей — ты понимаешь, что такого быть не может, но стряхнуть наваждение нет сил, и даже растет любопытство, чем же закончится этот нелепый сюжет. Внизу, поднимаясь из пыли, покачивались серые спины носорогов…
— Зуй говорит, вчера приходили сукры, искали меня. — сказал лесник, разминая папиросу.
— Сукры? — уже второй раз я слышал это слово.
— Здешние стражники.
— Чего они стерегут?
— Потом расскажу. Ты учти, Николай: для всех я за лесом живу. Будто там другая страна, но вход в нее запрещенный. Про дверь они, конечно, не знают. Не хотел бы я, чтоб кто из сукров к нам забрался. Помнишь, как Маша на рынке испугалась? Подумала сперва, что ты отсюда.
— А она здесь была?
— Была, была. Конечно была. Не о ней речь. Как быть со всем этим?
— И все-таки, Сергей Иванович, я с вами не согласен. Можно настоять на своем, привести в лес специалистов. Организовали бы…
— Погоди, — лесник закурил, Зуй опасливо поглядел на дым, идущий из рта лесника. — Не могут привыкнуть. Я здесь стараюсь не курить, чтобы суеверия не развивать. И так уж черт те знает чего придумывают. Так вот, ты говоришь: добился бы, организовали бы. Ну ладно, а что дальше? Мне-то будет от ворот поворот. Простите, Сергей Иванович, с вашей необразованностью и алкогольным прошлым, позвольте вам отправиться на заслуженный покой.
— Ну зачем же так.
— А затем. Я бы на месте ученых так же бы рассудил. Этот Сергей Иванович только всю картину портит. Бегает, путает… А ведь ученые тоже не все поймут.
— Чего же они не поймут? — я постарался улыбнуться.
— Жизни им не понять. Мои-то без меня куда? Маша, Зуй, другие? Они же надеются. Если в соседний дом бандюга залез, с ружьем, что будет умнее — бежать, спасать людей или размышлять: «А вдруг он меня из ружья пристрелит?»
— Вряд ли это аргумент. Соседний дом живет по тем же законам, что и ваш. А представьте, что в другой стране…
Лесник выбросил в пыль папиросу.
— Не будем спорить. Я тебя для того и позвал, чтобы ты поглядел, какие здесь бандиты. А если со мной что случится, сам отыщешь…
Арба подпрыгивала на неровностях дороги, пыль скрипела на зубах, в кустарнике у дороги шевелилось что-то большое и темное, кусты трещали и раскачивались, но ни лесник, ни Зуй, не обращали на это внимания.
— Что там? — спросил я.
— Не знаю, — признался лесник. — Иногда бывает такое шевеление. Я как-то хотел поглядеть, а они не пустили. Нельзя близко подходить. А если не подходить, то неопасно.
— Неужели вам не захотелось выяснить?
— Если все выяснять, жизни не хватит… Тебе в соседнем городе все ясно?..
Минут пять мы ехали молча. Потом я спросил:
— А откуда Зуй знал, что мы придем?
— Я на той неделе здесь был. Без предупреждения лучше в деревню не соваться. Сукров можно встретить. Меня они не любят.
Мы догнали стадо. Четыре однорогих, лохматых скотинки плелись по пыли, окруженные кучкой каких-то зверюшек. Голый мальчишка бегал, стегал скотину по бокам, чтобы не мешали нам проехать. Вдруг он замер, увидев меня.
— Курдин сын, — сказал мне лесник. Вытащил из верхнего кармана гимнастерки кусок сахара и кинул его мальчишке.
Кусок сахара сразу перекочевал за щеку пастуху.
— В школу бы ему, — сказал лесник. — Все думал, может, его к нам взять.
— Вы бы, наверно, не только его взяли, — сказал я.
— И не говори. Может, возьму еще…
Дорогу пересекал забор из жердей. Зуй, передав вожжи леснику, спрыгнул с арбы и оттащил несколько жердей в сторону, чтобы освободить проезд. Ставить их на место не стал, за нами шло стадо. Арба перевалила пригорок, и спереди появилась деревня.
Она была обнесена тыном и защищена широким, но, видно, мелким, заросшим ряской рвом. Через ров вел бревенчатый мостик. Ворота в тыне, когда-то прочные, мощные, были полуоткрыты, накренились, уперлись в землю углами.
— Эй! — крикнул Зуй, придерживая носорогов у мостика.
Никто не откликнулся. Деревня словно вымерла. Носороги замешкались, Зуй хлестнул их кнутом. Носороги дернули арбу, она въехала на мост, бревна зашатались, словно собирались раскатиться.
Мы оказались на пыльной, утоптанной площади, на которую со всех сторон глядели, распахнув черные рты дверей, голодные, неухоженные хижины, словно птенцы в гнезде, отчаявшиеся дождаться кормилицу. С тына и соломенных, конусами, крыш взлетели серые птицы и принялись кружить над нами и сухим корявым деревом, возле которого мы остановились.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
Я знал эту деревню. Она пригрезилась мне на пляже, только я видел ее тогда сверху. И дерево видел.
И человека, висящего на толстом, длинном суку.
Порыв горячего, сухого ветра качнул тело, и оно легко, словно маятник, полетело в нашу сторону. У меня схватило сердце.
Лесник, соскакивая с арбы, подставил руку, и я понял, что это не человек — кукла в человеческий рост, чучело с грубо намалеванным на белой тряпке лицом — два пятна глаз, полоска рта и вертикально к ней — полоса носа. Так рисуют дети.
— Это я, — усмехнулся лесник. — Это меня повесили. Так сказать, заочно, на устрашение врагам.
— Кто повесил?
— Сукры. Давно повесили, весной еще.
Зуй привязал вожжи к стволу. Лесник сиял с арбы рюкзак.
— Очень мною недовольны, — сказал лесник не без гордости. — Вот и пришлось куклу сооружать. Наглядная агитация.
— А почему здесь пусто? — спросил я.
— А кому здесь быть? Какие бабы остались и старики — в поле. Мужиков, кто не скрылся, забрали в гору. Сам понимаешь…
Лесник закинул ружье за плечо и пошел к одному из домов. Я последовал за ним в раскрытую дверь и окунулся в тяжелый, затхлый воздух. Было темно, лишь через дыру в крыше падал свет. Лесник опустил рюкзак на землю.
— День добрый, — сказал он.
Ответа не было. Под стрехой завозилась птица, и оттуда, сверкнув в косом луче света, ко мне спланировало знакомое розовое перышко.
— Как дела? — спросил в темноту лесник.
— Добри день, Серге, — произнес знакомый мне, глубокий, чистый голос. — Как ехал?
Глаза начали привыкать. Лесник поставил ружье в угол, прошел в дальний конец хижины и наклонился над кучей тряпья.
— Хорошо доехал, — сказал он. — Я с братом приехал. Как живешь, Агаш?
— Живу, — ответил тот же голос. — Где брат?
— Иди сюда, Николай, — сказал лесник. — С теткой познакомься.
В куче тряпья полулежала старуха в темной рубахе. Седые волосы были гладко зачесаны, лицо почти без морщин. Тетя Агаш была как две капли воды похожа на мою тетю Алену. Только без очков. Она должна была сейчас улыбнуться и спросить с неистребимой иронией учительницы, знающей, что я не выучил урок: «Без подсказки не можешь?»
— Подойди ближе, — сказала старуха. Она протянула ко мне тонкую сухую руку и дотронулась до лица. Мизинец и безымянный пальцы были отрублены.
— Она не видит, — сказал лесник.
— Твое лицо мне знакомо, — сказала тетя Агаш. — У меня был племянник с твоим лицом. Он взял меч. Его убили, он был умный.
— Я зажгу свечу, — сказал лесник. — Здесь у тебя темно.
— Помнишь, где лежат свечи? Как живет Луш?
Я обернулся к леснику. Лесник зажигал свечу.
— Луш передает тебе привет и подарки, — сказал он.
— Спасибо. Мне ничего не надо. Зуй меня кормит.
Вошел Зуй, он с грохотом ссыпал у глиняного очага посреди хижины охапку дров.
— Будете пить, — сказала тетя Агаш. — Устали. У меня нет ног, — добавила она, повернув ко мне лицо. — Зуй, сделай.
— Агаш по-русски почти как мы с тобой говорит, — сказал лесник. — Одни раз слово услышит и уже помнит. Ты ихнего настоя много не пей. Полчашки и хватит с непривычки. Но бодрость дает.
— Яблоки, яйца — это отсюда?
— Отсюда. Что обыкновенное, я Маше не запрещаю. С деньгами у нас не богато. А ведь здешним помогать надо. Но яйцами я не велел торговать. Строго запретил Из них купу делают — такое лекарство. Но ты же Машу знаешь — своенравная.
В очаге трешали сучья, и на лицо тети Агаш падали отсветы пламени.
Агаш протянула руку за нары, на которых сидела, и достала оттуда две эмалированные кружки. Кружки были наши, обыкновенные. Сергей Иванович сказал:
— Мы сюда много принести не можем. Опасаемся.
— Да, — сказала тетя Агаш. — Нам опасно богатство. Чашки чистые. Курдин сын мыл в горячей воде. Серге боится синей лихорадки. Много людей умерло от синей лихорадки.
— Не за себя боюсь, — сказал лесник. — К нам туда боюсь инфекцию занести.
— Сейчас нет лихорадки, — сказала Агаш. — В нашем роду никто не умер. Серге принес круглые камни.
Я не понял, обернулся к леснику.
— Таблетки принес, — сказал Сергей. — Отправился, понимаешь, в аптеку. Знания у меня в масштабе журнала «Здоровье» — я выписываю. Аспирин взял, тетрациклину немножко, этазол. С антибиотиками я осторожность проявлял, чтобы побочных эффектов не было. Каждую таблетку пополам ломал. Ничего, обошлось.
— Ну, знаете, — сказал я. — Порой я удивляюсь. Вы взрослый человек. Вы же могли повредить. Организмы…
— Я не мог глядеть, как люди помирают, — отрезал лесник.
В его поступках была определенная логика, но правильна ли она?
Я взял кружку с настоем. Настой был теплым, пряным. На дне кружки лежали темные ягодки.
— Пей, не спеши, — сказал лесник. — Я тут человека жду.
Словно услышав его, в хижину вошел человек.
Агаш сказала что-то строгим голосом тети Алены.
— Сердится, что без предупреждения пришел, — пояснил лесник. — А чего сердится? Кривой всегда так. Конспиратор.
Высокий одноглазый мужчина в коротком черном балахоне, подпоясанном ремнем, на котором висел короткий меч, поклонился Агаш. Лесник поднялся и, прижав руку к — сердцу, подошел к пришедшему. Кривой заговорил быстро, швырял словами в лесника. Все замерли.
Лесник переспросил его, на несколько секунд задумался. Потом сказал со злостью, по-русски:
— Говорил же я, предупреждал! Ну что ты будешь делать? — Взгляд скользнул по моему лицу. Но вопрос относился не ко мне. — Я иду. А то их как котят передушат.
— Что случилось? — спросил я.
— Мой брат останется здесь. — лесник подтянул ремень гимнастерки. Остальные молчали. Смотрели из меня. Я был обузой, помехой.
— Вы надолго? — спросил я. Первой реакцией было не согласиться: если все идут, значит и я иду. И в ту же минуту я понял, что надо слушаться Сергея Ивановича, как слушаются проводника в горах. Только неясно, сам-то он знает дорогу?
— Ненадолго, — оказал лесник. — Осложнение получилось. Если что, сам найдешь, куда идти? Дорогу не забыл?
— Может, все-таки с вами?
— По незнанию еще чего натворишь. Ружье тебе оставлю. С ружьем мне нельзя.
— Почему?
— А если оно им в лапы попадет? У меня и так на совести всего достаточно.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
— Дай мне кружку Серге, — сказала тетя Агаш. — Я допью. Я передал ей теплую кружку.
— Можно я выйду, погляжу вокруг?
— Не ходи далеко, — сказала слепая. — Тебя нельзя видеть.
Я вышел на свежий воздух. Повозка уже переехала мостик и удалялась по дороге, окутанная пылью. Ветер раскачивал куклу. Полоска рта улыбалась. Я заглянул в соседнюю хижину. В ней стоял запах пыльного сена. Одно из бревен потолка рухнуло, и полоса света со взвешенными в ней пылинками лежала на полу, усеянном черепками и щепками. Деревня была наполнена звуками, рожденными ветром, — скрипели жерди и доски, шелестел сор в узкой щелк между домами. Звуки эти были пустыми, нежилыми.
Да, это тебе не просто другой континент. Параллельный мир? Я представил себе, как заезжий охотник, разморенный теплом и водкой, снисходительно растолковывает леснику невесть откуда выкопанную идею о параллельных мирах. Если бы знать, где я, может быть, стало бы яснее, как себя вести. Быть бы устроенным, как Сергей: ему все равно — где…
В трещине глинобитного пола росли грибы. На длинных белых ножках, со шляпками-колпачками, хилые и скучные. Я сорвал одни из грибов, он раскачивался в пальцах… А какие, кстати, грибы в сельве?
Я даже улыбнулся. Меня забавляла косность собственного мышления. Ему подавай какое-нибудь объяснение, которое можно было бы втиснуть в пределы понятного. А если я в понятной сельве? Что тогда изменится? Ветер, ударив, скрипнул задней дверью. В щели виднелась зелень, подсвеченная солнцем.
Я подошел к двери. Она не поддалась. Петли проржавели, словно ею никто не пользовался уже много месяцев. Я шагнул и прошел сквозь стену. Между хижиной и тыном заостренные концы которого поднимались над зеленью, расположился тесный и узкий палисадник тети Алены: несколько кустов и корявая яблоня с зелеными маленькими яблоками. Вспугнутая ворона тяжело и нехотя поднялась с яблони.
Здесь был иной воздух — влажный, ароматный от знакомых земных флоксов, лилий и георгин, поднимавшихся в беспорядке над высокой травой. У одинокого цветущего картофельного куста забредший сюда розовый цыпленок глядел на меня удивленно и осуждающе — кто приглашал тебя? Пчела поднялась с мальвы и, проследив за ее полетом, я увидел в дальнем конце палисадника девушку. Она сидела на высоком венском стуле и читала растрепанную книжку. Девушка была в синем длинном, до самой земли, платье. На голове — белая наколка с красным крестом и белая повязка с таким же крестом на рукаве. Пчела пролетела совсем рядом с ее лицом, и девушка отмахнулась от нее, но не поаняла глаз от книги. Надо было напомнить ей, что уже пора собираться, но почему-то я снова оказался на площади.
Там было пустынно. Ворона сидела на голове повешенной куклы, держа в клюве маленькое зеленое яблоко. Я вернулся к тете Агаш.
— Это ты, младший брат? — спросила она.
— Далеко они поехали?
— В лес. К людям.
— Я ничего не знаю.
— А что можно о нас знать? Зачем хорошо живущим знать о тех, кто живет плохо?
— А мой брат?
— Он знает. Но иногда он как ребенок, он хочет хорошо, а не понимает, что потом будет плохо. Не понимает самых простых вещей. Тебе ясно, мальчик?
— Может быть. А как Сергей к вам пришел?
— Он не сказал тебе?
— Я был далеко. Я вчера к нему приехал.
— Это было давно. — сказала тетя Агаш. Очаг догорал и дымил. — Мои брат был в лесу. На него напал некул. Ты знаешь некула?
— Я видел.
— Серге убил некула. Мой брат долго болел. Он сказал Серге «моя жизнь — твоя жизнь». Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Мой род взял Серге. Но сукры могли узнать. Нельзя брать в род чужого. Серге не хотел жить у нас. Он уходил. Никто не говорил сукрам про Серге. Закон сукра нарушил — смерть. Но закон рода нарушил — тоже смерть. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— В тот год была лихорадка. Много людей умерло, а много бежало в лес. Когда пришли сукры, не было мужчин, чтобы сторожить ворота. Сукрам нужны были новые люди. Мой сын погиб. Мой брат был убит на пороге дома. Меня бросили умирать, кому нужна старуха? И когда пришел Серге и принес лекарство, мало осталось людей, чтобы есть лекарство. И я сказала Серге: твой брат, мой брат — мертв. Ты мой брат. Ты возьми его дочь Луш. Ты найди сукра, который убил брата, и убей сукра. И все, кто слышал, сказали: «Это нельзя, это запрещает закон. Нас всех убьют». И Серге сказал: «Законы придумали люди. И они их меняют».
— И он убивал?
Мне хотелось, чтобы старуха ответила: «Нет. Сергей не имел права судить и казнить. Даже если ему казалось, что это право дает ему справедливость».
— Он сказал: «Если я убью сукра, придет другой сукр. Только все вместе люди могут прогнать их».
— Правильно. Это ничего не решает.
— А мы ждем, — сказала старуха. — И нас все меньше.
Где-то далеко, за пределами деревни, возник низкий, протяжный звук, словно кто-то отпустил струну контрабаса. Агаш осеклась, невидящие глаза смотрели туда, откуда пришел звук. Пальцы вцепились в тряпку, прикрывавшую колени.
— Что это? — спросил я.
— Трубы, — сказала старуха. — Ты должен уходить. Серге так сказал.
— А где Сергей? Где я найду его?
— Серге в лесу. Они ищут Серге. Уходи. Нельзя спорить с силой…
Звук контрабаса донесся снова. Чуть ближе. Или мне показалось, что ближе?
— Агаш-пато! Агаш-пато!
Вбежал, запыхавшись, мальчишка-пастух, он размахивал кулаками, помогая себе говорить. Старуха слушала, не перебивая. Потом протянула руку. Мальчишка разжал кулак. Там был комочек бумаги. Я расправил его. На листке, вырванном из записной книжки, было крупно, косо, написано:
«Николай, быстро уходи. Не вернусь — позаботься о Маше. Я у нее один. Это приказ».
— Ты уходишь? — спросила Агаш.
Я посмотрел на часы. Чуть больше часа прошло с тех пор, как лесник ушел с мужчинами. Я не мог вернуться один.
— Уходи быстро. — сказала Агаш. — Курдин сын выведет тебя.
— А вы?
Она показала на черную щель позади нар:
— Я спрячусь в яме.
— Я пойду к Сергею, — сказал я. — Он мой брат.
Мальчик топтался у входа, будто хотел убежать, но не смел.
Старуха что-то сказала ему. Потом обернулась ко мне.
— Иди к Серге. Ты мужчина. Я не хочу, чтобы его убили.
— Спасибо, тетя Алена, — сказал я.
Мы выбрались через дыру в стене одной из хижин, сквозь щель в тыне сбежали с холма, вброд перешли мелкий ров и пустились по стерне к голым вершинам скал, торчавшим из далекого леса. Было жарко. Пот стекал по спине, ружье стало тяжелым и горячим. Пыль оседала на мокром от пота лице и попадала в глаза.
Мальчишка бежал впереди, иногда оборачивался, чтобы убедиться, что я не отстал. Страшно худые, раздутые в коленях ноги, мелькали в пыли, волосы стегали пастуха по плечам.
Снова донесся звук трубы, утробный и зловещий. Так близко, словно кто-то невидимый стоял разом. Мальчишка пригнулся и бросился к лесу, петляя как заяц. Вторая труба откликнулась слева. Я побежал за пастухом. Лес приближался медленно, мальчишка далеко опередил меня.
Спереди, оттуда, куда бежал пастух, послышался крик. Я приостановился, но шум в ушах и стук сердца мешали слушать. Кто кричал? Свои? Я был эаесь от силы три часа, но уже делил этот мир на своих и чужих.
Когда я, пригибаясь, добежал до леса, мальчишки нигде не было. И тогда мне стало страшно. Страх был рожден одиночеством. Я поймал себя на том, что стараюсь вспомнить путь назад, к раздвоенной сосне, к двери на болоте, к действительности, где ходят автобусы и тетя Алена то и дело взгладывается в окно, беспокоясь, куда я запропастился. Но что может мне грозить? Что я опоздаю на автобус?
Я выпрямился и замедлил шаги. Я не здешний. Со мной ничего не должно случиться. Надо найти мальчишку. Ему страшнее.
Стрела свистнула над ухом. Сначала я не понял, что это стрела. В меня еще никогда не стреляли из лука. Стрела вонзилась в ствол дерева, и перо на хвосте ее задрожало. Я бросился в чащу, и еще одна стрела чиркнула черной ниткой перед глазами.
Кусты стегали по лицу, ружье мешало бежать, кто-то громко топал сзади, ломая сучья. Земля пошла под уклон, и я не успел понять, что он обрывается вниз.
Я не выпустил из рук ружья и, катясь по висящим над обрывом кустам, ударяясь о торчащие корни, старался ухватиться, удержаться свободной рукой. Больно стукнулся обо что-то лбом и рассек щеку. Мне казалось, что я падаю вечно. Наверно, на какое-то мгновение потерял сознание.
Было больно. Острый сук вонзился в спину, не давал дышать. Я попытался подняться, но сук, прорвав пиджак, держал крепко. Саднило лицо. Я замер. Они могут услышать. Надо тише дышать, медленней. Вроде тихо… Опершись о ружье, я резко приподнялся. Сук оглушительно треснул и отпустил меня.
Я осторожно сел и ощупал ноющую ногу. На икре штанина была разодрана, больно дотронуться. Подтянув ногу к себе — она повиновалась, — я поднялся. Отсюда был виден обрыв. Он оказался невысоким — бесконечен он только для того, кто с него падает. Я заглянул в ствол ружья — не набился ли туда песок. Чисто. Пиджак я оставил под кустом — он разорвался на спине и своих функций более исполнять не мог.
Дорогу я отыскал неподалеку от того места, где она входила в лес. Дорога была исчерчена следами повозок и человеческих ног. Я пошел вглубь леса по ее кромке так, чтобы при первой опасности нырнуть в кусты. Вскоре от дороги отделилась широкая тропа. Именно туда сворачивали следы — в одном месте колесо повозки раздавило оранжевую шляпку гриба.
И тут я увидел мальчишку.
Он лежал лицом вниз, из спины торчали оперения двух черных стрел.
Я отнес мальчика с дороги. Он был совсем легкий и еще теплый.
Я забросал его ветками и пошел дальше. Я был виноват в том, что он погиб. Надо было догнать его и не отпускать от себя. Надо было слушаться лесника… надо… надо… надо…
Вернее всего, этот мир жесток и несправедлив к слабым. И жестокость его обнажена, узаконена и привычна. Ничего удивительного в том, что, попав сюда, лесник принял сторону слабых и враги его деревни стали его врагами. Не от желания покуражиться или проявить доблесть, а просто по ощущению, что иначе нельзя, он стал заниматься их делами, ломать пополам таблетки тетрациклина, воевать с какими-то сукрами, убивать некулов и привозить из нашего мира чайные кружки, не говоря уж о множестве не известных мне дел.
Но насколько объективно разумна его деятельность? Не схож ли он с человеком, рвущим паутину ради спасения попавшей в нее мухи? Что может он сделать здесь и нужен ли он. Справедливость в несправедливом мире нереальна. Он гонится за миражем и не хочет этого видеть… и пашет чужой огород, не опрашивая, для кого. В заочном споре с Сергеем я старался удержаться от эмоций и остаться ученым, старался сначала отыскать цепочки причин и следствий, докопаться до механизма, движущего явлениями, и лишь затем принимать решения.
Когда впереди обнаружился просвет, я замедлил шаги, потом совсем остановился. Еще недавно на поляне был лагерь. Остовы шалашей были ободраны, ветки и сучья разбросаны по траве. В истоптанной траве лежал Зуй. Борода торчала к небу. В кулаке был зажат обломок кинжала.
Скрываясь за стволами, я обошел поляну. В подлеске наткнулся на знакомую повозку. Носороги исчезли, оглобля вонзилась в землю.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
Вчера я шел по лесу. Сегодня я снова иду по лесу. Я задавал себе вопрос, на который невозможно ответить: «Что я здесь делаю?» Как попал сюда? Что за сила притянула друг к другу два мира и в той точке, где они соприкоснулись, создала туннель? Попробуем построить мысленную модель этого явления на основе знакомого нам феномена: представим себе СЭП — суммарную энергию планеты… Модель строилась плохо — я не мог пришпилить планету в точке пространства, ибо искривление его должно было быть невероятно сложным, какого не бывает и быть не может. Не может, но существует. А что если обратиться к чисто теоретической, умозрительной модели почти замкнутого мира? Еще Фридман в двадцатые годы исследовал космологические проблемы в свете общей теории относительности. Отсюда придуманный Марковым «фридмон», частица, размером с элементарную, но могущая вместить в себя галактику — только проникни. И для тех, кто находится внутри фридмона, наш мир превращается в точку.
Я остановился, потому что услышал позвякивание, голоса, скрип. Еще немного, и я бы налетел на идущих впереди.
Процессия растянулась по лесной дороге, и мне пришлось углубиться в лес, чтобы ее обогнать.
Устал я невероятно. Надеяться на второе дыхание не было оснований. Так всю жизнь собираешься, как к зубному врачу: буду вставать на полчаса раньше, делать гимнастику, ходить до института пешком. Но ложишься поздно, утром никак не заставишь себя встать, бежишь за автобусом и снова думаешь: вот с понедельника обязательно…
Я выглянул из-за кустов. Мимо меня в сумерках тянулись телеги. На телегах лежали люди. Кто-то стонал. Перед телегами горсткой брели крестьяне… И тут я впервые увидел вблизи их врагов.
Когда-то в дни юности моего отца в моде были фантастические романы о разумных муравьях. Их селили на Марсе и на Луне, увеличивали до человеческого роста, наделяли коварством и жестоким холодным разумом. Именно муравьев. Потрепанные книжки лежали в кладовке, свидетельством тому, что и мой отец когда-то был молод, и я отыскал их, когда мне было лет пятнадцать. К муравьям я вообще стал относиться погано и побаивался их более, чем они того заслуживали. А потом прочел где-то, что насекомые не могут стать разумными. Это было доказано мне популярно, и я с готовностью в это поверил. Да и новых романов о муравьях что-то не попадалось… И вот сейчас, в мире Агаш и Луш, я увидел, как громадные, чуть ниже человеческого роста муравьи, ведут куда-то людей.
Круглые головы насекомых, вытянутые вперед острым концом, круглые тельца и тонкие лапки придавали вечерней картине зловещий оттенок кошмара… И вот тогда мне пришло в голову — а не сон ли все это? Процессия тянулась мимо. Еще телеги, кучка муравьев с копьями, закрытый возок, снова муравьи… В толпе крестьян, которых гнали перед телегами, лесника не было.
Я не мог поверить, что лесник погиб. А может, он лежит раненый на телеге?
Я снова углубился в чащу. Там уже было почти темно. Через несколько шагов под ногу попал сучок, который хлопнул, словно противопехотная мииа. Я метнулся глубже в лес: если они за мной погонятся, мне не убежать, я слишком устал. И тут же понял, что лес кончился.
Я стоял на краю леса, глядя, как колонна, полускрытая облаком пыли, втягивается на широкую пустошь. Впереди, отражая закатные облака, блестела сиреневым и оранжевым река. За рекой поднималась невысокая, почти правильной, конусообразной формы гора. Далеко, у самой реки, стояло еще несколько муравьев, их панцири отблескивали закатным светом. Стражники стали подгонять колонну, носороги потянули быстрее, а я не решился выйти на открытое место.
Пока я стоял, размышляя, что же делать дальше, встречающие муравьи подошли к колонне. Муравьи скопились у крытого возка и, когда его дверца раскрылась, оттуда вытащили человека. Это был Сергей Иванович. Я различил зеленую гимнастерку, седеющий ежик волос. Так и должно было быть.
Я не согласился с лесником, не перешел на его сторону. Все сомнения, кипевшие во мне, остались, но они были заглушены Необходимостью. Цивилизованному человеку стыдно оставить собрата в беде, хоть я и не вступал в отношения с этим миром. Я должен был спасти лесника, даже если все теории вероятности против меня. В отличие от Сергея Ивановича я не могу устраивать здесь восстания и скрываться в лесу с Кривым. Я не свой, я тут же начну рассуждать о правомочности своих действий и приду к выводу, что решать такие вопросы-должен не я, а кто-то другой, кто Отвечает, кто Подготовлен. Хотя кто, черт возьми, правомочен или подготовлен? Любое невмешательство это только особый вид вмешательства, зачастую более лицемерный, потому что и невмешательство тоже кому-то нужно.
Увидев Сергея Ивановича, я успокоился. Я не представлял еще, как выручу его, но не сомневался, что выручу. Хотя бы для этого пришлось здесь застрять на месяц. Я забыл, что не знаю языка, что каждый встречный отличит меня за версту, что я зверски голоден, что у меня ноги подкашиваются от усталости.
Я следил за колонной до тех пор, пока она не пересекла мост и не скрылась в горе. Над пустошью, расползаясь от реки, поднимался туман, смешанный с пылью. За рекой загорелся тусклый огонек. Быстро холодало. Вокрут было пусто, и в лесу, за моей спиной, раздался вой. Я вспомнил о некулах. Я был зол на себя за то, что не похоронил мальчишку, — до него могут добраться эти твари.
Я снял с плеча ружье, вышел на пустошь и через несколько минут был у реки.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
Еще не совсем стемнело, к тому же вышла луна. Дорога спускалась к реке, но на мосту стоял муравей с длинным копьем. Увидев его, я свернул с дороги и добрался до реки метрах в двухстах от моста. Низкий берег терялся в осоке, и, когда я попытался выйти к воде, ноги начали вязнуть в иле; пришлось довольно долго брести по берегу, прежде чем отыскался участок песчаного дна. Там река разливалась широко, посредине ее был островок. Я надеялся, что река неглубока.
До островка я добрался довольно быстро, хотя и промок по пояс; впрочем, ночь не грозила заморозками, так что не страшно, можно пережить. Зато в протоке, отделявшей островок от дальнего берега, меня ждали испытания. Протока была узкой, рукой подать до черного обрывчика, опушенного кустами. Первый шаг погрузил меня по колени, вторым я ушел по бедра. Течение здесь было куда быстрее, чем в широком русле, меня сносило, и я знал уже, что со следующим шагом потеряю равновесие. Тогда я поднял руку с ружьем и в полном отчаянии оттолкнулся — тут же меня понесло: одной рукой выгребать было трудно. Я хлебнул воды, но ружья не окунул.
В конце концов на тот берег я все-таки выбрался, подняв больше шума, чем стадо слонов, переходящее Ганг. Но промок я настолько, что пришлось, засев в кустах, выжимать, дрожа от холода, все, что на мне было. Самое печальное — промокли сигареты, а ведь именно сигарета возродила бы меня: дрожали не только руки и ноги, но и селезенка и прочие внутренние части тела.
Все еще дрожа, я натянул разбухшие ботинки на мокрые носки. До отвращения холодные брюки и рубашка прилипли к телу. Я старался отвлечься от телесных невзгод мыслями о том, что ждет меня впереди, но мысли получались кургузыми и менее всего я был похож на полководца перед решающим сражением. Поглядел бы на меня мой московский шеф Ланда — вот уж сейчас мне не позавидуешь.
В этом разлившемся через бездну миров и человеческих судеб вечере были затеряны, разобщены и связаны лишь моим эфемерным существованием — словно рождены моим воображением — люди, никогда не видевшие друг друга: Маша, погибшая полвека назад, и Луш, стоящая у плетня за озером и глядящая на лесную дорогу, тетя Алена, листающая семейный альбом, и тетя Агаш, замершая в в черной щели; и Сергей, попавший в плен к муравьям, и мальчик, умерший, потому что пошел со мной.
Все эти судьбы словно плотиной отделили меня от моих институтских друзей и недругов. Вот только понять бы, насколько реальна эта плотина…
Звездная россыпь обрывалась, очерчивая черный горб горы — муравейник, в котором я разыщу лесника. Луна подсветила черные дыры входов в холм. Они были редко разбросаны по всей стометровой высоте откоса. Самый большой вход был внизу — прямо передо мной.
Моя миссия была совершенно бессмысленной, и, если бы я не так замерз, то догадался бы вспомнить детство и совершить вычитанные в книгах ритуалы прощания с жизнью. Но на счастье, я никак не мог согреться, зверски хотел курить, был голоден, у меня ныл зуб — так что было не до смерти.
У муравейника должны быть часовые. Не только у моста, но и у входов, а уж наверняка у главного входа. Лучше мне проникнуть туда через второстепенный туннель. Я подошел к горе так, чтобы меня нельзя было разглядеть от моста или от главного входа, и на четвереньках полез к черному отверстию метрах в десяти вверх по склону. У самого входа я лег наземь и некоторое время прислушивался. Тихо. Тишина эта могла происходить и оттого, что никто не подозревает о моем приближении, и оттого, что они затаились, поджидая меня, чтобы надежней и вернее схватить в темноте.
Я подполз поближе. Лунный свет проникал только на метр вглубь, дальше не было ничего — вернее, могло быть что угодно.
Ну что ж, сделаем этот шаг? Ведь с тобой, Николай Тихонов, ничего не случится. С тобой вообще ничего не может случиться. Случается с другими. Я утешал себя таким образом до тех пор, пока не разозлился, — такое утешение отказывало леснику в праве на равное со мной существование, и время терялось попусту. Какая у меня альтернатива? Убежать к двойному дереву? Вернуться к Маше и сказать: «Простите, но ваш Сергей Иванович попал в плен к муравьям. В своем старании его поймать они даже повесили изображающую его куклу на площади, и вряд ли они выпустят его живым. Но не беспокойтесь, Маша, я буду о вас заботиться, культурнее и интереснее, чем лесник: я покажу вам Москву, свожу в Третьяковскую галерею и покатаю в парке на аттракционах…».
Я резко поднялся и нагнувшись вошел внутрь. Свободную руку я выставил перед собой, чтобы не набить шишку. Кислый, затхлый запах густел по мере того, как я продвигался дальше от входа. Иногда сверху гулко падала капля воды или раздавался шорох. Я старался убедить себя, что муравьи должны спать, крепко спать. Впереди, если меня не обманывали глаза, желтело тусклое пятно света. Я решил, что ход, которым я иду, вливается в другой, освещенный. И когда я наконец добрался до него и увидел за углом неровно светивший факел, воткнутый в щель в стене, то сразу вспомнил, что здесь уже побывал — в грезах. И даже копоть, нависшая опухолью над факелом за долгие годы горения, была мне знакома.
Я положил на пол у поворота размокшую пачку сигарет, чтобы не промахнуться, если придется в спешке убегать. Ружье я взял наперевес — не потому, что оно спасет я этих туннелях, — так уверенней.
