ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ


Может, это покажется странным, но я перед лицом совсем юного читателя, подростка, испытываю не только радость, но и тревогу: заденут ли его, будут ли ему близки стихотворения, написанные человеком уже далеко не молодым и внутренне обращенные к сверстникам, родившимся еще накануне Октябрьской революции?

Я нисколько не сомневаюсь, что теперешним молодым людям главные идеи и герои моего поколения так же близки и дороги, как и нам, отцам. Меня беспокоит не это, а то, удалось ли мне живыми и сильными строками выразить и показать основную суть времени.

Надеюсь, что моя тревога напрасна и что нынешняя встреча с подростками будет взаимно интересной и полезной.

Ярослав Смеляков


МОЛОДЫЕ ЛЮДИ (Комсомольская поэма)

Посвящается 50-летию ВЛКСМ


Главы из поэмы

ЛЕТОПИСЕЦ ПИМЕН

С тогдашним временем взаимен,

разя бумагу наповал,

я в общежитии, как Пимен,

твою Историю писал.

И эти смятые скрижали,

сказанья тех ушедших дней,

пока до времени лежали

в спецовке старенькой моей.

И вот сейчас, в начале мая,

не позабыв свою любовь,

я их оттуда вынимаю

и перелистываю вновь.

Я и тогда в каморке душной,

перо сжимая тяжело,

писал никак не равнодушно

своей страны добро и зло.

И сам на утреннем помосте,

с руки на вытерев чернил,

под гул гудков с веселой злостью

добротно стены становил.

Я юность прожил в комсомоле

средь непреклонной прямоты.

Мы всюду шли по доброй воле,

но без особой доброты.

Мы жили все, как было надо,

как ждали русские края.

…Стол освещая до надсады,

не так смиренно, как лампада,

горела лампочка моя.

Пускай теперь страницы эти

и — если выйдет — новый срок

мерцаньем трепетным осветит

тот отдаленный огонек.


МАСТЕР

В моей покамест это власти:

прославить в собственных стихах

тебя, мой самый первый мастер,

учитель в кепке и очках.

Среди мятущихся подростков,

свой соблюдая идеал,

ты был взыскательным и жестким,

но комсомольцев уважал.

Прельщали твой уклад старинный,

когда в сторонке ты сидел,

не то чтоб наша дисциплина,

а наша жажда трудных дел.

Лишь я один свое ученье,

которым крайне дорожил,

для радостей стихосложенья

так опрометчиво забыл.

Прости, наставник мой, прости,

что я по утренней пороше

не смог, приладившись, нести

две сразу сладостные ноши.

Там, где другая есть земля,

где зыбкой славой брезжут дали,

иных наук учителя,

иные мрежи ожидали.


«ОГОНЕК»

Зимой или в начале мая

я, в жажде стихотворных строк,

спешил с работы на трамвае

туда, в заветный «Огонек».

Там двери — все — не запирались,

там в час, когда сгущалась мгла,

на праздник песни собирались

мальчишки круглого стола.

Мы все друг дружку уважали

за наши сладкие грехи,

и голоса у всех дрожали,

читая новые стихи.

Там, плечи жирные сутуля,

нерукотворно, как во сне,

руководил Ефим Зозуля

в своем внимательном пенсне.

Там в кольцах дыма голубого,

все понимая наперед,

витала молча тень Кольцова,

благословляя наш народ.

Мы были очень молодые,

хоть это малая вина.

Теперь едва не всей России

известны наши имена.

Еженедельник тонколицый,

для нас любимейший журнал,

нам отдавал свои страницы

и нас наружу выпускал.

Мы бурно вырвались на волю,

раздвинув ширь своих орбит:

в могилах братских в чистом поле

немало тех ребят лежит.

Я был влюблен, как те поэты,

в дымящем трубами краю

не в Дездемону, не в Джульетту —

в страну прекрасную свою.

Еще пока хватает силы,

могу открыть любую дверь,

любовь нисколько не остыла,

лишь стала сдержанней теперь.


АРКАДИЙ ГАЙДАР

Я рад тому, что в жизни старой,

средь легендарной суеты,

сам знал Аркадия Гайдара:

мы даже были с ним на «ты».

В то время он, уже вне армий,

блюдя призвание свое,

как бы в отсеке иль в казарме,

имел спартанское жилье.

Быть может, я скажу напрасно,

но мне приятен признак тот:

как часовой, он жил у Красных,

а не каких-нибудь ворот.

