Глава XV. Джон

Я сидел за завтраком и читал «Фигаро». Ничего особенно интересного. Вдруг мой взгляд упал на заметку под кричащим заголовком «Гнусное занятие»:

«Мадам Рекэн, дипломированная акушерка первого класса, практиковавшая на улице Гране, была арестована вчера в связи со смертью молодой девушки, наступившей при подозрительных обстоятельствах. Выдан ордер на арест одного иностранного врача, который, как опасаются, уже успел покинуть Францию. Мадам Рекэн обвиняется еще и в том, что порученные ее попечению новорожденные исчезали бесследно».

Газета выпала у меня из рук. Мадам Рекэн, дипломированная акушерка, улица Гране! За последние годы я видел столько страданий, столько трагедий разыгралось у меня на глазах, что я совсем забыл эту историю. Но стоило мне увидеть заметку, как все ожило, — казалось, что вчера, а не три года назад была та страшная ночь, когда я познакомился с мадам Рекэн. Прихлебывая чай, я перечитывал заметку и радовался, что эта гнусная женщина в конце концов попалась. Радовало меня и воспоминание, что в ту незабываемую ночь мне было дано вырвать из ее рук и рук ее подлого сообщника две жизни — матери и ребенка. Но тут же мне в голову пришла другая мысль: а что я сделал для тех, кого тогда спас? Чем я помог матери, которую уже покинул другой мужчина в час, когда она больше всего в нем нуждалась?

«Джон, Джон! — с отчаянием позвала она, вдыхая хлороформ. — Джон, Джон!»

А я? Разве я поступил лучше, чем он? Ведь и я покинул ее в час, когда она нуждалась во мне? Какие муки она должна была перенести перед тем, как попасть и руки этой страшной женщины и моего бессердечного коллеги, которые, несомненно, убили бы ее, если бы не я! А какие муки ждали ее, когда, очнувшись, она вернулась к жестокой действительности!

А полузадохнувшийся ребенок, который взглянул на меня голубыми глазками, когда впервые вдохнул живительный воздух, который я вдувал в его легкие, прикасаясь губами к его губам? Чем я помог этому ребенку? Я вырвал его из рук милостивой смерти, чтобы отдать мадам Рекэн! Что она сделала с голубоглазым мальчиком? Оказался ли он в числе тех восьмидесяти процентов беспомощных пассажиров «поезда кормилиц», которые, согласно официальной статистике, умирали на первом году жизни, или в числе остальных двадцати процентов, которых ожидала, может быть, даже худшая судьба?

Час спустя я уже получил от тюремных властей разрешение посетить мадам Рекэн. Она меня тотчас же узнала, и так радостно со мной поздоровалась, что мне стало неловко перед провожавшим меня надзирателем.

Мальчик был отослан в Нормандию, и ему прекрасно живется — она только что получила о нем самые лучшие известия от его приемных родителей, которые его нежно любят. К сожалению, она не может сообщить их адреса — в ее список закралась неточность. Возможно, хотя и маловероятно, что ее муж запомнил адрес.

Я был убежден, что ребенок умер, но, чтобы не оставить неиспользованной ни одной возможности, пригрозил, что предъявлю ей обвинение в детоубийстве, а также в присвоении оставленной ей на хранение ценной бриллиантовой броши, если через сорок восемь часов у меня не будет адреса приемных родителей мальчика. Она выдавила две-три слезы из своих холодных глаз и поклялась, что брошку не украла, а сохранила на память о прелестной молодой даме, за которой нежно ухаживала, как за родной дочерью.

— В вашем распоряжении сорок восемь часов, — сказал я и оставил мадам Рекэн ее мыслям.

