Глава XXVI. Мисс Холл

Многие мои пациенты тех дней, разумеется, еще помнят мисс Холл. Тот, кто ее хоть раз увидел, вряд ли мог ее забыть! Только Великобритания в миг высшего вдохновения могла создать этот совершенный образчик ранневикторианской старой девы, прямой и сухой как палка, ростом в шесть футов три дюйма. За пятнадцать лет моего знакомства с мисс Холл ее внешность ничуть не изменилась — все то же сияющее лицо, обрамленное блекло-золотистыми локонами, все то же пестрое платье, все тот же цветник на шляпе. Не знаю, сколько лет своей однообразной жизни мисс Холл провела в тихих римских пансионах в ожидании приключений. Знаю только, что в тот день, когда она встретила Таппио и меня на вилле Боргезе, она нашла наконец свое жизненное призвание и обрела себя. С тех пор все утренние часы она проводила в моей холодной задней гостиной под лестницей Тринита-деи-Монти, расчесывая и приглаживая шерсть моих собак. Она возвращалась в свой пансион ко второму завтраку, но в три часа уже снова выходила из дома Китса, по ее правую и левую руку семенили доходящие ей до плеча Розина и Джованинна, в деревянных башмаках и красных платках, а вокруг прыгали и лаяли все мои собаки, радостно предвкушая прогулку на вилле Боргезе. Джованиина и Розина принадлежали к штату Сан-Микеле, и лучшей прислуги у меня никогда не было: легкие, проворные, они пели за работой с утра до вечера. Разумеется, никому, кроме меня, не пришло бы в голову привезти в Рим этих дикарок из Анакапри. Ничего хорошего из этого и не вышло бы, если бы не мисс Холл, которая стала для них своего рода приемной матерью и заботилась о них, словно старая наседка о своих цыплятах. Мисс Холл никак но могла взять в толк, почему я не позволяю девушкам гулять одним на вилле Боргезе, и говорила, что она много лет ходила но всему Риму совсем одна, но никто никогда не обращал на нее внимания и не заговаривал с ней. Мисс Холл, оставаясь верной своему типу, так и не научилась говорить по-итальянски, но девушки прекрасно ее понимали и очень к ней привязались, хотя, боюсь, не принимали ее всерьез, точно так же, как и я сам. Меня мисс Холл видела очень мало, а я ее и того меньше, так как всегда избегал смотреть на нее, если это было возможно. В тех редких случаях, когда мисс Холл бывала приглашена к завтраку, между нами всегда ставилась большая ваза с цветами. Хотя мисс Холл было строго запрещено смотреть на меня, она тем не менее нет-нет да высовывала голову над цветами и исподтишка бросала на меня быстрый взгляд. Мисс Холл, по-видимому, не была способна понять, какой черной неблагодарностью платил я ей за все, что она для меня делала. Как ни трудно было мисс Холл добывать необходимые сведения (ей не разрешалось задавать мне вопросы), она все же каким то образом умудрялась узнавать довольно много о том, что происходило в доме, и о людях, которые в нем бывали. Она вела бдительное наблюдение за моими пациентами, и в часы приема прохаживалась по площади, следя за тем, как они прибывают и отбывают. Открытие «Гранд-отеля» нанесло смертельный удар уходящей в прошлое простоте римской жизни. Началось последнее нашествие варваров — Вечный город стал модным, и сливки парижского и лондонского общества, американские миллионеры, великосветские авантюристы с Ривьеры наводнили громадную гостиницу. Мисс Холл знала их всех по имени и из года в год следила за их жизнью по столбцам светской хроники «Морнинг пост». Во всем, что касалось английской аристократии, мисс Холл была подлинной энциклопедией. Она могла по памяти перечислить все дни рождений и совершеннолетии сыновей и наследников. Знала, когда обручались и выходили замуж дочери знатных фамилий, какие платья были на них при представлении ко двору, с кем они танцевали на балах, какие устраивали приемы и когда уезжали в заграничные вояжи. Многие эти светские знаменитости, к вящему восторгу мисс Холл, кончали тем, что становились моими пациентами, другие, им подобные, так тяготились перспективой хотя бы на короткий срок остаться наедине с собой, что приглашали меня к завтраку или обеду. Третьи приезжали посмотреть комнату, в которой умер Китс, или останавливали свои экипажи на вилле Боргезе, чтобы погладить моих собак и сделать комплимент мисс Холл по поводу их прекрасного вида. Постепенно мы с мисс Холл рука об руку покидали предназначенную нам безвестность ради горных сфер. В эту зиму я часто бывал в свете — мне еще многое надо было узнать об этих благодушествующих бездельниках, чья способность ничего не делать, неизменно прекрасное настроение и крепкий сон всегда ставили меня в тупик. Мисс Холл начала вести дневник, занося в него все события моей светской жизни. Сияя гордостью, одетая в свое лучшее платье, она развозила по городу мои визитные карточки. Наша восходящая звезда светила все ярче и ярче, все выше и выше подымалась наша тропа, и ничто уже не могло остановить нас. Однажды, когда мисс Холл гуляла с собаками на вилле Боргезе, дама с черным пуделем на коленях сделала ей знак подойти к коляске. Дама погладила Таппио и сказала, что маленьким щенком подарила его доктору. У мисс Холл подкосились ноги — перед ней была наследная принцесса Швеции. Красивый господин, сидевший возле ее высочества, с очаровательной улыбкой подал ей руку и сказал:

— Здравствуйте, мисс Холл, доктор мне много о вас рассказывал.

Это был принц Макс Баденский, супруг — подумать только! — племянницы ее возлюбленной королевы Александры!