Не из хвальбы, а в самом деле

ходил товарищ старший мой

в кавалерийской все в шинели

и в гимнастерке фронтовой.

Он жил без важности и страха,

верша немалые дела.

Как вся земля, его папаха

была огромна и кругла.

Когда пошли на нас фашисты,

он был — отважен и силен, —

из войск уволенный по чистой,

по той же чистой возвращен.

И если рота отступала

и час последний наступал,

ее он всю не одеялом,

а пулеметом прикрывал.

Так на полях страны Советской,

свершив последний подвиг свой,

он и погиб, писатель детский

с красноармейскою душой.


ПРИЗЫВНИК

Под пристани гомон прощальный

в селе, где обрыв да песок,

на наш теплоходик недальний

с вещичками сел паренек.

Он весел, видать, и обижен,

доволен и вроде как нет,

уже под машинку острижен,

еще по-граждански одет.

По этой-то воинской стрижке,

по блеску сердитому глаз

мы в крепком сибирском парнишке

солдата признали сейчас.

Стоял он на палубе сиро

и думал, как видно, что он

от прочих речных пассажиров

незримо уже отделен.

Он был одинок и печален

среди интересов чужих:

от жизни привычной отчалил,

а новой еще не достиг.

Не знал он, когда между нами

стоял с узелочком своим,

что армии Красное знамя

уже распростерлось над ним.

Себя отделив и принизив,

не знал он, однако, того,

что слава сибирских дивизий

уже осенила его.

Он вовсе не думал, парнишка,

что в штатской одежке у нас

военные красные книжки

тихонько лежат про запас.

Еще понимать ему рано,

что связаны службой одной

великой войны ветераны

и он, призывник молодой.

Поэтому, хоть небогато —

нам не с чего тут пировать, —

мы, словно бы младшего брата,

решили его провожать.

Решили хоть чуть, да отметить,

хоть что, но поставить ему.

А что мы там пили в буфете,

сейчас вспоминать ни к чему.

Но можно ли, коль без притворства,

а как это есть говорить,

каким-нибудь клюквенным морсом

солдатскую дружбу скрепить?


УТРЕННЯЯ ГЛАВА

Я увидал на той неделе,

как по-солдатски наравне

четыре сверстника в шинелях

копали землю в стороне.

Был так приятен спозаранку

румянец этих лиц живых,

слегка примятые ушанки,

четыре звездочки на них.

Я вспомнил пристально и зорко

сквозь развидневшийся туман

ту легендарную четверку

и возмущенный океан.

С каким геройством непрестанным,

от человечества вдали,

солдаты эти с океаном

борьбу неравную вели!

С неиссякаемым упорством,

не позабытым до сих пор,

свершалось то единоборство,

не прекращался тяжкий спор.

Мы сразу их назвали сами,

как разумели и могли,

титанами, богатырями

и чуть не в тоги облекли.

Но вскоре нам понятно стало,

что, обольщавшие сперва,

звучат неверно, стоят мало

высокопарные слова.

И нам случилось удивиться,

увидевши в один из дней

не лики бледные, а лица

своих измученных детей.

Обычных мальчиков державы,

сумевших в долгом том пути

жестокий труд и бремя славы

с таким достоинством нести.


ТОВАРИЩ КОМСОМОЛ

В папахе и обмотках

на съезд на первый шел

решительной походкой

российский комсомол.

Его не повернули,

истраченные зря,

ни шашки и ни пули

того офицерья.

О том, как он шагает,

свою винтовку сжав,

доныне вспоминают

четырнадцать держав.

Лобастый и плечистый,

от съезда к съезду шел

дорогой коммунистов

рабочий комсомол.

Он только правду резал,

одну ее он знал.

Ночной кулак обрезом

его не задержал.

Он шел не на потеху

в победном кумаче,

и нэпман не объехал

его на лихаче.

С нелегкой той дороги,

с любимой той земли

в сторонку лжепророки

его не увели.

Ему бывало плохо,

но он, упрям и зол,

не ахал и не охал,

товарищ комсомол.

Ему бывало трудно —

он воевал со злом

не тихо, не подспудно,

а именно трудом.

Тогда еще бездомный,

с потрескавшимся ртом,

сперва он ставил домны,

а домики — потом.

По правилам науки

крестьянско-заводской

его пропахли руки

железом и землей.

Веселый и безусый,

по самой сути свой,

пришелся он по вкусу

Отчизне трудовой.