Утром на второй день меня посетил достойный супруг мадам Рекэн, отдал мне квитанцию на заложенную брошь и сообщил название трех нормандских деревень, куда мадам Рекэн в тот год отправляла порученных ей младенцев. Я тотчас же послал мэрам указанных деревень просьбу выяснить, нет ли среди местных приемышей голубоглазого мальчика примерно трех лет. После долгого ожидания два мэра ответили отрицательно, а третий вообще не ответил. Тогда я написал трем кюре этих деревень, и через несколько месяцев кюре Вильруа сообщил мне, что у жены сапожника живет мальчик, отвечающий моему описанию. Его прислали из Парижа три года назад, а глаза у него несомненно голубые.

Мне еще не приходилось бывать в Нормандии; близилось рождество, и я решил, что могу позволить себе маленький отпуск. В сочельник я постучал в дверь сапожника. Не получив ответа, я без приглашения вошел в темную каморку, где у окна стоял низкий рабочий стол; на полу валялись рваные, грязные сапоги и башмаки всех размеров, а на веревке под потолком сушились рубашки и нижние юбки. Простыни и одеяла неоправленной кровати были неописуемо грязны. На каменном полу зловонной кухни сидел полуголый мальчик и ел сырую картофелину. Его голубые глаза испуганно взглянули на меня, он уронил картошку, инстинктивно поднял худые ручонки, словно защищаясь от удара, и быстро пополз в соседнюю комнату. Я поймал его в ту минуту, когда он уже забирался под кровать, и посадил на стол, чтобы посмотреть его зубы. Да, мальчику было около трех с половиной лет. Это был маленький скелет с худыми руками и ногами, впалой грудью и вздутым животом. Он неподвижно сидел у меня на коленях и не издал никакого звука, даже когда я скрывал ему рот, чтобы осмотреть зубы. Его усталые безрадостные глаза были такими же голубыми, как у меня. Дверь распахнулась, и со страшными ругательствами в комнату ввалился сапожник, мертвецки пьяный. Позади него на пороге, оцепенело глядя на меня, стояла женщина с младенцем в руках; за ее юбку цеплялось еще двое малышей. Сапожник, подкрепляя свои слова бранью, заявил, что будет рад отделаться от мальчишки, но пусть сначала заплатят причитающиеся ему деньги. Он много раз писал мадам Рекэн, но так и не получил ответа. Не воображает же она, что он будет кормить этого крысенка на свой тяжкий заработок? Его жена сказала, что теперь у нее есть собственный ребенок и еще двое на воспитании и она охотно отдаст мальчика. Она что-то шепнула сапожнику, и оба стали внимательно изучать мое лицо и лицо ребенка. Едва они вошли, как в глазах мальчика вновь появился испуг и ручонка, которую я держал, задрожала. К счастью, я вовремя вспомнил, что приеду сюда в сочельник — теперь я вытащил из кармана деревянную лошадку и протянул ее малышу. Он взял ее молча, с недетским безразличием.

— Посмотри, — сказала жена сапожника, — какую красивую лошадку привез тебе из Парижа твой папа. Посмотри же, Жюль!

— Его зовут Джон, — сказал я.

— Он всегда куксится, — объяснила женщина. — Он ничего не говорит. Даже «мама» не говорит и никогда не улыбается.

Я завернул его в мой плед и пошел к кюре, который был так любезен, что послал свою экономку купить шерстяную рубашку и теплый платок для нашего путешествия.

Он внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Как пастырь, я должен бичевать и наказывать безнравственность и порок, но не могу не сказать вам, мой юный друг, что вы поступаете достойно, стараясь хотя бы искупить свой грех — грех тем более отвратительный, что кара за него падает на невинных детей. Его давно следовало бы забрать отсюда. Я схоронил здесь десятки этих бедных, брошенных детей, и скоро мне пришлось бы похоронить и вашего сына. Вы поступили хорошо, и я благодарю вас! — закончил старик, похлопав меня по плечу.