С этого незабываемого дня мисс Холл презрела блестящее общество «Гранд-отеля» и каждую свободную минуту посвящала высочайшим особам, которых в ту зиму в Риме собралось не менее полудюжины. Она часами простаивала перед их резиденциями в надежде увидеть, как они садятся в экипаж или выходят из него; почтительно склонив голову, она глядела, как они катаются по Пинчо или по вилле Боргезе; как сыщик, она следовала за ними в церкви и музеи. По воскресеньям в английской церкви на виа Бабуина она садилась возможно ближе к скамье английского посольства и, скосив один глаз в молитвенник, а другой на какое-нибудь королевское высочество, напрягала свои старые уши, стараясь различить в хоре звуки царственного голоса, и с пылом первых христиан молилась за королевскую семью и всех их родственников во всех странах.

Вскоре мисс Холл завела второй дневник, посвященный только нашим встречам с высочайшими особами. В прошлый понедельник она имела честь отнести письмо доктора в отель «Квиринал» ее королевскому высочеству великой герцогине Веймарской. Ответ, который ей вручил портье, был украшен герцогской короной Саксен Веймара. Доктор любезно подарил ей этот бесценный конверт. В среду ей было доверено письмо к ее королевскому высочеству испанской инфанте Евлалии в «Гранд-отель». К сожалению, ответа не было.

Однажды, гуляя с собаками на вилле Борбезе, мисс Холл заметила высокую, стройную даму и черном, которая быстро ходила взад и вперед по боковой аллее. Она сразу вспомнила, что уже видела ее в саду Сан-Микеле — дама неподвижно стояла возле сфинкса, и взгляд ее прекрасных грустных глаз был устремлен на море. Проходя мимо, дама что-то сказала своей спутнице и протянула руку, чтобы погладить борзую Джаллу. Вообразите, как была поражена мисс Холл, когда к ней подошел сыщик и велел побыстрее уйти оттуда вместе с собаками, — это были австрийская императрица и ее сестра графиня Трани.

Как жестоко было со стороны доктора не сказать ей этого тогда, летом! Лишь случайно она впоследствии узнала, что через неделю после визита этой дамы в Сан-Микеле доктор получил письмо из австрийского посольства в Риме австрийская императрица хотела бы купить Сан-Микеле. К счастью, доктор отклонил это предложение — какая была бы жалость, если бы он продал Сан-Микеле, лишив себя столь редкой возможности видеть высочайших особ! Разве прошлым летом она неделю за неделей не наблюдала с почтительного расстояния, как внучка ее возлюбленной королевы Виктории сидела под колоннадой и рисовала? Разве кузина самого царя не прожила там целый месяц? А какая ей выпала честь, когда она стояла за кухонной дверью, и императрица Евгения, впервые посетившая Сан-Микеле, прошла совсем рядом! Разве она своими ушами не слышала, как императрица говорила доктору, что голова Августа, которую доктор откопал у себя в саду, удивительно походит на бюст великого Наполеона? А несколько лет спустя ей довелось услышать властный голос самого кайзера, который соизволил сам объяснять своей свите смысл и значение многочисленных античных сокровищ искусства, а сопровождавший их доктор почти не раскрывал рта? Приблизившись к кипарисам, за которыми пряталась мисс Холл, его императорское величество указал на полускрытый плющом женский торс и сообщил своей свите, что перед ними шедевр, достойный занять почетное место в его берлинском музее, — быть может, это даже неизвестное творение самого Фидия. Затем пораженная ужасом мисс Холл услышала, как доктор заметил, что это единственная скверная статуя в Сан-Микеле. Она была из лучших побуждений навязана ему благодарным пациентом, который купил ее в Неаполе — Канова и на редкость плохой. К, большому сожалению мисс Холл, блистательный гость почти немедленно отбыл из Сан-Микеле, чтобы на быстроходном пароходе «Слейпнер» вернуться в Неаполь.

Да, кстати, об австрийской императрице! Следует упомянуть; что мисс Холл была кавалером австрийского ордена Святого Стефана. Она получила это высокое отличие в день, когда, вероятно, совесть особенно меня мучила, и я решил вознаградить ее за верную службу мне и моим собакам. Почему сам я был награжден этим орденом, право, не знаю. Мисс Холл приняла его из моих рук, склонив голову, с глазами, полными слез. Она сказала, что возьмет его с собой в могилу. Я сказал, что ничего не имею против: тем более, что она, несомненно, попадет на небеса. Однако я не предвидел, что прежде она наденет его, отправляясь в английское посольство. По моей просьбе, добрейший лорд Дафферин прислал мисс Холл приглашение на прием в посольство, устроенный в честь дня рождения королевы. (На этот прием была приглашена вся английская колония, за исключением бедной мисс Холл.) Преисполненная радостного предвкушения, мисс Холл занялась подготовкой своего туалета, и несколько дней мы ее не видели. Вообразите мое смущение, когда, представляя мисс Холл посланнику ее страны, я увидел, что лорд Дафферин вставляет в глаз монокль и в оцепенении смотрит на ее грудь. К счастью, лорд Дафферин недаром был ирландцем. Он ограничился тем, что с хохотом отвел меня в сторону и взял с меня обещание, что мисс Холл не попадется на глаза его австрийскому коллеге. Когда вы возвращались домой, мисс Холл сказала, что это был самый знаменательный день в ее жизни — все ей улыбались и, она уверена, что ее туалет имел большой успех.

Конечно, почему бы и не посмеяться над мисс Холл? Но хотел бы я знать, что будет с высочайшими особами, когда мисс Холл перестанут писать о них в дневниках, не будут, почтительно склонив голову и еле держась на ногах от волнения, смотреть, как они катаются на Пинчио и прогуливаются на вилле Боргезе, и не захотят более возносить за них молитвы в английской церкви на виа Бабуино? Что станется с их звездами и лентами, когда человечество вырастет из этих игрушек? Почему бы не подарить их все сразу мисс Холл и не покончить с ними раз и навсегда? Тем более, что останется еще Крест Виктории — кто не обнажит головы при виде бесстрашия перед лицом смерти? Знаете, почему Крест Виктории так редок в английской армии? Потому что храбрость в ее высшей форме — наполеоновская courage de la nuit[1] — редко награждается Крестом Виктории, потому что доблесть, когда ей не сопутствует счастье, истекает кровью и гибнет, не получая наград.

