…и тем больше темной злобы на Пушкина и на судьбу рождалось в душе…— В черновиках имеется и другой вариант главы, который публикуется ниже:
Дело было в Грибоедове
В вечер той страшной субботы, 14 июня 1935 года, когда пылающее солнце упало за излучиной Москвы-реки, а кровь несчастного Антона Антоновича смешалась с постным маслом на мостовой, писательский ресторан «Шалаш Грибоедова» был полон.
Почему такое дикое название? Дело вот какого рода: когда количество писателей в Союзе, неуклонно возрастая из году в год, выразилось наконец в угрожающем численном знаке — 5011 человек, из коих 5003 проживали в Москве, один в Крыму, а семь в Ленинграде, соответствующее ведомство, озабоченное судьбой служителей муз, отвело им в Москве дом.
Сей дом помещался в глубине двора за садом и, по словам беллетриста Поплавкова, некогда не то принадлежал тетке Грибоедова, не то в этом доме проживала племянница автора знаменитой комедии.
Заранее предупреждаю, что ни здесь, ни впредь никакой ответственности за слова Поплавкова я на себя не беру. Талантливейший парнище, но жуткий лгун. Кажется, ни малейшей тетки у Грибоедова не было, равно как и племянницы. Впрочем, желающие могут справиться. Во всяком случае, дом назывался Грибоедовским.
Заимев славный двухэтажный дом с колоннами, Всеобщее содружество писателей, объединившее все пять тысяч, прежде всего отремонтировало его, а затем разместилось в нем.
Весь верхний этаж отошел под кабинет правления Вседруписа, канцелярию, бухгалтерию и редакции журналов; зал, где якобы тетка, гордясь своим племянником, слушала черновые наброски монологов Чацкого (ах, сукин сын Поплавков), пошел под заседания и конференции, а в полуподвале открылся ресторан.
В вечер открытия его Поплавков глянул на расписанные бледными цветами сводчатые потолки и сказал:
— Симпатичнейший шалаш!
И с того самого момента и вплоть до сего дня, когда дом этот стал перед воспаленным взором моим в виде обуглившихся развалин, название — Шалаш Грибоедова — прилипло к белому зданию и в историю перейдет. В последнем вас могу заверить.
Так вот: упало солнце за Садовую, и истомленный и страшный город начала покрывать ночь со звездами. И никто, никто из нас не подозревал, что ждет нас!
Столики на асфальтовой веранде под тентом заполнились уже к восьми часам вечера. Город дышал тяжко, стены отдавали накопленный за день жар, трамваи на бульваре визжали омерзительно, электричество горело плохо, почему-то казалось, что наступает сочельник тревожного праздника, всякому человеку хотелось ледяного боржома. Но боржом был теплый, сомнительный. После него хотелось шницеля, шницель гнал к водке, водка к селедке, опять боржом лез из бутылки, шипел, в международный бы вагон, где блестящие медные скобки, открыть окно, чтоб задувало в него…
За столиками пошел говорок, и тихо звенели бокалы, когда до них дотрагивались вилкой. Сад молчал, и молчал гипсовый поэт Александр Иванович Житомирский — в позапрошлом году полетевший в Кисловодск на аэроплане и разбившийся под Ростовом. Ныне в гипсовом виде во весь рост поэт осужден был стоять под чахлыми деревьями, вечно с книгой в одной руке и шпагой в другой. За два года поэт покрылся зеленой слизью и от шпаги уцелела лишь рукоять.
Тем, кто явился позже, места на веранде под тентом не хватило, и им приходилось спускаться вниз в зимнее помещение и располагаться под сводами за скатертями, усеянными неприятного вида желтыми пятнами, под сенью абажуров.
Представляется невероятным, а тем не менее это так, что в течение целого часа с того момента, как голову председателя Вседруписа выбросило из-под трамвайного колеса, никто из пришедших в ресторан не знал о смерти, несмотря на то, что из всех телефонных станций Москвы во все телефоны текло слово Берлиоз, Берлиоз.
Очевидно, все, кто наполнял Шалаш, от восьми до девяти вечера были в пути, шли и ехали в трамваях, висели на ремнях, рвались в переполненные автобусы или, стуча и гремя, неслись в такси из Покровского-Стрешнева, из Сокольников в Шалаш.