В глубокой нише что-то белело. Я подумал, что там хранятся муравьиные яйца и поспешил прочь — у яиц могла быть охрана. Из следующей ниши донесся глубокий вздох. Кто-то забормотал во сие. Люди? Ну хоть бы спичку, хоть бы огарок свечи! Я заглянул внутрь. Было так тихо, что можно было различить по дыханию — там несколько человек.
— Сергей, — позвал я топотом. Я был уверен, что если лесник здесь, он не спит. Никто не отозвался.
Нет, его здесь быть не может. Если пленника везли в крытом возке и охраняли, вряд ли его оставили на ночь в открытой нише.
Странный мир. Люди и муравьи. На что годятся люди разумным муравьям? Выращивать для них зерно и фрукты? Или, может, служить муравьям живыми консервами?
На перекрестке туннеля пришлось затаиться. Несколько муравьев пробежало неподалеку. Я не мог разглядеть их как следует в неверном свете далекого факела — лишь тяжелые головы отбрасывали тусклые блики. Значит, спят не все.
Я пересек этот туннель и свернул в узкий, еле освещенный ход, который наклонно пошел вниз. Тюрьмы чаще бывают в подвалах.
И тут я услышал пение. Заунывное, тоскливое, на двух нотах. Пение рабов.
Это была высокая, гулкая, словно готический собор, пещера. Свет факелов, не достигал потолка и оттого казалось, что он бесконечно далек.
У входа грудой лежали муравьиные головы. Неподалеку, другой кучей — туловища муравьев. Словно кто-то рвал их на части и пожирал, обсасывая хитиновые оболочки.
Посреди пещеры сидели кружком бледные, худые люди со спутанными черными волосами, в черной облегающей одежде, подобной старинным цирковым трико. Кто они? Союзники, пожиратели муравьев, мстители за людей?
И тут рухнула стройная гипотеза. Ведь стоит построить гипотезу, отвечающую поверхностной связи фактов, домыслить ее, дополнить легендой, как она становится всеобъемлющей, и отказаться от нее куда труднее, чем принять вначале.
Это были муравьи-солдаты.
Стащите с солдата громадный, вытянутый рыльцем вперед шлем, снимите пузатую кирасу и блестящие налокотники — внутри окажется человек. А виной моему заблуждению было несоответствие массивных доспехов тонким конечностям, да мое воображение, скорее готовое к тому, чтобы увидеть громадного разумного муравья, чем худосочного грязного человека.
Солдаты пели песню из двух вот — сначала с минуту тянули одну, то тише, то громче, потом сползали на другую. И такая тоска исходила от этой кучки людей, скорчившихся в темном зальце при свете тусклых факелов, дым которых уходил не сразу, а тек по стенам и по сырым, плохо пригнанным плитам пола, что мне стало даже стыдно за то, что я их считал муравьями.
А в сущности ничего не изменилось. Отпала лишь предвзятость.
Рядом со мной громко процокали шаги. Кто-то оттолкнул меня и прошел в пещеру. Это был тоже вони — без шлема, в пузатой железной кирасе. Из-под кирасы торчала зеленая юбка. Вошедший что-то крикнул.
На всякий случай я отошел подальше от входа. Начальник мог спохватиться, пересчитать свою команду. В зале был шум, позвякивание железа.
Минут через пять два солдата, уже в муравьином обличье — как только я мог принять их за насекомых? — выскочили из зала. Начальник шагал сзади.
За неимением лучшего варианта я хотел было последовать за ними, но чуть было не столкнулся с остальными. Они, если я догадался правильно, решили избрать более укромное место для отдыха. Не доходя до меня несколько шагов, солдаты нырнули в какую-то дыру. Так меня никто и не заметил. Я заглянул в пещеру. Там было пусто. Лишь чадили факелы и грудой лежали невостребованные кирасы и шлемы.
Я не мог преодолеть соблазна. Маскировка кого только не спасала!.. Шлем с трудом налез, чуть не содрав уши. Кираса же никак не сходилась, я запутался в крючках, и тут мне показалось, что кто-то приближается к залу. Я уронил кирасу на пол и под оглушительный грохот железа выскочил в коридор и побежал прочь. Щель в шлеме была узкой, и мне приходилось все время наклонять голову.
На освещенном перекрестке офицер молча и остервенело избивал двух солдат. (Не знаю, то были уже знакомые или незнакомые мне лица.) Солдаты опрокинули на пол огромный чан с каким-то варевом, за что и подвергались наказанию.
Нахально, словно муравьиный шлем был шапкой-невидимкой, я остановился в десятке метров от офицера и ждал, чем все кончится. Кончилось тем, что офицер устал молотить солдат и те, опустившись на колени, принялись собирать с пола горстями гущу и бросать непривлекательную пишу обратно в котел.
Я не уходил. Вряд ли столь небрежное обращение с похлебкой говорило лишь о гигиеническом невежестве. Похлебка предназначалась кому-то, кого следовало кормить, но чем — не имело существенного значения.
Офицеру надоело наблюдать, и он куда-то послал одного из солдат. Тот вернулся через минуту с кувшином воды, чан долили, и все остались довольны.
Я спустился вслед за солдатами по скользкой узкой лестнице, пересек с десяток туннелей, еще раз спустился вниз: теперь мы были ниже уровня земли, стены стали совсем мокрыми, а по полу стекал тонкий ручеек.
Впереди послышался шум. Я не мог определить, из чего он слагается. Шум был неровный, глухой, однообразный — он исходил из недр горы и словно заполнял какое-то обширное, гулкое помещение. Туннель открылся на широкую площадку, и, когда солдаты свернули в сторону, я смог рассмотреть источник этого, ставшего почти оглушительным шума.
Множество факелов освещало огромный зал. От их дыма и мерцания было трудно дышать, и картину, освещенную ими, нельзя было придумать. Пожалуй, и Данте, специалист по описанию ада, остановился бы в растерянности перед этим зрелищем.
Не знаю, сколько там было людей — наверно, больше сотни. Некоторые из них дробили камин, другие подвозили их на тачках, третьи отвозили измельченную руду куда-то вдаль, к огням и шуму, — этот зал был частью, говоря современно, технологической цепочки, которая, вернее всего, тянулась от рудников, спрятанных недалеко, в пределах этой же горы, к плавильням и кузням.
Одни из солдат ударил в железяку, висевшую на столбе, и люди увидели чан с пищей.
Грохот молотков, скрип тачек, гул ссыпаемой породы оборвался. Возник новый шум, утробный, жалкий, — он слагался из слабых голосов, шуршания босых ног, стонов, ругани, вздохов — далеко не все могли подойти к площадке, некоторые ползли, а кто-то, лежа, молил, чтобы ему тоже дали поесть. Господи, подумал я, сколько раз в истории Земли вот так, равнодушные солдаты, часто сами бесправные и забитые, ставили перед узниками чан или котел, в котором плескалась надежда умереть на день позже.
Люди доставали откуда-то черепки (один подставил ладони) и покорно ждали, пока солдат зачерпнет этой похлебки, сегодня еще более скудной, чем всегда, и можно будет отползти в угол, обмануть себя ощущением хоть какой-то пищи.
Я был достаточно начитан в истории, чтобы знать, что в одиночку, даже вдесятером, не изменить морали и судеб этой горы и других таких же гор.
Донкихотствовал мой лесник, сражался с ветряными мельницами. А я? Изобретал зловещих муравьев — в сказочном сне легче отстраниться от чужой боли.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
Я брел по муравейнику, сам схожий с муравьем, в тесном шлеме, который больно жал уши. Пот стекал на глаза, и бешенство брало, оттого что нельзя было его вытереть.
Я думал, что непременно найду Сергея, — гора не так уж велика и расположение ходов в ней подчиняется системе, которую я уже начерно представлял; по разным уровням к центру сходятся радиальные туннели, причем освещены только основные. Заблудиться я не смогу. Мне угрожает лишь встреча с местным начальником или любознательным сукром, который усомнится, что мои джинсы сшиты в их муравьином ателье. Надо лишь последовательно обойти все коридоры, даже если на это уйдет целая ночь.
Я заблудился через несколько минут. Решил заглянуть в черный узкий проход, в конце которого был виден отблеск факела. Шагов через двадцать скользкий от падающих сверху капель пол пошел вниз. Я хотел остановиться, но ноги не послушались — чтобы не упасть, я мелко побежал вниз, все круче, и сорвался.
Падение было не дальним, я даже не ушибся. Плеснула, всхлипнула черная вода в темноте. Воды там, в провале, было на ладонь, она была ледяной и какой-то живой. И тут же нечто скользкое дотронулось до руки, и я вскочил, движимый омерзением, — да, скорее омерзением, чем страхом, и побежал, загребая ботинком ледяную воду и расталкивая нечто, кружившееся вокруг чуть светившимся хороводом.
Забыв о всегдашней близости стен, я ударился, не выставив рук, и, оглушенный, сполз по стене, в упругую, ледяную воду, которая нехотя расступилась, каждой каплей осязая меня, принюхиваясь и словно решая — оставить ли меня здесь навсегда, впитать ли, растворить в себе или вытолкнуть, исторгнуть как чужое, ненужное… И это понимание намерений жидкости, наполнившей подземелье, заставило меня опереться на ружье, как на костыль, вырываться, метаться, разыскивая в стене щель или отверстие — это отверстие должно было находиться где-то повыше — иначе жидкость нашла бы путь в гору, чтобы отыскать и преследовать ледяным любопытством тех, кто населяет темноту.
…Носок башмака наткнулся на ступеньку — лестницу, вырубленную в камне. Я ударился лбом о верхний край лаза. Ствол ружья звякнул о камень, и этот звук был реален. Лестница оказалась короткой. Дальше шел туннель. Стало теплее и суше.
Впереди далеким, желтым пятном замерцал факел.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
Я отыскал темницу, в которой были заперты пленники, потому что пошел за солдатом, тащившим горшок с похлебкой. Горшок был невелик, на нескольких человек.
Темница охранялась. Стражники сидели на корточках у грубо сколоченной двери, и, когда появился солдат с похлебкой, один из них поднялся, отодвинул засов. Второй, вооруженный большим топором с двумя асимметричными лезвиями, встал за его спиной. Солдат зашел внутрь, наклонился, поставил горшок на пол и хотел было выйти, но его остановили голоса изнутри. Солдат с топором рассмеялся, видно то, что там происходило, показалось забавным.
И тогда я услышал голос лесника.
— Дурачье, — сказал он, — русским же языком говорят: как хлебать будем, если руки связаны?
Лесник будто догадался, что я рядом, будто хотел показать мне, где его искать.
Я пришел. Но не мог пока сказать об этом.
Я не планировал никакой боевой акции, да и любое планирование вряд ли имело смысл. Надо было все сделать как можно скорее, пока обстоятельства мне благоприятствовали. Солдат, который принес горшок, расстегнул кирасу и достал из-за пазухи стопку неглубоких плошек. Его товарищи захлопотали, видимо, стараясь разрешить проблему, как накормить пленников, не развязывая.
Наконец придумали: из темноты выволокли двоих — лесника и Кривого. Руки у них были связаны за спиной. Двое стражников навели на них копья, один — тот, что с топором, — зашел сзади, ещё один развязал им руки. При этом солдаты покрикивали на пленных, толкая их, всячески выказывали свою власть и силу, что исходило скорее от неуверенности в ней и от привычки самим подчиняться толчкам и окрикам.
Лесник с трудом вытащил из-за спины затекшие руки и поднял кисти кверху, шевеля пальцами, чтобы разогнать кровь. Момент был удобным — как раз разливали по мискам. Я был совершенно спокоен, — может, очень устал и какая-то часть мозга продолжала упорствовать, полагая, что все происходящее не более как сон. А раз так, то со мной ничего не может случиться.
— Ироды железные, фашисты, — негромко ворчал лесник. — Вас бы сюда засадить. Доберусь я еще до ваших господ…
Солдат прикрикнул на него, толкнул острием копья в спину.
— Сам поторопись, — ответил лесник. Разговаривал он с ними только по-русски. Будто ему было безразлично, поймут ли его.
— Ну вот, — продолжал он, поднимая с пола плошку, — даже ложку не придумали. Что я, как собака, лакать должен?
Вопрос остался без ответа. Солдаты смотрели на него с опаской, как на экзотического зверя.
— Нет, такой мерзости я еще не пробовал, — сказал лесник. — Так бы и дал тебе…
И я понял эти слова как сигнал.
— Давай! — крикнул я. Мой голос отразился от внутренних стенок шлема и показался мне оглушительным.
Лесник услышал. Реакция у него была отменной. Он не потерял ни доли секунды. И лишь когда плошка с похлебкой полетела в незащищенное лицо нагнувшегося к нему солдата, а вторая плошка вылетела из рук Кривого, я понял, что они это сделали бы и без меня. Не надеялись они на мою помощь — Кривой понимал по-русски, и последние слова лесника относились к нему.
В следующую минуту было вот что: почему-то я не стрелял — как-то в голову не пришло. Я бросился на стражников сзади, размахивая ружьем как дубинкой, и эта атака была совершенно неожиданной как для стражников, так и для лесника с Кривым — я-то забыл, что вместо лнца у меня железное муравьиное рыло. Ложе ружья грохнуло о шлем солдата, шлем погнулся, солдат отлетел к стене, сбил с ног другого стражника, а мной овладело желание немедленно заполучить двойной топор, которым размахивал солдат, правда, угрожая более своим, чем чужим. Я вцепился в древко топора и рванул его к себе — ружье мне мешало, но солдат с перепугу отпустил топор, и я, оказавшись обладателем двух видов оружия, выключился из битвы за перевооруженностью. Но психологический эффект поднятой мной суматохи был значительным. Пока стражники силились понять, что за гроза обрушилась на них с тыла. Кривой свалил ближайшего к нему противника, еще с одним справился лесник и отнял у него копье. Остальные сочли за лучшее обратиться в бегство.
Я с ружьем и топором бросился к леснику, и мои возгласы, заглушаемые шлемом, испугали Кривого, который встретил меня выставленным навстречу копьем. Но Сергей соображал быстрее. Я полагаю, что он узнал свое ружье, а потом и страшилище в муравьином шлеме и разорванных джинсах.
— Спрячь пику! — крикнул он Кривому. — Это моя интеллигенция. Братишка мой!
— Это я…
— Давай ружье, — сказал Сергей Иванович. — Что пули берег?
— Какие пули? — не понял я.
Кривой уже в камере, резал веревки на руках пленников.
— Сейчас они вернутся. — сообщил я леснику. Я не ждал, что он согласно правилам игры бросится мне на шею с криком: «Ты мой спаситель!», но уж очень он был деловит и сух.
— Знаю, — сказал он. — Ружье в порядке? В реке не купал?
— В порядке.
— Ну где там люди? — крикнул лесник в темноту камеры.
В конце коридора зародились крики и топот.
— Ты никого не прихлопнул? — спросил лесник, срывая со стены факел и придавливая сапогом. Сразу стало темнее.
— Нет.
— И не должен был. Не в характере, — сказал лесник. — Шлем случайно подобрал?
— Почти.
Как будто я был мальчишкой, обязанным отчитываться перед дядей. Неясно было, одобряет ли он мое миролюбие или нет.
Кривой выгонял остальных из камеры. Делал он это бесцеремонно, не у всех даже были развязаны руки, он на ходу пилил путы, покрикивал на шатающиеся тени. Он даже бил их. Мне не хотелось, чтобы Кривой бил своих товарищей, хотя, наверно, для него такой этической проблемы не возникало.
— Пойдешь за ними, Николай. У тебя топор, прикроешь. Да и защищенный ты больше чем другие. Я задержусь.
— Я с вами.
— Хватит, неслух, — сказал лесник. — Ведь случайность, что ты нам помог. Скорее всего должен был и сам погибнуть и нам не помочь. Ясно? Хоть теперь слушайся.
И я пошел за узниками, которые трусили к выходу из горы. Они успели разобрать оружие, брошенное солдатами.
Кривой обогнал толпу и бежал впереди, вырывая из стены редкие факелы и топча их. Я оглянулся. Маленький силуэт лесника, затянутый дымом, виднелся у стены.
Вдруг гулко раскатился выстрел. Ему ответил далекий крик. Силуэт лесника сдвинулся с места — он бежал к нам.
…Я не сразу догадался, что мы вышли на склон — ночь стала темной, луна зашла, и только по внезапной волне свежего воздуха я понял, что мы покидаем гору.
Я остановился. Мимо пробегали остальные. Поглядел на небо и подумал, что верно никогда больше не увижу этих звезд.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
Мы шли очень медленно. Мне хотелось припуститься вперед — ведь впереди была еще река, потом открытая пустошь. А приходилось идти сзади плетущихся пленников — ничего иного не оставалось.
Мне казалось, что я давно, много дней, месяцев, иду по этому миру — и в сущности, какая разница, параллельный он или фридмановскнй, заключенный в электрон. В нем живут, мучают и даже убивают. И я в нем живу. И лесник.
В кустах произошла заминка — пленники не решались ступить в воду. Сквозь листву угадывался мост, и по нему уже бежали черные фигурки — нас могли отрезать от леса.
— Тут глубоко, в этой протоке, — сказал я. — За островом мельче.
— Знаю, — сказал лесник. — У нас многие плавать не умеют. Говорил я Кривому, чтобы к мосту бежать. Сбили бы караул. Ты, может, эту каску снимешь? А то перевернет тебя, как корабль в бурю.
Кривой, ругаясь, размахивая руками, загонял беглецов в воду. Лесник присоединился к нему. От горы уже подбегали солдаты — стрелы начали ложиться среди нас.
— Топор не бросай! — крикнул мне лесник. — Если тяжело, отдай Кривому.
— Не тяжело.
— Тогда плыви впереди. Если кто из сукров на тот берег прибежит, круши, не стесняйся.
Я прыгнул в воду, ухнул по пояс, потом по грудь. Но на этот раз мне не надо было беречь ружье, и я знал, что через пять шагов, будет мелко. Когда я выбрался на берег острова, в затылок ударила стрела — я так и клюнул головой вперед, муравьиный шлем меня спас. Я оглянулся. На середине протоки несколько голов. Лесник, по грудь в воде, загоняет в глубину последних беглецов. Я поспешил дальше.
Первым после меня на берегу появился Кривой, он неё в одной руке копье, другой поддерживал совершенно обессилевшего человека. Человек попытался сесть на траву, но Кривой зашипел на него, сунул в руку копье и снова побежал к воде, чтобы помочь еще одному беглецу.
К тому времени, когда до берега добрался лесник, — а он замыкал наш отряд, — сюда перебралось человек шесть-семь.
Впереди белела стена тумана — густого, спасительного. Но нас настигали стражники, бежавшие по берегу.
Не знаю, убил ли я кого-нибудь, ранил ли в той короткой схватке на берегу и потом на пути к пустоши. Я махал топором, бежал, снова махал, был треск металла, крики, но люди в муравьиных шлемах, возникавшие и пропадавшие в ночи, казались фантомами, безликими, бестелесными и неуязвимыми.
До леса нас добралось четверо — Кривой, лесник, я и еще один парень с разрубленным плечом, которое лесник перевязал своей голубой майкой (порванную гимнастерку он потом натянул на голое тело).
Мы скрылись в глубине леса, в густом подлеске. Уже светало. На ходу я несколько раз засыпал, но продолжал идти, в дремоте различая перед собой широкую спину Кривого, даже видя короткие сбивчивые сны, действие которых происходило в лаборатории. В них я доказывал Ланде, что свободная энергия поверхности планеты, сконцентрированная в точке искривления пространства, способна создать переходный мост между мирами, но шеф не слушал, а повторял: «Тихой жизни захотел? Тихой? Да?»
Мы сидели в густом ельнике. Где-то неподалеку контрабасами зудели трубы: муравейник переполошился.
— Мальчик погиб, — сказал я. — Курдин сын.
— Врешь!
— Тетя Агаш послала его со мной до леса. Я его у леса потерял, а потом нашел. Мертвого.
Лесник выругался.
— Не надо было мне его с собой брать, — сказал я.
Я ждал опровержения. Он должен был сказать: «Без тебя нам бы не выбраться…» Но он сказал:
— Весь наш род перебили. Никого не осталось.
— Вы же не виноваты.
— Не виноват, — сказал лесник твердо. — Их бы и так поугоняли. Как в других деревнях. Сукрам теперь железо нужно, нужнее хлеба. С соседями воевать собрались. Пока хлеб был нужнее — люди кое-как жили.
Он отмахнулся от комара и вздохнул.
— Папиросу бы сейчас.
Я пожал плечами. В позапрошлом году на Памире у нас кончилось курево. Мы решили сгонять на газике в Хорог и попали под камнепад. Чудом пронесло.
— Я… знаешь, что думал, — продолжал лесник. — Вот бы всех к нам через дверь перетащить, всю деревню. А вот нет деревни…
Трубы гудели все ближе. Дальше раненый идти не мог. Мы спрятали его в дупле громадного дерева со сбитой молнией вершиной. Но мы ушли не сразу. Как-то неловко было, что мы-то сами целы и мы можем уйти. Парень молчал. Я представил себе, как страшно ему оставаться. Может, взять его с собой? Дотащим как-нибудь до шалаша…
Лесник вскинул ружье на плечо.
— Не переживай, Коля, — сказал он. — не дотащить нам его. Сами погибнем и его не спасем. А Кривой травы знает. Здесь травы, можно сказать, волшебные. Почище наркотиков. Заснет парень на неделю — а там и раны затянутся.
Сергей угадал мои мысли, потому что думали мы об одном и одинаково. Или почти одинаково. Если можешь угадать чужую мысль — это, наверно, шаг к пониманию. А не пора ли нам научиться читать мысли, мой милый очкарик Ланда? Сколько мы с тобой сжевали соли за десять лет? Нет, за двенадцать…
— Пошли, — сказал лесник. — Пора.
Кривой вывел нас к зарослям, оттуда лесник знал тропку домой. В деревню возвращаться нельзя, там наверняка ждут. Кривой уходил в дальний лес. На прощание он начал просить ружье. Лесник не дал. Отговорился тем, что нет патронов. Кривой насупился. Лесник сказал по-русски:
— Ты раненого парня не забудь. Он из чужого рода, никого у него не осталось.
— Не забуду, — буркнул Кривой. Он был обижен.
— Я скоро вернусь, — сказал лесник.
— Куда? Некуда тебе возвращаться. Агаш я с собой уведу.
Мы попрощались.
Я шел за лесником по узкой тропке, он отводил ветки, чтобы не стегали по лицу.
— Дай ему ружье, — ворчал лесник. Сам как без него обойдусь? А они все равно стрелять не умеют. Да и патронов нет…
Лесник оправдывался перед самим собой. Я молчал.
— А возвращаться мне сюда и в самом деле не к кому. До дальнего леса три дня ходу. Я там и не бывал. А здесь все опустошенное… Неудачный для тебя выход получился.
Солнце уже поднялось, в шлеме было жарко, но лесник сказал, что если нас увидят, лучше мне быть в шлеме. Топор оттягивал плечо.
— Долго идти? — спросил я.
— Через час будем. Пить хочется.
— Знаете. Сергей, — сказал я неожиданно для самого себя. — Я передумал. Никуда я не уйду.
— Не понял.
— Из института не уйду.
— А почему ты уходить должен?
— Долго объяснять… У меня такое впечатление, словно сместились масштабы. Что казалось важным, стало маленьким…
Он обернулся ко мне. К моему удивлению, он улыбался.
— Сместились? Зарядку, значит, получил? Ничего, это полезно. Вот только бы добраться до дому. А потом знаешь, что? Вернусь я сюда.
— Не спешите. — сказал я. — Надо подумать. Порой, синица в руках…
— На что нам с тобой синицы? Ладно, обмозгуем. Видишь же, домой иду. Маша там с ума посходила. Вторые сутки… Вернусь. А то ведь как бараны, ну, честное слово, как бараны. Вчера-то из-за чего все получилось? Решили гору штурмовать. А тех — из дальнего леса — не дождались. Куда это годится?
И он пошел быстрее, словно спешил обернуться поскорее и заняться здешними делами всерьез.
— А Маша? — спросил я.
— Машу тебе оставлю, — сказал лесник. — Не бросишь?
Когда мы проходили открытой поляной, увидели слева столб дыма.
— Деревню жгут. — сказал лесник. — Как бы не нашу. Кривой-то тетку Агаш вывести должен.
Я представил себе, как загораются сухие хижины. Каждая коническая соломенная крыша становится круглым костром. И если займется тын, то пострадает и сад.
— Вы там в саду были? — спросил я лесника.
— Где?
— В маленьком саду, за одним из домов.
— Окстись, — сказал лесник. — Там на всю деревню одно дерево, чтобы меня подвесить, и то сухое.
Далеко, метрах в ста, дорогу перебежал некул. Я успел хорошо разглядеть его крепкое горбатое тело на длинных, как у борзой, тонких ногах.
— Видели?
— Стрелять не хочу без нужды, — сказал лесник. — Услышат.
— Вы думаете, что они могут нас здесь подстерегать?
— Вряд ли. Но чем черт не шутит? Последнее дело других дурачками считать. Они же знают, с какой стороны я в деревню приходил.
Эта мысль казалась мне почти нелепой, принадлежащей к другому слою сна — к ночной части кошмара. Здесь не должно быть стражников, они исчезают утром. Стоит ли думать о них, когда впереди столько дел — и у меня, и у лесника.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Мы попали в засаду у самой двери в наш мир.
Стражники не осмелились к нам приблизиться, только окликнули издали: не были уверены, кто я такой. Мы побежали. До раздвоенной сосны было метров триста, но лесник вел не прямо к ней, а кустами немного в сторону. Даже успел крикнуть:
— К нам не выведи, путай их!
Стражники стреляли из луков. Стрела вонзилась в спину лесника. Он продолжал бежать, плутая между стволов, а оперенье стрелы, как украшение, покачивалось за спиной. Когда Сергей упал, стражники уже потеряли нас из виду; в чащу они не пошли.
— Что с вами?
Он лежал, прижавшись щекой к выгоревшей желтой траве.
Я дотронулся до стрелы, хотел выдернуть ее, но вспомнил, какие у стрел зазубренные, словно у гарпунов, наконечники.
— Глубоко сидит, — прохрипел лесник. — Глубоко, до самого сердца. — В углу рта показалась капелька крови. — Не тяни… обломай…
Кто-то вышел на полянку. Я обернулся, шаря рукой по земле — там, где обронил топор, — но не успел. Тяжелый удар пришелся по шлему и плечу. Я не потерял сознания, но упал, и боль была такой, словно я никогда уже не смогу вдохнуть… Мне показалось, что я все-таки поднимаюсь, чтобы защитить лесника, потому что нельзя нам погибать здесь, в шаге от дома…
И тут я увидел, что над лесником, отбросив тяжелый сук, склонилась Маша. Она гладила его по щеке, шептала что-то не по-русски, и, еще не сообразив, что это она ударила меня, приняв за стражника, я решил, что Сергей умер — столько горя было в ее плечах.
Почему-то, прежде чем подняться, подойти к ней, я принялся стаскивать муравьиный шлем, чуть не оторвал себе ухо — но все это было не важно, и неважно было, что не слушается рука и кружится голова. Маша мельком взглянула на меня и отвернулась.
— Луш, — сказал я, — надо уходить…
Я не хотел думать, что лесник умер, — понимание этого отступало перед необходимостью как можно скорей перенести его обратно, домой — если мы это сделаем, то все обойдется…
— Уходить… — повторила Маша.
Я обломал стрелу у самой гимнастерки, горячей и мокрой от крови. Мы тащили Сергея лицом книзу, ни у меня, ни у Машн не было сил, чтобы поднять его. Нам пришлось раза два останавливаться, чтобы отыскать дверь. Когда мы, выбившись из сил, упали у самого шалаша, лесник сказал тихо, но четко:
— Ружье не оставляй.
— Господи, — ахнула Маша. — Какое ружье… какое еще ружье…
А я заставил себя подняться, пробежать по смятой траве к тому месту, где упал лесник, нашел ружье, подхватил зачем-то и топор с двумя лезвиями, а когда вернулся, Маша уже наполовину втащила Сергея в шалаш, и я неловко, стараясь не упасть, помог ей протолкнуть его и самой втиснуться в черную завесу, бесконечную и краткую, и возвратить Сергея к себе, к болоту, соснам.
Я знал, что, если все это не сон, то там, у себя, я уже не смогу сделать ни шага и Маше одной придется бежать по лесу, потом к дороге, к больнице, к врачу, и она может не успеть.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
Новая повесть Кира Булычева как бы обрывается на полуслове: мы так и не узнаем, останется ли в живых лесник Сергей Иванович — человек, на всю жизнь сохранивший солдатскую готовность взвалить на себя чужую беду, и какой будет судьба других персонажей, и даже — наяву или во сне все это происходило. Закончен еще один научно-фантастический эксперимент и теперь можно попробовать истолковать его результаты.
Как же все-таки быть, когда тебе наперед, как господу богу, известна безнадежность попыток подправлять пальцем стрелки отстающих часов? Ведь и в самом деле — «в одиночку и даже вдесятером не изменить морали и судеб этой горы». Так то оно так — но, в отличие от небожителей, человек не может быть лишь субъектом действия: как сказал однажды Гёте, «субъект это объект и еще что-то». И вообще на односторонние действия природой наложен запрет, возможны лишь взаимодействия — взаимодействуют молекулы, взаимодействуют галактики, взаимодействуют люди. И вот симпатичный, интеллигентный «охотник на СЭП», для которого, однако, великое «быть или не быть» чуть было не съежилось до масштабов «менять или не менять место службы», в одиночку бросается на штурм горы и — становится другим человеком. Отныне он уже не согласится на синицу в руки, отныне ему нужен будет журавль, всегда и во всем.
Скажи, что ты сделал — и я скажу, чем ты стал…
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Литография Морица Корнелиса Эшера «Дворец»
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
«Маска», одна из последних моих повестей, удивила меня самого, и, может быть, поэтому она требует предисловия, хотя бы краткого разъяснения обстоятельств своего появления на свет.
Главный мотив этой странной истории преследовал меня уже с тех дней, как был написан «Солярис». Поскольку для меня было очевидно, что в прежней повести, в «Солярисе», он уже прозвучал — этот мотив существа, которое НЕ человек, а создание искусственное, как и героиня «Соляриса» Хари, — то, казалось бы, не стоит посвящать ему нового произведения, ибо в «Солярисе» эта проблема мной уже отражена.
И все-таки, в конце концов, я поддался искушению написать эту историю, и тогда оказалось, что столь ясное для меня сходство темы «Маски» с темой «Соляриса» вовсе не очевидно для читателей! Причина, мне кажется, в совершенно другом стиле этой повести и еще в особых, непохожих декорациях, которыми обставлено ее действие.
О чем я хотел сказать в «Маске»? Пожалуй, о нескольких проблемах одновременно.
Во-первых, о чисто рациональной проблеме, которую можно назвать проблемой классической философии, известной как «проблема свободной воли», с той, однако, оговоркой, что она смоделирована в аспекте кибернетическом. Вопрос, который поставлен в повести на воображаемой модели, можно сформулировать следующим образом: если искусственное существо сконструировано так, чтобы выполнять определенное задание, к которому принуждает его программа, введенная в его мозг, то может ли оно полностью осознать свое назначение как вынужденное действие, обусловленное программой, и может ли оно взбунтоваться против этой программы? Вопрос этот вполне практический, поскольку он касается поведения кибернетических устройств, которые несомненно будут созданы людьми в будущем. И знания о том, в какой степени допустимо полагаться на такие устройства, наделенные тактической и даже стратегической инициативой и автономией для выполнения порученных им заданий, должны быть знаниями в той же степени рациональными, в какой они являются необходимыми для такого рода деятельности. Этот вопрос я решаю в духе указаний кибернетики, согласно которым любое устройство, способное к активным действиям по определенной программе, не в состоянии достигнуть полного самоосознания в вопросах о том, с какой целью и с какими ограничениями оно может действовать.
Если выразиться точнее, речь идет о так называемой «проблеме автодескрипции конечного автомата», то есть, пользуясь традиционным языком, полного самопознания им своих психических процессов. (Кстати, человеческий мозг и любые другие устройства, функционально ему равноценные, — это именно такие, т. с. конечные автоматы.)
Можно доказать, что полная, т. с. исчерпывающая, автодескрипция для автомата такого типа — задача, в одиночку невыполнимая. Такая автодескрипция может быть достигнута только благодаря фундаментальным исследованиям, только вследствие коллективных усилий всей науки, но это уже другой, совершенно отдельный вопрос. В одиночку же автодескрипции может достигнуть только бесконечный автомат, который, однако, является только математической абстракцией, поскольку все, что реально можно сконструировать, должно иметь конечный характер.
Учитывая сказанное, можно заключить, что иллюзии и ложные суждения о собственных решениях и намерениях, которые строит странная героиня «Маски», представляют собой неизбежные явления при создании автоматов, в такой степени, как она, наделенных весьма далеко простирающейся автономией деятельности.
Во-вторых, «Маска» — это попытка художественного моделирования упомянутой ситуации в условиях, нетипичных для научной фантастики, а именно в условиях полностью фантастических. Разумеется, невероятно, чтобы в каком-то королевстве, причем с феодальным строем и культурным уровнем, близким к средневековому, мог быть успешно создан автомат, абсолютно подобный человеку. В этом произведении для меня была важна скорее не рациональная, познавательная, гносеологическая сторона, а художественный, литературный эффект: собственно, я захотел обратиться к старой традиции романтической повести. Романтическая по форме обстановка и атмосфера должны были показать, каким образом новое рациональное содержание можно вложить в форму старой таинственной, как её называли, «готической» новеллы. При этом я воспользовался несколькими мотивами этой классической повести — мотивом «роковой» любви, любви с первого взгляда ревности, но при этом добивался, чтобы у каждого из таких мотивов было еще и нелитературное обоснование, а именно чтобы его можно было и ввести, и объяснить, опираясь на наши кибернетические знания. Так, например, «роковая» любовь с первого взгляда, которая охватывает героиню при виде Арродеса на придворном балу, мотивируется известным явлением импринтинга. Только импринтинг, изучаемый у животных экспериментальной психологией, обусловлен биологически, эволюционно, а у «Маски» — этот «импринтинг» вызван умышленно, путем определенного программирования мозга искусственного существе.
Наконец, в-третьих, и мотиву готико-романтическому я хотел присоединить мотив уже типично сказочного происхождения, а именно мотив необычайного или «страшного и ужасного» превращения героини. Но и этот сюжетный момент объяснен рационально, ведь происходящая неожиданная перемена не требует вмешательства никаких чудесных, сказочных сил — чар, заклинаний и т. и., ибо она тоже вызвана заранее заложенной программой преобразований, программой, которую героиня с начала и до конце повести пытается познать интроспективным усилием — попросту говоря, исследуя свою душу.