После Креста Виктории наиболее завидным в Англии считается Орден Подвязки — день его уничтожения был бы черным днем для страны.

«Мне нравится Орден Подвязки — сказал лорд Мельбурн, — он дается без всяких заслуг!»

Мой друг, шведский посланник в Риме, показал мне на днях копию моего письма, написанного почти двадцать лет назад. Подлинник, по его словам, он отослал в шведское министерство иностранных дел для ознакомления и принятия к сведению. Это был запоздалый ответ на повторную официальную просьбу шведского посольства, настаивавшего, чтобы я, хотя бы из уважения к приличиям, поблагодарил итальянское правительство, наградившее меня мессинской медалью за услуги, якобы оказанные мной во время землетрясения. Письмо гласило:

«Ваше Превосходительство!

До сих пор я принимал только те награды, которые ничем не заслужил, и всегда старался строго придерживаться этого принципа. Заглянув в Красную книгу, вы можете убедиться в том, к каким замечательным результатам это приводило на протяжении многих лет. Новый принцип, предложенный в письме Вашего Превосходительства, сводится к требованию публичного признания того немногого, что мне, быть может, удалось сделать, и это представляется мне рискованным и бесполезным шагом. Он только внесет путаницу в мою жизненную философию и, возможно, прогневит бессмертных богов. Я незаметно покинул холерные трущобы Неаполя и хочу столь же незаметно покинуть и развалины Мессины. А для того, чтобы навсегда запомнить то, что я видел там, мне не нужно памятной медали».