В служебном кабинете самого покойного, в кабинете, помещавшемся как раз над рестораном, звонок на настольном телефоне уже с половины девятого работал непрерывно. Десятки людей звонили сюда, хотели что-то узнать, что-то сообщить, но кабинет был заперт на ключ, некому было ответить, сам хозяин кабинета был неизвестно где, но во всяком случае там, где не слышны телефонные звонки, и забытая лампа освещала исписанную номерами телефонов промокашку с крупной надписью «Сонька дрянь». Молчал теткин верхний этаж.
В девять часов в ресторане ударил первый рояльный аккорд, и от него сердце тоскливо скатилось в живот.
Первым снялся из-за столика некто в коротких до колен штанах рижского материала лошадиного цвета, в клетчатых чулках, в очках, как извозчичьи колеса, с жирными черными волосами. Обхватив крепко тонкую женщину с потертым лицом, он пошел меж столами и завилял выкормленным шницелями и судаками по-польски задом. Пошел вторым известный беллетрист Копейко, рыжий, крупный мальчуган лет тридцати пяти, затем, уронив вилку, очень заросший, беззубый, с зеленым луком в бороде.
В громе и звоне он крикнул тоскливо: «Да не умею я!» — но прибавил: «Эх!» И прижал к себе девочку лет семнадцати, и стал топтать ее ножки в лакированных туфлях без каблуков.
Девочка страдала от запаха луку и спирту, отворачивала личико, скалила зубы, шла задом.
Лакеи высоко подняли блестящие блюда с крышками, заметались с искаженными давнишней застарелой злобой лицами, заворчали… «виноват, позвольте»… В трубу гулко кричал кто-то: «Пожарские р-раз!» Маленький, истощенный, бледный пианист бил ручонками по клавишам, играл виртуозно. Где-то подпели «Халлелуйа! Ах, халлелуйа, тебя…» Кто-то рассмеялся тоскливо, кто-то кому-то пообещал дать в рожу, но не дал. И наступил ад. И давно я понял, что в дымном подвале, сидя у лилового абажура, в первую из цепи страшных московских ночей я видел ад.
В нем родилось видение. В лета и дни, когда никто в столице уже не носил фрака, прошел меж столиков гордый человек во фраке и вышел на веранду. Был час десятый субботы, когда он сделал это. Он стал, гордо глядя на тихо гудевшую веранду, где не танцевали. Синие тени лежали у него под глазами, черная остроконечная борода была выхолена, сверкали запонки, сверкали кольца на пальцах, и вся веранда поклонилась ему, и многие приветствовали его, и многие улыбались ему. И гордо, и мудро он осмотрел владение свое.
Мне говорил Поплавков, что он пришел в Шалаш прямо из океана, где командовал пиратским бригом, ходившим у Багамских островов. Вероятно, неправду говорит Козобьев-Поплавков! Ах, давно, давно не ходят у Караибского моря разбойничьи бриги и не гонятся за ними с пушечным громом быстроходные английские корветы! Да и нет на свете никаких Багамских островов, нет солнца и волн, ничего нет. Нехорошо у меня на душе, нехорошо от поплавковского вранья!
В аду плясали. Пар, дым плыл под потолком. Плясал Прусевич, Куплиямов, Лучесов, Эндузизи, плясал самородок Евпл Бошкадиларский из Таганрога, плясал Карма, Каротояк, Крупилина-Краснопальцева, плясал нотариус, плясали одинокие женщины в платьях с хвостами, плясал один в косоворотке, плясал художник Рогуля с женой, бывший регент Пороков, плясали молодые люди без фамилий, не художники и не писатели, не нотариусы и не адвокаты, в хороших костюмах, чисто бритые, с очень страдальческими и беспокойными глазами, плясали женщины на потолке и пели — «Аллилуйя!» Плясала полная, лет шестидесяти, Секлетея Гиацинтовна Непременова, некогда богатейшая купеческая дочка, ныне драматургесса, подписывающая свои полные огня произведения псевдонимом «Жорж-Матрос».
И был час десятый.