Мы опаздывали к парижскому ночному экспрессу, и времени для объяснений не было. Джон спокойно проспал всю ночь, укутанный в теплый платок, а я сидел рядом, размышляя, что мне с ним делать дальше? Если бы не мамзель Агата, я с вокзала наверное отвез бы его прямо на авеню Вилье. Вместо этого я отправился на улицу Сены в приют Святого Иосифа к монахиням, которых я хорошо знал. Они обещали взять мальчика на сутки, пока не удастся подыскать для него что-нибудь подходящее. Они могли рекомендовать мне очень приличную семью — муж работает на норвежском маргариновом заводе в Пантене, и они только что потеряли единственного ребенка. Это предложение мне понравилось я тотчас же туда поехал, и на следующий день мальчик был уже устроен в своем новом доме. Жена рабочего показалась мне неглупой и хозяйственной женщиной; судя по выражению ее лица, она была довольно вспыльчива, однако монахини заверили меня, что о своем ребенке она заботилась с истинной самоотверженностью. Она получила деньги для экипировки мальчика и вперед за три месяца — сумму меньшую, чем я тратил на папиросы. Я решил не давать ей моего адреса — одному богу было известно, что могло произойти, проведай мамзель Агата о существовании Джона. В случае необходимости — например, если бы мальчик заболел — Жозефина должна была сообщить об этом монахиням. К сожалению, такой случай представился очень скоро. Джон заболел скарлатиной и чуть не умер. Скарлатина свирепствовала в квартале Пантен среди детей скандинавских рабочих, и мне приходилось бывать там постоянно. Детям, больным скарлатиной, нужны не лекарства, а лишь заботливый уход и игрушки, так как выздоровление тянется долго. У Джона было и то и другое — его приемная мать, казалось, была очень добра к нему, а я уже давно включил куклы и лошадки в мою фармакопею.

— Он какой-то странный! — жаловалась Жозефина. — Он не говорит «мама», никогда не улыбается, — он не улыбнулся, даже когда вы прислали ему Санта-Клауса.

Дело в том, что уже вновь наступило рождество — мальчик провел у своей новой приемной матери целый год, для меня полный забот и труда, для него сравнительно счастливый. Жозефина действительно оказалась очень вспыльчивой и нередко дерзила мне, когда я делал ей выговор за то, что мальчик ходит грязный или за то, что она никогда не открывает окна. Но я ни разу не слышал, чтобы она сказала грубое слово ребенку, и хотя вряд ли он к ней привязался, но по его глазам я видел, что он ее не боится. Он оставался непонятно равнодушным ко всем и ко всему. Постепенно я начал все больше тревожиться из-за него и совсем утратил доверие к его приемной матери. Взгляд Джона снова стал испуганным, и было легко заметить, что Жозефина заботится о нем все меньше и меньше. У меня с ней происходили частые стычки, которые обычно кончались тем, что она сердито требовала, чтобы я забрал его, если я чем-то недоволен, а ей он давно надоел! Я без труда догадался о причине этой перемены: Жозефина готовилась стать матерью. После рождения ее собственного ребенка дела пошли еще хуже, и в конце концов Я заявил ей, что заберу мальчика, как только найду для него что-нибудь подходящее. Наученный горьким опытом, я не хотел ошибиться еще раз.

Несколько дней спустя я вернулся домой перед началом приема и, открыв дверь, услышал гневный женский голос. В приемной с обычным терпением меня ждали многочисленные пациенты. Джон сидел, съежившись, в углу дивана рядом с женой английского священника. Посреди комнаты стояла Жозефина, что-то выкрикивала и отчаянно жестикулировала. Увидев меня в дверях, она бросилась к дивану, схватила Джона и буквально бросила его мне. Я едва успел подхватить мальчика на руки.

— Где уж мне ходить за барчонком, вроде вас, господин Джон! — завопила она. — Поживи теперь у доктора, а мне надоели его попреки и вранье, будто ты сирота. Стоит посмотреть на твои глаза, и сразу видно, кто твой отец!