x x x

Впрочем, должен признаться, что это письмо — одно притворство. Шведский посланник не возвратил мою медаль итальянскому правительству — она до сих пор лежит в одном из ящиков моего стола, не смущая моей совести и не внося никакой путаницы в мою жизненную философию. Да у меня и не было оснований отказываться от этой медали: ведь то, что я сделал в Мессине, было ничтожно малым в сравнении с тем, что на моих глазах с риском для жизни делали сотни безвестных, нигде не упомянутых людей. Мне же не грозила никакая опасность, если не считать того, что я мог умереть с голоду или по собственной глупости. Правда, я с помощью искусственного дыхания вернул к жизни некоторое число полузадохнувшихся людей, но кто из врачей, сестер и служащих береговой охраны не сделал того же! Да, я в одиночку вытащил старуху из-под развалин ее кухни, но ведь я оставил ее лежать на улице, хотя она взывала о помощи, и обе ее ноги были сломаны. Но что мне оставалось делать? До прихода первого госпитального судна у меня не было ни перевязочного материала, ни лекарств. Еще я как-то поздно вечером подобрал во дворе голого младенца и принес в свой подвал, и он, укрытый моим пальто, мирно проспал всю ночь, посасывая во сне мой палец. Наутро я отнес его к монахиням Святой Терезы в их полуразрушенную часовню, где на полу уже лежало более десятка маленьких детей, которые плакали от голода — целую неделю в Мессине нельзя было найти ни капли молока. Меня всегда удивляло, что столько младенцев было извлечено из-под развалин и найдено на улицах живыми и здоровыми. Словно всемогущий бог оказал им больше милосердия, чем взрослым. Водопровод был разрушен, и воду удавалось доставить только на нескольких зловонных колодцев — но всему городу валились тысячи гниющих трупов. Ни хлеба, ни мяса, ни овощей, ни рыбы, так как почти все рыбачьи лодки были потоплены или разбиты огромной волной, которая заодно смыла в море более тысячи человек, искавших спасения на берегу. Сотни из них были затем выброшены обратно на пляж, где они и лежали, разлагаясь на солнце. И с ними море живьем выбросило на берег самую большую акулу, которую я когда-либо видел, — Мессинский залив кишит акулами. Голодными глазами я смотрел, как ее вскрывают, — в надежде, что и мне достанется кусочек. Я всегда слышал, что мясо акул очень вкусно. В ее желудке нашли женскую ногу в красном шерстяном чулке и грубом ботинке, словно ампутированную хирургом. Вполне возможно, что в те дни не только акулы ели человеческое мясо, — но чем меньше об этом говорить, тем лучше. Во всяком случае, бесчисленные бездомные собаки и кошки, бродившие ночью среди развалин, питались только им, пока их не ловили и не съедали оставшиеся в живых люди. Я сам зажарил кошку на своей спиртовке. К счастью, в садах можно было раздобыть много апельсинов, лимонов и мандаринов. Вина было сколько угодно. Уже с первого дня началось разграбление винных погребов и магазинов. К вечеру все, а в том числе и я, бывали более или менее пьяны — и к счастью: томительное ощущение голода притуплялось, и люди даже засыпали, на что вряд ли решились бы, будь они трезвы. Почти каждую ночь бывали новые подземные толчки, сопровождавшиеся треском рушащихся домов и отчаянными воплями людей на улицах. В целом, я спал в Мессине прекрасно, несмотря на то, что мне часто приходилось менять место ночлега. Наиболее надежным пристанищем были, конечно, погреба, но в них человека преследовал жуткий страх оказаться погребенным заживо, если вдруг обрушатся стены. Лучше всего было бы ночевать под деревом в апельсиновой роще, но после двухдневного проливного дождя ночи стали слишком холодными, чтобы человек, весь багаж которого находился в дорожном мешке за спиной, мог позволить себе роскошь ночевать на свежем воздухе. Лишившись своего любимого шотландского плаща, я старался утешить себя мыслью, что он прикрывает теперь одежду еще более ветхую, чем моя. Впрочем, я бы ни за что не сменял мое платье на лучшее, даже если бы мог. Лишь очень отважный человек был бы способен чувствовать себя спокойно, расхаживай в приличном костюме среди всех этих людей, спасшихся в одной ночной рубашке, обезумевших от холода, голода и отчаяния, — да ему и недолго пришлось бы щеголять в нем. Нечего удивляться, что до прихода войск и введения военного положения ограбления и живых и мертвых, избиения и даже убийства были обычным делом. Да и в какой стране не произошло бы того же при подобных неописуемых обстоятельствах? Положение осложнилось еще и тем, что по иронии судьбы из восьмисот карабинеров в Коледжо Милитаре в живых осталось лишь четырнадцать человек, в то время как первый подземный удар открыл путь к свободе четыремстам профессиональным убийцам и ворам, которые отбывали пожизненный срок заключения в тюрьме. Само собой разумеется, раздобыв себе новую одежду из магазинов и револьверы из лавок оружейников, эти негодяи зажили припеваючи на развалинах богатого города. Они даже взломали сейф Неаполитанского банка, убив двух ночных сторожей. Однако ужас перед землетрясением был так велик, что многие из этих бандитов предпочитали добровольно являться на тюремный понтон, лишь бы не оставаться в обреченном городе, какую заманчивую добычу он им ни обещал бы. Что до меня, то никто не причинил мне ни малейшего вреда — напротив, все были трогательно добры и приветливы со мной, как и друг с другом. Те, кому удавалось раздобыть еду или одежду, всегда охотно делились с теми, у кого ничего не было. Какой-то незнакомец, по-видимому, вор, даже преподнес мне прекрасный дамский стеганый халат — редко я получал столь приятные подарки. Как-то вечером, проходя мимо развалин какого-то палаццо, я увидел, что хорошо одетый человек бросает куски хлеба и морковь двум лошадям и маленькому ослику, которые были погребены в своей подземной конюшне. Сквозь узкую щель в стене я с трудом разглядел несчастных животных. Незнакомец сказал мне, что два раза в день приносит сюда все съедобное, что ему удается раздобыть, — вид этих умирающих от голода и жажды животных причиняет ему невыносимые страдания, и он готов был бы разом прекратить их муки, застрелив их из револьвера, но у него не хватает для этого духа, — он не может убить даже перепелку[88]. Я с удивлением посмотрел на его красивое, умное и очень симпатичное лицо и спросил, сицилианец ли он. Нет, ответил он, но он прожил в Сицилии несколько лет. Полил дождь, и мы ушли. Он спросил, где я живу, и, услышав, что дома у меня, собственно говоря, нет, поглядел на мою промокшую одежду и предложил переночевать у него — он с двумя товарищами живет совсем недалеко отсюда. Мы ощупью пробрались между обломками обрушившихся стен и кучами изуродованной мебели, спустились по какой-то лестнице и очутились в большой подземной кухне, слабо освещенной лампадой, которая висела на стене под цветной олеографией мадонны. На полу лежало три матраца, и синьор Амедео сказал, что я могу спокойно спать на его постели — он и его друзья намерены всю ночь искать под развалинами остатки своего имущества. Меня угостили прекрасным ужином — это была вторая приличная еда со времени моего приезда в Мессину. А в первый раз я как следует наелся дня за два до этого, когда в саду американского консульства случайно наткнулся на веселый пикник, которым распоряжался мой старый приятель Уинтроп Ченлер, прибывший утром на своей яхте с продовольствием для голодающего города. На матраце синьора Амедео я прекрасно выспался и проснулся лишь утром, когда мой хозяин и его приятели благополучно вернулись из своей опасной экспедиции — а она действительно была опасной, так как войска получили приказ стрелять без предупреждения в тех, кто будет пытаться унести что-либо из-под развалин хотя бы собственного дома. Они бросили узлы под стол, сами бросились на матрацы и уже крепко спали, когда я уходил. Хотя мой любезный хозяин вернулся смертельно усталым, он не забыл мне сказать, что я могу жить у них сколько захочу, а мне, разумеется, только того в надо было. На следующей вечер я снова ужинал с синьором Амедео, а его товарищи уже крепко спали на своих матрацах — все трое собирались после полуночи снова выйти на работу. Такого приветливого человека, как мой хозяин, я никогда еще не встречал. Когда он услышал, что я не при деньгах, он тотчас же предложил мне пятьсот лир, которые, к моему стыду, я до сих пор ему не отдал. Я не мог не выразить своего удивления по поводу той охоты, с которой он готов был ссудить деньги совершенно незнакомому человеку. Он с улыбкой ответил, что я не сидел бы тут, если бы он мне не доверял.