Из таких разнородных посылок и сложился замысел «Маски», а в итоге и сама эта повесть с ее нефантастической моралью. Ведь она, в конце концов, рассказывает всего лишь о том, что искусство кибернетического конструирования в определенных условиях может быть употреблено во зло — в целях безнравственных, как и любое другое достижение научного познания; и в итоге в фантастической обстановке «Маски» затронута проблема, которая уже не является фантастической или по меньшей мере не останется навсегда и до конца чистой фантазией.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Вначале была тьма, и холодное пламя, и протяжный гул; и многочленистые, обвитые длинными шнурами искр, дочерна опаленные крючья передавали меня все дальше, и металлические навивающиеся змеи тыкались в меня плоскими рыльцами, и каждое такое прикосновение пробуждало молниеносную, резкую и почти сладостную дрожь.
Безмерно глубокий, неподвижный взгляд, который смотрел на меня сквозь круглые стекла, постепенно удалялся, а может быть, это я передвигалось дальше и входило в круг следующего взгляда, вызывавшего такое же оцепенение, почтение и страх. Неизвестно, сколько продолжалось это мое путешествие, но по мере того, как я продвигалось, лежа навзничь, я увеличивалось и распознавало себя, ища свои пределы, хотя мне трудно точно определить, когда я уже смогло объять всю свою форму, различить каждое место, где я прекращалось и где начинался мир, гудящий, темный, пронизанный пламенем. Потом движение остановилось и исчезли суставчатые щупальца, которые передавали меня друг другу, легко поднимали вверх, уступали зажимам клещей, подсовывали плоским ртам, окруженным венчиками искр; и хоть я было уже способно к самостоятельному движению, но лежало еще неподвижно, ибо хорошо сознавало, что еще не время. И в этом оцепенелом наклоне — а я лежало тогда на наклонной плоскости — последний разряд, бездыханное касание, вибрирующий поцелуй заставил меня напрячься, то был знак, чтобы двинуться и вползти в темное круглое отверстие, и уже без всякого понуждения я коснулось холодных гладких вогнутых плит, чтобы улечься на них с каменной удовлетворенностью. Но может быть, все это был сон?
О пробуждении я не знаю ничего. Помню только непонятный шорох вокруг меня и холодный полумрак. Мир открылся в блеске и свете, раздробленном на цвета, и еще так много удивления было в моем шаге, которым я переступало порог. Сильный свет лился сверху на красочный вихрь вертикальных тел, я видело насаженные на них шары, которые обратили ко мне пары блестящих влажных кнопок. Общий шум замер, и в наступившей тишине я сделало еще одни маленький шаг. И тогда в неслышном, еле ощутимом звуке будто лопнувшей во мне струны, я почувствовала наплыв своего пола, такой внезапный, что у меня закружилась голова, и я прикрыла веки. И пока я стояла так с закрытыми глазами, до меня со всех сторон стали долетать слова, потому что вместе с полом я обрела язык. Я открыла глаза и улыбнулась и двинулась вперед, и мое платье зашелестело. Я шла величественно, окруженная кринолином, не зная куда, но шла все дальше, потому что это был придворный бал, и воспоминание о моей ошибке — о том, как минуту назад я приняла головы за шары, а глаза за мокрые пуговицы, забавляло меня ее ребяческой наивностью, поэтому я улыбнулась, но улыбка эта была предназначена только мне самой. Слух мой был обострен, и я издалека различала ропот изысканного признания, затаенные вздохи кавалеров и завистливые вздохи дам: «А откуда эта девочка, виконт?» А я шла через гигантскую залу под хрустальной паутиной жирандолей, и лепестки роз капали на меня с сетки, подвешенной к потолку, и я видела свое отражение в похотливых глазах худощавых пэров и в неприязни, выползающей на раскрашенные лица женщин.
В окнах от потолка до паркета зияла ночь, в парке горели смоляные бочки, а между окнами, в нише у подножья мраморной статуи, стоял человек, ростом ниже других, окруженный придворными в черно-желтых полосатых одеждах. Все они словно бы стремились к нему, но не переступали пустого круга, а этот человек, одни из всех, когда я приблизилась, даже не посмотрел в мою сторону.
Поравнявшись с ним, я приостановилась и, хотя он даже отвернулся от меня, взяла самыми кончиками пальцев кринолин и опустила глаза, будто хотела отдать ему глубокий поклон, но только глянула на свои руки, тонкие и белые, и, не знаю — почему, их белизна, засиявшая на голубом атласе платья, показалась мне чем-то ужасным. Он же, этот низенький господин или пэр, за спиной которого возвышался бледный мраморный рыцарь в латном полудоспехе с обнаженной белой головой и с маленьким, будто игрушечным трехгранным мизерикордом, «кинжалом милосердия»[3] в руке, не соизволил даже взглянуть на меня, он говорил что-то низким, как бы сдавленным скукой голосом, глядя прямо перед собой и ни к кому не обращаясь. А я, так и не поклонившись, только посмотрела на него быстро и пристально, чтобы навсегда запомнить его лицо со слегка перекошенным ртом, угол которого был стянут белым шрамиком в гримасу вечной скуки.
Впившись глазами в этот рот, я повернулась на каблуке так, что зашумел кринолин, и пошла дальше. Только тогда он посмотрел на меня, и я сразу почувствовала этот взгляд — быстрый, холодный и такой пронзительный, словно бы к его щеке прижат приклад, а мушка невидимой фузеи нацелена в мою шею между завитками золотых буклей, — и это было вторым началом. Я не хотела оборачиваться, и все же повернулась к нему и, приподняв обеими руками кринолин, склонилась в низком, очень низком реверансе, как бы погружаясь о сверкающую гладь паркета, ибо то был король. Потом я медленно отошла, размышляя над тем, отчего, зная все это так твердо и наверняка, я чуть было не совершила ужасной оплошности, — должно быть, потому, что раз я не могла знать, но узнавала все каким-то навязчивым и безоговорочным путем, то чуть было не приняла все за сон — однако что стоит во сне, к примеру, схватить кого-нибудь за нос? Я даже испугалась, что не могу совершать промахи оттого, что во мне возникает как бы невидимая граница. Так я и шла между сном и явью, не зная куда и зачем, и при каждом шаге в меня вливалось знание, волна за волной, как на песке, оставляя новые имена и титулы, будто сплетенные из кружев, и на середине залы, под сияющим канделябром, который плыл в дыму, как пылающий корабль, я уже знала всех этих дам, искусно прячущих свою изношенность под слоями грима.
Я знала уже столько, сколько знал бы человек, который вполне очнулся от кошмара, но помнит его почти ощутимо, а то, что еще было для меня недоступным, рисовалось в моем сознании, как два затмения: откуда я и кто я, — ибо я все еще ни капельки не знала себя самое. Правда, я уже ощущала свою наготу, укрытую богатым нарядом: грудь, живот, бедра, шею, руки, ступни. Я прикоснулась к топазу, оправленному в золото, который светлячком пульсировал в ложбинке на груди, и тотчас почувствовала, какое у меня выражение лица — неуловимое выражение, которое должно было изумлять, потому что каждому, кто смотрел на меня, казалось, что я улыбаюсь, но если он внимательно присматривался к моим губам, глазам, бровям, то замечал, что в них нет и следа веселости, даже вежливой, и снова искал улыбку в моих глазах, а они были совершенно спокойны, он переводил взгляд на щеки, на подбородок, но там не было трепетных ямочек: мои щеки были гладки и белы, подбородок серьезен, спокоен, деловит и так же безупречен, как и шея, которая тоже ничего не выражала. Тогда смотревший впадал в недоумение, не понимая, как ему пришло о голову, что я улыбаюсь, и, ошеломленный своей растерянностью и моей красотой, отступал в глубь толпы или отвешивал мне глубокий поклон, чтобы хоть этим жестом укрыться от меня. А я все еще не знала двух вещей, хотя и понимала, что они самые важные. Я не могла понять, почему король не посмотрел на меня, когда я проходила мимо, почему он не хотел смотреть мне о глаза, хоть и не боялся моей красоты и не желал ее: я же чувствовала, что по-настоящему ценна для него, но ценна каким-то невыразимым образом, так, будто бы я сама была для него ничем, вернее, кем-то как бы потусторонним для этой искрящейся залы, и что я была создана не для танца на зеркальном паркете, уложенном многокрасочной мозаикой под литыми из бронзы гербами, украшающими высокие притолоки, — и однако, когда я прошла мимо него, в нем не возникло ни одной мысли, по которой я могла бы догадаться о его королевской воле, а когда он послал мне вдогонку взгляд, мимолетный и небрежный, но как бы поверх воображаемого дула, я поняла еще и то, что не в меня целились эти белесые глаза, которые стоило бы скрыть за темными стеклами, потому что лицо его хранило благовоспитанность, а глаза не притворялись и среди всей этой изысканности выглядели, как остатки грязной воды о медном тазу. Пуще того, его глаза были словно подобраны в мусорной куче — их не следовало бы выставлять напоказ.
Кажется, он чего-то от меня хотел, но чего? Я не могла тогда об этом думать, ибо должна была сосредоточиться на другом. Я знала здесь всех, но меня не знал никто. Разве только он, король. Теперь, когда во мне стало возникать знание и о себе, странное ощущение овладело мною, и когда, пройдя три четверти зала, я замедлила шаг, то в разноцветной массе лиц окостенелых и лиц в серебряном инее бакенбардов, лиц искривленных и одутловатых, вспотевших под скатавшейся пудрой, меж орденских лент и галунов, открылся коридор, чтобы я могла проследовать, словно королева, по этой узкой тропинке сквозь паутину взглядов, чтобы я прошла — куда?
К кому-то.
А кем была я сама? Мысли мои неслись с невероятной быстротой, и я о секунду поняла, сколь необычно различие между мною и этим светским сбродом, потому что у каждого из них были свои дела, семья, всяческие отличия, полученные путем интриг и подлостей, каждый носился со своею торбой никчемной гордости, волоча за собой свое прошлое, как повозка о пустыне тянет сзади длинный хвост поднятой пыли. Я же была из таких далеких краев, что, казалось, имела не одно прошлое, а множество, — и поэтому моя судьба могла стать понятной для них только в частичном переводе на здешние нравы, но по тем определениям, которые удалось бы подобрать, я все равно осталась бы для них чуждым существом. А может быть, и для себя тоже? Нет… а, впрочем, пожалуй, да, — у меня ведь не было никаких знаний, кроме тех, что ворвались в меня на пороге залы, как вода, которая, прорвав плотину, бурля, заливает пустоту. Ища в этих знаниях логику, я спрашивала себя, можно ли быть сразу множеством? Происходить сразу из многих покинутых прошлых? Моя собственная логика, отделенная от бормочущих воспоминаний, говорила мне, что нельзя, что прошлое может быть лишь одно, а если я одновременно графиня Тленикс, дуэнья Зорсинэй, юная Виргиния — сирота Валандского рода из заморской страны Лангодотои, если и не могу отличить вымысла от действительности, докопаться до истинной памяти о себе, то, может быть, я сплю? Но уже загремел оркестр: бал напирал, словно каменная лавина, и трудно было поверить в другую, еще более реальную действительность. Я шла в неприятном ошеломлении, следя за каждым своим шагом, потому что снова началось головокружение, которое я почему-то назвала «vertigo»[4]. Я ни на миг не сбилась в своей королевской поступи, хотя это потребовало огромного напряжения, незаметного внешне, и ради этой незаметности — еще больших усилий, пока я не почувствовала поддержку извне, то был взгляд мужчины, который сидел в низком проеме приоткрытого окна. — на его плечо свесилась складка парчевой занавеси, расшитой красно-седыми коронованными львами, страшно старыми, поднимавшими в лапах скипетры и яблоки держав — райские, отравленные яблоки. Этот человек, уединившийся среди львов, одетый во все черное, прилично, но с долею естественной небрежности, в которой нет ничего общего с искусственным дамским беспорядком, этот чужой, не денди, не чичисбей[5], не придворный и вовсе не красавчик, но и не старик, смотрел на меня из своего укрытия такой же одинокий в этом всеобщем гомоне, как и я. Вокруг толпились те, кто раскуривает cigarillo свернутым банкнотом на глазах партнеров по tarocco[6] и бросает золотые дукаты на зеленое сукно так, как швыряют в пруд лебедям мускатные орехи, — люди, которые не могут совершить ничего глупого или позорного, ибо их знатность облекает благородством любой поступок. А этот мужчина в высшей степени не подходил к такому окружению, и снисходительность, с которой он, как бы нечаянно, позволял жесткой парче в королевских львах перевешиваться через плечо и бросать на его лицо отблеск тронного пурпура, выглядела тихим издевательством. Он был немолод, но юность все еще жила в его темных, нервно прищуренных глазах, он слушал, а возможно, и не слышал своего собеседника, маленького лысого толстяка, похожего на доброго закормленного пса. Когда незнакомец встал, занавесь соскользнула с его плеча — ненужная отброшенная мишура, и наши глаза встретились в упор, и мои сразу же скользнули прочь, будто обратились в бегство — могу поклясться. Но его лицо осталось на дне моих глаз — я как бы ослепла и оглохла на мгновение, так что вместо оркестра некоторое время слышала только стук своего сердца. Не знаю почему. Уверяю вас, лицо у него было совершенно обыкновенное. В его неправильных чертах была та привлекательная некрасивость, что нередко свойственна высоким умам; но, казалось, он уже устал от собственного интеллекта, излишне проницательного, который мало-помалу подтачивал его в самоубийственных ночных бдениях — видно было, что ему приходится тяжко и в иные часы он рад бы избавиться от своей мудрости, уже не привилегии и дара, но увечья, ибо неустанная работа мысли начала ему досаждать, особенно когда он оказывался наедине с собой, что случалось с ним часто — почти всегда и везде, а значит, и здесь. У меня вдруг возникло желание увидеть его тело, спрятанное под добротной, чуть мешковатой одеждой, сшитой так, будто он сам сдерживал старания портного. Довольно печальной должна, наверно, быть эта нагота, почти отталкивающе мужественная, с атлетической мускулатурой, перекатывающейся узлами вздутий и выпуклостей, со струнами сухожилий, способная вызвать страсть разве что у стареющих женщин, которые упорно не желают от всего навсегда отказаться и шалеют, как нерестящиеся рыбы. Зато голова его была так по-мужски прекрасна — гениальным рисунком рта, гневливой запальчивостью бровей, как бы разрезанных морщинкой посредине, его крупный, жирно лоснящийся нос даже чувствовал себя смешным в такой компании. Ох, не был этот мужчина красив, и даже некрасивость его не искушала, попросту он был другой, но если бы я внутренне не расслабилась, когда мы столкнулись взглядами, то, наверное, могла бы пройти мимо. Правда, если бы я так поступила, если бы мне удалось вырваться из сферы его притяжения, всемилостивейший король тотчас же занялся бы мною — дрожанием перстня, уголком выцветших глаз, зрачками, острыми, как булавки, — и я вернулась бы туда, откуда пришла. Но в тот миг и на том месте я не могла еще этого знать, я не понимала, что та, словно случайная встреча взглядов, мимолетное совпадение черных отверстий зрачков — а они же, в конце концов, всего-навсего дырочки в круглых приборах, проворно скользящих в глазницах черепа, — что это все заранее предопределено, но откуда мне было это знать тогда!..
Я уже прошла мимо, когда он встал, сбросил с рукава зацепившийся край парчи и, как бы давая понять, что комедия окончена, двинулся за мной. Сделав два шага, он остановился, вдруг осознав, каким пошлым ротозейством выглядела эта его отчаянная решимость плестись за незнакомой красавицей, как зазевавшийся дурачок за оркестром. Он остановился, и тогда, сложив кисть руки лодочкой, я другой рукой сдвинула с запястья петельку веера. Чтобы упал. И он, конечно, тут же… Мы рассматривали друг друга уже совсем вблизи, между нами была только перламутровая ручка веера. Это была прекрасная и страшная минута — смертный холод перехватил мне горло, и, чувствуя, что вместо голоса могу выдавить из себя только слабый хрип, я лишь кивнула ему, и этот мой кивок был таким же неуверенным, как тот недавний реверанс перед королем, не удостоившим меня взглядом. Он не ответил на мой поклон — он был растерян и изумлен тем, что происходило в нем самом, ибо такого он от себя не ожидал. Я знаю это точно, он позже сам сказал об этом, но, если бы и не сказал, я все равно бы знала. Ему нужно было что-то говорить, чтобы не стоять столбом, как болван, каким он выглядел тогда, отлично это сознавая. «Сударыня, — произнес он, прихрюкивая, как поросенок, — сударыня, вот веер». Я уже давно держала в руках и веер, и, кстати, себя тоже. «Сударь. — отозвалась я, и мой голос прозвучал тускло, как чужой, и он мог подумать, что это мой обычный голос, ведь раньше он никогда его не слышал, — может быть, мне уронить веер еще раз?» И улыбнулась — нет, не искушающе, не соблазнительно, не лучезарно. Улыбнулась только потому, что почувствовала, как краснею. Однако тот румянец был не моим: он вспыхнул на моих щеках, разлился по лицу, окрасил лепестки ушей — я все это прекрасно ощущала, но я же вовсе не испытывала ни изумления, ни восхищения, ни замешательства перед этим чужим человеком, в сущности, одним из многих, как он, затерянных в толпе придворных, — скажу точнее: этот румянец не имел ничего общего со мной, он возник из того же источника, что и знание, которое вошло в меня на пороге залы с первым моим шагом на ее зеркальную гладь, — тот румянец был как бы частью придворного этикета — всего, что принято, как веер, кринолин, топазы и прическа. И чтоб он не посмел истолковать всего превратно, чтобы показать, как мало значит мой румянец, я улыбнулась, но не ему, а поверх его головы, отмерив как раз такое расстояние, какое отделяет любезность от насмешки. И он захохотал тогда почти беззвучно, как бы про себя, точь-в-точь мальчишка, который знает, что строже всего на свете ему запрещено смеяться, и именно поэтому не в силах удержаться. И от этого смеха мгновенно помолодел.
— Если бы ты дала мне минуту отсрочки, — сказал он, вдруг перестав смеяться, словно протрезвел от новой мысли, — я бы смог придумать ответ, достойный твоих слов, то есть в высшей степени остроумный, но лучшие мысли всегда приходят мне в голову уже на лестнице.
— Неужели ты столь не находчив? — спросила я, сосредотачивая все усилия воли на своем лице и ушах, потому что меня уже злил тот неуступчивый румянец, который мешал мне чувствовать себя независимой, ведь я догадывалась, что и он был частью того же замысла, с которым король отдавал меня моему предназначению.
— Может быть, мне следует добавить: «Нет ли средства этому помочь?» — продолжала я, — а ты ответишь, что все бессильно перед лицом красоты, чье совершенство способно подтвердить существование Абсолюта. Тогда бы мы посерьезнели на два такта оркестра и с надлежащей ловкостью выбрались бы на обычную придворную почву. Но она, мне кажется, тебе чужда и, пожалуй, нам лучше, так не разговаривать…
Только теперь, когда он услышал эти слова, он меня испугался — и по-настоящему, и теперь вправду не знал, что сказать. У него были такие глаза, будто нас обоих подхватило вихрем и несет из этой залы неведомо куда — в пустоту.
— Кто ты? — спросил он жестко. От игры, от волокитства не осталось ни следа — только страх. А я совсем — вот ни капельки — его не боялась, хотя, собственно, должна бы испугаться ощущения, что его лицо, эта угреватая кожа, строптиво взъерошенные брови, большие оттопыренные уши сверяются с каким-то заключенным во мне ожиданием: накладываясь, совпадают словно бы с негативом, который я носила в себе непроявленным и который сейчас вдруг начал пропечатываться. Я не боялась его — даже если в нем был мой приговор. Ни себя, ни его. Однако сила, которую это совпадение освободило во мне, заставила меня вздрогнуть. И я вздрогнула, но не как человек, а как часы, когда их стрелки сошлись и пружина стронулась, чтобы пробить полночь, но первый удар еще не раздался. Этой дрожи не мог заметить никто.
— Кто я, ты узнаешь чуть позднее, — ответила я очень спокойно, раскрыла веер и улыбнулась легкой бледной улыбкой, какими ободряют больных и слабых. — Я бы выпила вина, а ты?
Он кивнул, силясь напялить на себя светскую оболочку, которая была ему не по нутру и не по плечу, и мы пошли по паркету, заляпанному перламутровыми потеками воска, словно капель стекавшего с люстры, через всю залу, рука об руку, — туда, где у стены лакеи разливали вино в бокалы.
В ту ночь я не сказала ему, кто я, потому что не хотела лгать, а истины не знала сама. Истина может быть лишь одна, а я была и дуэнья, и графиня, и сирота — все эти судьбы кружились во мне и каждая могла бы стать истинной, признай я ее своей; я уже понимала, что в конце концов мою истину предопределит мой каприз, и та, которую я выберу, сдунет остальные, но я продолжала колебаться между этими образами, потому что мне мерещился в них какой-то сбой памяти. Скорей всего, я была молодой особой, страдавшей расщеплением личности, и мне на время удалось вырваться, из-под заботливой опеки близких. Продолжая разговор, я думала, что если я и вправду сумасшедшая, то все кончится благополучно, ведь из помешательства можно выйти, как из сна, — и тут, и там есть надежда. В поздний час, когда мы вместе (а он не отступал от меня ни на шаг) прошли рядом с его величеством за минуту до того, как король вознамерился удалиться в свои апартаменты, я обнаружила, что повелитель даже не взглянул в нашу сторону, и это было страшное открытие. Он не проверял, так ли я держу себя с Арродесом, видимо, это было не нужно, видимо, он не сомневался, что может полностью мне доверять, как доверяют подосланным тайным убийцам, зная, что они не отступят до последнего своего вздоха, ибо их судьба всецело в руке пославшего. Но могло быть и так, что королевское равнодушие должно стереть мои подозрения — раз он не смотрит в мою сторону, значит, я действительно ничего для него не значу, — и оттого мои навязчивые домыслы опять склонялись к мысли о сумасшествии. И вот я, ангельски прекрасная умалишенная, попиваю вино и улыбаюсь Арродесу, которого король ненавидит, как никого другого, — он даже поклялся матери в ее смертный час, что если злая участь и постигнет этого мудреца, то уж непременно по его королевской воле. Не знаю, рассказал ли мне это кто-нибудь во время танца или я это узнала от себя самой, ведь ночь была такая длинная и шумная, огромная толпа то и дело нас разлучала, а мы вновь находили друг друга, неумышленно, словно все здесь были замешаны в этом заговоре — очевидный бред: не кружились же мы среди механически танцующих манекенов! Я разговаривала со старцами и с девицами, завидовавшими моей красоте, различала бесчисленные оттенки благоглупости, столь скорой на зло. Я раскусывала этих ничтожных честолюбцев и раздевала этих девчонок с такой легкостью, что мне даже становилось их жаль.
Казалось, я была воплощением отточенного разума — я блистала остроумием, и оно добавляло блеска моим глазам, хотя из-за тревоги, которая росла во мне, я охотно притворилась бы дурочкой, чтобы спасти Арродеса, но именно этого я как раз и не могла. Увы, я была не столь всесильна. Был ли мой разум, сама правильность, подвластен лжи? Вот над чем билась я во время танца, выделывая фигуры менуэта, пока Арродес, который не танцевал, смотрел на меня издали, черный и худой на фоне пурпурной, расшитой львами парчи занавесей. Король удалился, а вскоре распростились и мы. Я не позволила ему ни о чем спрашивать, а он все пытался что-то сказать и бледнел, когда я повторяла «нет» сначала губами, потом только сложенным веером. Выходя из дворца, я не знала, ни где живу, ни откуда пришла, ни куда направляюсь — знала только, что это меня не касается — все мои попытки что-то узнать были напрасны: каждому известно, что нельзя повернуть глазное яблоко так, чтобы зрачок заглянул внутрь черепа. Я позволила Арродесу проводить меня до дворцовых ворот: позади круга все еще пылавших бочек со смолой был парк, будто высеченный из угля, а в холодном воздухе носился далекий нечеловеческий смех — то ли эти жемчужные звуки издавали фонтаны работы южных мастеров, то ли болтающие статуи, похожие на белесые маски, подвешенные над клумбами. Королевские соловьи тоже пели, хотя слушать их было некому, вблизи оранжереи один из них чернел на огромном диске лупы, словно нарисованный. Гравий хрустел у нас под ногами, и золоченые острия ограды шеренгой торчали из мокрой листвы. Он торопливо и зло схватил меня за руку, которую я не успела вырвать, рядом засияли белые полосы на эполетах гренадеров его величества, кто-то вызывал мой выезд, кони били копытами, фиолетовые отсветы фонариков блеснули на дверце кареты, упала ступенька. Это не могло быть сном.
— Когда и где? — спросил он.
— Лучше никогда и нигде, — сказала я свою главную правду и тут же быстро и беспомощно добавила: — Я не шучу, прийди в себя, мудрец, и ты поймешь, что я даю тебе добрый совет.
То, что я хотела произнести дальше, мне уже не удалось выговорить. Это было так странно: думать я могла все, что угодно, но голос не выходил из меня, я никак не могла добраться до тех слов. Хрип, немота — будто ключ повернулся в замке и засов задвинулся между нами.
— Слишком поздно, — тихо сказал он, опустив голову, — на самом деле, поздно.
— Королевские сады открыты от утреннего до полуденного сигнала, — я поставила ногу на ступеньку кареты. — Там, где пруд с лебедями, есть старый дуб. Завтра, точно в полдень, ты найдешь в дупле записку, а сейчас я желаю тебе, чтобы ты каким-нибудь немыслимым чудом все-таки забыл, что мы встречались. Если бы я знала — как, то помолилась бы за это.
Не к месту было говорить это при страже. И слова были банальные, и мне не дано было вырваться из этой смертельной банальности — я это поняла, когда карета уже покатилась, а он ведь мог истолковать мои слова так, будто я боюсь чувства, которое он во мне пробудил. Так и было: я боялась чувства, которое он возбудил во мне, однако оно не имело ничего общего с любовью, а я говорила то, что могла сказать, словно пробовала, как во тьме на болоте пробуют почву ногой, не заведет ли следующий шаг в трясину. Я пробовала слова, нащупывая дыханием те, что мне удастся вымолвить, и те, что мне сказать не дано. Но он не мог этого знать. Мы расстались ошеломленные, в тревоге, похожей на страсть, ибо так начиналась наша погибель. И я, прелестная, нежная, неискушенная, все же яснее, чем он, понимала, что я — его судьба, в полном, страшном и неотвратимом значении этого слова.
Коробка кареты была пуста. Я поискала тесьму, пришитую к рукаву кучера, но ее не было. Окон тоже не было, может быть, черное стекло? Мрак внутри был такой полный, что, казалось, принадлежал не ночи, а пустоте. Не просто отсутствие света, а ничто. Я шарила руками по вогнутым обитым плюшем стенкам, но не нашла ни оконных рам, ни ручки, ничего, кроме вогнутых, мягко выстланных поверхностей передо мной и надо мной, крыша была удивительно низкая, словно меня захлопнули не в кузове кареты, а в трясущемся наклонном футляре. Я не слышала ни топота копыт, ни обычного при езде стука колес. Чернота, тишина и ничто. Тогда я сосредоточилась на себе — для себя я была более опасной загадкой, чем все, что со мной произошло. Память была безотказна. Мне казалось, что все так и должно быть и не могло произойти иначе: я помнила мое первое пробуждение — когда я еще не имела пола, еще не была собой, и новый сон, который неумолимо охватил меня, как только я закуклилась в коконе. Я помнила и пробуждение в дверях дворцовой залы, когда я уже была в этой действительности, помнила даже легкий скрип, с которым распахнулись резные двери, и застывшее лицо лакея, служебным рвением превращенного в исполненную почтения куклу, живой восковой труп. Теперь все мои воспоминания слились воедино, и я могла в мыслях вернуться вспять, туда, где я не знала еще, что такое — двери, что — бал и что — я. Меня пронзила дрожь, оттого что я вспомнила, как первые мои мысли, еще лишь наполовину облеченные в слова, я выражала в формах другого рода — «сознавало», «видело», «вошло» — вот как было, пока блеск залы, хлынув в распахнутые двери, не ударил мне в зрачки и не открыл во мне шлюзы и клапаны, сквозь которые с болезненной быстротой влилось в меня человеческое знание слов, придворных жестов, обаяние надлежащего пола и вкупе с ними — память о лицах, среди которых первым было лицо Арродеса, а вовсе не королевская гримаса. И хотя никто никогда не смог бы мне в точности этого объяснить, я теперь была уверена, что перед королем остановилась по ошибке — я перепутала предназначенного мне с тем, от кого предназначение исходило. Ошибка — но если так легки ошибки — значит эта судьба не истинная, и я могу еще спастись?
Теперь, в полном уединении, которое вовсе не тревожило меня, а, напротив, было даже удобно, ибо позволяло мне спокойно и сосредоточенно подумать, когда я попыталась познать, кто я, вороша для этого свои воспоминания, такие доступные — каждое на своем месте, под рукой, как давно знакомая утварь в старом жилище, я видела все, что произошло этой ночью, но резко и ясно — только от порога дворцовой залы. А прежде? Где я была? Или было́?! Прежде? Откуда я взялась? Самая простая и успокаивающая мысль подсказывала, что я не совсем здорова, что я возвращаюсь из болезни, как из экзотического, полного приключений путешествия, — тонкая, книжная и романтическая девушка, несколько рассеянная, со странностями. Оттого что я слишком хрупка для этого грубого мира, мною овладели навязчивые видения, и, видно, в горячечном бреду, лежа на кровати с балдахином, на простынях, обшитых кружевами, я вообразила себе путешествие, через металлический ад, а мозговая горячка была мне, наверное, даже к лицу — в блеске свечей, так озаряющих альков, чтобы, когда я очнусь, ничто меня не испугало и чтобы в фигурах, склонившихся надо мной, я сразу бы узнала неизменно любящих меня попечителей… Что за сладкая ложь! У меня были Видения, не так ли? И они, вплавившись в чистый поток моей единой памяти, расщепили ее. Расщепили?.. Да, спрашивая, я слышала в себе хор ответов, готовых, ожидающих: дуэнья, Тленикс, Ангелита. Ну и что из этого? Все эти имена были во мне готовы, мне даны, и каждому соответствовали даже образы, как бы единая их цепь. Они сосуществовали — так, как сосуществуют корни, расходящиеся от дерева, и я, без сомнения, единственная и единая, когда-то была множеством разветвлений, которые слились во мне, как ручьи сливаются в речное русло. «Не могло быть так, — сказала я себе. — Не может быть, я уверена». Но я же видела мою предыдущую судьбу разделенной на две части: к порогу дворцовой залы тянулось множество нитей — разных, а от порога — одна. Картины первой части моей судьбы жили отдельно друг от друга и друг друга отвергали. Дуэнья: башня, темные гранитные валуны, разводной мост, крики в ночи, кровь на медном блюде, рыцари с рожами мясников, ржавые лезвия алебард и мое личико в овальном подслеповатом зеркале, висевшем между рамой мутного окна из бычьего пузыря и резным изголовьем. Может быть, я пришла оттуда? Но как Ангелнта я росла среди южного зноя, и, глядя назад в эту сторону, я видела белые дома, повернувшиеся к солнцу известковыми спинами, чахлые пальмы, диких собак, поливающих пенящейся мочой их чешуйчатые корни, и корзины, полные фиников, слипшихся в клейкую сладкую массу, и врачей в зеленых одеяниях, и лестницы, каменные лестницы спускающегося к заливу города, всеми стенами отвернувшегося от зноя, и кучи виноградных гроздьев, и рассыпанные засыхающие изюмины, похожие на козий помет. И снова мое лицо в воде — не в зеркале: вода лилась из серебряного кувшина, потемневшего от старости. Я помню даже, как носила этот кувшин, и вода, тяжело колыхаясь в нем, оттягивала мне руку. А как же мое «оно», лежащее навзничь, и то путешествие и поцелуи подвижных металлических змей, проникающие в мои руки, тело, голову, — этот ужас, который настолько теперь потускнел, что вспомнить его я могла лишь с трудом, как дурной сон, не передаваемый словами? Не могла я пережить столько судеб, одна другой противоречащих, — ни все сразу, ни одну за другой! Так что же истинно? Моя красота. Отчаяние и торжество — равно ощутила я, увидев в его лице, как в зеркале, сколь беспощадно совершенство этой красоты. Если бы я в безумии завизжала, брызгая пеной, или стала бы рвать зубами сырое мясо, то и тогда мое лицо осталось бы прекрасным, — но почему я подумала «мое лицо», а не просто «я»? Почему я с собой в раздоре? Что я за существо, неспособное достичь единства со своим телом и лицом? Колдунья? Медея? Но подумать такое — уже совершенная несуразица. Мысль моя работала, как источенный меч в руке рыцаря с большой дороги, которому нечего терять, и я легко рассекала ею любой предмет, но эта моя способность тоже показалась мне подозрительной — своим совершенством, чрезмерной холодностью, излишним спокойствием, ибо над моим разумом был страх: и этот страх существовал вне разума — вездесущий, невидимый — сам по себе, и это значило, что я не должна была доверять и своему разуму тоже. И я не стала верить ни лицу своему, ни мысли своей, но страх остался — вне их. Так против чего же он направлен, если помимо души и тела нет ничего? Такова была загадка. И мои предыстории, мои корни, разбегавшиеся в прошлом, ничего мне не подсказывали: их ощупывание было лишь пустой перетасовкой одних и тех же красочных картинок. Северянка ли дуэнья, южанка Ангелита или Миньона — я всякий раз оказывалась другим персонажем, с другим именем, с другим состоянием, другой семьей. Ни одна из них не могла возобладать над прочими. Южный пейзаж каждый раз возникал в моей памяти, переслащенный театральным блеском торжественной лазури, и, если бы не эти шелудивые псы и не полуслепые дети с запекшимися веками и вздутыми животиками, беззвучно умирающие на костлявых коленях закутанных в черное матерей, это пальмовое побережье оказалось бы слишком гладким, скользким, как ложь. А север моей дуэньи: башни в снеговых шапках, бурое клубящееся небо, и особенно зимы — снеговые фигуры на кручах, выдумки ветра, извилистые змеи поземки, ползущей из рва по контрфорсам и бойницам, белыми озерами растекающейся на скале у подножия замка, и цепи подъемного моста, плачущие ржавыми слезами сосулек. А летом — вода во рву, которая покрывалась ряской и плесенью, — как хорошо я все это помнила! Но было же и третье прошлое: большие, чопорные подстриженные сады, садовники с ножницами, своры борзых и черно-белый дог, как арлекин на ступенях трона, скучающая скульптура — лишь движение ребер нарушало его грациозную неподвижность, да в равнодушных желтых глазах поблескивали, казалось, уменьшенные отражения катарий или некроток. И эти слова — «некротки», «катарии», — сейчас я не знала, что они значили, но когда-то должна была знать. И теперь, взглядываясь в это прошлое, забытое, как вкус изжеванного стебелька, я чувствовала, что не должна возвращаться в него глубже — ни к туфелькам, из которых выросла, ни к первому длинному платью, вышитому серебром, будто бы и в ребенке, которым я когда-то была, тоже спрятано предательство. Оттого я вызвала в памяти самое чуждое и жестокое воспоминание — как я, бездыханная, лежа навзничь, путешествовала, цепенея от поцелуев металла, издававшего, когда он касался моего тела, лязгающий звук, словно оно было безмолвным колоколом, который не может зазвенеть, пока в нем нет сердца. Да, я возвращалась в невероятное — в бредовый кошмар, уже не удивляясь тому, как прочно он засел в моей памяти, — конечно, это мог быть только бред, и, чтобы поддержать в себе эту уверенность, я робко стала ощупывать, только самыми кончиками пальцев, свои мягкие предплечья, грудь, — без сомнения, то было наитие, которому я поддавалась, дрожа, будто входила, запрокинув голову, под ледяные струн отрезвляющего дождя. Нигде не было ответа, и я попятилась от этой бездны — моей и не моей.