Она откинула портьеру, чтобы выбежать вон, и чуть не споткнулась о мамзель Агату, которая так посмотрела на меня своими белесыми глазами, что я прирос к полу. Жена священника поднялась с дивана и выплыла из комнаты, не забыв подобрать юбки, когда проходила мимо меня.

— Возьмите, пожалуйста, мальчика в столовую и побудьте с ним, пока я не приду! — сказал я мамзель Агате.

Она возмущенно вытянула руки, как будто отстраняя что-то нечистое, щель под ее крючковатым носом растянулась в ужасной улыбке, и она исчезла вслед за супругой священника.

Я сел за завтрак, дал Джону яблоко и позвонил Розали.

— Розали, — сказал я, — возьмите деньги, купите себе бумазеевое платье, два белых передника и вообще все, что нужно, чтобы иметь приличный вид. С нынешнего дня вы получаете повышение и будете нянькой этого мальчика. Сегодня он переночует у меня в спальне, а с завтрашнего дня вы с ним будете спать в комнате мамзель Агаты.

— А как же мамзель Агата? — спросила Розали, бледнея от страха.

— Мамзель Агате я откажу от места, как только кончу завтракать.

Я отослал своих пациентов и направился к комнате мамзель Агаты. Дважды я поднимал руку, чтобы постучать, и дважды опускал ее. Я так и не постучал. Я решил, что будет разумнее отложить разговор до вечера, когда мои нервы несколько успокоятся. Мамзель Агаты не было ни слышно, ни видно. Розали приготовила на обед прекрасное тушеное мясо и молочный пудинг, которым я поделился с Джоном, — все француженки ее сословия хорошие кухарки. Успокоив свои нервы двумя-тремя лишними рюмками вина, я пошел к двери мамзель Агаты, все еще дрожа от гнева. Стучать я не стал. Я вдруг сообразил, что разговор с ней сейчас обеспечит мне бессонную ночь, а я настоятельно нуждался в том, чтобы выспаться. Было куда лучше отложить это свидание до утра.

За завтраком мне пришла мысль, что правильнее всего будет отказать ей письменно. Я сел, намереваясь сочинить громовое письмо, но тут Розали принесла мне записку, в которой мамзель Агата извещала меня, что ни одна порядочная женщина не может и дня оставаться в моем доме, что она сегодня же покидает его навекн и не желает меня больше видеть — как раз те самые слова, которые я собирался написать сам. Незримое присутствие мамзель Агаты еще тяготело над домом, но я ужо отправился купить для Джона кроватку и лошадь-качалку, в награду за то, что он для меня сделал. На следующий день ко мне, сипя от радости, вернулась кухарка. Розали была счастлива, и даже Джон как будто был доволен своим новым домом, когда я вечером пришел посмотреть, как он засыпает в своей уютной кроватке. Я же блаженствовал, как школьник в начале каникул.

Но только никаких каникул у меня не было. С утра до вечера я занимался моими пациентами, а довольно часто и пациентами моих коллег, которые стали все чаще приглашать меля на консилиум, чтобы снять с себя часть ответственности — к большому моему удивлению, потому что я, даже тогда, уже не страшился ответственности.

В дальнейшем я понял, что это был один из секретов моего успеха. Другим секретом, разумеется, была моя постоянная удача, настолько поразительная, что я начал подумывать, нет ли у меня дома какого-нибудь талисмана. Я даже стал лучше спать с тех пор, как начал по вечерам навешать спящего в своей кроватке мальчика.