На следующий день, когда я искал труп шведского консула под развалинами отеля «Тринакрия», передо мною появился солдат и взял ружье на прицел. Я был арестован и отведен на ближайший караульный пост. Дежурный офицер не без некоторого труда разобрался в моей малоизвестной национальности, затем внимательно изучил пропуск, подписанный префектом, и наконец освободил меня, ибо единственной найденной у меня добычей был обгоревший журнал шведского консульства. Но я ушел, испытывая некоторую тревогу, так как заметил недоуменный взгляд офицера, когда я не сумел назвать свой адрес — я не знал даже названия улицы, на которой жил мой любезный хозяин. Тем временем наступили сумерки, и вскоре я побежал со всей мочи, так как мне почудилось, что за моей спиной раздаются тихие шаги, словно кто-то меня выслеживал. Однако я добрался до своего ночного приюта без всяких приключений. Синьор Амедео и его товарищи уже спали на своих матрацах. Я, как всегда, был отчаянно голоден и тут же принялся за ужин, который оставил мне мой заботливый хозяин. Я решил не ложиться до их ухода и предложить синьору Амедео помочь ему разыскивать его имущество. Не успел я подумать, что я должен отблагодарить его за гостеприимство хотя бы таким образом, как снаружи раздался пронзительный свист и тяжелые шаги. Кто-то спускался по лестнице. В одно мгновение трое спящих вскочили с матрацев. Раздался выстрел, и по ступенькам к моим ногам скатился карабинер. Я быстро наклонился, чтобы посмотреть, жив он или мертв, и вдруг увидел, что синьор Амедео целится в меня из револьвера. В тот же миг в комнату хлынули солдаты, раздался еще один выстрел, и после отчаянной борьбы все трое были схвачены. Когда моего хозяина вели мимо меня в наручниках, связанного крепкой веревкой, он повернул голову и бросил на меня взгляд, исполненный дикой ненависти и такого презрения, что у меня кровь застыла в жилах. Полчаса спустя меня снова отвели на тот же пост, где и заперли на ночь. Утром меня допрашивал тот же офицер, уму и благожелательности которого я, вероятно, обязан жизнью. От него я узнал, что мой хозяин и его товарищи были сбежавшими из тюрьмы преступниками, присужденными к пожизненному заключению, и что все они «pericolosissimi»[89]. Амедео был знаменитым разбойником, который в течение многих лет держал в страхе окрестности Джирдженти и имел на своем счету восемь убийств. Это он со своими подручными ограбил накануне Неаполитанский банк и убил двух сторожей, пока я мирно спал на его матраце. Все трое были на рассвете расстреляны. Они потребовали священника, исповедались в грехах и смело встретили смерть. Офицер поблагодарил меня за важную роль, которую я сыграл в их поимке. Я посмотрел ему в глаза и сказал, что отнюдь этим не горжусь. Я уже давно понял, что не гожусь в прокуроры, а тем более — в палачи.

К сожалению, мое приключение дошло до ушей корреспондентов, которые дежурили у границ запретной зоны — в город их не пускали, и правильно делили. Все они жаждали сенсационных новостей — и чем неправдоподобнее, тем лучше, а моя история, разумеется, могла показаться весьма неправдоподобной тем, кто не побывал в Мессине в первую неделю после землетрясения. Но мне повезло: моя фамилия была записана неправильно, и это спасло меня от широкой известности. Но затем я узнал от компетентных лиц, что это не спасет меня от длинной руки Мафии, если я останусь в Мессине, и на следующий день я отплыл на лодке береговой охраны в Реджо.

Реджо, где при первом же подземном толчке погибло двадцать тысяч человек, был столь же неописуем, как и незабываем. Еще ужаснее был вид маленьких, разбросанных среди апельсиновых рощ прибрежных селений. Эта прекраснейшая область Италии превратилась теперь в огромное кладбище, где среди развалин лежало более тридцати тысяч мертвецов и много тысяч раненых две ночи они без всякой помощи оставались вод проливным дождем, который затем сменился ледяным ветром с гор, а рядом по улицам, обезумев, бегали тысячи полуголых людей и вопили от голода. Еще дальше к югу землетрясение, по-видимому, достигло наивысшей точки. В Пелларо, например, где из пяти тысяч жителей в живых осталось лишь человек двести, я не мог даже различить место прежних улиц. Церковь, в которую забились переруганные люди, обвалилась при втором толчке и похоронила всех в ней, находившихся. Кладбище было усеяно разбитыми гробами, которые буквально выбросило из могил, — я уже видел это жуткое зрелище на кладбищах Мессины. На куче развалин, оставшихся от церкви, сидело человек десять женщин, дрожавших от холода в своих, лохмотьях. Они не плакали, они ничего не говорили, и только сидели неподвижно, склонив головы и полузакрыв глаза. По временам одна из них обращала тусклый взор на старого священника в ветхой сутане, который стоял несколько поодаль в группе мужчин и отчаянно жестикулировал. Иногда он с ужасающим проклятием потрясал кулаками в ту сторону, где за проливом лежала Мессина, Мессина — город Сатаны, Содом и Гоморра одновременно, причина их бедствия! Разве он не предсказывал, что рано или поздно это скопище греха… — выразительный взлет и падение старческих рук яснее слов объясняли суть пророчества. Castigo di Dio! Castigo di Dio![90]

Я достал из сумки краюшку черствого хлеба и протянул его женщине, которая сидела рядом со мной, держа на коленях ребенка. Она молча схватила хлеб, тотчас вытащила из кармана и дала мне апельсин, оторвала зубами кусок от краюшки, сунула его в рот своей соседке, которая, по-видимому, готовилась стать матерью, а сама принялась пожирать остальное с жадностью изголодавшегося животного. Потом тихим, монотонным голосом она стала рассказывать, что сама не знает, как спаслась с ребенком у груди, когда при первом staccata обвалился их дом. А потом до рассвета она старалась разобрать обломки, чтобы спасти двух других своих детей и мужа — она слышала их стоны до самого утра, а потом, после второго staccata, все смолкло. Лоб у нее был рассечен, но ее маленький был, слава богу, невредим. С этими словами она дала грудь ребенку, прекрасному мальчугану, совсем голому и крепкому, как новорожденный Геркулес. Рядом с ней в корзине под охапкой гнилой соломы спал другой грудной ребенок — она подобрала его на улице, а чей он — никто не знает. Когда я собрался уходить, младенец-сирота запищал, и, выхватив его из корзинки, она дала ему вторую грудь. Я смотрел на эту простую калабрийскую крестьянку с могучими руками и широкой грудью, на двух прекрасных, усердно сосущих детей, и внезапно припомнил ее имя. Это была Деметра Великой Греции, Великая Матерь римлян. Это была сама Мать Природа, и над могилами сотен тысяч из ее груди лился неиссякаемый поток жизни.