И тогда я вернулась к тому, что тянулось уже единой нитью. Король, вечер, бал и тот мужчина. Я сотворена для него, он — для меня, я знала это, и снова — страх. Нет, не страх, а ощущение рока, чугунной тяжести предназначения, неизбежного, неотвратимого: знание, подобное предчувствию смерти, — знание, что уже нельзя отказаться, уйти, убежать, даже погибнуть, но погибнуть иначе. Я тонула в этом леденящем предчувствии, оно душило меня. Не в силах вынести его, я повторяла одними губами: «отец, мать, родные, подруги, близкие» — я прекрасно понимала смысл этих слов, и они послушно воплощались в фигуры — в знакомые: мне приходилось признавать их своими, но нельзя же иметь четырех матерей и столько же отцов сразу — опять этот бред, такой глупый и такой назойливый? Наконец, я прибегла к арифметике: один и один — два, от отца и матери рождаются дети — ты была ими всеми, это память поколений. «Нет, либо я прежде была сумасшедшей, — сказала я себе, — либо я больна сейчас, и, хоть я и в сознании, душа моя помрачена. И не было бала, замка, короля, вступления в мир, который бы подчинялся заранее установленной гармонии». Правда, я тотчас ощутила горечь от мысли, что, если так, я буду вынуждена распроститься с моей красотой.
Что ж, из элементов, которые не подходят друг другу, я ничего не построю — разве только найду в постройке перекос, протиснусь в трещины и раздвину их, чтобы войти внутрь. Вправду ли все произошло так, как должно было случиться? Если я собственность короля, то как я могла об этом знать? Ведь мысль об этом даже и во сне должна быть для меня запретной. Если за всем этим стоит он, то почему, когда я хотела ему поклониться, я поклонилась не сразу? И если все готовилось так тщательно, то почему я помню то, чего мне не следует помнить? Отзовись во мне только одно мое прошлое, девичье и детское, я не впала бы в душевный разлад который вел к отчаянию, а затем — к бунту против судьбы. И уж наверняка надлежало стереть воспоминания о том путешествии навзничь, о себе безжизненной и о себе оживающей от искровых поцелуев, о безмолвной наготе, но и это тоже осталось и было сейчас во мне. Не закралось ли в замысел и в исполнение некое несовершенство? Небрежность, рассеянность и — непредвиденные утечки, которые теперь принимаются за загадки или дурной сон? Но в таком случае, была надежда. Ждать. Ждать, чтобы в дальнейшем осуществлении замысла нагромоздились новые несообразности, чтобы обратить их в жало, нацеленное на короля, на себя, все равно на кого — только бы наперекор навязанной судьбе. А может быть, поддаться колдовству, жить в нем, пойти с самого утра на условленное свидание — я знала, что ЭТОГО мне никто не воспретит, наоборот, все будет направлять меня именно туда.
А то, что было сейчас вокруг меня, раздражало своей примитивностью — какие-то стенки: сначала обивка, мягко поддающаяся под пальцами, под ней сопротивление стали или даже камня — не знаю чего, но ведь я могу разодрать ногтями эту уютную упаковку!.. Я встала, коснулась головой вогнутой крыши: вот что вокруг меня и надо мной, и вот внутри чего — я… Я — единая?..
Я продолжала отыскивать противоречия в мучительном моем самопознании, и по мере того, как мысли скачками надстраивались, этаж над этажом, я приблизилась уже к тому, что пора усомниться и в самом суждении, что если я — безумная русалка, заключенная, как насекомое в прозрачном янтаре, в моей obnubilatio lucida[7], то понятно, что —…
Постой. Минутку. Откуда взялась у меня такая изысканно отточенная лексика, эти ученые латинские термины, логические посылки, силлогизмы, эта изощренность, не свойственная очаровательной девушке, чье назначенье воспламенять мужские сердца? И откуда это равнодушие в делах любви, рассудочность, отчужденность: ведь меня любили — наверное, уже бредили мною, жаждали видеть, слышать мой голос, коснуться моих пальцев, а я изучала эту страсть, как препарат под стеклом, — неправда ли, это удивительно, противоречиво и несинкатегориматично? Но может, мне все только пригрезилось и конечной истиной был старый холодный мозг, запутавшийся в опыте бесчисленных лет? И может, одна только обостренная мудрость и была единственным моим настоящим прошлым: я возникла из логики, и лишь она творила мою истинную генеалогию?.. И я не верила в это. Да, я страшно виновна и вместе с тем невинна. Во всех ветвях моего завершенного прошлого, сбегавшихся к моему единому настоящему, я была невинна — там я была девочкой, хмурым молчаливым подростком в серо-седых зимах и в жаркой духоте дворцов; я была неповинна и в том, что произошло здесь, у короля, потому что я не могла быть иной; а жестокая моя вина состояла только в том, что, уже во всем хорошо разобравшись, я уверила себя, что все это мишура, фальшь, накипь, и в том, что, желая погрузиться в глубь своей тайны, я испугалась этого погружения и испытывала подлую благодарность к невидимым препятствиям, которые удерживали меня от него. Душа моя была одновременно грешной и праведной, но что-то у меня еще осталось? О, конечно, осталось. У меня было мое тело, и я стала ощупывать его, исследовать в этом черном замкнутом пространстве, как опытный криминалист изучает место преступления. Странное расследование! Отчего, прикасаясь к своему телу, я ощущала в пальцах легкое щекочущее онемение — кажется, это был мой страх перед собой? Но я же была прекрасна, и мои мышцы были проворны и пружинисты. Сжав руками свои бедра, словно они были чужими, — так никто себе их не сжимает, в отчаянном усилии я смогла под гладкой ароматной кожей прощупать кости, но внутренней стороны предплечий — от локтей до запястий — я почему-то боялась коснуться. Я попыталась одолеть сопротивление: что же могло там быть? Руки у меня были закрыты жесткими кружевными рукавами — ничего не разобрать. Тогда — шея… Такие называют лебедиными. Голова, посаженная на ней с врожденной естественной грацией, с гордостью, внушающей почтение, мочки ушей, полуприкрытых локонами, — два упругих лепестка без украшений, непроколотые — почему? Я касалась лба, щек, губ. Их выражение, открытое мне кончиками пальцев, снова меня обеспокоило. Оно было не таким, как мне представлялось. Чужим. Но отчего я могла быть чужой для себя, как не от болезни? Исподтишка, как маленький ребенок, замороченный сказками, я все же провела пальцами от запястья к локтю — и ничего не поняла. Кончики пальцев сразу онемели, будто мои сосуды и нервы что-то стиснуло, я тотчас вернулась к прежним подозрениям: откуда я все знаю, зачем исследую себя, как анатом? Это не дело девушки: ни Ангелиты, ни светловолосой дуэньи, ни поэтичной Тленикс. И в то же время я ощутила настойчивое успокаивающее внушение: «Все хорошо, не удивляйся себе, капризуля, ты была немножко не в себе, не возвращайся туда, выздоравливай, думай лучше о назначенном свиданье…». Но все же, что там — где локти и запястья?.. Я нащупала под кожей как бы твердый комочек. Набухший лимфатический узел? Склеротическая бляшка? Невозможно. Это не вязалось с моей красотой, ее непогрешимым совершенством. Но ведь затвердение там было: маленькое — я его прощупывала только при сильном нажиме — там, где щупают пульс, и еще одно — на сгибе локтя.
Значит, у моего тела была своя тайна, и оно своей странностью соответствовало странности духа, его страхам и самоуглубленности, и в этом была правильность, соответствие, симметрия. Если там, то и здесь. Если разум, то и органы. Если я, то и ты. Я и ты… Всюду загадки — я была измучена, сильная усталость разлилась по моему телу, и я должна была ей подчиниться. Уснуть, впасть в забытье — в другой, освобождающий мрак. И тут меня вдруг пронизала решимость назло всему устоять перед соблазном, воспротивиться заключавшему меня ящику этой изящной кареты — кстати, внутри не столь уж изящной, и этой душонке рассудительной девицы, вдруг слишком далеко зашедшей в своем умничании! Протест против воплощенной красоты, прикрывшей знаки рабства. Так кто же я? Сопротивление мое переросло в буйство, в бешенство, от которого моя душа горела во мраке так, что он, казалось, начал светлеть. Sed (amen potest esse totalitater aliter… — что это, откуда? Дух мой? Gratia? Dominus meus?[8] Нет, я была одна, и я — единая, сорвалась с места, чтобы ногтями и зубами впиться в эти мягко устланные стены, рвала обивку, ее сухой, жесткий материал трещал у меня в зубах, я выплевывала волокна вместе со слюной — ногти сломаются, ну и ладно, вот так, не знаю, против кого, себя, или еще кого-то, только нет, нет, нет, нет…
Что-то блеснуло. Передо мной вынырнула из тьмы как бы змеиная головка, но она была металлической. Игла? Да, что-то укололо меня в бедро — с внутренней стороны, повыше колена: это была слабая недолгая боль, укол — и за ним ничто.
Ничто.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Сумрачный сад. Королевский парк с поющими фонтанами, живыми изгородями, подстриженными на один манер, геометрия деревьев и кустов, лестницы, мрамор, раковины, амуры. И мы вдвоем. Банальные, обыкновенные, но романтичные и полные отчаяния. Я улыбалась ему, а на бедре носила знак. Меня укололи. И теперь мой дух, против которого я бунтовала, и тело, которое я уже ненавидела, получили союзника, — правда, он оказался недостаточно искусным: сейчас я уже не боялась его, а просто играла свою роль. Конечно, он все же был настолько искусным, что сумел навязать мне ее изнутри, прорвавшись в мою твердыню. Но искусен не совсем — я видела его сети. Я не понимала еще, в чем цель, но я уже ее увидела, почувствовала, а тому, кто увидел, уже не так страшно, как тому, кто вынужден жить одними домыслами. Я так устала от своих метаний, что даже белый день раздражал меня своей пасмурной торжественностью и панорамой садов, предназначенных для лицезрения его величества, а не зелени. Сейчас я предпочла бы этому дню ту мою ночь, но был день, и мужчина, который ничего не знал, ничего не понимал, жил обжигающей сладостью любовного помешательства, наваждением, насланным мною — нет, кем-то третьим. Силки, западня, ловушка со смертельным жалом, и все это — я? И для этого — струи фонтанов, королевские сады, туманные дали? Глупо. О чьей погибели речь, о чьей смерти? Разве не достаточно подставных свидетелей, старцев в париках, виселицы, яда? Чего же ему еще? Отравленные интриги, что подобают королям?
Садовники в кожаных фартуках, поглощенные куртинами всемилостивейшего монарха, нас не замечали. Я молчала — так мне было легче. Мы сидели на ступенях огромной лестницы, сооруженной будто для гиганта, который сойдет когда-нибудь с заоблачных высот, только для того специально, чтобы воспользоваться ею. Символы, втиснутые в нагих амуров, фавнов, силенов — в осклизлый, истекающий водой мрамор, были так же мрачны, как и серое небо над ними. Идиллическая пара — прямо Лаура и Филон, но столько же здесь было и от Лукреции.
…Я очнулась здесь, в этих королевских садах, когда моя карета отъехала, и пошла, легко, как будто только что выпорхнула из ванны, источающей душистый пар, и платье на мне было уже другое, весеннее, своим затуманенным узором оно робко напоминало о цветах, намекало на девичью честь, окружало меня неприкосновенностью Eos Rhododaktylos[9], но я шла среди блестящих от росы живых изгородей уже с клеймом на бедре, к которому не могла прикоснуться, да в этом и не было нужды, довольно того, что оно не стиралось в памяти. Я была плененным разумом, закованным уже с пеленок, пробудившимся в неволе, и все-таки разумом. И поэтому, пока мой суженый еще не появился и поблизости не было ни чужих ушей, ни той иглы, я, как актриса перед выходом на сцену, пыталась пробормотать про себя те слова, которые хотела сказать ему, и не знала, удастся ли мне их произнести при нем, — я пробовала границы своей свободы, ощупью исследуя их при свете дня. Что особенного было в этих словах? Только правда: сначала о перемене грамматической формы, потом — о множестве моих плюсквамперфектов, обо всем, что я пережила, и о жале, усмирившем мой бунт. Отчего я хотела рассказать ему все — из сострадания, чтобы не погубить его? Нет, ибо я его совсем не любила. Но чтобы предать чужую, злую волю, которая нас свела. Ведь так я скажу? Что хочу, пожертвовав собой, избавить его от себя, как от погибели?
Нет, все было иначе. Была еще и любовь — я знаю, что это такое. Любовь пламенная, чувственная и в то же время пошленькая — желание отдать ему душу и тело лишь постольку, поскольку этого требовал дух моды, обычай, стиль придворной жизни — о, как-никак, а все же чудесный галантный грешок! Но то была и очень большая любовь, вызывающая дрожь, заставляющая колотиться сердце, я знала, что один вид его сделает меня счастливой. И в то же время — любовь очень маленькая, не преступающая границ, подчиненная стилю, как старательно приготовленный урок, как этюд на выражение мучительного восторга от встречи наедине. И не это чувство побуждало меня спасать его от меня или не только от меня, ибо, когда я переставала рассуждать о своей любви, он становился мне совершенно безразличен, зато мне нужен был союзник в борьбе с тем, кто ночью вонзил в меня ядовитый металл. У меня никого больше не было, а он был мне предан безоглядно, я могла на него рассчитывать. Однако я знала, что он пойдет на все лишь ради своей любви ко мне. Ему нельзя было доверить моей reservatio mentalis[10]. Оттого я и не могла сказать ему всей правды: что и моя любовь к нему, и яд во мне — из одного источника. И потому мне мерзки оба, и предназначивший, и предназначенный, и я обоих ненавижу и обоих хочу растоптать, как тарантулов. Не могла я ему этого выдать: он-то в своей любви, конечно, был, как все люди, и ему не нужно было бы такое мое освобождение, которого жаждала я, — такой моей свободы, которая сразу отбросила бы его прочь. Я могла действовать только ложью — добиваться свободы именем любви, ибо только так можно его убедить, что я — жертва неведомого. Короля? Но, даже если бы он посягнул на его величество, это бы меня не освободило: король, если и был на самом деле виновником всему, то таким давним, что его смерть ни на волос не отдалила бы моего несчастья. Чтобы проверить себя, способна ли я убеждать, я остановилась у статуи Венеры Каллипиги, чья нагота воплотила в себе символы высших и низших страстей земной любви, и принялась в одиночестве готовить свою чудовищную весть, эти мои обличения, оттачивая доводы до кинжальной остроты.
Мне было очень трудно. Я все время натыкалась на неодолимую преграду, я не знала, когда мой язык сведет судорога, на чем прервется дыхание, потому что и дыхание тоже было моим врагом. Не во всем лгать, но и не касаться сути истины, средоточия тайны… Я лишь могла постепенно уменьшать ее радиус, приближаясь, как бы по спирали. Но когда я увидела издали, как он шел, а потом почти побежал ко мне — маленькая еще фигурка в темной пелерине, я поняла, что ничего не выйдет: в рамках галантного стиля мне не удержаться. Что это за любовная сцена, в которой Лаура признается Филону в том, что она — приготовленное для него орудие пытки? Даже если бы путем иносказаний я преодолела бы мое заклятие, все равно бы я снова обратилась в ничто, из которого возникла. И вся его мудрость была здесь ни к чему. Прелестная дева, которая считает себя орудием тайных сил и бормочет о каких-то системах, о стигматах, о заклятиях — да если она говорит так и о таких вещах, — то, право, эта девица помешана. Ее слова свидетельствуют не об истине, а лишь о галлюцинациях, и потому она достойна не только любви и преданности, но и жалости. Движимый этими чувствами, он, может быть, и сделает вид, будто поверил всему, что услышал, опечалится, станет уверять, что готов погибнуть, но освободить, а сам кинется за советами к докторам и по всему свету разнесет весть о моей беде, — я уже сейчас готова была его оскорбить. При таком сочетании, конечно же, чем заботливей любовник, тем ненадежней союзник: во имя своего счастья он наверняка не захочет отказаться от роли любовника, ведь его-то безумие нормальное, крепкое, солидное, последовательное: любить, ах, любить, ковром стелиться мне под ноги, но только не играть в анализ чудовищной загадки — «откуда берет начало мой дух?»
И получалось, что если я создана ему на погибель, то он должен погибнуть. Я не знала, какая часть меня ужалит его в объятии: локти? запястья? — это было бы слишком просто. Но я уже знала, что иначе быть не может. Теперь мне надо было пойти с ним по тропинкам, услаждающим взор творениями искусных мастеров паркового искусства; мы сразу же удалились от Венеры Каллипиги, ибо откровенность, с которой она выставляла напоказ свою суть, была неуместна на раннеромантической стадии наших платонических вздохов и робких надежд на счастье. Мы прошли мимо фавнов, тоже откровенных, но на свой лад — каменная плоть этих кудлатых мраморных самцов не задевала моей ангельской натуры, настолько целомудренной, что они не смущали меня даже вблизи, — я была вправе не понимать их поз. Он поцеловал мою руку — как раз то место, где было загадочное затвердение; губами он не мог его почувствовать. А где притаился мой укротитель? Наверное, в ящике кареты. Но может быть, я прежде должна добыть для него какие-то секреты, словно волшебный стетоскоп, приложенный к груди осужденного мудреца. Я ничего не смогла рассказать Арродесу.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
В два дня наш роман прошел все подобающие стадии. Я жила с кучкой верных слуг в поместье, расположенном в четырех почтовых станциях от резиденции короля. Флебё, мой дворецкий, снял особняк на следующий же день после свидания в саду, ни словом не обмолвившись, во что это обошлось, а я, ничего не понимающая в денежных делах девушка, ни о чем не спрашивала. Помнится, он меня побаивался и злился на меня — видимо, не был посвящен в суть дела, даже наверняка не был, просто выполнял королевский приказ; на словах — сама почтительность, а в глазах нескрываемое презрение, — скорей всего, он принимал меня за новую королевскую пассию, а моим прогулкам и свиданиям с Арродесом не слишком удивлялся — умный слуга не станет требовать, чтобы король строил свои отношения с наложницей по схеме, привычной для него, слуги. Полагаю, если бы при нем я вздумала обниматься с крокодилом, он бы и тогда глазом не моргнул. Я была свободна во всем, что не перечило королевской воле, однако сам монарх не показался там ни разу. И я уже убедилась, что есть слова, которых я никогда не скажу своему суженому, ибо язык у меня тотчас немел при одном лишь желании произнести их и губы деревенели, совсем как пальцы, когда я попробовала ощупывать себя в ту ночь в карете. Я твердила Арродесу, чтоб он не смел посещать меня, а он объяснял это, как все люди, простой боязнью оказаться скомпрометированной и, как человек порядочный, старался держаться осторожней.
На третий день, вечером, я, наконец, отважилась узнать, кто я. Оставшись одна в спальне, я сбросила пеньюар и стала перед зеркалом, нагая статуя. Серебряные иглы и стальные ланцеты, разложенные на подзеркальнике, я прикрыла бархатной шалью, так как боялась их блеска, хоть не боялась их лезвий. Высоко посаженные груди смотрели вверх и в стороны розовыми сосками, след укола на бедре исчез. Обдумывая операцию, точно акушер или хирург, я обеими руками мяла это белое гладкое тело так, что ребра прогибались, но живот, выпуклый, как у женщины с готической картины, не поддавался, и под его теплой, мягкой оболочкой я ощутила неуступчивую твердость. Проведя ладонями сверху вниз, я нащупала и очертила в своем чреве овальный предмет. Поставив по обе руки от себя по шесть свечей, я кончиками пальцев взяла ланцет, самый маленький, — но не из страха, а только потому, что он был изящнее других. В зеркале все выглядело так, будто я собираюсь пронзить себя ножом: чистой воды финальная сцена из трагедии, выдержанная в едином стиле до последней мелочи: широкое ложе с балдахином, два ряда высоких свечей, блеск стали в моей руке и моя бледность, — потому что тело мое страшилось и колени подкашивались и только рука, державшая скальпель, сохраняла необходимую твердость. Именно туда, где овальный неподатливый предмет прощупывался всего явственней, — чуть пониже грудины, я с силой вонзила ланцет. Боль была мгновенной и слабой, а из разреза выступила всего лишь капля крови. Не обладая замашками мясника, я аккуратно, как анатом, рассекла тело от грудины до лона — правда, сжав зубы и зажмурившись. Смотреть было уже сверх моих сил. Однако я стояла, теперь уже не дрожащая, а только похолодевшая, и мое дыхание, судорожное, как у астматика, звучало сейчас в комнате, будто чужое, будто доносившееся извне. Рассеченная белокожая оболочка разошлась, и я увидела в зеркале свернувшееся серебряное тело — как бы огромный плод, скрытую во мне блестящую куколку, обрамленную розовыми складками некровоточащей плоти. Это было чудовищно — так себя видеть! Я не отваживалась коснуться серебристой поверхности, чистейшей, безупречной. Овальное туловище сияло, отражая уменьшенные огоньки свечей. Я пошевелилась и тут же увидела его ножки, прижатые в утробной позе, — тонкие, раздвоенные, как щипцы, они исходили из моего тела, и я вдруг поняла, что это «оно» не было чужим, инородным — оно тоже было мною. Вот почему, ступая по мокрому песку, я оставляла такие глубокие следы, почему я была такой сильной: «это же — я, это снова — я», — повторяла я мысленно, когда вдруг вошел Арродес.
Я оставила двери незапертыми — такая неосторожность! И он прокрался ко мне, неся перед собой, как оправдание и щит, огромный букет красных роз, вошел и так был зачарован собственной дерзостью, что, когда я обернулась с криком ужаса, он, все уже увидев, ничего не осознавал, не понимал, не мог… Не от испуга, а только от огромного стыда, душившего меня, я еще пыталась хотя бы прикрыть руками серебряный овал, но он был слишком велик, а разрез слишком широк, чтобы это удалось.
Его лицо, беззвучный крик и бегство… От этой части показаний прошу меня освободить. Не мог дождаться позволения, приглашения, и вот пришел с цветами, а дом был пуст. Я же сама отослала всех слуг, чтобы никто не помешал задуманному мной — у меня уже не было выбора, не было другого пути. А быть может, в него уже закралось первое подозрение? Я вспомнила, как вчера днем мы переходили через русло высохшего ручья и как он хотел перенести меня на руках, а я запретила ему, но не из стыдливости, истинной или притворной, а потому, что это было запретно. А он тогда заметил на мягком податливом песке следы моих ног — такие маленькие и такие глубокие, и хотел что-то сказать, наверное, какую-нибудь невинную шутку, но смолчал, знакомая морщинка меж бровями стала резче — и, взбираясь на противоположный берег, вдруг не протянул мне руки. Может быть, уже тогда… И еще: когда уже на самой вершине холма я споткнулась и, ухватившись, чтобы сохранить равновесие, за толстую ветку орешника, почувствовала, что вот-вот выворочу весь куст с корнями, — я опустилась на колени, отпустив сломанную ветвь, чтобы не выдать моей неодолимой силы. Он тогда стоял, повернувшись боком, не глядя на меня, но, мне казалось, все увидел краешком глаза, — так из-за подозрений прокрался он сюда или от неудержимой страсти?
Сочленениями своих щупальцев я оперлась на края открытого настежь тела, чтобы, наконец, освободиться, и проворно высунулась наружу, и тогда Тленикс, дуэнья, Миньон сперва опустилась на колени, потом рухнула на бок, и, распрямляя все свои ноги и неторопливо пятясь, словно рак, я выползла из нее. Свечи сияли в зеркале, и пламя их еще колебалось от сквозняка, поднятого его бегством. Обнаженная лежала неподвижно, непристойно раскинув ноги. Не желая прикасаться к ней, моему кокону, моей фальшивой коже, я обошла ее стороной и, откинув корпус назад, поднялась, как богомол, и посмотрела на себя в зеркало. «Это я, — сказала я себе без слов. — Это все еще я». Обводы гладкие, жесткокрылые, насекомоподобные; утолщения суставов, холодный блеск серебряного брюшка; бока обтекаемые, созданные для скорости; темная, пучеглазая голова, — «это я», повторяла я про себя, будто заучивала на память, и тем временем затуманивались и гасли во мне многократные мои прошлые: дуэньи, Тленнкс, Ангелиты. Теперь я могла их вспоминать только как давно прочитанные книжки из детства с неважным и уже бессильным содержанием. Медленно поворачивая голову, я пыталась разглядеть в зеркале свои глаза и, хотя еще не совсем освоилась со своим новым воплощением, уже понимала, что к этому акту самоизвлечения я пришла вовсе не по своей воле, — он был заранее предусмотренной частью некоего плана, рассчитанной именно на такие обстоятельства — на бунт, которому надлежало быть прелюдией к полной покорности. Я и теперь могла мыслить с прежней быстротой и свободой, но зато была подчинена моему новому телу — в его сверкающий металл были впечатаны все действия, которые мне предстояло совершить.
Любовь угасла. Гаснет она и в вас, только годами и месяцами, а я пережила такой же закат чувства за несколько минут — и то было уже третье по счету мое начало, и тогда, издавая легкий плавный шорох, я трижды обежала комнату, то и дело притрагиваясь вытянутыми усиками к кровати, на которой мне уже не суждено отдыхать. Я вбирала в себя запах моего нелюбовника, чтобы пуститься по его следу и помериться силами в этой новой и, наверное, последней игре. Начало его панического бегства было обозначено распахнутыми одна за другой дверями и рассыпанными розами. Их запах мог мне помочь, потому что, хотя бы на время, стал частью его запаха. Комнаты, сквозь которые я пробегала, я теперь видела снизу вверх — в новой перспективе, и они казались мне слишком большими, наполненными неудобными, лишними вещами, которые враждебно темнели в полумраке. Потом мои коготки слабо заскрежетали по ступенькам каменной лестницы, и я выбежала в сырой и темный сад. Пел соловей — теперь мне это показалось забавным: сей реквизит был ненужен, следующий акт спектакля требовал нового. С минуту я рыскала между кустами, слыша, как хрустит гравий, брызжущий из-под моих ног, описала круг, другой и помчалась напрямик, взяв след. Не взять его я не могла — я выудила его из неимоверной мешанины тающих запахов, извлекла из колебаний воздуха, рассеченного Арродесом на бегу, каждую его частичку, еще не развеянную ветром, и так вышла на предначертанный мне путь, который с этой минуты стал моим до конца.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Не знаю, по чьей вазе я дала Арродесу столь большую фору и вместо того, чтобы идти по следу, до самого рассвета рыскала по королевским садам. В этом мог быть скрыт известный смысл, ибо я кружила там, где мы прогуливались рука об руку между живыми изгородями, и могла хорошенько впитать его запах, чтобы наверняка не спутать с другими. Правда, проще было сразу за ним помчаться и захватить его, беспомощного, в полном замешательстве и отчаянии, но я этого не сделала. Знаю, все мое поведение в ту ночь можно объяснять по-разному: и моей скорбью, и королевской волей. Я потеряла возлюбленного и взамен обрела лишь гонимую дичь, а монарху мало было одной лишь гибели ненавистного ему человека, притом быстрой и внезапной. Арродес, наверное, тем временем помчался не к себе домой, а к кому-то из друзей, чтобы там в сумбурной исповеди, сам задавая себе вопросы и сам на них отвечая, до всего дойти своим умом: чье-то присутствие было ему все-таки необходимо, но только как отрезвляющая поддержка. В моих скитаниях по садам ничего, однако, не было от мучений разлуки. Я знаю, как неприятно это прозвучит для душ чувствительных, но, не имея ни рук, чтоб их заламывать, ни слез, чтобы их проливать, ни колен, на которые могла бы пасть, ни губ, чтобы прижать к ним увядшие цветы, я не впадала в отчаяние. Тогда меня куда больше занимало необычайное умение различать следы, которое вдруг во мне открылось. Ведь когда я пробегала по аллеям, меня ни разу, ни на волос не сбил чужой обманчивый след, пусть даже и очень схожий с тем, что стал моей приманкой и моим кнутом. Я ощущала, как каждая частица воздуха просасывается в моем левом легком сквозь лабиринты бесчисленных отбирающих клеток и как каждая подозрительная частичка попадает в мое правое, горячее легкое, где мой внутренний призматический глаз внимательно всматривается в нее, чтобы подтвердить правильность отбора или отшвырнуть прочь как ненужную, и все это свершается быстрее взмаха крылышек мошки, быстрее, чем вы смогли бы осознать. На рассвете я покинула королевские сады. Дом Арродеса стоял пустой — двери настежь, и там, не помыслив даже проверить, взял ли он с собой какое-нибудь оружие, я отыскала новый след и пустилась по нему уже без проволочек. Я не рассчитывала, что путешествие будет долгим, однако дни сложились в недели, недели в месяцы, а я все еще за ним гналась.
И все мои поступки вовсе не казались мне более мерзкими, чем поведение других существ, направляемых жребием, свыше им предначертанным.
Я бежала в дождь и в жару, через луга, овраги и заросли, сухой тростник хлестал по моему туловищу, а вода ручьев и луж, через которые я неслась напрямик, обдавала меня и скатывалась по выпуклой спине, по голове и глазам крупными, как слезы, каплями, но это были не слезы. В своем непрестанном беге я видела, что каждый, кто замечал меня еще издали, тотчас отворачивался и становился лицом к стене или к дереву, а если рядом ничего не было, падал на колени, закрыв руками лицо, или валился ничком и долго еще лежал, хотя я была уже далеко. Мне не нужен был сон, и потому я бежала и ночью, и днем через деревни, селения, местечки, через рынки, полные плодов, вялившихся на веревках, и глиняных горшков, и целые толпы селян разбегались передо мной врассыпную, и дети с визгом бросались в боковые улочки, а я, ни на что не обращая внимания, мчалась по назначенному мне следу. Я уже позабыла лицо того человека, и мое сознание, видимо, менее выносливое, чем тело, сужалось — особенно во время ночного бега — настолько, что я уже не знала, кого преследую, и вообще преследую ли кого-то: знала только, что единственная воля моя — мчаться так, чтобы запах, ведущий меня в этом буйном половодье мира, сохранялся и усиливался, ибо, если он ослабевал, это значило, что я сбилась с верного пути. Я никого ни о чем не спрашивала, да и меня никто не отважился бы о чем-либо спросить. Пространство, разделявшее меня и тех, кто съеживался у стен при моем появлении или падал наземь, закрывая руками затылок, было полно напряженного молчания, и я воспринимала его как положенную мне почтительную дань ужаса, ибо я шла королевским путем, наделенная беспредельным могуществом. И разве лишь маленький ребенок, которого родители не успели подхватить на руки при моем внезапном появлении, принимался плакать, но мне было не до него, потому что моей воле надлежало неустанно быть предельно собранной, сосредоточенной, разом обращенной и наружу, в зеленый, песчаный, каменистый мир, окутанный голубой дымкой, и в мой внутренний мир, где в четкой работе обоих моих легких рождалась музыка молекул, прекрасная, совершенная в своей безошибочности. Я пересекала реки и рукава лиманов, пороги, илистые впадины высыхающих озер, и всякая тварь бежала меня, уносясь скачками или лихорадочно зарываясь в спекшийся грунт, но вздумай я на них поохотиться, и бежать было бы напрасно, ибо никто из них не был так молниеносно проворен, как я, но что мне до них — косматых, четвероногих, длинноухих тварей, издающих писк, вой или хриплое ржание, — ведь у мена была иная цель…
Иногда я, как снаряд, пробивала большие муравейники — их обитатели, рыжие, черные, пятнистые, бессильно скатывались по моему сверкающему панцирю, а раза два какие-то существа, несравненно крупнее других, не уступили мне дорогу — я ничего против них не имела, но, чтобы не тратить времени на обход кружным путем, я сжималась в прыжке и налету прошивала их насквозь под треск костей и бульканье красных струек, брызгавших мне на спину и на голову, и удалялась так быстро, что даже не успевала подумать о смерти, причиненной таким внезапным и быстрым ударом. Помню также, как пробиралась через поля сражений, беспорядочно усеянные множеством серых и зеленых мундиров — одни еще шевелились, а из других уже торчали кости, грязно-белые, как подтаявший снег, но я ни на что не обращала внимания, у меня была высшая цель, и она была под силу только мне.