Жена английского священника не пожелала больше лечиться у меня, но ее место на диване в моей приемной заняли многие ее соотечественники. Имя профессора Шарко было окружено таким сиянием, что отблески его ложились даже на мельчайшие планетки вблизи этого светила. Англичане, по-видимому, считали, что их врачи понимают в нервных заболеваниях меньше своих французских коллег. Так это было или не так, для меня, во всяком случае, подобное положение вещей оказалось очень благоприятным. Меня даже пригласили в Лондон на консилиум как раз в те дни. Разумеется, я был очень польщен и решил сделать все от меня зависящее. Я не знал больную, но удачно лечил ее родственницу, чем, конечно, и объяснялось это приглашение. По мнению моих двух коллег, которые с мрачными лицами стояли у кровати, пока я обследовал больную, ее состояние было не просто тяжелым, но безнадежным. Их пессимизм заразил весь дом, и воля больной была парализована отчаянием и страхом смерти. Вероятно, мои коллеги знали ее организм лучше, чем я. Зато я знал то, что им, по-видимому, не было известно, — я знал, что нет лекарства сильнее надежды и что малейший намек на пессимизм в выражении лица или словах врача может стоить пациенту жизни. Я не стану вдаваться в медицинские подробности, однако обследование убедило меня, что наиболее серьезные симптомы объясняются нервным расстройством и душевной апатией. Мои коллеги следили за мной, пожимая могучими плечами, когда я положил больной руку на лоб и спокойным голосом сказал, что в эту ночь ей не понадобится морфий она и без него будет спать хорошо, а утром ей станет лучше, и всякая опасность минует, когда на следующий день я уеду из Лондона. Через несколько минут она уснула крепким сном, за ночь температура у нее упала (с быстротой, которая мне даже не понравилась), пульс стал ровным, и утром, улыбнувшись мне, она сказала, что ей гораздо лучше.

Ее мать умоляла меня задержаться в Лондоне еще на один день и посмотреть ее невестку, о которой все они очень беспокоятся. Муж последней, полковник, хотел показать ее врачу-невропатологу, сама она тщетно уговаривала ее обратиться к доктору Филлипсу, считая, что она, несомненно, поправится, если у нее будет ребенок. К сожалению, у ее невестки необъяснимое предубеждение против врачей, и она, несомненно, откажется лечиться у меня, но можно устроить так, чтобы я сидел с ней рядом за обедом и, таким образом, мог бы получить представление о ее болезни. Может быть, ей поможет Шарко? Муж ее обожает, у нее есть все, чего можно пожелать, прекрасный дом на Грувнор-сквер, чудесное старинное имение в Кенте. Они только что вернулись из длительной морской поездки на собственной яхте в Индию. Ее томит какое-то странное беспокойство, и она вечно переезжает с места на место, как будто ища чего-то. В ее глазах застыла мучительная печаль. Раньше она интересовалась живописью, сама хорошо рисовала и даже провела целую зиму в Париже, работая в мастерской Жюльена. Теперь она ко всему равнодушна и ничем не интересуется, за исключением, пожалуй, детских благотворительных учреждений, на которые жертвует значительные суммы.

Я согласился остаться с большой неохотой, так как спешил возвратиться в Париж — меня беспокоил кашель Джона. Хозяйка дома забыла предупредить меня, что ее невестка, рядом с которой меня посадили, была удивительно красива. Но меня поразила не только ее красота, но и грусть в ее чудесных темных глазах. Ее лицо казалось безжизненным. По-видимому, со мной ей было скучно, и она не трудилась скрывать этого. Я сказал, что в этом году в Салоне было выставлено несколько хороших картин — я слышал от ее золовки, что она училась живописи в мастерской Жюльена. Была ли она знакома с Марией Башкирцевой, которая также занималась там? Нет, но она слышала о ней.

Кто о ней не слышал! «Муся» усердно себя рекламировала. Я знал ее довольно близко, и мне редко приходилось встречать таких умных молодых женщин, но у нее не было сердца — прежде всего это была позерка, не способная любить никого, кроме себя. Скука на лице моей соседки стала еще заметнее, и я переменил тему в надежде, что теперь мне больше повезет — я сказал, что провел этот день в детской больнице в Челси и был приятно удивлен, сравнивая ее с парижской сиротской больницей, где мне часто приходится бывать.