ЮРИЙ ГАГАРИН

В одном театре, в темном зале

неподалеку под Москвой

тебя я видел вместе с Валей,

еще женой, уже вдовой.

И я запечатлел незыбко,

как озаренье и судьбу,

и эту детскую улыбку,

и чуть заметный шрам на лбу.

Включив приемник наудачу,

средь волн эфира мировых

вчера я слушал передачу

кружка товарищей твоих.

Они, пробившись к нам сквозь дали,

не причитали тяжело,

а только медленно вздыхали,

как будто горло им свело.

И эти сдержанные вздохи

твоих подтянутых друзей —

как общий вздох одной эпохи,

как вздох морей и вздох полей.

Я видел сквозь туман московский

как раз тридцатого числа,

как тяжкий прах к стене кремлевской

печально Родина несла.

Ты нам оставил благородно,

уйдя из собственной среды,

большие дни торжеств народных

и день один большой беды.


КРЕМЛЕВСКИЕ ЕЛИ

Это кто-то придумал

счастливо,

что на Красную площадь

привез

не плакучее

празднество ивы

и не легкую сказку

берез.

Пусть кремлевские

темные ели

тихо-тихо

стоят на заре,

островерхие

дети метели —

наша память

о том январе.

Нам сродни

их простое убранство,

молчаливая

их красота,

и суровых ветвей

постоянство,

и сибирских стволов

прямота.


СТОЛОВАЯ НА ОКРАИНЕ

Люблю рабочие столовки,

весь их бесхитростный уют,

где руки сильные неловко

из пиджака или спецовки

рубли и трешки достают.

Люблю войти вечерним часом

в мирок, набитый жизнью, тот,

где у окна стеклянной кассы

теснится правильный народ.

Здесь стены вовсе не богаты,

на них ни фресок, ни ковров —

лишь розы плоские в квадратах

полуискусных маляров.

Несут в тарелках борщ горячий,

лапша колышется, как зной,

и пляшут гривеннички сдачи

перед буфетчицей одной.

Тут, взяв что надо из окошка,

отнюдь не кушают — едят,

и гнутся слабенькие ложки

в руках окраинных девчат.

Здесь, обрати друг к дружке лица,

нехитрый пробуя салат,

из магазина продавщицы

в халатах синеньких сидят.

Сюда войдет походкой спорой,

самим собой гордясь в душе,

в таком костюмчике, который

под стать любому атташе,

в унтах, подвернутых как надо,

с румянцем крупным про запас,

рабочий парень из бригады,

что всюду славится сейчас.

Сюда торопятся подростки,

от нетерпенья трепеща,

здесь пахнет хлебом и известкой,

здесь дух металла и борща.

Здесь все открыто и понятно,

здесь все отмечено трудом,

мне все близки и все приятны,

и я не лишний за столом.


ПЕРВАЯ ПОЛУЧКА

Как золотящаяся тучка,

какую сроду не поймать,

мне утром первая получка

сегодня вспомнилась опять.

Опять настойчиво и плавно

стучат машины за стеной,

а я, фабзавучник недавний,

стою у кассы заводской.

И мне из тесного оконца

за честный и нелегкий труд

еще те первые червонцы

с улыбкой дружеской дают.

Мне это вроде бы обычно,

и я, поставя росчерк свой,

с лицом, насильно безразличным,

ликуя, их несу домой.

С тех пор не раз — уже так случилось,

тут вроде нечего скрывать, —

мне в разных кассах приходилось

за песни деньги получать.

Я их писал не то чтоб кровью,

но все же времени черты

изображал без суесловья

и без дешевой суеты.

Так почему же нету снова

в день гонорара моего

не только счастья заводского,

но и достоинства того?

Как будто занят пустяками

средь дел суровых и больших,

и вроде стыдно жить стихами

и жить уже нельзя без них.


АЛЕНУШКА

У моей двоюродной

сестрички

твердый шаг

и мягкие косички.

Аккуратно

платьице пошито.

Белым мылом

лапушки помыты.

Под бровями

в солнечном покое

тихо светит

небо голубое.

Нет на нем ни облачка,

ни тучки.

Детский голос.

Маленькие ручки.

И повязан крепко,

для примера,

красный галстук —

галстук пионера.

Мы храним —

Аленушкино братство —

нашей Революции

богатство.

Вот она стоит под небосводом,

в чистом поле,

в полевом венке —

против вашей,

статуи Свободы

с атомным светильником

в руке.