****

Но вернемся к мисс Холл. Высочайшие особы доставляли ей столько хлопот, что она лишь с большим трудом успевала следить за моими пациентками. Покидая Париж, я лелеял надежду, что навсегда избавлюсь от дам с расстроенными нервами. Но надежда эта не оправдалась: они переполняли мою приемную на площади Испании.

К старым, замучившим меня знакомым с авеню Вилье добавилось все возрастающее число новых пациенток, которых навязывали мне другие истомленные невропатологи, движимые вполне извинительным чувством самосохранения. Одних капризных психопаток всех возрастов, являвшихся ко мне по рекомендации профессора Уэр-Митчелла, было вполне достаточно, чтобы подвергнуть тяжелому испытанию рассудок и терпение любого человека. Венский профессор Крафт-Эбинг, знаменитый автор «Сексуальной психопатии», также постоянно посылал ко мне пациентов обоего пола или вовсе его не имеющих ладить с ними было чрезвычайно трудно, и особенно с женщинами. К моему большому удивлению и удовольствию, через некоторое время ко мне все чаще стали являться больные, страдавшие различными нервными расстройствами, которым меня, несомненно, рекомендовал Шарко, хотя они никогда не вручали мне никаких рекомендаций. Многие из них были почти душевнобольными, не вполне ответственными за свои поступки. Другие же оказывались просто сумасшедшими, от которых можно было ожидать всего. Впрочем, с сумасшедшими легко быть терпеливым — признаюсь, я всегда в тайне питал к ним слабость. Немного доброты — и они не будут доставлять вам никаких хлопот. Другое дело истерички — с ними не хватит никакого терпения, а что до доброты — то часто она бывает просто противопоказана: они только и ждут, как бы злоупотребить твоей добротой. Чаще всего они не поддаются лечению, во всяком случае вне больниц. Успокоительными средствами можно оглушить их нервные центры, но вылечить их невозможно. Они остаются тем, чем были: клубком душевных и телесных расстройств, мукой для себя и близких, проклятием для врачей. Гипноз, оказывающий такое благотворное действие при стольких ранее неизлечимых душевных заболеваниях, при истерии, как правило, просто вреден. И в любом случае следует ограничиваться внушением «в состоянии бодрствования» — по определению Шарко. Впрочем, гипноз тут просто не нужен: эти беспомощные женщины и так слишком склонны подчиняться лечащему врачу, цепляться за него, видеть в нем единственного человека, способного их понять, и обожествлять его. И дело неизменно кончается подношением фотографических карточек — ничего не поделаешь, il faut passer par la[91], как говаривал Шарко со своей мрачной усмешкой. Я давно терпеть не могу фотографий, и с шестнадцати лет отказывался сниматься — за исключением того случая, когда во время войны я работал в Красном Кресте и мне понадобилась фотография для паспорта. Я не дорожил даже фотографиями моих друзей, так как их черты запечатлеваются на сетчатке моего глаза куда более точно и без малейшей ретуши. Для того, кто изучает психологию, фотографическое изображение человеческого лица ценности не имеет. Но старая Анна обожала фотографические карточки. С того знаменательного дня, когда она из жалкой продавщицы цветов на площади Испании стала привратницей в доме Китса, Анна принялась коллекционировать фотографии. Нередко, отчитав ее за какой-нибудь из ее многочисленных недостатков, я затем посылал в каморку Анны под лестницей Тринита-деи-Монти голубя мира с фотографией в клюве. А когда, замученный бессонницей, я навсегда покинул дом Китса, Анна завладела целым ящиком моего письменного стола, который был полон фотографическими карточками всех сортов и размеров. Должен откровенно сознаться, что я был рад от них отделаться. Анна тут ни при чем — во всем виноват я. На следующий год, когда я ненадолго посетил весной Париж и Лондон, я заметил, что многие из моих бывших пациентов и их родственники держатся со мной весьма сухо, чтобы не сказать холодно. Когда, возвращаясь на Капри, я проезжал через Рим, времени у меня было только-только чтобы пообедать в шведском посольстве. Посланник был мрачен, и даже очаровательная хозяйка дома почти не прерывала молчания. Когда я собирался на вокзал, чтобы с ночным поездом отправиться в Неаполь, мой старый друг сказал, что мне давно пора возвратиться на Капри и весь остаток дней провести среди собак и обезьян. В приличном обществе мне больше делать нечего. То, что я натворил, выехав из дома Китса, побивает все прежние мои выходки. И со сдержанной яростью он рассказал мне о том, как в прошлый сочельник случайно оказался на площади Испании, по обыкновению заполненной туристами. И вдруг у дверей дома Китса он увидел Анну — перед ней на столике лежали стопки фотографий, и она пронзительно взывала к прохожим:

— Поглядите-ка на эту красивую синьорину с вьющимися локонами — крайняя цена две лиры.

— Взгляните на синьору американку, на ее жемчуга и бриллиантовые серьги. Всего две с половиной лиры, торопитесь купить!

— Не упускайте эту благородную маркизу в мехах!

— Посмотрите на эту герцогиню в бальном платье, всю в декольте, с короной на голове. Четыре лиры. Просто подарок!

— А здесь синьора с раскрытым ртом. Цена снижена — полторы лиры.

— А вот свихнувшаяся синьора, которая все время смеялась. Последняя цена — одна лира.

— Рыжая синьора, от которой всегда пахло водкой, — полторы лиры.

— А вот синьорина из гостиницы «Европа», которая была влюблена в господина доктора. Две с половиной лиры.

— Поглядите на французскую синьору, которая спрятала под накидку и унесла портсигар, бедняжечка, но не своей вине — просто у нее голова не в порядке. Цена снижена — одна лира.

— Вот русская синьора, которая хотела отравить сову. Две лиры, и ни сольдо меньше.

— А вот баронесса — наполовину женщина, наполовину мужчина. Господи боже мой, этого даже понять нельзя. Доктор говорит, что она такой родилась. Две лиры двадцать пять сольдо, смотрите не упустите случай!