Она сказала, что считала наши детские больницы очень хорошими.

Я ответил, что это не так: смертность среди французских детей и в больницах и вне больниц невероятно высока. Я рассказал ей о тысячах брошенных младенцев, которых отправляют в провинцию.

Тут в первый раз ее грустные глаза обратились на меня, застывшее безжизненное выражение исчезло с ее лица, и я подумал, что сердце у нее, быть может, доброе. Прощаясь с хозяйкой дома, я сказал, что ни мне, ни самому Шарко тут помочь не удастся — она права: следует обратиться к доктору Филлипсу. Ее невестка будет сивеем здорова, если станет матерью.

Джон как будто обрадовался мне, но когда он сидел рядом со мной за завтраком, я снова заметил, как он худ и бледен. Розали сказала, что он сильно кашлял но ночам. Вечером у него немного поднялась температура, и мы несколько дней продержали его в постели. Потом его маленькая жизнь вошла в обычную колею: по утрам, серьезный и молчаливый, он завтракал со мной, а днем ходил гулять с Розали в парк Монсо.

Недели через две после моего возвращения из Лондона я, к своему удивлению, увидел у себя в приемной английского полковника. Он объяснил, что через неделю они должны быть в Марселе, откуда отправятся на своей яхте в плавание по Средиземному морю, а пока его жена решила задержаться в Париже и сделать кое-какие покупки. Он пригласил меня позавтракать с ними в отеле «Рейн» и сказал, что жена его была бы очень мне благодарна, если бы потом я показал ей какую-нибудь детскую больницу. От завтрака я должен был отказаться, и мы условились, что она заедет за мной на авеню Вилье после приема. Моя приемная была еще полна народу, когда ее элегантное ландо остановилось перед домом. Розали от моего имени попросила ее заехать еще раз через полчаса или подождать в столовой, пока я не освобожусь. Полчаса спустя я нашел ее в столовой — у нее на коленях сидел Джон и показывал ей своп игрушки.

— У него ваши глаза, — сказала она. — Я не знала, что вы женаты.

Я ответил, что я холост. Она немного покраснела и снова занялась новой книжкой с картинками, которую смотрела с Джоном. Потом, набравшись храбрости, она с настойчивым женским любопытством спросила, была ли его мать шведкой — ведь у него такие светлые волосы и такие голубые глаза. Я отлично понял, на что она намекала, — ведь и Розали, и консьержка, и молочник, и булочник, и вообще все нисколько не сомневались, что отец Джона я. Я слышал, как мой собственный кучер его назвал «le fils de Monsieur»[71]. Я понимал, что объяснения бесполезны и переубедить их не удастся. В конце концов я сам почти поверил в это. Но я решил, что эта милая женщина имеет право знать правду. Я сказал ей со смехом, что я такой же ему отец, как она — мать, что он сирота и его история очень печальна. Пусть она о ней не спрашивает, это ее только расстроит. Я засучил его рукав и показал на глубокий шрам у локтя. Теперь с Розали и со мной ему живется хорошо, но я поверю, что он забыл прошлое, только когда увижу его улыбку. Он никогда не улыбается.

— Да, — сказала она мягко, — он ни разу не улыбнулся, как обычно улыбаются дети, когда показывают свои игрушки.

Я сказал, что мы почти ничего не знаем о мышлении маленьких детей, и в их мире мы чужие. Только материнский инстинкт иногда находит ключ к их мыслям.

Она ничего не ответила, но наклонилась и нежно поцеловала Джона. Он посмотрел на нее с удавлением.

— Вероятно, это первый поцелуй в его жизни, — сказал я.

Появилась Розали, чтобы отправиться с Джоном на обычную прогулку в парк Монсо, но его новая приятельница предложила покатать его в своем ландо. Я с радостью согласился, так как мне вовсе не хотелось показывать ей детскую больницу.