МИЛЫЕ КРАСАВИЦЫ РОССИИ

В буре электрического света

умирает юная Джульетта.

Праздничные ярусы и ложи

голосок Офелии тревожит.

В золотых и темно-синих блестках

Золушка танцует на подмостках.

Наши сестры в полутемном зале,

мы о вас еще не написали.

В блиндажах подземных, а не в сказке

наши жены примеряли каски.

Не в садах Перро, а на Урале

вы золою землю удобряли.

На носилках длинных под навесом

умирали русские принцессы.

Возле, в государственной печали,

тихо пулеметчики стояли.

Сняли вы бушлаты и шинели,

старенькие туфельки надели.

Мы еще оденем вас шелками,

плечи вам согреем соболями.

Мы построим вам дворцы большие,

милые красавицы России.

Мы о вас напишем сочиненья,

полные любви и удивленья.


ХОРОШАЯ ДЕВОЧКА ЛИДА

Вдоль маленьких домиков белых

акация душно цветет.

Хорошая девочка Лида

на улице Южной живет.

Ее золотые косицы

затянуты, будто жгуты.

По платью, по синему ситцу,

как в поле, мелькают цветы.

И вовсе, представьте, неплохо,

что рыжий пройдоха апрель

бесшумной пыльцою веснушек

засыпал ей утром постель.

Не зря с одобреньем веселым

соседи глядят из окна,

когда на занятия в школу

с портфелем проходит она.

В оконном стекле отражаясь,

по миру идет не спеша

хорошая девочка Лида.

Да чем же

она

хороша?

Спросите об этом мальчишку,

что в доме напротив живет.

Он с именем этим ложится

и с именем этим встает.

Недаром на каменных плитах,

где милый ботинок ступал,

«Хорошая девочка Лида», —

в отчаянье он написал.

Не может людей не растрогать

мальчишки упрямого пыл.

Так Пушкин влюблялся, должно быть,

так Гейне, наверно, любил.

Он вырастет, станет известным,

покинет пенаты свои.

Окажется улица тесной

для этой огромной любви.

Преграды влюбленному нету:

смущенье и робость — вранье!

На всех перекрестках планеты

напишет он имя ее.

На полюсе Южном — огнями,

пшеницей — в кубанских степях,

на русских полянах — цветами

и пеной морской — на морях.

Он в небо залезет ночное,

все пальцы себе обожжет,

но вскоре над тихой Землею

созвездие Лиды взойдет.

Пусть будут ночами светиться

над снами твоими, Москва,

на синих небесных страницах

красивые эти слова.


ОПЯТЬ НАЧИНАЕТСЯ СКАЗКА

Свечение капель и пляска.

Открытое ночью окно.

Опять начинается сказка

на улице, возле кино.

Не та, что придумана где-то,

а та, что течет надо мной,

сопутствует мраку и свету,

в пыли существует земной.

Есть милая тайна обмана,

журчащее есть волшебство

в струе городского фонтана,

в цветных превращеньях его.

Я, право, не знаю, откуда

свергаются тучи, гудя,

когда совершается чудо

шумящего в листьях дождя.

Как чаша содружества брагой,

московская ночь до окна

наполнена темною влагой,

мерцанием капель полна.

Мне снова сегодня семнадцать.

По улицам детства бродя,

мне нравится петь и смеяться

под зыбкою кровлей дождя.

Я вновь осенен благодатью

и встречу сегодня впотьмах

принцессу в коротеньком платье,

с короной дождя в волосах.


СУДЬЯ

Упал на пашне у высотки

суровый мальчик из Москвы,

и тихо сдвинулась пилотка

с пробитой пулей головы.

Не глядя на беззвездный купол

и чуя веянье конца,

он пашню бережно ощупал

руками быстрыми слепца.

И, уходя в страну иную,

от мест родных невдалеке,

он землю теплую, сырую

зажал в коснеющей руке.

Горсть отвоеванной России

он захотел на память взять,

и не сумели мы, живые,

те пальцы мертвые разжать.

Мы так его похоронили —

в его военной красоте —

в большой торжественной могиле

на взятой утром высоте.

И если правда будет время,

когда людей на Страшный суд

из всех земель, с грехами всеми

трекратно трубы призовут, —

предстанет за столом судейским

не бог с туманной бородой,

а паренек красноармейский

пред потрясенною толпой,

держа в своей ладони правой,

помятой немцами в бою,

не символы небесной славы,

а землю русскую свою.