— А вот белокурая графиня, которая так нравилась господину доктору. Посмотрите, как она мила. Не меньше трех лир.

— А вот…

Среди этих дам красовалась и его собственная большая фотография: он был снят в парадном мундире с орденами и в треуголке, а надпись на ней гласила: «A. M. от его старого друга К. Б.» Анна сказала, что возьмет за нее недорого, одну лиру, так как главный ее товар — фотографии дам. В посольство посыпались негодующие письма от моих бывших пациенток, их отцов, мужей и женихов. Некий разъяренный француз, увидевший во время свадебного путешествия фотографию своей молодой жены в витрине парикмахера на виа Кроче, требовал, чтобы ему сообщили мой адрес: он намеревался вызвать меня на дуэль и стреляться со мной на границе. Посланник выразил надежду, что француз окажется хорошим стрелком, — он ведь всегда предсказывал, что я умру не своей смертью.

Старая Анна все еще продает цветы на площади Испании — купите у нее букетик фиалок или подарите ей свою фотографию. Времена сейчас тяжелые, а у старой Анны катаракта на обоих глазах.

Насколько мне известно, отделаться от подобных пациенток невозможно, и я был бы весьма благодарен тому, кто научил бы меня способу избавляться от них. Писать родственникам, требуя, чтобы их увезли домой, бесполезно. Родным они успели безумно надоесть, и бедняги не останавливаются ни перед какими жертвами, лишь бы переложить заботу о них на вас.

Я хорошо помню маленького человека, явившегося ко мне с видом полного отчаяния после окончания приема. Он упал на стул и протянул мне свою визитную карточку. Уже одно его имя было для меня кошмаром: мистер Чарльз Вашингтон Лонгфелло Перкинс-младший. Он извинился, что не ответил на два моих письма и телеграмму — он решил приехать лично, чтобы в последний раз воззвать к моему милосердию. Я повторил свою просьбу и добавил, что нечестно взваливать только на меня одного такую обузу, как миссис Перкинс, у меня нет больше сил. Он ответил, что у него их тоже нет. Он деловой человек и хотел бы разрешить вопрос по-деловому — он готов отдавать половину своего годового дохода, с выплатой вперед. Я ответил, что вопрос не в деньгах, а в том, что мне нужен покой. Известно ли ему, что она уже больше трех месяцев подряд бомбардирует меня письмами из расчета три письма в день? И что по вечерам я вынужден выключать телефон? Известно ли ему, что она купила самых резвых лошадей в Риме и гоняется за мной по всему городу и что мне пришлось даже отказаться от вечерних прогулок с собаками по Пинчо? Известно ли ему, что она сняла целый этаж против моего дома, на виа Кондотти, и с помощью мощной подзорной трубы ведет наблюдения за всеми, кто приходит ко мне?

Да-да, это прекрасная подзорная труба! Доктор Дженкинс в городе Сен-Луисе из-за этой трубы вынужден был переехать.

А известно ли ему, что меня трижды вызывали по ночам в «Гранд-отель», чтобы промывать ей желудок после приема большой дозы опиума?

Мистер Перкинс ответил, что во времена доктора Липпинкотта она предпочитала веронал, и посоветовал мне в следующий раз не торопиться и подождать до утра — она всегда тщательно рассчитывает дозы. А есть ли в этом городе река?

Да, мы называем ее Тибр. Месяц назад она бросилась с моста Сант-Анджело. За ней прыгнул полицейский и вытащил ее. Мистер Перкинс ответил, что это было излишне: она прекрасно плавает и как-то в Ньюпорте дожидалась в море спасителя более получаса. Он поражен, что его жена все еще живет в «Гранд-отеле», — обычно она нигде не задерживается дольше недели.

Я сказал, что ей не осталось ничего другого: она успела перебывать во всех других гостиницах Рима. А управляющий «Гранд-отеля» уже предупредил меня, что должен будет отказать ей от номера: весь день она устраивает скандалы коридорным и горничным, а всю ночь передвигает взад и вперед мебель в своей гостиной. Может быть, он перестанет снабжать ее деньгами? Только труд ради хлеба насущного еще способен ее спасти.

Она получает в год десять тысяч долларов собственного дохода и еще десять тысяч от первого мужа, который от нее дешево отделался.

А не может ли он поместить ее в сумасшедший дом в Америке?

Он пытался, но из этого ничего не вышло: ее считают недостаточно сумасшедшей. И каких доказательств им еще надо? Но может быть, в Италии?..

Я выразил опасение, что это невозможно и здесь.

Мы посмотрели друг на друга с растущей симпатией.

Он сказал, что, согласно статистике доктора Дженкинса, она никогда не бывала влюблена в одного и того же врача больше месяца, в среднем же это длилось две недели. Мой срок скоро истечет — не соглашусь ли я из сострадания к нему потерпеть до весны?

К сожалению, статистика Дженкинса оказалась неверной — миссис Перкинс продолжала мучить меня в течение всего моего пребывания в Риме. Летом она нагрянула на Капри и собиралась утопиться в Голубом Гроте. Она перелезала через ограду Сан-Микеле, и в порыве отчаяния я едва не сбросил ее в пропасть. Наверное, я бы это сделал, если бы ее муж не предупредил меня при расставании, что падение с высоты тысячи футов для нее пустяк.