С этого дня для Джона началась новая жизнь, — и, как мне кажется, не только для него. Каждое утро она приходила в его комнату с повой игрушкой, каждый день она катала его в Булонском лесу, а Розали в лучшем своем платье важно сидела сзади. Часто Джон катался на верблюде в Зоологическом саду, храня обычную серьезность и среди десятка весело смеющихся детей.

— Не приносите ему так много дорогих игрушек, — говорил я. — Дешевые игрушки нравятся детям ничуть не меньше, а так много детей вовсе не получают игрушек. Я несколько раз убеждался, что куколка за тринадцать су завоевывает сердца даже в самых богатых детских. Когда дети начинают придавать значение цене своих игрушек, они перестают быть детьми. Кроме того, у Джона уже слишком много игрушек, и пора приучать его делиться с теми, у кого их нет. Для многих детей это трудный урок, и по тому, как он им дается, можно безошибочно судить, какие люди из них получаются.

По словам Розали, когда они возвращались с прогулки, красивая дама обязательно сама относила Джона наверх. Потом она стала задерживаться, чтобы помочь купать его, а вскоре уже купала его сама, так что Розали оставалось только подавать ей полотенца. Розали сообщила мне одну подробность, которая меня очень тронула: когда дама вытирала досуха худенькое тельце ребенка, она, прежде чем надеть на него рубашечку, обязательно целовала безобразный рубец у его локтя. Затем она стала укладывать его в постель и сидела с ним, пока он не засыпал. Сам я почти ее не видел, так как редко бывал дома, но боюсь, что и бедняга полковник видел ее не чаще — она все дни проводила с мальчиком. Полковник сказал мне, что плавание по Средиземному морю отменено. Они остаются в Париже, а надолго ли — он не знает, да и не слишком этим интересуется, лишь бы его жена была довольна, а он никогда не видел ее в таком хорошем настроении, как теперь. Полковник не ошибался: выражение ее лица совершенно изменилось — в ее темных глазах светилась бесконечная нежность.

Джон плохо спал по ночам. Часто, когда я приходил к нему вечером, я замечал на его личике нездоровый румянец. Розали говорила, что ночью он сильно кашляет, и вот однажды утром я услышал зловещий шум в верхушке правого легкого. Я знал, что это значит. Мне пришлось сказать правду его новой приятельнице, но она ответила, что уже знает, — вероятно, она поняла все даже раньше меня. Я упомянул о своем намерении нанять сиделку, чтобы Розали было легче, однако она об этом и слышать не захотела. Она умоляла меня разрешить ей ухаживать за больным, и в конце концов я согласился. Да другого выхода и не было: мальчик даже во сне начинал тревожиться, если она выходила из комнаты. Розали перебралась в мансарду к кухарке, и дочь герцога спала теперь на кровати уборщицы в комнате Джона. Несколько дней спустя у него било легкое кровохарканье, а к вечеру — жар, и я понял, что болезнь прогрессирует быстро.

— Не жилец он! — говорила Розали, вытирая глаза. — Он и сейчас похож на ангела.

Джон любил посидеть на коленях у своей ласковой сиделки, пока Розали вечером перестилала его постель. Прежде я считал его умным и привлекательным, но не красивым. Теперь же мне вдруг показалось, что самые черты его лица словно переменились — глаза стали больше и потемнели. Теперь он был красив, красив как гений Любви или гений Смерти. Я взглянул на два лица, нежно прижимавшиеся друг к другу, и был поражен.

Неужели бесконечная любовь, которую изливала эта женщина на умирающего ребенка, могла изменить нежные черты маленького личика и придать им сходство с ее чертами? Неужели мне открылась новая, неведомая прежде тайна Жизни? Или Смерть, великая ваятельница, преобразила и озарила красотой личико этого больного ребенка перед тем, как навсегда закрыть его глаза?