И в этот час незримый ток прошел меж танцующими. В аду еще не поняли, не услышали, а на веранде уж вставали и слышалось: «Что? Что? Что? Как? Не может быть!!»
Тут голова пирата склонилась к пианисту, и тот услышал шепот:
— Прошу прекратить фокстрот!
Пианист вздрогнул, спросил изумленно:
— На каком основании, Арчибальд Арчибальдович?
Тогда сказал пират:
— Председатель Вседруписа Антон Антонович Берлиоз сейчас убит трамваем на Патриарших прудах.
И мгновенно музыка прекратилась. И тут застыл весь Шалаш.
Не обошлось, конечно, и без чепухи, без которой, как известно, ни одно событие не обходится. Так, кто-то сгоряча предложил почтить память покойного вставанием. Во-первых, все и так стояли, кой-кто и не расслышал, кто-то в изумлении стал подниматься, кто-то наоборот, увидел перед собой застывающую в сале свиную отбивную котлету. Словом — нехорошо.
Поэт же Рюхин и вовсе нагробил. Бог его знает чем обуреваемый, он вдруг неприятным высоким баритоном из-за острова на стрежень предложил спеть «Вечную память». Его, впрочем, уняли тотчас же. И справедливо. Вечная память благое дело, но, согласитесь, не в Шалаше же ее исполнять!
Кто-то предложил тотчас послать какую-то коллективную телеграмму: «Тут же, сейчас же, товарищи, составить…»,— кто-то посоветовал ехать в морг, двое зачем-то побежали из ресторана в верхний этаж открывать кабинет Берлиоза. Все это, конечно, было ни к чему. Кому телеграмму? О чем? Зачем? Что? К чему какая-то телеграмма, когда человек лежит обнаженный на цинковом столе, а его голова, ступня левая и кисть правая отдельно лежат на другом столе.
И тут прибыл Ухобьев. И сейчас же соблазнительная версия о самоубийстве расплылась по ресторану. Первое: несчастная любовь к акушерке Кандалаки (Ухобьев — это чума, а не человек!). Второе (коллективное творчество Куплиянова и Жорж-Матроса): покойник впал в правый уклон. Прямо и точно сообщаю, что все это вранье. Не только никакой акушерки Кандалаки Берлиоз не любил, но и вовсе никакой акушерки Кандалаки в Москве нет и не было, а есть Кондалини, ни-ни, женщина-статистик в Югсевкино, а муж у нее, верно, акушер.
Насчет правого уклона и вовсе ерунда. Если бы уж и впал Антон, то ни в коем случае не в правый уклон, а, скорее, в левый загиб. Но мне-то уж лучше известно, чем Ухобьеву,— никуда он решительно не впадал!
Пока на веранде и в аду гудела толпа, перебрасываясь словами: «Берлиоз», «Кондалини», «морг», «уклон»…— произошло то, чего еще никогда не происходило. Именно: синекафтанные извозчики, как шакалы ожидающие разъезда из Шалаша у чугунной решетки, вдруг полезли на нее. Кто-то из них крикнул: «Тю!», кто-то свистнул.
Затем показался маленький тепленький огонечек, а с огоньком от решетки отделилось белое привидение.
Оно последовало быстро по асфальтовой дороге мимо сада, затем мимо веранды, прямо за угол к зимнему входу в Шалаш, не вызвав никакого изумления. Из-за плюща плохо разглядели — думали, что прошел официант. Однако через две минуты в Шалаше наступило молчание, затем это молчание перешло в возбужденный говор, а затем привидение, минуя стойку, где разливают водку по графинчикам, вышло из ада на веранду. И вся веранда умолкла с открытыми ртами.
Привидение оказалось не привидением, а знаменитым, известным всему СССР поэтом Иваном Покинутым, и Иван имел в руке зажженную церковную свечу зеленого воску. Буйные и похожие на войлок волосы Иванушки не были прикрыты никаким убором, под левым глазом вспух гигантский синяк, а правая щека была расцарапана.
На Иванушке была надета ночная грязная рубашка, кальсоны с тесемками, а на коже груди была приколота бумажная иконка, изображающая Иисуса, и кровь запеклась на уколах.
Молчание на веранде продолжалось весьма долго, и во время его изнутри Шалаша на веранду валил народ и лакеи.