Из того, как след вился, петлял, пересекал сам себя, из того, где и как он почти исчезал на берегах соленых озер в пережженной солнцем пыли, раздражавшей мои легкие, или смытый дождями, я постепенно пришла к выводу, что тот, кто ускользает от меня, изворотлив и хитер и идет на все, чтобы ввести меня в заблуждение и оборвать цепочку частиц, отмеченных признаком единства. Если бы тот, кого я преследовала, был простым смертным, я бы настигла его по истечении предопределенного времени, того, какое необходимо, дабы страх и отчаяние в должной мере усугубили назначенную ему кару, — тогда бы я наверняка догнала его благодаря своей неутомимой быстроте и безошибочной работе сыщицких легких — и уничтожила быстрее, чем успела бы это осознать. Но я не стала наступать ему сразу на пятки: я шла по хорошо остывшему следу, чтобы насладиться своим мастерством, а вместе с тем по исконному обычаю дать гонимому время накопить в себе отчаяние, но порой позволяла ему хорошенько оторваться, потому что, чувствуя мою неотступную близость, он в безысходной тоске мог учинить над собою зло и тем самым ускользнуть от меня и от воздаяния, которое я ему несла. Мне надо было настичь его не слишком быстро и совсем не внезапно, ибо он должен был прочувствовать все, что его ожидает. А потому я по ночам останавливалась, укрываясь в чащах не для отдыха, который мне не был нужен, а для умышленных проволочек и для того, чтобы рассчитать дальнейшие действия. Я уже не думала о преследуемом как об Арродесе, моем бывшем возлюбленном, — память об этом почти зарубцевалась и ее не стоило тревожить. Я жалела только, что теперь лишена дара усмехаться, хотя бы при воспоминаниях о былых фортелях, сиречь Ангелите, дуэнье, сладостной Миньон. И я разглядывала себя лунными ночами в зеркале воды, чтобы убедиться, что ныне ничем на них не похожа, хотя и осталась красивой, однако теперь это была другая красота, смертоносная, внушающая страх, — великий, подобный восхищению. Тех моих ночей в укромных логовах мне хватало на то, чтобы отчистить брюшко от комков засохшей грязи, доведя его до серебряного блеска, и перед тем, как пуститься в дальнейший путь, я всякий раз легонько раскачивала прыжковыми ногами втулку жала, проверяя ее готовность, потому что день и час мне были неизвестны.
Иногда я бесшумно подкрадывалась к людским жилищам и прислушивалась к голосам, то прицепляясь блестящими щупальцами к оконной раме сбоку, то заползая на крышу, чтобы поудобнее свеситься с ее края вниз головой, ибо я все же не мертвый механизм, снабженный парой сыщицких легких, но существо, которое пользуется, как это подобает, своим разумом. А погоня и бегство тянулись уже столь долго, что молва о нас разнеслась повсюду, и я слышала, как старухи пугали мною детей, и узнавала бесчисленные толки об Арродесе, которому почти все сочувствовали в такой же мере, в какой страшились меня, королевской посланницы. Что же болтали простаки, на завалинках?
Что я машина, которую натравили на мудреца, осмелившегося прогневить его величество. Что я не простой механический палач, а особое устройство, способное произвольно принимать любой облик: нищего, ребенка в колыбели, прекрасной девушки или же металлической змеи. Но эти формы — только маски, в которых подосланная машина является преследуемому, чтобы соблазнить его. Перед всеми же другими она предстает в обличье серебряного скорпиона, который бегает так быстро, что никому еще не удалось сосчитать всех его ног. Тут повествование разделялось на множество версий. Одни говорили, что мудрец вопреки королевской воле хотел даровать всем людям свободу и тем возбудил монарший гнев. Другие — что у него была живая вода и он мог воскрешать замученных, и это было запрещено ему высочайшим указом, а он, притворно склонившись перед волей владыки, тайно собирал рать из казненных бунтовщиков, тела которых он похищал с виселиц на цитадели. Многие вообще ничего не знали об Арродесе и не приписывали ему никаких сверхъестественных способностей, а просто полагали, что коли он осужден, то уже по одному этому заслуживает сочувствия и помощи. И хотя никто не знал истинных причин, из-за которых распалилась королевская ярость и созванным мастерам приказано было соорудить в их кузницах гончую машину, — злым все звали это умыслом и неправедным повелением, ибо что бы ни совершил гонимый, вина его не могла быть столь же страшной, как судьба, уготованная ему королем. Конца не было этим россказням, в которых вволю расходилось простецкое воображение, и лишь одно в них не менялось: мне всякий раз приписывали такие мерзости, какие только можно вообразить. Слышала я также и тьму вранья о смельчаках, будто бы поспешавших на помощь к Арродесу, которые-де преграждали мне дорогу, чтобы пасть в неравном бою, а на самом деле на это ни единая живая душа не отважилась. Хватало в сказках и предателей, указывавших мне его следы, когда я не могла отыскать их сама, — вот уж отъявленнейшая ложь. Однако же о том, кто я, кем могу быть, что у меня на уме, ведома ли мне растерянность или сомнение, никто ничего не говорил, да я тому и не удивлялась.
И я столько наслышалась о простых, всем известных гончих машинах, выполняющих королевскую волю, которая была для всех законом, что вскоре совсем перестала таиться от обитателей этих приземистых изб и порой прямо под их окнами дожидалась восхода солнца, чтобы серебряной молнией выскочить на траву и в блистающих брызгах росы связать конец вчерашнего пути с началом сегодняшнего и, стремительно мчась по нему, упиваться остекленевшими взглядами, падением ниц, смертельным страхом и ореолом неприкасаемости, который окружал меня.
Однако настал день, когда мой верхний нюх оказался беспомощен, и тогда, тщетно петляя по холмистым окрестностям в поисках следа, я изведала боль и горечь от того, что мое совершенство напрасно. Но, застыв на вершине холма со скрещенными шупальцами и как бы молясь ветреному небу, я по слабому звуку, наполнившему колокол моего тела, вдруг поняла, что не все еще потеряно, и, чтобы исполнить новый замысел, обратилась к давно заброшенному дару — человеческой речи. Мне не нужно было учиться ей заново, она была во мне, я должна была лишь оживить ее в себе. Сначала я выговаривала слова и фразы резко и визгливо, но скоро мой голос стал почти человеческим, и я сбежала по склону, чтобы прибегнуть к дару слова — там, где меня подвело обоняние. Я вовсе не чувствовала ненависти к беглецу, хоть он и оказался таким проворным и хитрым — он играл свою роль, а я играла свою. Я отыскала перепутье, на котором след угасал, остановилась и судорожно задергалась на месте, оттого, что одна пара моих ног бессознательно тянулась к дороге, покрытой известковой пылью, а другая, лихорадочно царапая камни, тащила меня в противоположную сторону — туда, где белели стены небольшого монастыря, окруженного вековою рощей. Собрав всю свою волю, я тяжело, будто немощная, подползла к монастырской калитке, у которой стоял, подняв очи к небу, монах — казалось, он залюбовался зарей. Я потихоньку приблизилась к нему, чтобы не испугать своим внезапным появлением, и смиренно приветствовала его, а когда он безмолвно обратил на меня внимательный взгляд, спросила, не позволит ли он, чтобы я поведала ему о деле, в котором сама разобраться не могу. Я поначалу решила, что он окаменел от страха, ибо он даже не пошевелился и ничего не ответил, но, оказалось, он просто задумался и минуту спустя сказал, что согласен. Тогда мы пошли в монастырский сад, он впереди, я — за ним. Странная, наверное, пара, но в тот ранний час вокруг не было ни единой живой души — некому подивиться на серебряного богомола и белого монаха. И когда он сел под лиственницей в привычной позе исповедника, — не глядя на меня, а лишь склонив ко мне ухо, — я рассказала ему, что, прежде чем выйти на эту торную тропу, я была девушкой, предназначенной Арродесу по воле короля. Что я познакомилась с ним на балу во дворце и полюбила его, ничего о нем не зная, и в неведении совершенно отдалась этой любви, которую сама в нем возбудила, и так было, пока после ночного укола я не поняла, кем мне суждено стать для него, и, не видя ни для себя, ни для него другого спасения, проткнула себя ножом, но вместо смерти свершилось перевоплощение. И жребий, о котором я раньше только подозревала, с тех пор ведет меня по следу возлюбленного — я сделалась настигающей его Немезидой. Погоня эта длится долго — так долго, что до меня стало доходить все, что люди говорят об Арродесе, и, хотя я не знаю, сколько в том правды, я начала заново размышлять над нашей общей судьбой, и в мою душу закралось сочувствие к этому человеку, ибо я поняла, что изо всех сил хочу убить его только потому, что не могу его больше любить. Так я познала собственное ничтожество, низость погибшей и попранной любви, которая алчет мести тому, кто не повинен ни в чем, кроме собственного несчастья. Оттого и не хочу я продолжать погоню и сеять вокруг себя ужас, а хочу воспротивиться злу, хотя и не знаю как.
Насколько я могла заметить, до конца моего рассказа монах ничуть не избавился от подозрительности: он как бы заранее, еще прежде, чем я заговорила, решил для себя, что все, что я скажу, не подпадает под таинство исповеди, так как, по его разумению, я была существом, лишенным собственной воли. А кроме того, наверное, подумал, не подослана ли я к нему умышленно, ведь, по слухам, иные лазутчики маскируются еще коварнее. Однако заговорил он со мной доброжелательно.
Он спросил меня: «А что, если бы ты нашла того, кого ищешь? Знаешь ли ты, что бы ты сделала тогда?»
И я сказала: «Отец мой, я знаю только то, чего не хочу сделать, но не знаю, какая сила, кроющаяся во мне, пробудится в тот миг, а потому не могу сказать, не буду ли я принуждена погубить его».
И он спросил меня: «Какой же совет я могу тебе дать? Хочешь ли ты, чтобы этот жребий был снят с тебя?»
Лежа, словно пес, у его ног, я подняла голову и, видя, как он жмурится от солнечного луча, который ударил ему в очи, отраженный серебром моего черепа, сказала:
«Ничего так не желаю, как этого, хоть и понимаю, что судьба моя станет тогда жестокой, потому что тогда не будет у меня более никакой цели. Не я выдумала то, для чего сотворена, и значит, дорого мне придется заплатить, если преступлю королевскую волю, ибо немыслимо, чтобы мое преступление осталось безнаказанным, и меня в свою очередь возьмут на прицел оружейники из дворцовых подземелий и вышлют в погоню железную свору, чтобы уничтожить меня. А если бы я даже спаслась, воспользовавшись заложенным во мне искусством, и убежала хоть на край света, то, где бы я ни очутилась, все станут бежать меня, и я не найду цели, ради которой стоило бы существовать дальше. И даже судьба, подобная твоей, также будет для меня закрыта, потому что каждый имеющий, как ты, власть, так же, как ты, ответит мне, что я не свободна духовно и потому мне не дано будет обрести убежища и под монастырским кровом».
Монах задумался и потом сказал удивленно: «Я ничего не знаю об устройствах, подобных тебе, но я вижу тебя и слышу, и ты по твоим речам представляешься мне разумной, хотя и подчиненной какому-то принуждению, и — коль скоро ты, машина, борешься, как сама мне поведала, с этим принуждением и говоришь, что чувствовала бы себя свободной, если бы у тебя отняли стремление убить, — то скажи мне, как ты чувствуешь себя сейчас, когда оно в тебе?»
И я сказала на это: «Отче, хоть мне с ним и худо, но я превосходно знаю, как преследовать, как настигать, следить, подсматривать и подслушивать, таиться и прятаться, как ломать на пути препятствия, подкрадываться, обманывать, кружить и сжимать петлю кругов, причем, исполняя все это быстро и безошибочно, я становлюсь орудием неумолимой судьбы, и это доставляет мне радость, которая, наверное, с умыслом была вписана пламенем в мое нутро».
«Снова спрашиваю тебя, — сказал монах. — Что ты сделаешь, когда увидишь Арродеса?»
«Снова отвечаю, отче, что не знаю, ибо не хочу причинить ему ничего дурного, но то, что заложено во мне, может оказаться сильнее меня».
Выслушав мой ответ, он прикрыл глаза рукой и промолвил: «Ты — сестра моя».
— Как это понимать? — спросила я в полнейшем недоумении.
— Так, как сказано, — ответил он. — А это значит, что я не возвышу себя над тобой и не унижу себя пред тобою, потому что, как бы различны мы ни были, твое неведение, в котором ты призналась, делает нас равными перед лицом Провидения. А если так, иди за мной, и я тебе покажу нечто.
Мы прошли через монастырский сад к старому дровяному сараю. Монах толкнул скрипучие двери, и когда они распахнулись, то в сумраке сдрая я различила лежащий на соломе темный предмет, а сквозь ноздри в мои легкие ворвался тот неустанно подгонявший меня запах, такой сильный здесь, что я почувствовала, как само взводится и высовывается из лонной втулки жало, но в следующую минуту взглядом переключенных на темноту глаз я заметила, что ошиблась. На соломе лежала только брошенная одежда. Монах по моей дрожи понял, как я потрясена, и сказал: «Да, здесь был Арродес. Он скрывался в нашем монастыре целый месяц с тех пор, как ему удалось сбить тебя со следа, он страдал оттого, что не может предаваться прежним занятиям, и ученики, которым он тайно дал знать о себе, посещали его по ночам, но среди них оказались два мерзавца, и пять дней назад они его увели».
— Ты хотел сказать «королевские посланцы»? — спросила я, все еще дрожа и молитвенно прижимая к груди окрещенные щупальца.
— Нет, я говорю «мерзавцы», потому что они взяли его хитростью и силой. Глухонемой мальчик, которого мы приютили, видел, как они увели его на рассвете, связанного и с ножом у горла.
— Его похитили? — спросила я, ничего не понимая. — Кто? Куда? Зачем?
— Думаю, затем, чтобы извлечь для себя корысть из его мудрости. Мы не можем обратиться за помощью к закону, потому что это — королевский закон. А эти двое заставят его им служить и, если он откажется, убьют его и уйдут безнаказанными.
«Отче! — воскликнула я. — Да будет благословен час, когда я осмелилась приблизиться и обратиться к тебе. Я пойду теперь по следам похитителей и освобожу Арродеса. Я умею преследовать, настигать: ничего другого я не умею делать лучше — только покажи мне верное направление, которое ты узнал от немого мальчика».
Он возразил: «Но ты же не знаешь, сможешь ли удержаться, — ты ведь сама в этом призналась!»
И я сказала: «Да, но я верю, что найду какой-нибудь выход. Может быть, найду мастера, который отыщет во мне нужный контур и изменит его так, чтобы преследуемый превратился в спасенного».
А монах сказал: «Прежде чем отправиться в путь, ты, если хочешь, можешь попросить совета у одного из наших братьев: до того, как присоединиться к нам, он был в миру посвящен именно в такое искусство. Здесь он пользует нас как лекарь».
Мы стояли в саду, уже освещенном лучами солнца. Я чувствовала, что монах все еще не доверяет мне, хотя внешне он этого никак не проявлял. За пять дней след улетучился, и он мог с равной вероятностью направить меня по истинному пути и по ложному. Но я согласилась на все, и лекарь с величайшей предосторожностью принялся осматривать меня, светя фонариком сквозь щели между пластинами панциря в мое нутро, и проявил при этом много внимательности и старания. Потом он встал, отряхнул пыль со своей рясы и сказал: «Случается, что на машину, высланную с известной целью, устраивает засаду семья осужденного, его друзья или другие люди, которые по непонятным для властей причинам пытаются воспрепятствовать исполнению предписанного. Для противодействия сему прозорливые королевские оружейники изготовляют распорядительную суть непроницаемой и замыкают ее с исполнительной сутью таким образом, чтобы всякая попытка вмешательства оказалась губительной. И, наложив последнюю печать, даже сами они уже не могут удалить жала. Так обстоит дело и с тобой. А еще случается, что преследуемый переодевается в чужую одежду, меняет внешность, поведение и запах, однако же он не может изменить склада своего разума, и тогда машина, не удовлетворившись розыском при посредстве нижнего и верхнего обоняния, подвергает подозреваемого допросам, продуманным сильнейшими знатоками отдельных особенностей духа. Так же обстоит дело и с тобой. Но сверх всего, я приметил в твоем нутре устройство, какого не имела ни одна из твоих предшественниц: оно представляет собой многоразличную память о предметах, для гончей машины излишних, ибо в ней записаны истории разных женщин, полные искушающих разум имен и речей, — именно от сего устройства и бежит в тебе проводник к смертоносной сути. Так что ты — машина, усовершенствованная непонятным мне образом, а может быть, даже и воистину совершенная. Удалить твое жало, не вызвав при этом упомянутых последствий, не сможет никто».
— Жало мне не понадобится, — сказала я, все еще лежа ничком, — ибо я должна поспешить на помощь похищенному.
— Что касается того, смогла бы ты сдержать затворы, опущенные над известным местом, или нет, даже если бы хотела этого изо всех сил, на сей счет я не могу сказать ни да, ни нет, — продолжал лекарь, словно не слыша моих слов. — Я могу, если ты, конечно, захочешь, сделать только одно: а именно опылить полюса известного места через трубку железом, истертым в порошок, так что от этого несколько увеличатся пределы твоей свободы. Но даже если я сделаю это, ты до последнего мгновенья не будешь знать, спеша к тому, кому стремишься помочь, не окажешься ли ты по-прежнему послушным орудием его погибели.
Видя, как испытующе смотрят на меня оба монаха, я согласилась на эту операцию, которая продолжалась недолго, не доставила мне неприятных ощущений и не вызвала в моем душевном состоянии никаких ощутимых перемен. Чтобы еще больше завоевать их доверие, я спросила, не позволят ли они мне провести ночь в монастыре, потому что весь наш день прошел в беседах, советах и рассуждениях.
Они охотно согласились, а я посвятила ночное время исследованию сарая, запоминая запахи похитителей Арродеса. Я была способна и на это, ибо случалось, что королевской посланнице преграждал дорогу не сам осужденный, а какой-нибудь другой смельчак. Перед рассветом я улеглась на соломе — там, где многие ночи спал похищенный, и, в полной неподвижности вдыхая его запах, дожидалась прихода монахов. Я допускала, что все их рассказы могли быть выдумкой, обманом и, коли так, они должны бояться моего возвращения с ложного следа и моей мести, а этот темный предрассветный час был для них наиболее подходящим, если бы они вознамерились меня уничтожить. Я лежала, притворившись глубоко спящей, и вслушивалась в каждый, даже самый легкий шорох, доносившийся из сада, ведь они могли завалить чем-нибудь двери и поджечь сарай, чтобы плод чрева моего разорвал бы меня в пламени на куски. Им не пришлось бы даже преодолевать свойственного им отвращения к убийству, ибо я была для них не личностью, а только механическим палачом, останки мои они закопали бы в саду и не испытали бы никаких угрызений совести. Я не знала, что предприняла бы, услышав их приближение, и не узнала этого, потому что ни до чего такого не дошло. Я оставалась один на один со своими мыслями и все повторяла про себя удивительные слова, которые сказал, не глядя мне в глаза, старый монах: «Ты — сестра моя». Я по-прежнему их не понимала, но когда мысленно их повторяла, они всякий раз обжигали меня и изменяли меня, словно я уже утратила тот тяжкий плод, которым была обременена.
Рано утром я выбежала через незапертую калитку и, миновав монастырские постройки, как указал мне монах, полным ходом пустилась в сторону синевших на горизонте гор — именно туда он и направил мой бег. Я очень спешила — к полудню меня отделяло от монастыря более ста миль. Я летела, как снаряд, между белоствольных берез, достигла предгорных лугов, и, когда бежала по ним напрямик, высокая трава разлеталась по обе стороны, словно под ударами косы.
След похитителей я нашла в глубокой долине, на мостике, переброшенном через поток, но не обнаружила на нем следов Арродеса, — видимо, пренебрегая тяжестью, они по очереди несли его, выказывая этим свою хитрость и осведомленность, ибо понимали, что никто не вправе опередить королевскую машину в ее миссии, что и так они уже немало повредили монаршей власти, отважившись на это свое деяние. Вы, наверное, хотели бы знать, каковы были мои истинные намерения в этой последней погоне, — я скажу, что и обманула монахов и не обманула их, ибо на самом деле желала лишь возвратить себе свободу, вернее, добыть ее, поскольку никогда раньше ее не имела. Если же спросите о том, что я собралась делать с этой своей свободой, то не знаю, что вам сказать. Незнание не было мне внове: вонзая в свое обнаженное тело нож, я тоже не знала, чего хочу — убить ли себя или только познать, пусть даже одно при этом будет равнозначно другому. И следующий мой шаг тоже был предусмотрен — об этом свидетельствовали все дальнейшие события, а потому и надежда на свободу тоже могла оказаться только иллюзией, и даже не моей собственной, а нарочно введенной в меня, чтобы я действовала энергичнее, побуждаемая такою коварно подсунутой приманкой. Как знать, не равнялась ли свобода отказу от Арродеса? Ведь я могла ужалить его, даже будучи полностью свободной, я же не была настолько безумной, чтобы поверить в невероятное чудо — в то, что взаимность может возвратиться теперь, когда я уже перестала быть женщиной, и пусть не совсем перестала быть ею, но мог ли Арродес, который собственными глазами видел свою возлюбленную с разверстым животом, поверить в это? Итак, хитроумие сотворивших меня простиралось за последние пределы механического искусства, ибо они, несомненно, учли в своих расчетах вариант и этого моего состояния: что я устремлюсь на помощь любимому, утраченному навсегда. Если бы я смогла свернуть с пути и удалиться, чреватая смертью, которую мне не для кого родить, я и этим тоже ему не помогла бы. Наверное, меня намеренно сотворили такой благородно никчемной, порабощенной собственным желанием свободы, дабы я выполняла не то, что мне приказано прямо, а то, чего — как мне казалось в очередном моем воплощении — хотела я сама. Мое путанное и раздражающее своей бесцельностью самокопание должно было, однако, прерваться только у цели. Расправившись с похитителями, я спасу возлюбленного и сделаю это так, чтобы отвращение и страх, которые он питал ко мне, сменились бессильным изумлением. Так я смогу обрести если не его, то хотя бы самое себя.
Пробившись сквозь густые заросли орешника к первому травянистому склону, я неожиданно потеряла след. Напрасно я искала его: вот здесь он был, а дальше — исчез, как будто преследуемые провалились сквозь землю. Я догадалась вернуться в чащу и не без труда отыскала куст, у которого было срублено несколько самых толстых ветвей. Обнюхав срезы, истекающие соком, я вернулась туда, где след исчезал, и нашла его продолжение по запаху орешника. Беглецы учли, что полоса верхнего запаха недолго продержится в воздухе — ее скоро сдует горный ветер, и потому воспользовались ходулями, но и эта уловка только подхлестнула меня. Запах орешника вскоре ослабел, но я разгадала и новый их фортель — они обернули концы ходуль обрывками джутового мешка. Брошенные ходули я нашла неподалеку от скалистого обрыва. Склон был усеян огромными замшелыми валунами, которые громоздились друг на друга так, что преодолеть эту россыпь можно было, лишь прыгая большими скачками с камня на камень. Так и поступили мои противники, однако они не избрали прямого пути — они петляли. Из-за этого мне приходилось сползать чуть ли не с каждого валуна, чтобы, обежав крутом, сызнова отыскать нюхом зыблющиеся в воздухе частички их запаха. Так я дошла до отвесной скалы, по которой они вскарабкались наверх. Они не смогли бы взобраться туда, не развязав руки своему пленнику, но меня не удивило, что он добровольно полез вместе с ними — пути назад теперь для него уже не было. Я поползла вверх по разогретому камню, ведомая отчетливым, утроенной силы запахом — ведь им приходилось взбираться по этой отвесной стене, цепляясь за каждый уступ, промоину, впадину: не было такого клочка седого мха, забившегося в расщелину нависших скал, ни мелкой трещинки, дающей минутную опору ногам, которую похитители не использовали бы как ступеньку. Порой в самых трудных местах им приходилось останавливаться, чтобы выбрать дальнейший путь, — я чувствовала это по усиливающемуся запаху. А я буквально мчалась вверх, едва касаясь скалы, чувствуя, как сильнее и сильнее все во мне дрожало, как все во мне играло и пело, ибо эти люди были достойны меня, я чувствовала радость и изумление, потому что восхождение, которое они проделывали втроем, страхуясь одной веревкой, джутовый запах которой остался на острых выступах камня, я совершала одна и без особых усилий и ничто не могло сбить меня с той поднебесной тропы. На вершине меня встретил сильный ветер, который свистел на остром, как нож, гребне, но я даже головы не повернула, чтобы полюбоваться на простершуюся далеко внизу зеленую страну и горизонты, тающие в голубой дымке, а принялась ползать по гребню взад и вперед, пока в незаметной выбоине не нашла продолжение следа. Беловатый излом и осколки камня обозначили место, где один из путников сорвался. Перегнувшись через каменную грань, я посмотрела вниз и увидела маленькую фигурку, словно отдыхавшую на середине склона, и острым зрением различила даже темные капли на известняке, словно оставленные дождем. Двое других пошли дальше по гребню, и я пожалела, что мне достанется теперь всего один стерегущий Арродеса враг, потому что никогда до сей поры не ощущала так сильно, сколь благородно мое дело, и не была исполнена такой жаждой борьбы, отрезвляющей и опьяняющей одновременно. Я побежала вдоль гребня под уклон, ибо беглецы избрали именно это направление, оставив погибшего в пропасти, ведь они очень спешили, а его мгновенная смерть при падении была для них несомненна. Я приближалась к скальным воротам, похожим на руины гигантского собора, от которого остались только столбы разбитого портала, боковые контрфорсы и одно высокое окно, сквозь которое светилось небо, а на его фоне выделялось тоненькое деревце, с бессознательной отвагой выросшее там из семени, занесенного ветром в горсть праха. За воротами начиналась скалистая котловина, наполовину затянутая туманом, придавленная длинной тучей, из складок которой сыпался мелкий искрящийся снег. Пробегая в тени, которую отбрасывала причудливая башня, я услышала грохот сыплющихся камней, и тут же по склону скатилась лавина. Глыбы колотились о меня с такой силой, что высекали дым и искры из моих боков, но я, поджав все свои ноги, успела упасть в неглубокую выемку под валуном и в безопасности переждала, пока пролетели последние обломки. Мне пришла в голову мысль, что тот, второй, который вел Арродеса, нарочно выбрал это лавиноопасное место в расчете, что я, не зная гор, попаду под обвал и обвал — хоть надежда на это и невелика — раздавит меня. Такая мысль меня обрадовала: ведь если противник не только убегает и путает следы, но и нападает, борьба становится более достойной. На дне выбеленной снегом котловины виднелась постройка, то ли дом, то ли замок, сложенный из самых тяжелых валунов, какие в одиночку не сдвинул бы и гигант, — я поняла, что это и есть убежище врага, ибо где же еще ему быть в этой глуши. И, бросив поиски следа, стала сползать с осыпи, погрузив задние ноги в сыплющийся щебень, — передними я как бы плавала и мелких обломках, а средней парой тормозила спуск, чтобы не сорваться. Так я добралась до слежавшегося снега и по нему уже почти бесшумно пошла дальше, пробуя на каждом шагу, не провалюсь ли в какую-нибудь бездонную расщелину. Надо было идти осторожно, ибо враг ожидал моего появления со стороны перевала, и я не стала подходить слишком близко, чтобы меня не заметили из укрепленного здания, а втиснулась под грибообразный валун и принялась терпеливо ждать наступления ночи.
Стемнело быстро, но снег все порошил, ночь оказалась светлой, и я не отважилась приблизиться к дому, а только приподнялась, подперев голову скрещенными передними йогами так, чтобы хорошо видеть его издали.
После полуночи снег перестал, но я не отряхивала его с себя, потому что он сделал меня похожей на окружающие предметы, и от лунных лучей, пробивающихся меж облаками, сиял, как подвенечное платье, которого мне так и не пришлось надеть. Потом я потихоньку поползла в сторону хорошо видной издали темной глыбы дома, не спуская глаз с окна на втором этаже, в котором тускло тлел желтоватый свет. Я прикрыла зрачки тяжелыми веками, чтобы луна не слепила меня, а к слабому освещению я была приспособлена. Мне показалось, что в этом окне что-то двинулось и какая-то большая тень проплыла вдоль стены, и я поползла быстрее, пока не добралась до подножья постройки. Метр за метром я стала взбираться по кладке, это было нетрудно, потому что между камнями не было швов, их соединяла только собственная огромная тяжесть. Так я добралась до нижнего ряда окон, черневших, как крепостные бойницы, предназначенные для пушечных жерл. Все они сияли мраком и пустотой. Внутри дарила такая тишина, будто уже много веков единственной хозяйкой здесь была смерть. Чтобы лучше видеть, я включила свое ночное зрение, сунула голову в каменный проем, открыла светящиеся глаза своих щупальцев и в глубь комнаты пошел от них фосфорический свет. Напротив окна я увидела сложенный из шершавых плит закопченный камин, в котором давно остыла кучка рассохшихся поленьев и обугленного хвороста, у стены заметила скамью и ржавые инструменты, в углу виднелось продавленное ложе и груда каких-то каменных ядер. Мне показалось странным, что вход ничем не защищен и дверь в глубине распахнута настежь, но именно в этом я увидела западню и, не поверив заманивающей пустоте, вновь бесшумно убрала голову и стала взбираться на верхний этаж. К окну, из которого лился тусклый свет, я и не подумала приблизиться. Наконец, я выбралась на крышу и на ее заснеженной площадке прилегла по-собачьи, решив дождаться здесь рассвета. Снизу до меня доносились два голоса, но я не могла разобрать слов. Я лежала без движения, желая и страшась той минуты, когда брошусь на противника, чтобы освободить Арродеса. В напряженном оцепенении я мысленно рисовала картины борьбы, которая завершится уколом жала, но в то же время, пытаясь проникнуть в тайное тайных своей души, уже не доискивалась, как прежде, истоков движущей меня воли, а искала там хотя бы самый слабый намек, знак, который открыл бы мне — одного ли только человека я погублю. Не знаю, когда исчезла моя нерешительность. Я все еще находилась в неведении, все так же не знала себя, но именно незнание того, прибыла ли я как избавительница или как убийца, вновь вызвало у меня ощущение чего-то до сих пор неизвестного, непонятно нового, придало каждому моему движению девственную загадочность и наполнило меня восторгом. Этот восторг очень меня удивил, и я подумала, не в том ли снова проявилась мудрость моих создателей, что я могла в моем безграничном могуществе видеть способность нести сразу и помощь, и гибель. Но даже и в этом я не была уверена. Вдруг снизу до меня донесся резкий короткий звук и сдавленный крик, а потом глухой стук, словно упало что-то тяжелое, — и снова тишина. Тотчас я попозла с крыши, перегнувшись через ее край так, что задняя пара ног и втулка жала находились еще на кровле, грудь терлась о стену, а голова, дрожа от усилий, уже дотягивалась до окна.
Свеча, сброшенная на пол, погасла, только фитиль еще тлел красноватым огоньком. Усилив ночное зрение, я увидела лежащее под столом тело, и, хотя все мое существо требовало прыжка, я сначала втянула в себя воздух с запахом крови и стеарина. Это был чужой человек. — видимо, дело дошло до схватки и Арродес опередил меня. Как, когда и почему — эти вопросы меня не занимали: меня как громом поразило то, что с ним, живым, я осталась в этом пустом доме один на один, что нас теперь только двое. Я вся дрожала, суженая и убийца…
Вот сейчас бы уйти потихоньку в мир заснеженных гор, чтобы только не оказаться с ним лицом к лицу… Лицом? Я поняла, как непоправимо осуждена быть смешной и страшной — и это предчувствие насмешки и издевательства, все во мне подавив, толкнуло меня вперед, и я бросилась в проем вниз головой, как паук на добычу, и, уже не обращая внимания на скрежет брюшных пластин о подоконник, стремительной дугой перескочила через недвижимого врага, целясь в дверь.
Не помню, как я распахнула ее. Сразу за порогом начиналась крутая лестница, и на ней навзничь лежал Арродес, упираясь подвернутой головой в истертый камень нижней ступеньки. Наверное, они боролись здесь, на этой лестнице, — оттого я почти ничего и не услышала. И вот он лежал у моих ног в разорванной одежде, и его ребра вздымались, и я видела его наготу, о которой думала в первую ночь на королевском балу.
Он дышал хрипло. Видно было, как он силится разлепить веки, а я, откинувшись назад и поджав свое брюшко, всматривалась сверху в его запрокинутое лицо, не смея ни коснуться его, ни отступить, ибо, пока он был жив, я не была в себе уверена. Жизнь уходила из него с каждым вздохом, а я помнила, что королевское заклятье лежит на мне до его последнего дыхания, и не хотела рисковать, ибо он еще жил и я не знала, хочу ли его пробуждения. Что если бы он хоть на минуту открыл глаза и взглядом обнял бы меня всю, такую, какой я стояла перед ним в молитвенной позе, бессильно смертоносная, с чужим плодом в себе, — было бы это наше венчание или немилосердно предусмотренная пародия на него?
Гравюра Морица Корнелиса Эшера «Сон»
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Но он не очнулся, и когда рассвет прошел между нами в клубах мелкого искрящегося снега, который задувала в окно горная метель, он, еще раз простонав, перестал дышать, и тогда, уже успокоенная, я легла рядом, прильнула к нему, сжала в объятиях и лежала так при свете дня и во мраке ночи все двое суток пурги, которая укрывала нас нетающим одеялом. А на третий день взошло солнце.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Перевел с польского Игорь Левшин
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Неослабевающий интерес сегодняшнего читателя к фантастике в значительной степени вызывается ее способностью создавать художественные модели проблем, еще не доступных строгому научному исследованию. На этих своих моделях фантастика проигрывает множество ситуаций, невозможных в реальности (во всяком случае, пока), и получает — разумеется, лишь в первом приближении — ответы на заданные вопросы или иногда по крайней мере ставит эти вопросы.
Каждый роман и каждая повесть Станислава Лема удивляли неожиданностью фабулы, однако ни в одном ином произведении Лема, даже в «Солярисе», модель не представала перед читателем в столь мрачном обличье, как в «Маске», которую вы только что прочитали. Такого сюжета, как приключения средневекового убийцы-оборотня, да к тому же еще и робота, кажется, никто еще не использовал. Этот образ можно сравнить, пожалуй, разве что с образом рыбника из «Тиля Уленшпигеля». Но внешность героини и декорации «готической новеллы» — всего лишь наружный, поверхностный слой повести. За ними, как и подобает современной фантастике, одна из капитальных проблем завтрашней науки — на этот раз такая: уподобится ли человечество Пигмалиону, собственными руками создавшему разумное существо, и как поведет себя новоявленная кибернетическая Галатея.
Проблема взаимоотношения естественного и искусственного разума неоднократно разрабатывалась уже литературой этого жанра, в том числе и самим Лемом, например в его сценарии «Верный робот», отрывки из которого одиннадцать лет назад были опубликованы в нашем журнале (1965, № 5). Но разумный, самостоятельный робот прежде появлялся уже в готовом виде, а в «Маске» прослеживается процесс превращения запрограммированного хода мысли в незапрограммированный — и это одна из первых попыток такого рода.