Он все увидит, этот мальчик,

и ни йоты не простит,

но лесть — от правды, боль — от фальши

и гнев — от злобы отличит.

Он все узнает оком зорким,

с пятном кровавым на груди,

судья в истлевшей гимнастерке,

сидящий молча впереди.

И будет самой высшей мерой,

какою мерить нас могли,

в ладони юношеской серой

та горсть тяжелая земли.


ЗЕМЛЯ

Тихо прожил я жизнь человечью:

ни бурана, ни шторма не знал,

по волнам океана не плавал,

в облаках и во сне не летал.

Но зато, словно юность вторую,

полюбил я в просторном краю

эту черную землю сырую,

эту милую землю мою.

Для нее, ничего не жалея,

я лишался покоя и сна,

стали руки большие темнее,

но зато посветлела она.

Чтоб ее не кручинились кручи

и глядела она веселей,

я возил ее в тачке скрипучей,

так, как женщины возят детей.

Я себя признаю виноватым,

но прощенья не требую в том,

что ее подымал я лопатой

и валил на колени кайлом.

Ведь и сам я, от счастья бледнея,

зажимая гранату свою,

в полный рост поднимался над нею

и, простреленный, падал в бою.

Ты дала мне вершину и бездну,

подарила свою широту.

Стал я сильным, как терн, и железным —

даже окиси привкус во рту.

Даже детские эти морщины,

что на лбу и по щекам прошли,

как отцовские руки у сына,

по наследству я взял у земли.

Человек с голубыми глазами,

не стыжусь и не радуюсь я,

что осталась земля под ногами

и под сердцем осталась земля.

Ты мне небом и волнами стала,

колыбель и последний приют…

Видно, значишь ты в жизни немало,

если жизнь за тебя отдают.


КОМСОМОЛЬСКИЙ ВАГОН

Пробив привокзальную давку,

прощальным огнем озарен,

уже перед самой отправкой

я сел в комсомольский вагон.

И сразу же, в эту же пору,

качнувшись и дернув сперва,

в зеленых кружках семафоров

пошла отдаляться Москва.

Шел поезд надежно и споро,

его от знакомой земли

в иные края и просторы

далекие рельсы вели.

Туда уходила дорога,

где вечно — с утра до утра —

в районе большого порога

сурово шумит Ангара.

И где на брегах диковатых,

на склонах нетронутых гор

вас всех ожидают, ребята,

взрывчатка, кайло и лопата,

бульдозер, пила и топор.

Там все вы построите сами,

возьмете весь край в оборот…

Прощаясь с родными местами,

притих комсомольский народ.

Тот самый народ современный,

что вовсе недавно из школ,

как это ведется, на смену

отцам или братьям пришел.

И я, начиная дорогу,

забыв о заботах иных,

пытливо, внимательно, строго,

с надеждой и скрытой тревогой

гляжу на людей молодых.

Как будто в большую разведку,

в мерцанье грядущего дня

к ребятам шестой пятилетки

ячейка послала меня;

Как будто отважным народом,

что трудно и весело жил,

из песен тридцатого года

я к ним делегирован был.

Мне с ними привольно и просто,

мне радостно — что тут скрывать! —

в теперешних этих подростках

тогдашних друзей узнавать.

Не хуже они и не краше,

такие же — вот они, тут! —

и песни любимые наши

с таким же азартом поют.

Не то что различия нету, —

оно не решает как раз, —

ну разве почище одеты,

да разве ученее нас.

Не то чтобы разницы нету,

но в самом большом мы сродни,

и главные наши приметы

у двух поколений одни.

Ну нет, мы не просто знакомы,

я вашим товарищем стал,

посланцы того же райкома,

который меня принимал.

Поезд Москва — Лена


ДАЕШЬ!

Купив на попутном вокзале

все краски, что были, подряд,

два друга всю ночь рисовали,

пристроясь на полке, плакат.

И сами потом восхищенно,

как знамя пути своего,

снаружи на стенке вагона

приладили молча его.

Плакат удался в самом деле:

мне были как раз по нутру

на фоне тайги и метели

два слова: «Даешь Ангару!»

Пускай, у вагона помешкав,

всего не умея постичь,

зеваки глазеют с усмешкой

на этот пронзительный клич.

Ведь это ж не им на потеху

по дальним дорогам страны

сюда докатилось, как эхо,

словечко гражданской войны.

Мне смысл его дорог ядреный,

желанна его красота.