Иванушка огляделся тоскливо, поклонился низко и сказал:
— Здорово, православные.
Молчание вследствие такого приветствия усилилось.
Затем Иванушка наклонился под стол, на котором стояла вазочка с зернистой икрой и торчащими из нее зелеными листьями, посветил под скатерть, вздохнул.
— Нет его, нет и здесь! — сказал он.
Бас бесчеловечный и паскудный сказал:
— Готово дело. Делириум тременс.
А добрый тенор встревожился:
— Не понимаю, как милиция в таком виде его по улицам пропустила?
Иван пугливо передернул плечами и отозвался:
— А я переулочками, переулочками!.. Из Безбожного в Банный, из Банного в Барабанный, из Барабанного в Бальный (?), по Верхней Болвановке в Грачевские земли, в Астрадамский тупик! Мильтоны вздумали было ловить, но я их закрестил и скрылся через забор.
И тут все увидели, что были у Иванушки еще недавно приличные зеленые глаза, а стали молочные.
— Друзья! — вскричал Иван, и голос его стал горяч и звучен.— Друзья, слушайте! Он появился!
И Иванушка значительно поднял свечу и указал в тьму июньской ночи.
— Он появился, люди московские! Ловите его немедленно, иначе погибнет Москва!
— Кто появился? — страдальчески отозвался женский голос.
— Инженер! — хрипло крикнул Иван.— И этот инженер убил сегодня Антошу Берлиоза на Патриарших прудах!
Толпа тут двинулась, и вокруг Ивана замкнулось кольцо, и видно было, как в дверях официант льет пиво себе на фартух.
— Виноват. Пардон. Скажите точнее. Как? — и тут у самого уха Ивана появилось внимательное бритое лицо.
— Неизвестный консультант,— заговорил Иван, травленно озираясь в кольце,— сегодня, на закате, в шесть часов пятьдесят [минут] явился на Патриаршие пруды и первого ухлопал Антошу Берлиоза.
— Пардон. Как его фамилия? Виноват,— и над вторым ухом Ивана выявилось второе лицо с очень беспокойными глазами.
Задние теперь уже напирали на передних и лезли к ним на плечи.
— То-то фамилия! — тоскливо заговорил Иван.— Ах, я! Не разглядел я на визитной карточке его фамилию!
— Товарищ Покинутый,— вежливо сказали над ухом,— не зайти ли нам в кабинет?..
Но Иван отстранил кого-то и продолжал:
— На букву Be фамилия. На букву Be! Граждане, помогите вспомнить фамилию, а то будет беда! Красной столице угрожает опасность! Во… By… Влу…— забормотал Иван, и волосы от напряжения стали ездить у него на голове.
— Вульф? — крикнул женский голос.
— Почему Вульф? — с необыкновенным раздражением ответил Иван.— Почему Вульф, дура? И какой Вульф может проделать то, что этот проделал?! Граждане! Не могу вспомнить! — отчаянно закричал Иван, и глаза его наполнились кровью.— Граждане! Вот чего: я сейчас кинусь дальше искать, а вы спосылайте кого-нибудь на лихаче в Кремль в верхний коммутатор, скажите, чтоб тотчас сажали бы стрельцов с пулеметами на мотоциклетки и — в разных направлениях инженера ловить! Приметы его: зубы платиновые, воротнички белые крахмальные, ужасного роста. Ресторан объявляю закрытым на три дня!
Тут Иван стал размахивать огнем, продираясь сквозь окружение. Тут загудели кругом и послышалось слово «доктора»…
И приятное лицо, мясистое, в очках в фальшивой оправе, участливо появилось у Иванушкина лица.
— Товарищ Покинутый,— заговорило лицо юбилейным голосом,— вы расстроены смертью всеми нами любимого и уважаемого Антона… нет, я выражусь так — Антоши Берлиоза. И мы это отлично понимаем. Возьмите покой. Сейчас кто-нибудь из товарищей проводит вас домой, в постельку.
— Ты,— заговорил Иван и стукнул зубами,— ты понимаешь, что Берлиоза у-би-ли? И-ди-от.
— Товарищ Покинутый, помилуйте,— слабо сказало лицо, меняясь в лице…