Вероятно, даже ради одной этой попытки имело смысл строить научно-фантастическую модель, названную автором «Маской». Но есть у нее и еще более глубокий, еще более весомый третий слой. На своей модели Станислав Лем исследует проблему добра и зла — вечную, но для нашего современника куда более насущную, чем для всех прошедших на Земле поколений, ибо те поколения не располагали средствами, способными уничтожить всю жизнь на нашей планете.
Итак, проблема: что сильнее — добро или зло? Буржуазная психология и социология, объявив человека «изначально греховным», «изначально агрессивным», считает идеалы добра и гуманизма неосуществимыми. А мы мыслим иначе: чем выше общественное сознание, чем выше разум, тем сильнее нравственное «поле» гуманизма, сплачивающее миллиарды особей в единую семью человечества.
Вот как говорил об этом, например, видный советский биолог, академик Борис Львович Астауров:
«Мы живем в социальной фазе эволюции человечества, в эпоху, когда научно-технический и социальный прогресс сопровождается головокружительными преобразованиями окружающей человека природной и социальной среды и соответствующими изменениям бытия изменениями самого его сознания.
И мы полны оптимизма в том отношении, что в этой социальной фазе эволюции человека сохранится и приумножится тенденция прогрессивного нарастания черт разумности и гуманности…»
Станислав Лем не просто фантаст. Он — настоящий художник, с цепкой памятью, которая помогает ему насыщать воображаемые картины точными деталями из прожитой им жизни.
И когда в повести, издалека заметив блеск металлической головы «Маски», люди бросаются лицом к стене и, словно бы кто-то им скомандовал, сплетают на затылке руки, мы знаем — автор это не выдумал, он это видел. Знаем: нет ничего удивительного в том, что польский писатель, представитель одного из наиболее пострадавших от фашистского каннибализма народов, на земле которого чадили печи Освенцима и Майданека, задался целью найти дополнительный аргумент в пользу оптимистического взгляда на человека.
Найденный Лемом аргумент можно было бы выразить примерно так: даже машина, специально изготовленная для зла, при условии наделения ее достаточно развитым мыслительным устройством сама собой должна прийти к необходимости добра.
Или, совсем коротко, так: разум неизбежно рождает добро.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
— …Как же теперь быть с устройством вселенной, если в ней черные дыры? — в упор спросил Зубанков.
— Никак не быть, — вяло отозвался Груздев. Скамейка, на которой они сидели в скверике, постепенно выплыла из-под тени липы, и Груздев, не выспавшийся за ночь, быстро размяк на солнце. — Никак не быть. Пока все остается по-старому.
— Нет, а все-таки? Это же форменный переворот!
«А, черт, — подумал Груздев, — дались тебе эти черные дыры!.. И на кафедре с ними все с ума посходили. В Эйнштейны ломятся…»
Ответить Зубанкову он не успел. Бросив взгляд на обнесенную дощатой загородкой площадку с песком, он увидел там одного зубанковского Вовика. Его собственный Глеб уже резво бежал по дорожке за черным догом, которого вел на поводке мужчина в кожаной шляпе. Мужчина читал на ходу газету.
— Глеб! Назад! — крикнул Груздев. В горле у него скрипнуло, отчего слово «назад» вылетело дискантом.
Мальчик остановился. Потом нехотя повернул назад. Возвращаясь, он то и дело оглядывался на собаку. Дог удалялся, грациозно переставляя длинные тонкие лапы, похожие на срезанные вишневые ветки.
— То ли дело ваш Вовик, — с завистью произнес Груздев. — Лепит себе куличи и лепит. Сразу видно, спокойный мальчик. И кушает, наверное, хорошо?
— Вовик? Нормально. Что дадут, то и ест. В садике приучили.
— А у нас Глеба по книге кормят. Английская книга. Заставила меня специально перевод сделать… Все равно, без развлечений — ни в какую.
Груздев тоскливо умолк.
— Все-таки, если вернуться к этой проблеме, — осторожно кашлянув, нарушил молчание Зубанков, — к черным дырам… Я, знаете, теперь в Дом культуры хожу. Нерешенных проблем хоть отбавляй! На прошлой неделе лекция у нас была: об устройстве вселенной в свете последних открытий. Вышел просто потрясенный! Это что же получается? Все к черту, да?.. Через эти черные дыры в самом деле вытекает материя?
«Не забыть до часу позвонить Полине Самсоновне, — подумал Груздев, засыпая. — А вдруг, она в самом деле няньку нашла?..
— Раньше просто как гвозди в голову вколачивали — не может она исчезать! — донесся до него голос Зубанкова. — А теперь?
— Да не исчезает она! — Груздев снял шляпу и вытер вспотевший лоб. — Просто пока мы не знаем, что за ними, за черными дырами. Вот и все… Да, Глеб без развлечений ложки не проглотит. То покажи, это покажи. «Папа, покажи, как слоник ходит… Как белочка прыгает?» Приходится показывать.
Втянув голову в воротник «болоньи», Зубанков напряженно всматривался в сонное лицо Груздева.
— Как это «не знаем»? — медленно произнес он. — Я уже после сам в журнале читал. Все как дважды два.
— А вот так и не знаем!
— Постойте, постойте… — начал было Зубанков, но фразы не кончил. Судорожно порылся в карманах и извлек измятую пачку сигарет. Нашел среди изломанных целую и закурил.
— Нечего сказать — договорились. — прошептал он, делая частые затяжки.
— Да вы зря волнуетесь, — заметил Груздев, зевая. — В сущности сегодня черные дыры не более чем гипотеза. Надежных фактов маловато. Глеб! Немедленно отдай девочке мячик!
«Что ни говори, — подумал он, — а детей вовремя заводить следует. А то все эти кандидатские, докторские… Вообще-то теща виновата: успеете, успеете! Сама теперь в кусты. И тесть тоже хорош».
— Как же вы говорите — гипотеза, когда уже все абсолютно доказано? — прервал его размышления Зубанков.
— Ничего не доказано. Говорю вам!
«И ведь в его честь назвали. «Глебушка. Глебушка, милый внучек!» Приехал бы, нумизмат чокнутый, погулять с внучком: я бы в библиотеку. Третий месяц статью пишу. Курам на смех».
— Вы, может, скажете, и нейтронные звезды гипотеза? — Закатив глаза, Зубанков резко подался вперед.
— Нет, нейтронные звезды не гипотеза. Глеб! Ты зачем сел на песок? Простудиться хочешь? Любуюсь я вашим. Чудо, а не мальчик. И спит, наверное, хорошо? Ночью, спрашиваю, как он спит?
— Кто? — Зубанков ошалело посмотрел на Груздева. — Ах, Вовик! Дрыхнет будь здоров. Ну а что вы скажете насчет притяжения? Ведь у черных дыр оно страшенной силы! Попадешь — не вырвешься! Факт?
— Да уж не вырвешься… Только я вам уже объяснил, существуют они или нет, мнения пока расходятся.
«А может, уже не расходятся?» — промелькнула в голове Груздева тревожная мысль.
— Эх, дети-дети! — произнес он вслух. — Значит, ваш, вы говорите, спит хорошо. Счастливец вы. Например, прошлой ночью Глеб просыпается: то ему сапожки надень, то в считалку сыграй. Моя как раз была смена. А я не знаю считалок! Одну только: «эне-бене-раба…» и так далее. Без сказки Глеб вообще не заснет. И все новые подавай. Память у него, как у ЭВМ. Сказок-то хороших сейчас — прямо днем с огнем. Достал недавно — Юго-Восточной Азии. Самому потом две ночи драконы снились. Теперь считалки понадобились. Вы, случайно, никаких считалок не знаете?
— Нет, — сухо ответил Зубанков, — считалок я не знаю.
— А я знаю! — крикнул с песочницы Вовик. Он уже оставил свои куличи и с интересом прислушивался к разговору на скамейке.
— Вот он знает, — подтвердил Зубанков. — Ну-ка, поди сюда. Скажи дяде считалку.
Вовик, переваливаясь из стороны в сторону в своем красном комбинезоне, подошел к скамейке. Ритмично ударяя по ней лопаткой, он продекламировал:
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
«Я зверек
И ты зверек,
Я мышонок,
Ты хорек.
Ты хитер,
А я умен.
Кто умен.
Тот вышел вон…».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
— Какая же это считалка, когда это стихи писателя Маршака? — строго заметил Зубанков. — У тебя и книжка такая есть — «Сказка об умном мышонке».
— Нет, считалка, — прошептал Вовик, косясь на Груздева.
— Какая разница, все равно молодец!» — воскликнул Груздев и погладил мальчика по головке. — Как ты говоришь: «Я зверек, а ты хорек»?
— Нет, нет! «Я зверек и ты зверек…»
— Ах, да! — И Груздев на этот раз уже правильно повторил считалку.
Вовик вернулся к песочнице, а на скамейке наступило молчание.
— А почему их раньше не было? — неожиданно встрепенулся Зубанков. — Ведь обходились же как-то без них?
— Если они есть, то и раньше были. Глеб! Вот оцарапает тебя кошка, будешь тогда знать!
— Ну, пока, — Зубанков встал, подозвал Вовика и пошел с ним к выходу из сквера.
А Груздев остался. В соответствии с графиком, разработанным знакомым педиатром, кандидатом наук, прогуливать Глеба следовало еще целых сорок пять минут. Груздев сидел на скамейке и, зажмурив глаза от яркого майского солнца, повторял про себя считалку, которой его обучил Вовик.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Сегодня утром сын спросил, чем я занимался во время воины. Ему уже пятнадцать, и я ума не приложу, почему он никогда раньше не спрашивал об этом. Понятия не имею, почему я даже не предвидел такого вопроса.
Он как раз уезжал в лагерь, и мне удалось отделаться фразой, что я выполнял задание правительства. В лагере он проведет две недели. Пока наставникам не наскучит понукать, он будет делать то же, что и сверстники, и не хуже их. Но едва его оставят в покое, он примется разглядывать муравейник или уткнется в какую-нибудь книжку. Последнее его увлечение астрономия. А когда он вернется домой, он тут же снова спросит меня, чем я занимался во время войны. Никуда не денешься — придется ответить.
Увы, я и сам не вполне понимаю, чем я занимался во время войны. Иногда кажется, что отряд, в котором я состоял, сражался не на жизнь, а на смерть с легендой местного значения и один лишь полковник Льюис отдавал себе в этом отчет. Победили мы ее или нет? Право, не знаю. Знаю другое: от иных людей война требовала риска более тяжкого, чем просто рискнуть головой в бою. От меня, например.
Все началось в 1931 году, когда в пустыне близ поселка Баркер, штат Орегон, нашли бездыханное тело мальчишки. При нем оказался мешочек с золотоносной рудой и солидный, размером с палец, кристалл двуокиси урана. Кристалл как странная диковина попал в пробирную палату в Солт-Лейк-Сити и осел там до 1942 года, когда вдруг приобрел невероятно важное значенне. Армейская разведка установила, что его добыли, по-видимому, в окрестностях Баркера, в районе площадью примерно сто квадратных миль. Доктора Льюиса призвали на службу как полковника запаса и приказали ему искать там жилу. Но вся округа со времен миоцена была перекрыта тысячефутовым слоем лавы, и искать здесь пегматитовые пласты было, с геологической точки зрения, нелепо. Доктор Льюис сразу же возразил, что кристалл мог появиться здесь лишь при посредстве человеческих рук.
Пользы возражение не принесло: Льюису ответили, что рассуждать не входит в его обязанности. Высшее начальство все равно не удовлетворится до тех пор, пока на поиски не уйдет бездна денег и трудов. В помощь полковнику мобилизовали группу выпускников геологических колледжей, включая и меня. Во имя нашего блага, а, может, и от отчаяния доктор Льюнс решил устроить для нас нечто вроде образцовой полевой практики: мы без устали рисовали схемы и отмечали на них, сколько слоев базальта и какой толщины отделяет поверхность от довулканическнх миоценовых пород. По крайней мере, мы тем самым могли внести вклад в науку о строении Колумбийского плато. А попутно собрать веские доказательства, что урановой руды здесь нет и в помине. Выходит, мы ели хлеб не даром.
Унылое местечко этот Орегон! Скучная плоская равнина, повсюду обнажения черной лавы, а между ними — скудная серая почва с жиденькими кустиками полыни. Летом сушь и жара, зимой земля едва припорошена тощим снежком. А ветры дуют вдоль и поперек и зимой, и летом. Во всем Баркере от силы сотня деревянных домишек по пыльным улочкам, да еще несколько амбаров за околицей.
Но мне такая жизнь нравилась. Доктор Льюис обращался с нами как со студентами: читал лекции, проводил опрос, рекомендовал литературу. Он был хорошим учителем и незаурядным ученым, и мы его полюбили. Каждому он дал полное представленне обо всех этапах работы. Я начал с картографических съемок на поверхности, затем гнул хребет с бурильщиками, которые прогрызали базальт до коренных гранитов в тысячах футов под нами. Наконец, я занимался гравиметрическими и сейсмическими измерениями. Дух товарищества царил в нашей среде; мы понимали, что геофизическим экспедиционным навыкам, какие мы получаем изо дня в день, нет цены. Для себя я решил, что после войны буду готовить диссертацию по геофизике. Разумеется, под руководством доктора Льюиса.
К началу лета 1944 года полевые работы закончились. Бурильщики отбыли восвояси. Тонны керна, ящики гравиметрических таблиц и рулоны снятых с сейсмографов лент перекочевывали в лабораторию доктора Льюиса в Среднезападном университете. Там нам предстояли новые месяцы бесценной тренировки — полученные данные надо было превратить в геофизические карты. Собирались мы лихорадочно, только и разговоров было, что снова увидим девушек и организуем вечеринку. Но тут армейское начальство распорядилось, чтобы часть отряда продолжила полевые изыскания. Доктор Льюис формально подчинился распоряжению, но оставил только одного человека — меня.
Я почувствовал себя уязвленным в самое сердце. Словно меня ни за что, ни про что исключили из университета.
— Раз в день садитесь в машину и катайтесь по окрестностям со счетчиком Гейгера. — сказал Льюис. — А потом сидите себе в конторе и отвечайте на телефонные звонки…
— А если начальство позвонит в мое отсутствие? — мрачно осведомился я.
— Наймите секретаря, — ответил он. — Это вам разрешается.
И они уехали, оставив меня в звании начальника партии, но без подчиненных. Я пришел к выводу, что ненавижу полковника Льюиса лютой ненавистью и жажду случая, чтобы отомстить. Несколько дней спустя старый Дейв Джентри подсказал мне, как это сделать.
Дейв был худой, иссохший старик с седыми усами; столовался я теперь там же, где и жители Баркера, и мне досталось место рядом с ним. Каждая трапеза оборачивалась пыткой. Я поневоле слышал ехидные реплики, что иные молодые люди прячутся за чужие спины, не желают воевать и зря переводят деньги налогоплательщиков. Однажды за ужином я не выдержал, швырнул вилку в недоеденные бобы и встал.
— Армия прислала меня сюда, и армия не выпускает отсюда, — бросил я старикам и старухам, сидящим вокруг стола. — Мне тоже хотелось бы отправиться за моря и резать самураям глотки, защищая вас и отечество. Честное слово, хотелось бы! Чем брюзжать, лучше взяли бы и написали петицию своему конгрессмену…
Чеканя шаг, я вышел на веранду. В душе клокотало негодование. Старый Дейв вышел следом.
— Не горячись, сынок, — сказал он. — Они сердятся на правительство, а вовсе не на тебя. Но до правительства как до звезд, а до тебя рукой подать…
— Добро бы рукой, а то плеткой, — отозвался я с горечью.
— На то есть причины, заметил Дейв. — Уж если искать исчезнувшие сокровища, то не так, как за это принялись вы. Ну, и кроме того, «Рудник полоумного малыша» вообще не про вас, это наша собственность. Наша, жителей Баркера.
Ему перевалило за семьдесят, он присматривал за лошадьми на постоялом дворе. Носил он потертый жилет нараспашку, выцветшие подтяжки и серую фланелевую рубаху, и никому бы в голову не пришло заподозрить в нем мудреца. Но он был мудрец.
— Края тут необъятные, пустынные, — продолжал он, — людям тут нелегко. Вот в каждом поселке и рассказывают об исчезнувшем руднике или о тайнике с золотом. Ищут их одни несмышленные дети. Для взрослых, для большинства, достаточно знать, что сокровища где-то рядом. Это помогает выжить в наших местах…
— Понимаю, — откликнулся я. Что-то незваное шевельнулось в глубине сознания.
А в Баркере своего исчезнувшего рудника не было, — произнес Дейв. — Завелся каких-то тринадцать лет назад. И, понятно, людям не по вкусу, что вы хотите отобрать его грубой силой, да еще так скоро…
— Прекрасно известно, что никакого рудника нет, — сказал я. — Мы докажем, что его нет, вот и все.
Если бы вы могли это доказать, — ответил Дейв, — было бы еще хуже. Да только ничего вы не можете. Мы собственными глазами видели руду, держали ее в руках. Это был кварц, насквозь проросший чешуйками и жилками золота. И мальчишка добрался до него из дому пешком. Залежь где-то здесь, совсем близко!..
Он взметнул руку в ту сторону, где мы вели поиски. Над равниной нависли прозрачные сумерки, и я, к собственному изумлению, вдруг понял, что во мне просыпается интерес к его словам. Полковник Льюис непрестанно втолковывал, чтобы мы не верили в эти россказни. И если кто-нибудь из наших вспоминал про них, я первым принимался его высмеивать. Обычно мы хором предлагали бедолаге обойти район с магическим ивовым прутиком. Мы по-настоящему верили, что никакой жилы здесь нет и никогда не было. Но теперь я остался один и к тому же сам себе начальник…
Дейв и я, не сговариваясь, оперлись одной ногой на нижнюю перекладину перил; не сговариваясь, опустили руки и положили их на колени. Дейв выплюнул табачную жвачку и поведал мне историю Оуэна Прайса.
— Он всегда был тронутый. — говорил Дейв. — Сдается мне, перечитал все книжки, какие нашлись в поселке. Натура у него, у малыша, была неугомонная…
Я не фольклорист, но и я без труда видел, что к рассказу уже примешаны крупицы вымысла. Например, Дейв уверял, будто рубаха на мальчишке была порвана в клочья, а спина исполосована кровавыми бороздами.
— Словно зверь его когтями полоснул, — говорил Дейв. — Но мы шли по следам малыша, пока не сбились, — он так петлял, что вконец нас запутал, — и ни одного отпечатка звериной лапы не видали…
Можно было, конечно, выкинуть всю эту чепуху из головы, но история уже захватила меня. Может, виной тому была неспешная, уверенная манера рассказчика, может, обманчивые сумерки, а может — уязвленное самолюбие. Мне подумалось, что в огромных лавовых полях подчас встречаются разрывы и на поверхность выдавливаются глыбы исконных пород. А что если такая глыба есть поблизости? Выброс, вероятно, невелик, футов двести — триста в поперечнике, и буровики пропустили его, а там полным-полно урана. Обнаружь я его — и полковник Льюис станет всеобщим посмешищем. Здравый смысл восставал против нелепых выдумок, но какая-то бестия, прячущаяся в глубинах сознания, уже принялась сочинять злорадное письмо полковнику Льюису, и это занятие мне понравилось.
— Кое-кто у нас уверен, — говорил Дейв, — что сестренка малыша могла бы рассказать, где он нашел клад, если бы захотела. Она частенько бегала в пустыню вместе с ним. Когда это приключилось, она словно ополоумела, а потом и вовсе онемела, но теперь, я слышал, выздоровела.
— А где она живет? — осведомился я.
— С мамашей в Сейлеме, — ответил Дейв. — Окончила курсы, нанялась секретаршей к какому-то тамошнему юристу…
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Миссис Прайс оказалась женщиной пожилой и суровой, а ее влияние на дочь почти не знало границ. Она разрешила Элен стать моей секретаршей, едва я упомянул сумму жалованья. Допуск на Элен мне прислали по первому телефонному звонку: она уже проходила проверку, когда расследовали происхождение того злополучного кристалла. Оберегая репутацию дочери, миссис Прайс позаботилась о том, чтобы Элен жила в Баркере у знакомых. Впрочем, репутация была вне опасности. Я не остановился бы перед тем, чтобы сделать Элен любовницей и таким путем вытянуть из нее секрет — если б он только существовал. Но я знал, что лишь разыгрываю представление под названием «Месть Дьюарда Кемпбелла», знал, что никакого урана мы не найдем.
Элен была худенькой девочкой, этакой перепуганной льдинкой. Она носила туфли на низких каблуках, нитяные чулки и простенькие платьица с беленькими воротничками и манжетами. Единственное, что было в ней примечательным — это безупречно гладкая кожа. Выгнутые темные брови, голубые с поволокой глаза и эта кожа по временам придавали ей совершенно неземной вид. Сидит она, бывало, опрятненькая, самопогруженная, коленки вместе, локотки прижаты, очи долу, голосок еле слышен — замкнутая, как улитка в раковине. Стол ее располагался напротив моего, и она сидела так целыми днями, выполняла все, что я поручал, но расшевелить ее не удавалось никакими силами.
Я пытался шутить, дарить ей всякие пустячки и оказывать знаки внимания, пытался напускать на себя печаль и делать вид, что остро нуждаюсь в жалости. Она выслушивала и продолжала работать — оставалась далека, как звезда. Только через две недели, и то по чистой случайности, я сумел подобрать к ней ключик.
В тот день я решил бить на симпатию. Я изрек, что все бы ничего, можно жить и в ссылке, вдали от дома и друзей, но чего я действительно не способен вынести — так это унылого однообразия района поисков, где нет ни одного живописного уголка. Что-то затеплилось в ней, она взглянула на меня так, словно проснулась.
— Да тут полно удивительных мест, — тихо сказала она.
— Садитесь в джип и покажите мне хоть одно, — бросил я с вызовом.
Она упиралась, но я пристал с ножом к горлу. Джип трясся и кренился, объезжая лавовые проплешины. Составленная нами карта врезалась в память во всех деталях, и я знал, где едет машина, знал каждую минуту — но только по координатной сетке. Хоть мы и разбросали по пустыне дополнительные ориентиры: буровые скважины, воронки от сейсмических взрывов, деревянные вешки, консервные банки, бутылки и бумажки, пляшущие на нескончаемом ветру. — все равно пустыня осталась до отчаяния однообразной.
— Скажите, когда доберемся до какого-нибудь из ваших удивительных мест, я остановлюсь, — объявил и.
— Да тут кругом такие места, — отвечала она. — Прямо здесь, например.
Я остановил машину и посмотрел на Элен в изумлении. Голос ее стал грудным и сильным, глаза широко раскрылись. Она улыбалась — этого я еще не видел.
— А что здесь особенного?
Она не ответила, вышла из машины и отошла на десяток шагов. Самая ее осанка изменилась — она чуть ли не танцевала. Я приблизился и тронул ее за плечо.
— Ну что здесь особенного? — повторил я.
Она обернулась, но глаза ее смотрели вдаль.
— Здесь водятся псы, — сказала она.
— Псы?!..
Я оглядел чахлую полынь на убогих клочках земли, затерянных среди уродливых черных скал, и вновь посмотрел на Элен. Что-то было неладно.
— Большие глупые псы. — сказала она. — Они пасутся стадами и едят траву. — Она продолжала озираться и всматриваться. — Огромные кошки нападают на псов и пожирают их. А псы плачут, плачут. Разве — вы не слышите?..
— Но это безумие! — воскликнул я. — Что с вами?
Мои слова подействовали на нее, как удар: она тут же снова замкнулась, и я едва расслышал ответ:
— Простите меня. Мы с братом играли здесь. Тут была у нас как бы сказочная страна, — На глаза Элен навернулись слезы. — Я не приходила сюда с тех самых пор… Я забылась… Простите меня.
Пришлось поклясться, что необходимо диктовать «полевые заметки», чтобы снова вытащить Элен в пустыню. Она сидела в джипе с блокнотом и карандашом, будто одеревенев, а я лицедействовал со счетчиком Гейгера и бормотал тарабарщину на геологическом жаргоне. Плотно сжав побледневшие губы, она отчаянно боролась со слышным ей одной зовом пустыни, и я видел, что в этом противоборстве ей приходится все трудней и трудней.
В конце концов она опять впала в то же странное состояние, и я постарался не нарушить его. Диковинным был тот день — я узнал много нового. А потом каждое утро я заставлял ее выезжать и вести «полевые заметки», и с каждым разом было все легче сломить ее. Однако едва мы возвращались в контору, она цепенела. Оставалось только диву даваться, как в одном теле уживаются два столь разных человека. Про себя я называл их «Элен из конторы» и «Элен из пустыни».
«Элен из пустыни» была само очарование, когда, беспомощная, сама того не желая, выдавала свои тайны. Голос ее обретал звучность, дыхание становилось порывистым, лицо оживало, с хохотом носилась она меж черных камней и тусклой полыни, в мгновение ока наделяя их красотой. Случалось, мы убегали от джипа на добрую милю. Обращалась она со мной, как со слепцом или малым ребенком.
— Нет, нет, Дьюард, не ходи туда, там обрыв! — восклицала она и отталкивала меня от «опасного места», или показывала камни, по которым можно переправиться через «ручей».
Мы прокрадывались в заколдованные замки и прятались от великана, который разыскивал нас, бормоча проклятья, а потом удирали, рука в руке, из-под самого его носа.
Я подыгрывал Элен, но не упускал из виду и собственных интересов. По вечерам я наносил на карту все, что узнавал за день о топографии волшебной страны.
Во время игры я не раз намекал на сокровище великана. Элен не отрицала, что такое сокровище существует. Она подносила палец к губам и смотрела на меня серьезными глазами.
— Брать можно только то, что никому не нужно, — втолковывала она. — Если хоть пальцем тронуть золото или драгоценный камень, на наши головы обрушатся ужасные беды…
— А я знаю заклинание, которое отводит беду, — возразил я однажды, — и тебя научу ему. Это самое сильное, самое волшебное заклинание в мире…
— Нет, нет. Сокровище обратится в прах. Монеты станут гнилыми бобами, ожерелья — мертвыми змеями, — отвечала она упрямо. — Оуэн предупреждал меня. Таков закон волшебной страны.
— Разве Оуэн никогда ничего не берет? — спросил я.
К тому времени я уже усвоил, что об Оуэне следует спрашивать, как будто он жив.
— Иногда приходится, — отвечала она. — Однажды злая колдунья превратила меня в безобразную жабу. Оуэн положил мне на голову цветок, и я снова стала Элен.
— Цветок? Самый настоящий цветок? И ты принесла его домой?
— Большой цветок, красный с желтым. Такой большой, что не умещался в ладонях. Я хотела взять его домой, но лепестки осыпались…
— А Оуэн ничего не берет домой?
— Только камушки, и то не часто. Мы сделали для них в сарае тайник вроде гнездышка. А вдруг это вовсе не камушки, а волшебные яйца…
Я встал.
— Пойдем, покажи мне их.
— Не хочу домой, — заявила она. — Ни за что!
— Ну, пожалуйста, Элен, ну ради меня, — стал упрашивать я. — Заедем хоть на минуточку…
Я затащил ее в джип, и мы подъехали к домику, где когда-то жили Прайсы. Нам и раньше случалось проезжать мимо, и Элен всегда старательно отводила глаза. Не подняла она их и на этот раз. Она опять оцепенела, превратилась в «Элен из конторы». И тем не менее мы обогнули старый домик, покосившийся, с выбитыми стеклами, и пробрались в полуразрушенный сарай. Она откинула солому, наваленную в углу — там действительно лежали кусочки горных пород. Я даже не понимал, насколько я взволнован, пока не испытал разочарования, подобного удару в солнечное сплетение.
Это были никчемные, обточенные водой кусочки кварца и розового гранита. Совершенно заурядные, если бы не одно обстоятельство: им неоткуда было взяться в базальтовой пустыне.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Через две — три недели мы перестали прикидываться, будто ведем полевые заметки, и ездили в пустыню с откровенной целью поиграть. Волшебная страна Элен почти вся уже была нанесена на карту. С одной стороны гора — недавний сброс обрушил с нее глыбы к реке, текущей вдоль подножия, — а с другой стороны к реке мягко сбегала равнина. Крутой берег был лесист, нарезан ущельями, отроги горы там и сям были увенчаны замками. Я тщательно проверял Элен, но она ни разу не запуталась. Правда, время от времени она впадала в нерешительность, но я уже сам подсказывал ей, где она. Это позволило проникнуть в ее тайную жизнь еще глубже.
Однажды она сидела на колоде в лесу и плела корзинку из листьев папоротника. Я стоял рядом. Вдруг она подняла глаза и улыбнулась.
— Во что будем играть сегодня, Оуэн?
Такого я не ожидал — не гордостью подумал, что мгновенно нашел выход.
— Сестренка, сестренка, я околдован, — сказал я. — Только ты одна в целом свете можешь меня расколдовать.
— Я тебя расколдую, — отвечала она голоском маленькой девочки. — Кто ты сейчас, братец?
— Я большой черный пес, — заявил я. — Злой великан по имени Льюис Кожа-Да-Костн держит меня на цепи во дворе своего Замка, а всех остальных псов он забрал на охоту. Он ужасный злой великан, но ты не бойся, сестренка. Как только ты расколдуешь меня, я стану прекрасным принцем и отсеку ему голову.
— Я и не боюсь. — Глаза у нее блестели.
— Увезу тебя в свое королевство, и ты станешь прекраснейшей из королев, и все будут любить тебя…
— И все будут любить меня… — Она стала очень серьезной. — Как же расколдовать тебя, бедный старенький песик? Живой водой?
— Притронься к моему лбу камушком из сокровищницы великана, — попросил я, — Это один-единственный способ расколдовать меня, другого нет…
Она быстро поднялась, ее лицо свела гримаса горя и ярости.
— Ты не Оуэн, ты обыкновенный человек! Оуэн околдован, и я вместе с ним, и никому никогда не расколдовать нас!..
Она бросилась прочь и, пока добежала до джипа, успела превратиться в законченную «Элен из конторы».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
С того дня она наотрез отказалась ездить в пустыню. Похоже было, что моя игра исчерпала себя. Но я сделал ставку на то, что «Элен из пустыни» все еще слышит меня, пусть подсознательно, и избрал новую тактику. Наша контора располагалась на втором этаже над бывшим танцзалом, и, надо думать, во времена «днкого Запада» здесь происходило немало всяческих стычек. Но вряд ли эти стены видели хоть что-нибудь столь же странное, как новая игра, затеянная мною.
Я и раньше прохаживался по комнате и разговаривал с Элен, когда она печатала на машинке. А теперь я принялся в обыденную болтовню вкрапливать элементы сказки, то и дело вспоминая про злого великана Льюиса Кожа-да-Кости. «Элен из конторы» старалась не обращать на это внимания, но откуда-то из глубины ее глаз нет-нет да и выглядывала «Элен из пустыни». Я разглагольствовал о своей пошедшей прахом карьере геолога и о том, что все немедленно уладилось бы, если бы я обнаружил жилу. Я рассуждал о том, как было бы здорово работать в разных экзотических странах и как нужна мне помощь жены, которая присматривала бы за домом и вела мою переписку. Мои басни тревожили «Элен из конторы». Она делала опечатки, роняла на пол вещи. А я знай пел свое, стараясь соблюдать необходимую пропорцию между реальными фактами и фантазией, и «Элен из конторы» день ото дня приходилось труднее.
Как-то вечером старый Дейв предупредил:
— Элен сохнет на глазах, и люди говорят нехорошее. Миссис Фаулер утверждает, что девушка не спит по ночам, плачет и не хочет сказать, что с ней творится. Ты часом не знаешь, что ее мучает?
— Я с ней не говорю ни о чем, кроме ее обязанностей, — заявил я. — Может, она соскучилась по дому? Может, дать ей небольшой отпуск? — Мне не нравилось выражение, с каким Дейв смотрел на меня. — Я ничем ее не обидел. Право, Дейв, я не хочу причинить ей зло…
— Людей линчуют не за их намерения, а за их поступки, — отозвался он — Учти, сынок, если ты обидишь Элен Прайс, у нас в Баркере найдутся желающие выпустить тебе кишки, как какому-нибудь паршивому койоту…
Назавтра я начал обрабатывать Элен с самого утра и после полудня сумел, наконец, взять нужный тон и сломить ее. Правда, мне и во сне не снилось, что это случится именно так.
— В сущности, вся жизнь — игра, — только и сказал я. — Если подумать хорошенько, все, что мы делаем, так или иначе игра…
Она взглянула мне прямо в глаза, и мое сердце екнуло.
— Ты научила меня играть, Элен. Раньше я был всегда совершенно серьезен, даже и не догадывался, как это можно играть…
— Меня научил Оуэн. Он понимал волшебство. Сестры наши только и знали, что нянчить кукол и выбирать себе мужей. Я их ненавидела…
Ее глаза были широко раскрыты, губы трепетали — она почти превратилась в «Элен из пустыни», хоть и не покидала конторы.
— Волшебство и волшебные чары встречаются и в обыденной жизни, только вглядись как следует, — оказал я. — Разве не так, Элен?
— Я знаю! — воскликнула она, побледнев и выронив карандаш. — Оуэну колдовством навязали жену и трех дочерей, а ведь он был еще мальчик! Он был единственным мужчиной в нашем доме, и все, кроме меня, ненавидели его. Ведь мы были так бедны… — Она дрожала, голос ее упал до шепота. — Он не мог этого вынести. Он взял сокровище, и оно убило его. — Слезы бежали у нее по щекам. — Я твердила себе, что он не умер, только околдован, и если я семь лет не буду ни говорить, ни смеяться, то расколдую его…
Она уронила голову на рукн. Мной овладела тревога.
— Но я не выдержала! — Плечи Элен затряслись от рыданий. — Меня заставили говорить, и теперь Оуэн уже никогда не вернется…
Я обнял ее за плечи.
— Не плачь, Элен. Он вернется. Я знаю другие волшебные средства вернуть его…
Едва ли я отдавал отчет в своих словах. Я был в ужасе от того, что наделал. Она подпрыгнула, как ужаленная, и сбросила мою руку.
— Я этого не вынесу! Я уезжаю домой!..
Она стремглав выскочила из конторы, сбежала по лестнице, и я видел из окна, как она бежит, бежит по улице вся в слезах. Моя игра представилась вдруг жестокой и глупой, и в тот же миг я прекратил ее. Изорвал в клочья карту волшебной страны и свои письма полковнику Льюису — и за каким дьяволом мне понадобилось все это! Утром Элен не вышла на работу. В девять часов я сам сходил за почтой, получил несколько писем м большой пакет. Первое же письмо, которое я вскрыл, было от доктора Льюиса и словно по волшебству разрешило все проблемы.