Тот же чистый лоб, тот же чудесный изгиб бровей, те же длинные ресницы. Даже прелестный взлет губ был бы таким же, если бы мне довелось увидеть его улыбку, как я увидел ее улыбку, когда мальчик в первый раз во сне произнес слово, которое каждый ребенок любит говорить, а каждая женщина — слышать: «Мама! Мама!» Она уложила его в кроватку, он долго метался без сна, и она не отходила от него. Под утро он стал легче дышать и задремал. Я напомнил ей, что она обещала меня слушаться, и с трудом заставил ее прилечь на час Розали позовет ее, как только он проснется. Когда я, на рассвете, заглянул в спальню, Розали, приложив палец к губам, шепнула, что они оба спят.

— Посмотрите, ему что-то снится.

Лицо Джона было светлым и безмятежным, а губы полураскрылись в чудесной улыбке. Я приложил руку к его сердцу. Он был мертв. Я перевел глаза с улыбающегося мальчика нa лицо женщины, спящей на кровати Розали, — это было одно лицо.

Она обмыла и одела его в последний раз и не позволила даже Розали помочь ей положить его в гробик, а потом два раза посылала ее сменить подушку — ей все казалось, что ему неудобно лежать.

Она умоляла меня не закрывать гроба до следующего дня. Я сказал, что она знает горечь жизни, но мало знает о горечи смерти, а врач знает и то и другое. У смерти два лика — один прекрасный и безмятежный, а другой грозный и страшный. Мальчик ушел из жизни с улыбкой на губах, но смерть ненадолго оставит ее там. Гроб надо закрыть вечером. Она склонила голову и промолчала. Когда я взял крышку, она сказала, что не может расстаться с ним, оставить его совсем одного на чужом кладбище.

— Зачем же расставаться? — сказал я. — Почему не взять его с собой? Он весит так мало! Почему не отвезти его на вашей яхте в Англию и не похоронить на тихом сельском кладбище в Кенте?

Она улыбнулась сквозь слезы — улыбкой мальчика.

— Я могу это сделать? — воскликнула она почти с радостью.

— Это можно сделать и это будет сделано, если вы позволите мне закрыть гроб. Медлить нельзя, иначе завтра утром его отвезут на кладбище в Пасси.

Когда я поднял крышку, она положила возле его щечки букетик фиалок.

— Мне нечего больше ему дать, — сказала она сквозь слезы. — А мне так хотелось бы, чтобы он взял с собой что-нибудь мое.

— Наверное, ему было бы приятно взять с собой вот это, — сказал я и, вынув из кармана бриллиантовую брошь, приколол ее к подушечке. — Это брошь его матери.

Она не издала ни звука — только протянула руки к своему ребенку и без чувств упала на пол. Я поднял ее и положил на кровать Розали. Потом я закрыл гроб, поехал к гробовщику на площади Мадлен и поговорил с глазу на глаз с хозяином заведения — увы, мы были хорошо знакомы. Я уполномочил его израсходовать любую сумму с тем, чтобы к вечеру следующего дня гроб был на борту английской яхты в гавани Кале. Он сказал, что сделать это возможно при условии, что я не стану проверять счет. Я ответил, что проверять его счета не будет никто. Потом я поехал в отель «Рейн», разбудил полковника и сообщил о желанго! его жены, чтобы яхта через двенадцать часов была в Кале. Пока он отправлял телеграмму капитану, я написал короткую записку его жене о том, что на следующий вечер гроб будет на борту ее яхты в Кале. Я добавил, что рано утром должен уехать из Парижа, и эта записка — прощальная.

Я видел могилу Джона: он погребен на маленьком кладбище одной из красивейших сельских церквей Кента. На его могиле растут первоцветы и фиалки, и над ним поют дрозды. Его мать я никогда больше не видел. Так было и к лучшему.

Загрузка...