У меня были все основания этому поверить, так как всего месяца за два до этого полусумасшедшая немецкая девица спрыгнула со знаменитой каменной стены на Пинчо и отделалась переломом лодыжки. После того как она перебрала всех немецких врачей, ее добычей стал я. Ужас положения усугублялся тем, что фрейлейн Фрида обладала невероятной способностью писать стихи: ее ежедневная продукция составляла около десяти страниц лирики, и все это обрушивалось на меня. Я терпел целую зиму, но когда пришла весна (а весной в таких случаях всегда наступает ухудшение), я сказал ее дуре матери, что, если она не отправится с фрейлейн Фридой восвояси, я сделаю все возможное, чтобы запереть ее дочь в сумасшедший Дом. Накануне того дня, когда они должны были отбыть в Германию с утренним поездом, меня разбудило ночью прибытие пожарной команды на площадь Испании. Второй этаж гостиницы «Европа» рядом с моим домом был охвачен пламенем. Остаток ночи фрейлейн Фрида в ночной рубашке провела у меня в гостиной и в самом радужном настроении с головокружительной быстротой писала стихи. Она добилась своего: им пришлось отложить отъезд из Рима на неделю, пока не кончилось расследование и не были возмещены убытки пожар возник в их номере. Фрейлейн Фрида намочила полотенце керосином, бросила его в рояль и подожгла.

Как-то раз, выходя из дому, я встретился в дверях с хорошенькой молодой американкой. Вид у нее был цветущий, а нервы, благодарение богу, в полном порядке. Я сказал, что очень тороплюсь и не сомневаюсь, что ее здоровье не потерпит ни малейшего ущерба, если я приму ее не сегодня, а завтра. Она ответила, что тоже торопится, но она приехала в Рим только для того, чтобы увидеть папу и доктора Мунте, которому удалось удерживать тетю Салли в границах благопристойности целый год — подвиг, на который не был еще способен ни один врач. Я обещал подарить ей прекрасную литографию «Весны» Ботичелли, если только она увезет свою тетку обратно в Америку. Но она ответила, что ее не соблазнит даже подлинник. А с тетушкой шутки были плохи. Не знаю, сменило ли «Общество Китса» (купившее дом, когда я из него выехал) дверь в той комнате, где умер Ките и умер бы и я, но только мой час еще не настал. Если старая дверь на месте, то в левом углу, примерно на высоте моей головы, можно увидеть небольшую дырочку от пули — я заполнил ее гипсом и закрасил.

Еще одной постоянной посетительницей моей приемной была робкая, но вполне благовоспитанная дама, которая однажды с милой улыбкой вонзила длинную шляпную булавку в ногу сидевшего рядом с ней англичанина. К той же компании принадлежали и две-три клептоманки, которые прятали под мантильи и уносили все, что попадалось им под руку, к большому неудовольствию моей прислуги. Некоторых моих пациентов вообще нельзя было допускать в приемную, и они сидели в библиотеке или в задней комнате под бдительным оком Анны, которая была с ними необычайно терпелива — куда более терпелива, чем я сам. Для экономии времени некоторых из них я принимал в столовой и, завтракая, выслушивал их горестные повествования. Столовая выходила на маленький дворик под лестницей Тринита-деи-Монти, который я превратил в больничку и приют для всяческих животных. Среди них была очаровательная маленькая сова, несомненно происходившая по прямой линии от совы Минервы. Я нашел ее в полях Кампаньи, полумертвую от голода — у нее было сломано крыло. После того как крыло срослось, я два раза отвозил ее на то место, где я ее нашел, чтобы там отпустить на волю, но оба раза она летела обратно к моему экипажу и садилась мне на плечо, не желая со мной расставаться. С тех пор маленькая сова постоянно сидела на жердочке в углу столовой и с нежностью смотрела на меня золотистыми глазами. Она даже перестала спать днем, лишь бы видеть меня. Когда я поглаживал ее пушистое тельце, она блаженно жмурилась и тихонько покусывала мне губы острым маленьким клювом — это был настоящий совиный поцелуй. Среди пациенток, допускаемых в столовую, была одна весьма неуравновешенная молодая русская дама, которая доставляла мне много хлопот. Как ни трудно этому поверить, но она воспылала к маленькой птичке такой ревностью и бросала на нее столь злобные взгляды, что я приказал Анне никогда не оставлять их наедине. Когда я однажды пришел завтракать, Анна сказала, что заходила русская дама и принесла завернутую в бумагу мертвую мышь — она поймала ее у себя в комнате и подумала, что для совы это будет вкусный завтрак. Однако сова была иного мнения: оторвав по совиному обыкновению у мыши голову, она не стала ее есть. Я отнес мышь и английскому аптекарю — мышь была нашпигована мышьяком.

Чтобы доставить удовольствие Джованнине и Розине, я пригласил их отца провести пасху у нас в Риме. Старик Пакьяле давно уже был большим моим приятелем. В юности он, как и многие каприйцы, занимался добычей кораллов. После бесчисленных невзгод он в конце концов стал муниципальным могильщиком в Анакапри — невыгодная должность в месте, где никто не умирает, пока Держится подальше от врачей. Однако и после того, как я взял его и его дочерей в Сан-Микеле, он продолжая упрямо сохранять за собой пост могильщика. Он питал непонятную склонность к покойникам и погребал их просто с наслаждением. В Рим Пакьяле приехал в страстной четверг. Он был ошеломлен и растерян — он никогда еще не ездил по железной дороге, никогда не видел города, никогда не сидел в коляске. Он вставал на рассвете, в три часа, и выходил на площадь, чтобы умыться в фонтане Бернини под моим окном. Мисс Холл и дочери сводила его приложиться к бронзовой стопе апостола Петра, он прополз на коленях по Скала-Санта, а Джованни, его коллега с протестантского кладбища, показал ему все кладбища Рима, после чего Пакьяле объявил, что никуда больше он ходить не хочет. До конца своего пребывания в Риме он сидел у окна, выходящего на площадь, а на его голове красовался рыбачий фригийский колпак, который он никогда не снимал. Пакьяле объявил, что лучше площади Испании в Риме все равно ничего нет. В этом я был с ним вполне согласен. Я спросил, почему ему так нравится площадь Испании?

— А тут всегда похороны, — сказал Пакьяле.

Загрузка...