От этого слова бароны

бежали, как черт от креста.

Ты сильно его понимала,

тридцатых годов молодежь,

когда беззаветно орала

на митингах наших: «Даешь!»

Винтовка, кумач и лопата

живут в этом слове большом.

Ну что ж, что оно грубовато, —

мы в грубое время живем.

Я против словечек соленых,

но рад побрататься с таким:

ведь мы-то совсем не в салонах

историю нашу творим.

Ведь мы и доныне, однако,

живем, ни черта не боясь.

Под тем восклицательным знаком

Советская власть родилась!

Наш поезд все катит и катит,

с дороги его не свернешь,

и ночью горит на плакате

воскресшее слово «Даешь!».


ЯГНЕНОК

От пастбищ, высушенных жаром,

в отроги, к влаге и траве,

теснясь нестройно, шла отара

с козлом библейским во главе.

В пыли дорожной, бел и тонок,

до умиленья мил и мал,

хромой старательный ягненок

едва за нею поспевал.

Нетрудно было догадаться:

боялся он сильней всего

здесь, на обочине, остаться

без окруженья своего.

Он вовсе не был одиночкой,

а представлял в своем лице

как бы поставленную точку

у пыльной повести в конце.


ПАТРИС ЛУМУМБА

Между кладбищенских голых ветвей

нету, Лумумба, могилы твоей.

Нету надгробий и каменных плит

там, где твой прах потаенно зарыт.

Нету над ним ни звезды, ни креста,

ни сопредельного даже куста.

Даже дощечки какой-нибудь нет

с надписью, сделанной карандашом,

что на дорогах потерь и побед

ставят солдаты над павшим бойцом.

Житель огромной январской страны,

у твоего я не грелся огня,

но ощущенье какой-то вины

не оставляет все время меня.

То позабудется между всего,

то вдруг опять просквозится во сне,

словно я бросил мальчишку того,

что по дороге доверился мне.

Поздно окно мое ночью горит.

Дым табака наполняет жилье.

Где-то там, в джунглях далеких, лежит

сын мой Лумумба — горе мое.


МАЙОР

Прошел неясный разговор,

как по стеклу радара,

что где-то там погиб майор

Эрнесто Че Гевара.

Шел этот слух издалека,

мерцая красным светом,

как будто Марс сквозь облака

над кровлями планеты.

И на газетные листы

с отчетливою силой,

как кровь сквозь новые бинты,

депеша поступила.

Он был ответственным лицом

отчизны небогатой,

министр с апостольским лицом

и бородой пирата.

Ни в чем ему покоя нет,

невесел этот опыт.

Он запер — к черту! — кабинет

и сам ушел в окопы.

Спускаясь с партизанских гор,

дыша полночным жаром,

в чужой стране погиб майор

Эрнесто Че Гевара.

Любовь была, и смерть была

недолгой и взаимной,

как клекот горного орла

весной в ущелье дымном.

Я вспомнить к случаю могу,

как в том году двадцатом

на волжском гибли берегу

литовцы и хорваты,

как на траве чужой страны

сражались без упрека

рязанских пажитей сыны

в Испании далекой.

Друзья мои!

Не все равно ль —

признаюсь перед вами, —

где я свою сыграю роль

в глобальной грозной драме!

Куда важней задача та,

чтоб мне сыграть предвзято

не палача и не шута,

а красного солдата.


СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Я был, понятно, счастлив тоже,

когда влюблялся и любил

или у шумной молодежи

свое признанье находил.

Ты, счастье, мне еще являлось,

когда не сразу, неспроста

перед мальчишкой открывалась

лесов и пашен красота.

Я также счастлив был довольно

не каждый день, но каждый год,

когда на празднествах застольных,

как колокол на колокольне,

гудел торжественно народ.

Но это только лишь вступленье,

вернее, присказка одна.

Вот был ли счастлив в жизни Ленин,

без оговорок и сполна?

Конечно, был. И не отчасти,

а грозной волей главаря,

когда вокруг кипело счастье

штыков и флагов Октября.

Да, был, хотя и без идиллий,

когда опять, примкнув штыки,

на фронт без песен уходили

Москвы и Питера полки.

Он счастлив был,

смеясь по-детски,

когда, знамена пронося,

впервые праздник свой советский

Россия праздновала вся.

Он, кстати, счастлив был и дома,

в лесу, когда еще темно…

Но это счастье всем знакомо,

а то — не каждому дано.


Загрузка...