На основании предварительных структурно-контурных карт Льюису разрешили прекратить полевые изыскания. В пакете и были копии этих карт для моего сведения. Мне надлежало составить инвентарную опись и подготовиться к передаче имущества интендантской команде, которая пожалует в ближайшие дни. А потом предстояло дорабатывать карты, нанося на них массу всяческих сведений. Я получил право присоединиться к остальным и поработать, наконец, в лаборатории.
Я чувствовал себя на седьмом небе, похаживал по комнате, насвистывал и прищелкивал пальцами. Если бы еще Элен пришла и помогла с составлением описи! Затем я вскрыл пакет и стал лениво перелистывать карты. Их было множество — базальтовые пласты, похожие друг на друга, словно слои пирожного десяти миль в поперечнике. Но когда я развернул последнюю карту, изображавшую довулканический миоценовый ландшафт, волосы у меня на голове встали дыбом.
Точно такую же карту я рисовал своими руками. Это была волшебная страна Элен. Топография совпадала во всех деталях.
Я стиснул кулаки, дыхание перехватило, по спине поползли мурашки.
У игры была реальная почва. Я не мог положить этому конец. С самого начала не я управлял игрой, а она мной. И продолжает управлять.
Я выбежал из дома, бросился вниз по улице и встретил старого Дейва, который торопливо шагал к постоялому двору. С его бедер свисали две кобуры с револьверами.
— Дейв, я должен разыскать Элен.
— Ее видели на рассвете, она ушла в пустыню, — ответил он. — Я иду за лошадью. — Он не замедлял шага. — Садись-ка ты в свой рыдван и поезжай туда. И если не найдешь ее до нас, то назад лучше не возвращайся…
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Я помчался за джипом, завел его и принялся с ревом крушить жалкую полынь пустыни. Джип натыкался на скалы, не могу понять, как он не разлетелся вдребезги. Куда ехать, я знал — но боялся и думать, что там найду. Я понял, что люблю Элен Прайс больше собственной жизни и, что сам, своими руками, убил ее.
Я заметил ее издали: она то бежала, то пряталась. Я направил джнп наперерез и закричал, но она ничего не видела и не слышала. Тогда я затормозил, выпрыгнул и побежал следом за ней. Мир померк, я не различал ничего, кроме Элен, но не мог догнать ее.
— Подожди меня, сестренка! — кричал я. — Я люблю тебя, Элен! Подожди!..
Она вдруг замерла, сжавшись в комок, и я едва не наступил на нее. Я опустился на колени и прижал ее к себе — и тут оно и случилось.
Говорит, во время землетрясения, когда верх и низ меняются местами, люди испытывают такой дикий страх, что сходят с ума. Тут было еще хуже. Перепуталось все: право и лево, верх и низ, пространство и время. Ветер с грохотом несся сквозь скалы под ногами, а воздух над нами загустел до того, что давил, как скала. Помню, мы прильнули друг к другу и были друг для друга всем, а вокруг не было ничего, — и это все, что я помню, — а потом мы сидели в джипе, и я гнал его к поселку так же отчаянно, как недавно гнал в глубину пустыни.
Мир снова обрел очертания. Солнце ярко светило, а на горизонте цепочка всадников двигалась туда, где когда-то нашли тело Оуэна. Я привез Элен в контору. Она сидела за столом, уронив голову на руки, и дрожала безудержной дрожью. Я крепко обнимал ее за плечи.
— Буря была внутри нас, Элен. — повторял я. — Все, что было в нас темного, теперь ушло. Игра кончена, мы теперь свободны, и я люблю тебя…
Вновь и вновь повторял я эти слова — на благо себе и ей. Я говорил ей, что она станет моей женой, мы сыграем свадьбу и уедем за тысячу миль от этой пустыни и вырастим детей. Дрожь ее унялась до легкого озноба, но ответить она все еще не могла. И тогда я услышал под окном стук копыт и скрип упряжи, а затем медленные шаги вверх по лестнице.
В дверях появился старый Денв. Два его револьвера казались при нем столь же естественными, как руки и ноги. Он взглянул на Элен, склонившуюся над столом, и на меня, застывшего рядом.
— А ну-ка, спускайся вниз, сынок. Ребята хотят потолковать с тобой, — сказал он.
Я пошел было за ним — и остановился.
— Но Элен невредима. Жила там действительно есть, Дейв, но никто никогда не найдет ее…
— Скажи об этом ребятам.
— В ближайшие дни, — добавил я, — мы вообще сворачиваем дело. Я женюсь на Элен и увезу ее с собой….
— Спускайся вниз или мы стащим тебя силой! — жестко оборвал он. — Элен поедет домой к своей мамаше.
Я испугался. Я не знал, что делать.
— Нет, я не поеду домой к мамаше!..
Рядом со мной стояла Элен. Это была «Элен из пустыни», но поразительно выросшая. Бледная, красивая, сильная, уверенная в себе.
— Я уезжаю с Дьюардом, — сказала она. — Никто в мире не будет больше распоряжаться мной, как бессловесной зверушкой!..
Дейв поскреб челюсть и пришурясь уставился на Элен.
— Я люблю ее, Дейв, — сказал я. — Я буду о ней заботиться всю жизнь.
Я обнял ее левой рукой, и она приникла ко мне. И старый Дейв неожиданно смягчился.
— Малышка Элен Прайс, — произнес он удивленно. — Кто, в самом деле, мог бы вообразить такое?.. — Он протянул руку и ласково потрепал нас по очереди. Благословляю вас, молодежь, — сказал он и подмигнул. — Пойду передам ребятам, что все в порядке…
Он повернулся и стал не спеша спускаться по лестнице. Мы с Элен посмотрели друг на друга — и, по-моему, я выглядел таким же обновленным, как она.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
С тех пор прошло шестнадцать лет. Я уже стал профессором, и мои виски начали седеть. Как ученый я совершеннейший позитивист, самый отъявленный из всех, каких только можно сыскать в бассейне Миссисипи. Когда я поучаю студента на семинаре: «Подобное утверждение не имеет утилитарного смысла», — я умею произнести это так, чтобы он воспринял эти слова как грубейшее из ругательств. Студенты заливается краской и платят мне ненавистью: но я поступаю так ради их же пользы. Наука, пожалуй, единственно безопасная изо всех человеческих игр, но безопасна она лишь до тех пор, пока не замутнена вымыслом. На том стою — и не встречал еще студента, справиться с которым было бы мне не по силам.
Мой сын слеплен из другого теста. Мы назвали его Оуэном. Он унаследовал глаза Элен, цвет ее волос и тип лица. Учился он читать по современным трезвым, стерилизованным детским книжкам. В доме у нас ни единой сказки, зато есть научная библиотека. Сейчас он, вслед за Джинсом и Эддингтоном, увлечен измерениями времени и пространства. Вероятно, он не понимает и десятой доли того, что читает, в том смысле, как понимаю я. И в то же время он понимает все до строчки, только на собственный, недоступный для нас манер.
Недавно он взял да и заявил:
— Знаешь, папа, расширяется не только пространство. Время расширяется тоже, это-то и позволяет нам попадать все дальше от того момента, где мы привыкли быть..
Мне придется рассказать ему, чем я занимался но время войны. Именно тогда я возмужал и нашел жену. Как и почему — я, видимо, не вполне понимаю, и, надеюсь, никогда не пойму. Но Оуэн унаследовал у Элен еще и сердце, удивительно пытливое сердце. Я боюсь за него. Боюсь, что он поймет.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Перевел с английского К. Сенин [Олег Георгиевич Битов]
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Сигнал достиг цели, когда корабль находился еще за четверть миллиона миль, и записанная на пленку команда вызвала техников на их рабочие места. Особой спешки не было, поскольку ZX28749, иначе известный как «Джейн Брэкни», шел строго по расписанию; однако сажать корабль без экипажа — дело всегда чрезвычайно тонкое. Люди и машины находились в постоянной готовности принять очередное беспилотное устройство, но на плечи контрольной группы ложилась большая ответственность.
Ямагата, Штейнман и Раманович собрались в башне диспетчерской службы, и Холидэй тоже стоял поблизости на случай непредвиденных осложнений. Если автоматика вдруг откажет — она никогда не отказывала — то тысяча тонн груза и само судно с ядерным двигателем, рухнувшие вниз, смели бы с Фобоса все и вся до последнего человека. Так что Холидэй следил за происходящим по приборам, готовый в случае необходимости включиться в работу немедленно.
Чуткие пальцы Ямагаты танцевали над шкалами локаторов. Глаза неотрывно всматривались в экран. «Поймал!..» — наконец произнес он. Штейнман замерил расстояние, а Раманович — скорость приближения по Допплеру. Быстро сверившись с компьютером, они установили, что цифры почти соответствуют расчетным.
— Можно и отдохнуть, — сказал Ямагата, вынимая сигарету. — До точки разворота еще далеко…
Обведя взглядом тесную комнату, он уставился в окно. С башни открывался вид на космопорт, признаться, не слишком впечатляющий: ангары, мастерские и квартиры персонала прятались в глубине. Гладкое бетонное поле казалось обрубленным — поверхность крошечного спутника изгибалась слишком круто. Фобос смотрел на Марс одной своей стороной, космопорт расположили на другой, но Ямагата вспомнил огромную планету, нависшую над противоположным полушарием, — тусклый кирпичнокрасный диск, размытый по краям худосочной атмосферой, испещренный зелено-бурыми мазками полей и пустошей. Фобос омывался вакуумом, но здесь, в порту, не видно было даже звезд: слишком яркие прожекторы, слишком яркое солнце.
В дверь постучали. Холидэй подошел, почти подплыл к ней — призрачное притяжение ничуть не мешало — и отомкнул замок.
— Во время посадки посторонним вход воспрещается, — бросил он.
— Полиция!..
Незваный гость, мускулистый, круглолицый и насупленный, носил штатское платье, а точнее мундир поверх пижамных штанов; впрочем, к этому все привыкли — кто же в маленькой колонии не знал инспектора Грегга! Но сегодня инспектор взял с собой оружие — вот это уже выходило за пределы привычного.
Ямагата снова выглянул в окно и увидел на поле всех четырех приписанных к порту констеблей: напялив свои официальные скафандры, они наблюдали за обслуживающим персоналом. И все тоже были при оружии.
— Что случилось? — спросил он.
— Ничего… надеюсь, что ничего. — Грегг вошел в комнату и попытался улыбнуться — Но на «Джейн» весьма необычный груз.
— Да? — Широкое отечное лицо Рамановича вспыхнуло от досады. — Почему же нам ничего не сказали?
— Намеренно. Дело совершенно секретное. На борту сокровища марсианской короны.
Грегг вытащил из складок мундира сигарету. Холидэй и Штейнман обменялись кивком. Ямагата присвистнул:
— На корабле-автомате?..
— Угу. Корабль-автомат — единственный вид транспорта, откуда их при всем желании нельзя украсть. Зарегистрированы три попытки кражи, когда сокровища везли на Землю на рейсовом лайнере, и черт знает сколько еще, пока они красовались в Британском музее. Одному из охранников это стоило жизни. Сегодня мои ребята вынут их раньше, чем кто бы то ни было коснется этой посудины, и переправят прямым сообщением в Сабеус.
— А сколько они стоят? — поинтересовался Рамановнч.
— Ну, на Земле их удалось бы сбыть, вероятно, за полмиллиарда международных долларов, — отвечал Грегг. — Но вор поступил бы куда разумнее, если бы предложил марсианам выкупить их обратно… да нет, раскошеливаться пришлось бы нам, землянам, раз уж мы взяли сокровища под свою ответственность. — Он затерялся в клубах дыма. — Втайне ото всех их поместили на «Джейн» буквально за секунду перед отлетом. Даже мне ничего не сообщали до этой недели — с последним рейсом прибыл специальный нарочный. У злоумышленников нет ни единой возможности пронюхать о сокровищах до тех самых пор, пока они благополучно не вернутся на Марс. А уж там-то им ничто не грозит, будьте покойны!..
— Да нет, кое-кто все равно знал, — задумчиво произнес Ямагата. — Те, например, кто грузил корабль на Земле.
— Что верно, то верно, — усмехнулся Грегг. — Иные из них успели даже уйти с работы, так мне сказал нарочный. Но среди этих космических бродяг всегда большая текучка — не сидится им на одном месте…
Он перевел взгляд со Штейнмана на Холидэя и обратно: оба они в прошлом работали на Земной перевалочной станции и на Марс прилетели лишь несколько рейсов назад. Лайнеры, следующие по гиперболической орбите, покрывали расстояние между планетами за две недели; корабли-автоматы шли по более длинной и более экономичной кривой, так называемой орбите Хомана, и тратили на дорогу 258 дней. Человек, проведавший, на какой из кораблей попали сокровища, мог преспокойно покинуть Землю, прибыть на Марс задолго до груза и даже устроиться здесь на службу — Фобос вечно испытывал нехватку рабочих рук.
— Не глядите на меня так! — со смехом воскликнул Штейнман. — Разумеется, и Чак и я — мы оба знали об этом, но мы же дали подписку о неразглашении. И не сказали ни единой живой душе…
— Точно. Если бы сказали, я бы услышал. — подтвердил Грегг. — Слухи здесь распространяются быстро. Не обижайтесь, мальчики, но я затем и явился сюда, чтобы никто из вас не тронулся с места, пока сокровища не окажутся на борту полицейского катера…
— Ну что ж. Значит, придется платить сверхурочные.
— Если уж я пожелал бы разбогатеть, то предпочел бы надеяться на геологическую разведку, — добавил Холидэй.
— И долго ты еще собираешься тратить все свое свободное время, шляясь по Фобосу со счетчиком Гейгера? — вставил Ямагата. — Тут же ни черта нет, кроме железа и камня.
— У меня на этот счет свое мнение, — не задумываясь, ответил Холидэй.
— На этой забытой богом планетке каждому нужно хоть какое-нибудь увлечение, — провозгласил Рамановнч. — Я бы, может, и сам не прочь попробовать заполучить эти блестяшки, просто ради остроты ощущений…
Он запнулся, уловив в глазах Грегга хищный огонь.
— Довольно, — вмешался Ямагата. — Корабль на подходе.
«Джейн» входила в зону посадки — скорость ее движения по заранее вычисленной орбите почти совпадала со скоростью движения Фобоса. Почти, но не совсем: сказывались неизбежные мелкие помехи, которые надлежало компенсировать с помощью управляемых на расстоянии двигателей, а затем предстояла еще посадка как таковая. Контрольная группа уточнила координаты корабля и с этой секунды трудилась не покладая рук.
В режиме свободного полета «Джейн» приблизилась к Фобосу до расстояния в тысячу миль — сфероид радиусом в 500 футов, огромный и тяжелый, но совершенная пылинка в сравнении с немыслимой массой спутника.
Когда корабль подлетел достаточно близко, гироскопы получили по радио команду развернуть его — плавно, очень плавно, пока приемная антенна не оказалась нацеленной точно на посадочную площадку. Затем включились двигатели — на одно мгновение, в четверть силы. «Джейн» была уже почти над самым космопортом, идя по касательной к поверхности Фобоса. Спустя секунду Ямагата резко ударил по клавишам управления, и ракеты вспыхнули яростным пламенем, на небе зажглась ясно видимая красная полоска. Ямагата снова выключил двигатели, проверил все данные и дал еще один рывок помягче.
— Полный ажур, — хмыкнул он. — Давайте сажать.
Скорость «Джейн» относительно Фобоса и ее вращение равнялись теперь нулю, к корабль понемногу падал. Ямагата довернул его по горизонту, пока двигатели не стали смотреть вертикально вниз. Потом он откинулся в кресле и вытер лицо платком — задача была слишком каверзной, чтобы один человек мог выполнить ее от начала до конца, Раманович, потея, довел чудовищную массу до нескольких ярдов над опорной подушкой. Штейнман довершил операцию, уложив корабль на стоянку, как яйцо на подстилку. Двигатели выключились, настала тишина.
— Ух! Чак, как насчет выпить?..
Ямагата вытянул перед собой дрожащие пальцы. Холидэй улыбнулся и достал бутылку. Бутылка пошла по кругу. Грегг от выпивки отказался. Его глаза были прикованы к полю, где один из техников проверял корабль на радиоактивность. Приговор оказался благоприятным, и Грегг увидел, как его констебли понеслись над бетоном, окружая гигантский сфероид. Один из них поднялся по трапу, открыл люк и проскользнул внутрь.
Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем он выплыл обратно. Потом побежал. Грегг выругался и нажал на клавишу радиоселектора:
— Эй, ты! Ибарра! Что там еще такое?
Шлемофон констебля донес его боязливый ответ:
— Сеньор! Сеньор инспектор!.. Сокровища короны… они украдены.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Сабеус — это, конечно, чисто приблизительное, выдуманное людьми название старинного города, приютившегося в марсианских тропиках, на пересечении «каналов» Физон и Евфрат. Губы землян просто не в состоянии выговорить три слова в соответствии с литературными нормами языка Хланнах и должны ограничиваться грубой имитацией. Да и руки землян никогда не возводили городов, состоящих исключительно из башен, у которых верхушки много шире оснований, городов, существующих по двадцать тысяч лет. Если бы на Земле и нашелся такой город, люди сами бросили бы его на растерзание туристам; однако марсиане предпочитали иные, более достойные способы зашибить деньгу, даже несмотря на то, что слава о их скаредности давно затмила славу шотландцев. И хоть межпланетная торговля процветала и Фобос превратился в оживленный порт, человек в Сабеусе до сих пор оставался редкостным гостем.
Торопливо шагая по проспектам меж каменных грибов, Грегг поневоле чувствовал, что обращает на себя внимание. Хорошо еще, что кислородный прибор прикрывал ему лицо. Не то чтобы степенные марсиане пялились на прохожего — они варкали, а это много хуже.
Улица Выпекающих Пищу в Очагах — тихая улочка, которую облюбовали ремесленники, философы и солидные квартиросъемщики. Здесь не увидишь ни танца ухажеров, ни парада младших алебардщиков. Здесь не случается ничего занятнее, чем затянувшийся на четверо суток спор о релятивистской природе тел класса нуль или эпизодическая перестрелка, обязанная своим возникновением тому, что здесь свили себе гнезда известнейшие частные сыщики планеты.
Марс, с его холодным глубоким небом и съежившимся солнцем, с шумами, приглушенными разряженной атмосферой, всегда внушал Греггу суеверный страх. Но к Шиалоху он питал определенную симпатию — и когда наконец взобрался по лестнице, погремел трещоткой на втором этаже и был допущен в квартиру, то испытал облегчение, слоено освободился от кошмара.
— А, Хрехх! — Великий сыщик отложил в сторону струнный инструмент, на котором играл до прихода гостя, и жердью навис над инспектором. — Какое нечастое удовольсствие видеть васс здессь! Вхходите жже, дорогой друхх, вхходите…
Он гордился своим английским произношением, но никакое удвоение согласных не в состоянии передать свистящий и прищелкивающий марсианский акцент.
Инспектор осторожно вступил в высокую узкую комнату. Радужные змейки, освещающие жилище по вечерам, сонно свернулись на полу среди вороха бумаг, улик и всевозможною оружия; подоконники готических окон покрывал ржавый песок. Квартира Шиалоха не отличалась опрятностью, хотя за собственной особой он следил тщательно. В одном углу он устроил небольшую химическую лабораторию. Остальную часть стен занимали полки, уставленные криминалистической литературой трех планет — марсианскими книгами, земными микрофильмами и говорящими камнями с Венеры. Патриотизм хозяина доказывал барельеф правящей имперьетрицы-матери, кое-где пробитый пулями. Землянину было бы нипочем не усесться на трапециевидную местную мебель, но Шиалох, как учтивый хозяин, держал для гостей стулья и тазы — клиентура у него также была трипланетной.
— Полагаю, что вы пришли ко мне по служебному, но строго конфиденциальному делу…
Шиалох достал вместительную трубку. Марсиане с готовностью привыкли к табаку, но в этой атмосфере в него приходилось добавлять марганцевокислый калий.
Грегг так и подпрыгнул:
— Как вы, черт возьми, догадались?
— Очень просто, мой дорогой друг. Вы чрезвычайно возбуждены, а мне известно, что так вы выглядите только тогда, когда у вас неприятности на работе.
Грегг сухо рассмеялся.
Шиалох был по земным представлениям гигантом: двуногий, семи футов ростом, он отдаленно напоминал аиста. Но узкая, увенчанная гребнем красноклювая голова на гибкой шее была для аиста слишком велика, желтые глаза слишком глубоки, а белые перья тела больше походили на оперение пингвина, нежели летающей птицы, не говоря уже о синем султане на хвосте; на месте крыльев росли красные кожистые ручки с четырьмя пальцами на каждой. Да и держался Шиалох не по-птичьи прямо.
Грегг судорожно дернулся, пытаясь сосредоточиться на деле. Боже правый! Город за окном лежал такой серый и спокойный, солнце катилось на запад над фермами долины Сабеус и пустыней Эриа, по улице только что мирно протарахтела повозка мельника — а он пришел сюда с рассказом, способным разнести Солнечную систему на составные части!
— Да, вы правы, — дело строго конфиденциальное. Если вы сумеете его распутать, то сумму гонорара можете назначить сами. — Блеск в глазах Шиалоха заставил его раскаяться в своих словах, и он запнулся. — Но сначала скажите откровенно. Как вы относитесь к нам, землянам?
— У меня нет предрассудков. Ценен мозг, а не то, чем он покрыт — перьями, волосами или костными пластинками.
— Нет, я не о том. Ведь иные марсиане недолюбливают нас. Мы, мол, нарушили древний жизненный уклад — но, право же, невольно, мы просто начали с вами торговать…
— К-тх. Торговля выгодна обеим сторонам. Ваша нефть и машины — и табак, да-сс… в обмен на наш кантц и снулль. А кроме того, мы чересчур… застоялись. И, конечно, космические перелеты придали криминологии новую глубину. Да, я симпатизирую Земле.
— Значит, вы нам поможете? И не станете поднимать шум вокруг дела, которое могло бы побудить ваше правительство вышвырнуть нас с Фобоса?
Веки третьего глаза смежились, превратив длиниоклювое лицо в непроницаемую маску.
— Я не давал пока никаких обещаний, Грегг.
— Ну, да черт с ним, все равно, придется идти на риск. — Полицейский тяжело сглотнул. — Вам известно о сокровищах вашей короны…
— Они были временно отправлены на Землю для показа и научного анализа.
— После многолетних переговоров. На Марсе нет более бесценной реликвии — а ваша цивилизация была древней, еще когда мы охотились на мамонтов. Ну, так вот. Сокровища украдены.
Шиалох открыл все три глаза, но, если не считать этого, удостоил инспектора лишь коротким кивком.
— На Земной перевалочной их погрузили в корабль-автомат. А когда он пришел на Фобос, сокровищ не оказалось. Мы разобрали корабль чуть не по винтику, пытаясь отыскать их, распотрошили весь прочий груз ящик за ящиком — их нет!..
Шиалох запалил трубку — в мире, где спички не загораются, требуется немалое терпение, чтобы высечь искру сталью из кремня. И только когда трубка раскурилась как следует, задал вопрос:
— Возможно ли, что корабль ограбили в пути?
— Нет. Это исключено. Все космические суда в Солнечной системе зарегистрированы, и их местонахождение известно с абсолютной точностью в любой момент. Но найти песчинку в пространстве объемом в сотни миллионов кубических миль, а потом и уравнять с ней скорости… да ни один корабль, построенный по сей день, не вместит столько топлива. И не забудьте — о том, что сокровища вернутся на Марс именно с этим кораблем, заранее не сообщали никому. Только в международной полиции знали, да на Земной перевалочной поняли в ту секунду, когда корабль тронулся в путь, — а тогда было уже поздно что-либо предпринять…
— Очень интересно.
— Если хоть словечко об этом происшествии просочится в прессу, — добавил Грегг печально, — то вы сами без труда можете представить себе последствия. Мне кажется, что у нас до сих пор есть два-три друга в вашем парламенте…
— В Палате деятельных, да-сс… два-три остались. Но не в Палате философов, которая, между прочим, является верхней.
— В общем, это будет означать, что торговля между Землей и Марсом прервется лет на двадцать, и не исключено, что отношения окажутся разорваны навсегда. Черт побери, Шиалох, вы просто обязаны помочь мне отыскать эти камушки!..
— Хм-м-м. Прошу меня простить. Над этой задачкой следует подумать…
Марсианин поднял свой замысловатый инструмент и взял несколько пробных аккордов. Грегг вздохнул.
Миновал бесцветный закат, с нервирующей марсианской быстротой опустилась ночь, и радужные змейки стали испускать синее свечение, когда Шиалох наконец отложил свою полускрипку.
— Боюсь, мне придется отправиться на Фобос собственной персоной, — заявил он. — Для точного анализа в деле слишком много неизвестных. Нельзя строить теории, не собрав всех необходимых данных. — Костлявая ручка похлопала Грегга по плечу. — Ну, не унывайте, дорогой друг! Я вам, право же, очень благодарен. Жизнь становится чертовски скучна. А теперь, как сказал бы мой знаменитый земной предшественник, игра началась… и, безусловно, крупная игра.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
В атмосфере земного типа марсианин чувствовал себя вполне сносно: ему понадобилось провести всего лишь час в компрессионной камере, да еще вставить в клюв фильтр, поглощающий избыток кислорода и водяных паров. С этим фильтром, в фуражечке фасона тирстокр и с неизменной трубкой Шиалох облазил все закоулки порта, брюзжа про себя относительно жары и влажности.
Надев скафандр, он даже вылез наружу осмотреть «Джейн Брэкни». Судно оттащили в сторону, чтобы освободить место для прибывших следом, и оно стояло теперь у зубчатых скал на самом краю поля. Сыщика сопровождали Грегг и Ямагата.
— Ну и ну, вы в самом деле постарались, — заметил великий детектив. — Внешнюю обшивку и то не поленились ободрать…
Сфероид вблизи походил не столько на яйцо, сколько на вафельницу: поверх тонких алюминиевых листов шла затейливая путаница брусьев и распорок! Еще он напоминал шахматную доску с квадратами глубиной около фута, а шириной примерно в ярд; двигатели, люки и радиоантенна — вот и все, что нарушало это шахматное однообразие.
Ямагата принужденно рассмеялся.
— Да нет, фараоны просветили, правда, каждый дюйм рентгеном, но снаружи эти грузовые корабли именно так и выглядят. Ведь они никогда не спускаются ни на Землю, ни на другие атмосферные планеты, и обтекаемость линий им просто не нужна. А поскольку на борту во время рейса нет ни души, то нет нужды и заботиться об изоляции и герметизации. Хрупкие грузы содержатся в непроницаемых отсеках.
— Ясно. А где хранились сокровища короны?
— По идее, в шкафчике рядом с гироскопами, — ответил Грегг. — В опломбированной коробке размером шесть дюймов на шесть на двенадцать…
Он покачал головой, словно недоумевая, как это такая маленькая коробочка вместила такой потенциально опасный груз.
— Да, но положили ли их в этот шкафчик?
— Я радировал на Землю и получил подробный отчет, — ответил Грегг. — Корабль, как обычно, грузили на станции-спутнике, затем его в ожидании старта отвели на четверть мили — просто чтобы не болтался под ногами. Он оставался на одной орбите со спутником, связанный с ним тонким канатом, — тоже вполне обычное явление. Затем, буквально в последнюю секунду и, самое важное, без предупреждения сокровиша короны были доставлены с Земли и подняты на борт.
— Кем? Уполномоченным на то полисменом?
— Нет. Когда корабль уже находится на орбите, на борт допускаются только дипломированные техники. На место коробку положил один из штатных сотрудников станции, по фамилии Картер. На глазах полиции он полез по канату и забрался в люк. — Грегг показал на дверцу возле антенны. — Потом он вышел, задраил люк и вернулся по канату назад. Полиция тотчас же обыскала и его скафандр и его самого, просто на всякий случай, и, разумеется, никаких сокровищ не нашла. Да и подозревать Картера оснований не было — добросовестный кадровый работник, хотя не могу не отметить, что спустя какое-то время он исчез. А «Джейн» благополучно тронулась в путь и за ней наблюдали, пока не потухли двигатели и она не перешла в свободный полет. С тех пор ее никто не видел, и вот она появилась здесь — без сокровищ…
— И, заметьте, строго по расписанию, — добавил Ямагата. — Если бы по какому-то стечению обстоятельств кто-то сумел состыковаться с кораблем в пути, то мы непременно заметили бы задержку. Неизбежное следствие взаимодействия между двумя телами…
— Понимаю. — Клюв Шналоха за щитком шлема очертил стремительную кривую сверху вина. — Послушайте, Грегг, а были ли сокровища в той коробке, которую доставили на станцию?
— Вы хотите спросить — на Земную перевалочную? Безусловно, да. Тут замешаны четыре главных инспектора международного ранга, и меня заверили, что они абсолютно вне подозрений. Едва я доложил на Землю о краже, они сами настояли, чтобы их квартиры и все их имущество подверглись обыску, и добровольно прошли проверку на детекторе лжи.
— А ваши собственные констебли на Фобосе?
— То же самое, — ответил полисмен уныло. — Я ввел запрет на передвижение — никто, кроме меня, не выезжал из этой колонии с той секунды, когда обнаружилась пропажа. Я обыскал все помещения, склады и переходы… — Он попытался почесать в затылке, что в космическом скафандре было делом довольно-таки затруднительным. — Я не могу продлевать ограничения до бесконечности. Корабли прибывают, грузополучатели требуют свои товары…
— Хнаххла! Значит, мы к тому же еще и ограничены временем. — Шиалох кивнул самому себе. — Известно ли вам, что это любопытный вариант старинной загадки запертой комнаты? Что же такое корабль-автомат в пути следования, как не запертая комната в классическом смысле слова?
Он неторопливо поплыл прочь. Грегг мрачно уставился на первобытный горизонт, из-под ноги у него внезапно вырвался обломок скалы и покатился, подпрыгивая, через поле. Странная вещь, до чего ненадежным становится зрение в безвоздушном пространстве, даже при ярком свете. Парень, что переходит поле вон там, на солнце да еще при прожекторах, кажется каким-то пунктиром искорок… какого дьявола он там делает — завязывает ботинок? Нет же, он только что шел совершенно нормально…
— Будь моя воля, я бы всех на Фобосе пропустил через детектор, — сказал Грегг, с ноткой ярости в голосе, — да закон не разрешает делать это иначе как с согласия подозреваемого, а добровольно вызвались только мои люди и больше никто…
— И правильно, мой дорогой друг, — отозвался Шиалох. — Индивидуум должен сохранить за собой право на уединение хотя бы в пределах собственного черепа. Да и процесс расследования стал бы в противном случае невыносимо грубым…
— Наплевать мне, груб он или нет. — выпалил Грегг. — Только бы коробка с сокровищами марсианской короны вернулась в безопасное место…
— Та-та-та! Нетерпение сгубило немало подающих надежды молодых полисменов. Кажется, именно так говорил мой духовный предок с Земли инспектору Скотланд-ярда, который… гм… не исключено, является вашим физическим предком, Грегг. Мне думается, мы попытаемся подойти к делу иначе. Есть здесь на Фобосе люди, заведомо знавшие, что сокровища находятся именно на этом корабле?
— Да. Их двое. И я досконально проверил, что они не нарушали подписки и не заикались никому до тех пор, пока тайна сама не выплыла наружу.
— Кто же они?
— Техники Холидэй и Штейнман. Когда «Джейн» грузили, они работали на Земной перевалочной. Вскоре они уволились, хотя и в разное время, прилетели сюда рейсовым лайнером и поступили на службу. Можете не сомневаться, что уж их-то квартиры мы обыскали в первую очередь!
— Быть может, — заметил вполголоса Шиалох, — имеет смысл побеседовать с упомянутыми джентльменами?..
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Штейнман, худой и рыжеволосый, так и клокотал от негодования; Холидэй был просто обеспокоен. Это никак не являлось доказательством вины: за последнее время допросы надоели всем на Фобосе до предела. Они сидели в полицейской конторке — Грегг расположился за столом, а Шиалох прислонился к стене, дымя трубкой и посматривая на остальных непроницаемыми желтыми глазами..
— Да черт вас возьми, я уже рассказывал об этом столько раз, что меня того и гляди стошнит! — Штейнман сжал кулаки и одарил марсианина убийственным взглядом. — Я не трогал этих безделушек и понятия не имею, куда они делись. Неужели у человека нет даже права сменить работу?..
— Прошу вас, — мягко произнес великий детектив. — Чем охотнее вы нам поможете, тем скорее мы покончим с этим делом. Я слышал, что вы лично знали того, кто внес коробку на борт?
— Конечно. Кто же не знал Джона Картера! В том-то и соль, что на станции-спутнике каждый знает каждого. — Землянин воинственно выпятил челюсть. — Вот почему никто из нас в жизни не согласится на детектор. Не хватало еще выбалтывать свои мысли людям, которых мы видим по пятьдесят раз на дню! Тогда мы совсем свихнемся…
— Я не обращался к вам с подобной просьбой, — заметил Шиалох.
— Картер был моим другом, — ввернул Холидэй без приглашения.
— Угу, — буркнул Грегг. — И тоже уволился почти одновременно с вами, мальчики, улетел на Землю и с тех пор о нем ни слуху ни духу. По моим сведениям, вы с ним были накоротке. Интересно, о чем вы говорили?
— О самых обычных вещах, — пожал плечами Холидэй. — Вино, женщины, песни. Я не слышал о нем ничего с того самого дня, как улетел с Земли.
— Кто сказал, что Картер украл коробку? — вмешался Штейнман. — Он просто устал мыкаться в пространстве и уволился. Да он и не мог украсть сокровища — его обыскивали…
— А не мог он спрятать их в каком-нибудь укромном месте, известном его друзьям ча этом конце маршрута? — осведомился Шиалох.
— Спрятать? Где? На наших кораблях нет потайных отделений, — ответил Штейнман, теряя терпение. — На борту «Джейн» Картер провел от силы две-три минуты, ровно столько, сколько надо было на то, чтобы положить коробку туда, куда было велено.
Его взгляд устремился на Грегга и вдруг зажегся скрытым огнем. — Давайте назовем всё своими именами: если кто-то на всем пути действительно имел случай цапнуть эту коробочку, так только наши милые фараоны…
Инспектор побагровел и приподнялся со стула.
— Послушайте, вы!..
— Вы заявляете, что невиновны, — не унимался Штейнман. — А чем, спрашивается, ваше слово лучше моего?
Шиалох знаком приказал обоим помолчать.
— Будьте добры не ссориться. Ссориться нефилософично. — Его клюв раскрылся и щелкнул, что у марсиан было равносильно улыбке. — Нет ли у кого-нибудь из вас своей собственной теории? С удовольствием выслушаю любую свежую идею.
Наступила тишина. Затем Холидэй пробормотал:
— Да, у меня, пожалуй, есть идея. — Шиалох прикрыл глаза и спокойно ждал, попыхивая трубкой. Холидэй неуверенно усмехнулся. — Но боюсь, что если я прав, то не видать вам этих сокровищ как своих ушей…
Грегг зашипел.
— Я порядком пошлялся по Солнечной системе, — продолжал Холидэй. — В космосе чувствуешь себя таким одиноким. Вам никогда не понять, как он велик и пустынен, пока вы не остались с ним лицом к лицу. А я оставался, и не раз: увлекаюсь любительской разведкой урана, правда, пока без особого успеха. Так вот, я не верю, что нам известно все о Вселенной, не верю что между планетами — только вакуум и ничего больше.
— Вы что, о пустотниках? — фыркнул Грегг.
— Хотите назвать это суеверием? Валяйте. Но если вы проведете в космосе достаточно долгое время… ну, в общем, тогда вы тоже поймете. Там есть живые существа, газовые, радиационные, вообразите их какими угодно, но в космосе кто-то живет.
— Но зачем пустотннкам коробка с сокровищами?
Холидэй развел руками.
— Откуда мне знать? Быть может, мы беспокоим их тем, что шатаемся на своих ракетах по их мрачному королевству. Кража сокровищ короны — прекрасный способ оборвать торговлю с Марсом, не правда ли?
Воцарилось гнетущее молчание.
— Ну что ж… — Грегг беспомощно повертел в руках пресс-папье из метеоритного железа. — Мистер Шиалох, у вас есть еще вопросы?
— Только один. — Веки третьего глаэа разомкнулись, и на Штейимана глянула сама бесстрастность. — Если не возражаете, дорогой мой, то чем вы увлекаетесь в свободное время?
— А?.. Шахматами. Я играю в шахматы. А вам-то что?
Штейнман опустил голову и насупился.
— И больше вас ничто не интересует?
— А что еще должно меня интересовать?
Шиалох посмотрел на инспектора, который кивком подтвердил слова техника.
— Ясно. Благодарю вас. Может статься, мы когда-нибудь сыграем с вами партию. У меня есть по этой части кое-какой небольшой опыт. Пока что у меня все, джентльмены.
Техники вышли из конторки — при малой гравитации их движения казались замедленными, как во сне.
— Ну? — спросил Грегг, глядя на Шиалоха умоляющими глазами. — Что же дальше?
— Совершеннейший пустяк. Полагаю… да-сс, пока я здесь, я хотел бы увидеть персонал за работой. При моей профессии надо иметь представление о самых разнообразных занятиях.
Грегг вздохнул.
Роль гида взял на себя Рамаиович. В порт как раз прибыл «Ким Брэкни»— сейчас корабль стоял под разгрузкой. Они с Шиалохом то и дело натыкались на людей в скафандрах.
— Не сегодня-завтра придется снять запрет, — сказал Раманович. — Или, на худой конец, открыть, почему он введен. Склады ломятся от товаров.
— Это будет благоразумно, — кивнул Шиалох, — Да, скажите-ка мне… такое снаряжение применяется на всех станциях?
— Вы имеете в виду костюмы, которые носят ребята, и инструменты, которыми они пользуются? Безусловно. Все это повсеместно одинаково.
— Могу я осмотреть такой костюм поближе?
— Что?.. — «Боже, избави нас от любознательных посетителей!» — подумал Раманович. Но тем не менее подозвал одного из механиков. — Мистер Шиалох желает, чтобы вы объяснили ему устройство своего снаряжения.
— Пожалуйста. Обычный космический скафандр, усиленный по швам. — Руки в металлических перчатках задвигались, показывая детали. — Обогревательная система питается вот от этой батареи высокой емкости. В этих баллонах — запас кислорода на десять часов. Эти захваты служат для крепления инструментов, чтобы не растерять их в условиях невесомости. Этот резервуар на поясе — для краски, которая распыляется с помощью вот этой насадки…
— А зачем нужно красить космические корабли? — поинтересовался Шиалох. — Разве металл в вакууме подвержен коррозии?
— Сказать по правде, сэр, мы только прозвали ее краской. На самом деле это липучка — запечатывать трещины в корпусе, пока мы не заменим целиком пластину, или метить повреждения иного рода. Метеоритные пробоины и тому подобное…
Механик нажал на скобу, из насадки вырвалась тонкая, почти невидимая струйка и застыла, едва коснувшись грунта.
— Но вашу липучку не так-то легко заметить, — возразил марсианин. — Я, по крайней мере, в безвоздушном пространстве вижу с большим трудом.
— Это верно. Свет не рассеивается, следовательно… впрочем, вещество радиактивно — ровно настолько, чтобы ремонтная бригада могла найти повреждение со счетчиком Гейгера.
— Понимаю. А каков период полураспада?
— Право, не знаю. Месяцев шесть, наверное. Считается, что липучку можно обнаружить в течение года.
— Благодарю вас…
Шиалох величаво двинулся прочь. Рамановичу пришлось бежать вприпрыжку, чтобы удержаться рядом с ним.
— Вы подозреваете, что Картер спрятал коробку в резервуар с краской? — высказался землянин.
— Нет, вряд ли. Резервуар слишком мал, да и обыск, по-видимому, проводили тщательно. — Шиалох остановился и откланялся. — Вы были очень добры и терпеливы, мистер Раманович. Я выполнил свою задачу, а уж инспектора как-нибудь найду и сам.
— Зачем вам инспектор?
— Разумеется, чтобы сообщить ему, что запрет можно снять. — Шиалох издал резкий шипящий звук. — А затем я ближайшим катером должен вернуться на Марс. Если я потороплюсь, то успею на вечерний концерт в Сабеусе. — Голос его стал мечтательным. — Сегодня первое исполнение «Вариаций на тему Мендельсона» композитора Ханиеха в переложении на классическую нотную систему Хланнах. Мне предстоит, вероятно, незабываемый вечер.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Через три дня Шиалох получил письмо. Он извинился перед именитым гостем и, учтиво предложив тому подождать на корточках, пробежал по строчкам глазами. Затем с поклоном сообщил соотечественнику:
— Вам будет небезынтересно узнать, сэр, что достославные венцы привезены на Фобос и в настоящий момент возвращаются к местам хранения…
Клиент, член кабинета министров и депутат Палаты деятельных, прищурился:
— Прошу прощения, вольноклюющий Шиалох, но вы-то какое к этому имеете отношение?
— О… видите ли, я дружу с полицейским начальником бесперых. Он полагал, что доставит мне радость, сообщив об этом.
— Храа! Вы ведь недавно ездили на Фобос?
— Да, одно незначительное дельце. — Сыщик бережно свернул письмо, сдобрил его солью и съел. Марсиане очень ценили вкус бумаги, особенно настоящей гербовой, сделанной на Земле, с высоким содержанием переработанного тряпья. — Итак, сэр, мы говорили с вами о том, что…
Министр и депутат отвечал слегка рассеянно. Нет, ему и в голову не пришло бы посягать на чужие тайны — никогда, ни за что, — но обладай он рентгеновским зрением, он прочел бы:
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
«Дорогой Шиалох, вы были совершенно правы. Загадка запертой комнаты разрешена. Мы получили сокровища обратно целыми и невредимыми, и с тем же катером, который повезет вам это письмо, они вернутся в банковские подвалы. Как жаль, что факты никогда не станут известны широкой публике — обе планеты были бы вам крайне признательны, а сейчас я выражаю вам глубокую благодарность от своего имени и позабочусь о том, чтобы любой счет, который вы соблаговолите прислать, был оплачен сполна. Даже если Генеральной Ассамблее придется для этого ввести в бюджет специальную статью расходов — опасаюсь, что придется.
Признаюсь, ваша мысль немедленно снять запрет показалась мне сперва диковатой, но она оправдалась. Разумеется, я отправил своих ребят рыскать по Фобосу со счетчиками Гейгера, однако Холидэй нашел коробку раньше нас. Чем безусловно избавил нас от лишних хлопот. Я арестовал его, как только он вернулся в колонию, и коробка была у него среди геологических образцов. Он признался во всем и доказал вашу правоту, что называется, по всем пунктам.
Как это говорил землянин, которым вы так восхищаетесь? «Когда вы отбросите все невозможное, то, что останется, и будет правдой, какой бы невероятной она ни казалась». Что-то в таком роде. Это несомненно полностью относится к данному делу.
Вы рассудили, что коробка должка была быть поднята с Земной перевалочной на корабль и оставлена там — другой возможности просто не существовало. Картер сообразил это за полминуты, едва ему приказали взять ее с собой и поместить на борт «Джейн». Он забрался в люк, все чин-чином, но, и выйдя из корабля, он по-прежнему держал коробку в руках. Никто не заметил, как он опустил ее в углубление между балками справа от люка. Иначе говоря, как вы и предполагали: «Если сокровищ нет внутри корабля и никто не унес их с корабля, они должны быть на поверхности корабля».
Холидэй рассказал, что узнал обо всем от Картера. Тот не мог отправиться на Марс, лично — это вызвало бы подозрение, а когда выяснилось бы, что сокровища пропали, за ним установили бы неотступную слежку. Картер нуждался в сообщнике. Холидэй полетел на Фобос и взялся за геологическую разведку в надежде, что впоследствии, когда он займется поисками сокровищ, она послужит ему оправданием.
Далее, вы справедливо указали мне, что когда до Фобоса оставалось несколько тысяч миль, его притяжение пересилило притяжение корабля. Каждый, кто работает в космосе, знает, что корабли-автоматы начинают торможение лишь в непосредственной близости к цели, что они в этот момент находятся почти над самой поверхностью и что их разворачивают к станции тем бортом, где расположены люк и радиомачта, — тем, на котором Картер поместил коробку. Центробежная сила, возникшая при развороте, отбросила ее от корабля, но действовала эта сила в направлении Фобоса, а не от него. Картер знал, что разворот производится медленно и плавно и что коробка не сумеет набрать такую скорость, чтобы затеряться в пространстве. Она должна была падать в направлении спутника.
Итак, ваши выводы подтвердились полностью: сокровища короны упали на Фобос. Само собой. Картер успел сбрызнуть коробку радиоактивным составом, и Холидэй использовал это, чтобы найти ее среди скал и трещин.
Штейнман пристает ко мне с вопросом, почему вы допытывались у него об его увлечениях. Вы забыли рассказать мне об этом, но я сделал вывод сам и ответил ему. В деле неизбежно был замешан одни из двоих — или он, или Холидэй, поскольку никто больше не знал о характере груза, и виновному нужен был какой-то повод, чтобы выходить на поверхность и искать коробку. Игра в шахматы не дает возможности такого рода. Я угадал? По крайней мере эта моя попытка применить дедукцию доказывает, что я прилежно изучаю методы, которым вы следуете. Между прочим, Штейнман осведомляется, не сможете ли вы принять его, когда он получит очередной отпуск и посетит планету.
Холидэю известно, где скрывается Картер, и мы передали соответствующие сведения на Землю. Беда лишь в том, что мы не сможем преследовать по суду ни того, ни другого, не оглашая действительных фактов. Ну что ж, существует и такая кара, как черные списки.
Приходится закругляться, чтобы письмо не опоздало на катер. Скоро увидимся — надеюсь, не в профессиональном качестве.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ Ваш восхищенный поклонник. Инспектор Грегг».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Однако, как ни прискорбно, член кабинета министров не обладал рентгеновским зрением. Поэтому он бросил строить тщетные догадки и изложил затруднение, с которым пришел. Кто-то где-то в Сабеусе фарникооал краты, что вызвало нездоровую закнострию среди хьюкоо. Шиалоху подобное сообщение обещало довольно интересное дело.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Перевел с английского К. Сенин [Олег Георгиевич Битов]
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Ежедневный поезд «Черноморец» лет шесть назад был не скорым, а простым. Он ходил из Одессы в Киев и обратно и, кроме крупных городов Жмеринки и Винницы, останавливался, как говорится, у каждого столба. Однажды в Жмеринке его задержали какие-то странные события, и он опоздал в Киев на сорок минут. Что-то произошло с общим вагоном — говорили, то ли он отстал от поезда, то ли поезд отстал от него, толком никто не мог объяснить.
Но вот уже шесть лет проводник Илья Спиридонович Опанасенко, всякий раз выходя на перрон а Жмеринке, стоит со своим фонарем и глядит в небо. Стоит неподвижно и в дождь, и в мороз до тех пор, пока по радио не объявят отправку «Черноморца».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
В тот вечер в конце августа в общий вагон влазили тетки с торбами, уныло входили командировочные, не доставшие плацкарту, с шумом вваливались экономные студенты. Все перемещалось и устраивалось. И уже Илья Спиридонович, не глядя на часы, но чувствуя скорое отправление, загнал с перрона в тамбур последних курильщиков, и сам поднял ногу, чтобы войти в вагон, но в это время появился опоздавший.
Во время отправки всегда появляется такой опоздавший. Он в ужасе мчится за поездом, сшибая провожающих, и, если повезет, вскакивает в последний вагон.
«Черноморец» плавно покатил. Илья Спиридонович прикинул расстояние между вагоном и догонявшим пассажиром, протянул руку, чтобы подхватить пассажира в момент прыжка, и азартно закричал: «Давай, давай, давай!»
И пассажир среднего роста, средних лет, в сером костюме прыгнул и очутился в вагоне. Он отряхнулся, отдышался и, когда Илья Спиридонович закрыл дверь, сказал:
— А вы знаете, у меня билетика нет… не успел купить билетик.
— Что это за фокусы, гражданин?! — рассердился Илья Спиридонович.
— Какие уж тут фокусы… — сказал серый костюм и задумчиво оглядел проводника. — Впрочем… вы всегда так неаккуратно храните деньги?
— Чего? — удивился Илья Спиридонович.
Серый костюм быстрым движением снял с Ильи Спиридоновича железнодорожную фуражку и стал вынимать из нее какой-то несусветный хлам — какие-то шарики, ленточки, бумажные цветочки, два яйца, обглоданную кость, спичечный коробок… наконец, он вынул из фуражки купюру в десять рублей и протянул ее проводнику.
— Ваша?
Илья Спиридонович стоял с вытаращенными глазами.
Серый костюм улыбнулся, надел на проводника фуражку, засунул ему в нагрудный карман десять рублей и вошел в вагон.
— А вот и свободное место! — услышал Илья Спиридонович.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
В первом купе, где устроился серый костюм, ехали: недовольный чем-то молодой человек с ромбиком на лацкане, смущенная девушка и дед в соломенной шляпе, неотрывно глядевший на свой чемодан.
На верхней полке кто-то уже спал.
Когда Илья Спиридонович проверил билеты, молодой человек с ромбиком, недовольно принюхиваясь, ушел в вагон-ресторан; а в купе завязалась беседа — бестолковый разговор, на той стадии, когда незнакомые люди не знают о чем говорить; но знают, что о чем-то говорить надо. Поговорили о погоде — «лето, как никогда», о молодежи — «не та молодежь»; вдруг, серый костюм, желая расшевелить компанию, улыбнулся и сказал девушке:
— Хотите, я угадаю, как вас зовут? Вас зовут Танечка.
Он угадал точно: но Танечка смутилась еще больше, и серый костюм напрасно ожидал изумленных возгласов. Наконец, дед в соломенной шляпе спросил:
— А вы… вы в какой области работаете?
— Я? — обрадовался вопросу серый костюм. — В Киевской.
— Нет… — смутился дед. — На какой работе?
— У меня довольно редкая профессия, — охотно начал объяснять серый костюм. — Я специализируюсь на чудесах.
— А я слышал, что бога нет! — удивился дед.
— Бог его знает! — засмеялся серый костюм. — Тогда скажем так: фокусник я.
Дед поджал губы и вцепился в свой чемодан. Уважение его сразу прошло. Однажды, еще до войны, он тоже ехал из Одессы в Киев — и второй раз с ним эти фокусы не пройдут!
После Раздельной поезд вошел в скорость, степь побежала мимо.
На верхней полке проснулась какая-то фигура, свесила вниз заспанное лицо и спросила:
— А тот, с ромбиком, еще в ресторане? Неприятный тип. Ромбик навесил — глядите все, я с высшим образованием!
— Не судите о незнакомых людях по внешнему виду, — вдруг разозлилась Танечка. Контакты в купе явно не налаживались.
— А у меня карты есть! — сказал вдруг дед, раздираемый боязнью за свой чемодан и желанием, чтобы никто этой боязни не заметил.
— Карты? Дайте-ка мне карты… — попросил фокусник.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
— Ух ты! — сказал дед. — Еще раз покажите!
— Какая прелесть! — сказала Танечка. — Как вы это делаете?
— Если объясню, вам же станет неинтересно. Я лучше другой фокус покажу. Запомните любую карту. Порвите ее…
— Э-э… это мои карты! — испугался дед.
— Не волнуйтесь. Порвите и выбросьте в окно.
Танечка нерешительно разорвала бубнового туза и выбросила его в окно.
— Отлично! Вот ваша карта! — и фокусник вытащил бубнового туза из кармана.
Смех сотряс купе. С верхних полок свесились заспанные головы, из тамбура выглянули удивленные курильщики. В купе становилось тесно. Одни пассажиры сидели на корточках, другие подпрыгивали за чужими спинами. Поезд мчался в сумерках, тускло светили лампы под потолком, а в спертом воздухе общего вагона шестерки превращались в тузов, а дамы прятались в чужих карманах. Время, что ли, остановилось, или вспять пошло в общем вагоне, и приоткрыло в крайнем купе окошко в мир чудес и иллюзий. Не в свое ли детство таращились сонные головы с верхних полок?
Но вот пришел злой гений и все испортил.
— Это мое место! — сказал злой гений. — Попрошу!
Это вернулся из ресторана молодой человек с ромбиком.
— Фокусы? — спросил он. — Знаю я эти фокусы!
— Но ведь вы не видели! — горячо воскликнул дед.
— Это ничего, что я не видел, — отвечал ромбик, усаживаясь. — Любой образованный человек без труда отгадает ядро всякого фокуса. Конечно, показать я не смогу — я не карточный шулер, чтобы так виртуозно тасовать карты.
— Вы несколько самонадеянны, по-моему, — не выдержал фокусник.
— Да, я самонадеянный! — с удовольствием повторил ромбик. — И не стыжусь этого. Я всегда надеюсь на самого себя.
— Виталик! — вдруг всем на удивление сказала Танечка. — Зачем ты так? Будь с людьми покультурней!
— Но, Танечка, меня возмущает всякий обман, — ласково ответил ромбик Виталик. — Я просто хочу доказать.
— Он что, ваш брат? — участливо спросила фигура.
— Муж, — сухо ответила Танечка. — Но, Виталик, послушай…
— Предлагаю пари! — сказал Виталик, не слушая. — Если я объясню все ваши фокусы, вы поведете нас в ресторан — все купе.
— Идет! — ответил фокусник. — Только не тянитесь руками к картам и не сбивайте меня замечаниями. Тяните любую карту. Какая это карта?
— Десятка пик.
— Вот видите, вы ошиблись. Это дама червей. Не понимаю, как так можно ошибаться! А десятка пик вот где…
Фокусник сделал несколько пассов и попросил фигуру с верхней полки поискать десятку у себя. Тот, счастливо регоча, нашел ее на полке. Многоголовое купе ехидно глядело на Виталика. Виталик подумал и сказал:
— В основе этого фокуса лежат две идеи. Первая: вы искусно подсовываете мне карту с секретом и, забирая, меняете ее масть. В этом секрет карты, она двойная, что ли. Второе: настоящая десятка пик лежит в колоде, натягивая резиночку, как в рогатке. Вы ослабили колоду и выстрелили карту на верхнюю полку.
— Вы наблюдательны, — хмуро похвалил фокусник.
— Вы ничего не сказали о моем умении логически мыслить.
— Умеете, умеете… Задумайте любую карту…
Вскоре фокусник ожесточился. Он сопел, хрустел пальцами, из его рукавов выпадали какие-то посторонние карты, кубики, шарики; он краснел, извинялся, показывал фокус сначала, но ничего не мог поделать с Виталиком — тот объяснял любой его фокус.
— Итак… в ресторан? — наконец, спросил Виталик. — Или вы еще не все показали?
— В ресторан, в ресторан! — гнусаво запела фигура наверху.
Фокусник предпринял последнюю попытку. Дрожащими пальцами он выдернул из пачки уже зажженную сигарету, хорошенько прожевал ее, съел, а потом достал у Виталика из-за уха.
Даже дед с чемоданом зааплодировал.
— И объяснять неохота, — зевнул Виталик. — Проще некуда.
Фокусник обмяк и замер посреди купе. Все сочувственно пытались не глядеть на него, только фигура злорадно напевала:
— В ресторан, в ресторан!
— Почему плохие люди никогда не получают по заслугам? — вдруг пробормотал Илья Спиридонович. Весь сеанс он не выходил из купе, жадно наблюдал за каждым фокусом и болел за человека в сером костюме. И вот его будто за язык дернули.
— Это я «плохие люди»? — прищурился Виталик. За словом в карман он не лез и спуску никому не давал. — Выходит я, «плохие люди», разоблачаем тут разного рода фокусы и обманы, а вы, «хорошие люди», развесили уши, оскорбляете пассажиров и не выполняете своих служебных обязанностей…
— Это чего я не выполняю? — обиделся Илья Спиридонович.
— Чай пора разносить.
— Ну нет! — вскипел Илья Спиридонович. — Чаю я тебе не принесу. Ему принесу два стакана, а тебе — нет!
И ушел наливать чан фокуснику. В это время дел с чемоданом забыл про свой чемодан и вступился за проводника:
— Ты почему оскорбляешь пожилого человека?! — сказал дед и… нарвался на такой фокус, что всю дорогу потом молчал.
— О! — сказал Виталик. — Ваша очередь подошла! Что это у вас в чемодане, золотишко? Нет, не золотишко… но я сейчас угадаю. Вобла! Воблу везете в Киев на Сенной базар, продавать… а лучше сказать «спекулировать», по три рубля за штучку. А?
— По два рубля… это старуха… — прошептал дед, не зная куда провалиться от ужаса.
— Ге-ге-ге! — подобострастно загегекала фигура наверху. — А как вы узнали, что у него вобла? Возьмем с собой в ресторан, с пивом попьем!
— А и правда, как я узнал? — притворно удивился Виталик и поглядел на фокусника. Тот пожал плечами. — Невелик фокус, а вы и не догадываетесь! Пахнет потому что. Воблой пахнет.
— У меня насморк! — взревел фокусник. Он не на шутку рассердился. — Прежде чем вы за мой счет пойдете в ресторан, я покажу еще один фокус. Кстати, где это мы стоим?
— Мы едем, — ответил Илья Спиридонович.
— Вы уверены?
Внезапно все почувствовали, что вагон стоит. Пассажиры бросились к окнам. Илья Спиридонович побежал в тамбур, открыл тяжелую дверь, выпрыгнул на насыпь… вагон одиноко стоял в глухой степи!
— Нас отцепили! — закричал Илья Спиридонович, вбегая в купе. — Мы отстали от поезда!
— Вы уверены? — спросил фокусник.
— Мы стоим… или мы едем?
Как в дурном сне, вагон № 12 поехал. «Черноморец» продолжал свой путь.
— Мы едем, едем, — успокаивал всех фокусник.
— Однако не очень приятные фокусы, — сказал кто-то, и пассажиры, нервно поглядывая в окна, разошлись по своим местам.
— Не понимаю. Как вы это сделали? — сердито спросил Виталик.
Фокусник насмешливо улыбался.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
— Я проиграл, — нетерпеливо объявил Виталик, забрал у жены сумку, вытащил кошелек и протянул фигуре: — Здесь на всех хватит. Все идут в ресторан! Все! Без нас. Танечка, тебя это тоже касается! — и он вытолкал всех из купе.
В ресторан, кроме развеселившейся фигуры, никто идти не захотел; все прислушивались к разговору в купе.
— Вы кто? Вы где работаете? — спросил Виталик. — Это невозможно… то, что вы сделали!
— Я заведую клубом в деревне Подберезовка.
— Это не имеет значения! — зарычал Виталик. — Я, например, физик-теоретик, но что с того? Как вы отцепили вагон?!
— Не… не знаю, — пожал плечами фокусник. — Отшибло.
— Ох уж эта мне творческая интеллигенция! — вздохнул Виталик. — Вот народ! В науке любой эксперимент можно повторить, а у вас — не знаю, отшибло, вдохновения нет… Вспомните хотя бы свои ощущения, когда вы отцепляли вагон.
— Ну… мне очень хотелось поставить вас на место.
— Раньше-то с вами что-то подобное случалось?
— Н-нет… не припомню…
— Не знаю, не припомню… — передразнил Виталик. — Ладно. И без вас обойдусь. Главное, я теперь знаю, что это в принципе возможно. Тоже мне — фокусник!
Фокусник насупился и процедил:
— А ты в своей физике далеко пойдешь.
— Обязательно, — подтвердил Виталик. — И начну с того, что теоретически объясню феномен с поездом.
— Шустрый чижик, — иронично сказал фокусник. — А когда начнут шить тебе какую-нибудь лженауку и увольнять по профессиональной непригодности — что тогда запоешь?
— То-то, я гляжу, вас будто мешком из-за угла прихлопнули. Выгоняли вас, что ли, по этой самой непригодности?
— Угадал.
— Ну и… — насторожился Виталик. — Расскажите!
— Ладно, расскажу, — неохотно начал фокусник, уставившись почему-то в синий ромбик Виталика — Лет пятнадцать назад меня пригласили в цирк для просмотра. Я здорово нервничал, потому что на этом просмотре могла решиться, наконец, моя судьба. Я был не Кио, конечно… а впрочем… Так вот, меня смотрели директор цирка и еще одни тип, который назвался художественным руководителем. Директор и слова не вставил, а только кивал, а говорил за него этот руководитель. Человек он был ироничный, вроде тебя. Сначала он осведомился, имею ли я специальное образование. Потом принялся рассуждать о том, что нашему цирку чужды карточные фокусы. От них попахивает пропагандой азартных игр. Он их запрещает. Он хотел бы видеть фокусы яркие и жизнерадостные.
Я уныло предложил ему жизнерадостный фокус — с клоунадой, с исчезновениями; но они куда-то спешили, и директор произнес единственную фразу: «Зайдите завтра» — таким тоном, что мне послышалось: «Зайдите вчера».
Назавтра я все же решил зайти. Когда я заявился со своим реквизитом, оказалось, что директор и этот худрук срочно уехали в другой город на важное совещание и обо мне не распорядились. Однако неотложные дела может решить директорская жена, которая имеет вес. Мне показали ее издалека, и я вдруг решил схитрить. Я расшаркался, сотворил из воздуха бумажный букет и преподнес ей. Потом я нагло объявил, что вчера мою работу одобрил лично ее супруг… и так далее. В общем, эта дама была очарована и под свою ответственность разрешила мне выйти вечером на арену.
Я был в восторге! Я и сейчас прихожу в восторг, вспоминая тот вечер. Это был мой праздник. Я был, как взведенный курок… и все мои фокусы стреляли без промаха, без осечек. Это редкое состояние. Я хотел бы всю жизнь быть в таком взведенном состоянии. Публика исступленно удивлялась и аплодировала, а директорская жена сидела в первом ряду и млела от счастья, потому что я успевал улыбаться ей и подмигивать. Наконец, наступило время жизнерадостного фокуса. Оркестр затих, мои рыжие уже готовы были по моему зову появиться на арене, а я вдруг вспомнил ироничные лица директора и худрука и злорадно подумал: «Посмотрел бы я на ваши рожи, появись вы сейчас в цирке…» Потом я сказал условную фразу для рыжих: «Прошу двух человек…»
В этот момент они и появились. Директор и худрук. То ли с неба упали, то ли из под земли выскочили… не знаю. Просто я подумал о них, и они появились. Они плюхнулись на арену в самом обалдевшем и затрапезном виде. Оба были навеселе, одеты в пижамы, с картами в руках и, как видно, перенеслись в цирк в тот момент, когда директор оставил худрука без трех взяток на девятерной — такие у них были позы. За кулисами весь персонал давился от хохота; оркестр что-то наяривал, пока не раздался крик директорской жены: «Вот какое у тебя совещание!!!» И они побежали от нее за кулисы и сорвали гром аплодисментов. А я за кулисы идти побоялся, раскланялся и ушел через главный вход. И так далее. Так что подобные фокусы случались и раньше.
— Вот видите, — кротко сказал Виталик. — Я, кажется, создал вам творческую обстановку. Попробуйте!
— Какая следующая остановка? — спросил фокусник.
— Жмеринка.
— Ну что ж… хотите эксперимент? Сейчас наш вагон очутится в Жмеринке!
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
В полночь из здания вокзале вышел дежурный милиционер и увидел на первом пути одинокий вагон с табличкой «Черноморец». Из вагона выпрыгнул человек с ромбиком на пиджаке, громко, по слогам прочитал вывеску на здании: — Жме-рин-ка! — выпучил глаза и закричал:
— Мы научились управлять гравитационной волной! Я покажу вам свои старые вычисления!!! Сильнейшим волевым напряжением можно создать вокруг себя изолированное гравитационное поле и этим полем управлять! Совершеннейшая чер-тов-щи-на!
За ним из вагона вылез мужчина в сером костюме и самодовольно сказал:
— Подумаешь, я и без вычислений могу этот вагон на Луну забросить!
Затем вышел проводник с фонарем и стал по стойке «смирно» перед этими двумя. В окнах мелькали пассажиры. Они кричали:
— Он опять нас отделил! Где наш поезд?
Из здания вокзала с криком выбежал дежурный по отправлению. Радио просипело:
— Откуда там вагон? Через три минуты московский скорый!!!
Милиционер все понял — то есть, он не понял, откуда взялся здесь вагон «Черноморца», когда сам «Черноморец» придет в Жмеринку через полчаса, но он понял, что вагона здесь не должно быть. Он засвистел и побежал к вагону.
— Это ты здесь вагон поставил?! — кричал дежурный по отправлению на Илью Спиридоновича.
Илья Спиридонович испугался за себя, но еще больше за фокусника, и поэтому ответил:
— Не могу знать!
— Стрелочник! Василий Степаныч! — взывало радио. — Дай маневровый на первый путь!
Илья Спиридонович дернул фокусника за рукав и прошептал:
— Товарищ, уберите вагон на запасной путь… во-он туда…
— Виноват… — ответил фокусник, отвлекаясь от беседы с Виталиком. — Мы тут, кажется, нарушили расписание.
И вагон очутился на запасном пути.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Когда их вели в привокзальное отделение милиции, Виталик поправлял фокуснику галстук, а тот Виталику ромбик, и оба ласково произносили приятные на слух слова: «плотность потока», «гравитация» и «очень приятно было познакомиться». Сзади валили свидетели пассажиры. Танечка объясняла милиционеру, что все это недоразумение, фокусы.
— Так вы говорите, что и на Марс смогли бы слетать? — спрашивал Виталик.
— Марс не Марс, а в Киев, пожалуй, — отвечал фокусник. — А то всю ночь еще трястись.
— О чем они? — удивился лейтенант в отделении.
— Сам не пойму… — ответил постовой. — На них показывают, что они отцепили вагон от «Черноморца».
— Но ведь «Черноморец» еще не прибыл! — опешил лейтенант.
Танечка попыталась что-то объяснить, но Виталик ее перебил:
— Танечка, ты еще ничего не знаешь! Мы еще сами ничего не знаем! Мы срочно летим в Киев. Ты поезжай, а утром мы тебя на вокзале встретим!
Виталик застыл на мгновенье. Потом он исчез. Не стало его.
— Что тут происходит? — спросил лейтенант.
— До свиданья! — прощался фокусник. — Спасибо за компанию, счастливо доехать!
Фокусник застыл на мгновенье. Потом он исчез. Испарился.
— Куда эти двое подевались? — спросил дежурный.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
И снова Илья Спиридонович стоит на перроне в Жмеринке и думает, думает…
— Это общий вагон? — прерывает его думы старуха с узлами.
— Это, это… — отвечает Илья Спиридонович.
— До Фастова к сыну доеду? — спрашивает старуха.
— Доедешь, доедешь.
Старуха входит в вагон и в испуге шарахается назад:
— Какой же это общий!?
— Общий, общий, — успокивает Илья Спиридонович, ведет старуху в отдельное купе и усаживает на мягкий диван.
Потом он опять выходит на перрон и думает, думает, и не знает, верить тому, что он видел, или все ему причудилось? Ну ведь не может человек силой одной лишь мысли мгновенно перелетать из Жмеринки в Киев или на Марс. Или расцеплять железнодорожные вагоны — представить нельзя, чтобы эту железную махину из тринадцати вагонов с локомотивом, проплывающую вдоль перрона, взять и растащить…
— Где уж нам! — шепчет Илья Спирдионович и прыгает на подножку своего общего вагона.
Это самый настоящий общий вагон — таким он уходит из Одессы, только за минуту до отхода превращается в мягкий. Вместо твердых полок появляются диваны, исчезают неудобные боковые места, а купе от коридора отделяют зеркальные бесшумные двери. Пассажиры спят в отличных постелях, а не клюют носом всю ночь напролет, ездя в тесноте и в обиде. После первого испуга они всегда бывают потом приятно удивлены — Илья Спиридонович любит делать такие сюрпризы, но боится, чтобы начальство не узнало, и поэтому за минуту до прибытия в Киев вагон опять становится таким, каким он числится.
Аккуратно заперев наружную дверь. Илья Спиридонович входит в свой общий — мягкий вагон и начинает готовить старухе чай.
— Опять лимонов не завезли! — сердится он. Потом закрывает глаза, поднимает руку и делает ею в воздухе вращательное движение — будто выкручивает лампочку. Не получается. Еще раз. Не получается. Наконец, он достает оттуда лимон. Откуда? — да он и сам не знает.
Он кладет ломтик лимона в чай и несет стакан старухе.
— А сколько стоит чай? — пугается старуха.
— Бесплатно, — сердится Илья Спиридонович.
— Билет мне не в тот вагон дали, — бормочет старуха. — Сроду в таком не ездила.
— Вот и едь. — сердится Илья Спиридонович.
— А меня отсюда не выгонют? — опять пугается старуха.
— Что ты, бабка, всего боишься! — говорит Илья Спиридонович. — Езжай себе. Сейчас все вагоны такие.
Он возвращается в свое служебное купе, глядит в окно и думает, как бы все же слетать на Марс.
— Где уж нам! — вздыхает Илья Спиридонович.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