Моей первой, пациенткой была госпожа Н., жена известного в Риме английского банкира. Она почти три года пролежала неподвижно на синие, после того как упала с лошади во время лисьей травли в Кампанье. Ее лечили по очереди все иностранные врачи, а за месяц перед этим она даже обращалась за советом к Шарко, который рекомендовал ей меня, — хотя я даже не подозревал, что ему стало известно мое намерение обосноваться в Риме. Как только я осмотрел ее, мне стало ясно, что пророчество шведского посланника сбудется. Я понял, что Фортуна вновь стоит рядом со мной — невидимая ни для кого, кроме меня. Лучшего начала для моей практики в Риме трудно было придумать, тем более что эта дама была любимицей иностранной колонии. Я понял, что ее паралич был результатом потрясения, а не неизлечимого повреждения позвоночника, и я знал, что надежда на выздоровление и массаж поставят ее на ноги через два месяца. Я сказал ей то, чего до тех пор никто не решался ей сказать, и я сдержал слово. Ей стало лучше еще до того, как я начал применять массаж. Менее чем через три месяца римский свет с изумлением увидел, как она выходит из своей коляски у Виллы Боргезе и, опираясь на палочку, начинает прогуливаться под деревьями. Многим это казалось чудом, хотя на самом деле подобные случаи просты и легки, при условии, конечно, что больной будет верить в лечение, а врач сумеет терпеливо поддерживать в нем эту веру. Теперь передо мной распахнулись двери всех домов многочисленной английской колонии в Риме, да и итальянских тоже. Через год я стал врачом английского посольства, и пациентов у меня было больше, чем у одиннадцати английских врачей, вместе взятых, — можете сами вообразить, какие Чувства они ко мне питали. Мой старый друг, художник из Ecole des Beaux Arts[81], живший в то время в Риме, ввел меня во французскую колонию. Мой старинный приятель граф Джузеппе Примоли пел мне дифирамбы в римском обществе, а отголоски моих успехов на авеню Вилье деделали остальное, и моя приемная наполнилась пациентами. Профессор Уэр-Митчелл, крупнейший американский невропатолог, с которым я уже имел связь в мои парижские дни, продолжал посылать ко мне избыток своих переутомленных миллионеров и их слабонервных жен. Их пылкие дочки, вложившие капитал своего тщеславия в первого подвернувшегося им римского князя, также начали приглашать меня в свои мрачные палаццо, чтобы советоваться со мной о разных недугах, которые все были лишь симптомами разочарования. Остальные американцы как овцы следовали их примеру. Вскоре двенадцать американских врачей постигла участь их английских коллег. Сотни натурщиц, располагавшихся в живописных горских костюмах на ступенях лестницы Тринита-ден-Монти под моими окнами, также принадлежали к числу моих пациентов; когда я проезжал по площади Испании, продавщицы цветов бросали в мою коляску букетики фиалок — знак благодарности за лекарство от кашля для их бесчисленных ребятишек. Моя амбулатория и Трастеверо сделала мое имя известным во всех бедных кварталах Рима.
С раннего утра до позднего вечера я был на ногах и спал как убитый с вечера до утра, если только меня не вызывали к больному ночью, что случалось довольно часто, но меня это не расстраивало — тогда я не знал, что такое усталость. Для экономии времени, а также потому, что я люблю лошадей, я вскоре стал разъезжать по Риму в элегантной коляске с красными колесами, запряженной парой великолепных венгерских лошадей, а мой лапландский пес Таппио восседал рядом со мной. Теперь я понимаю, что это было излишне броско и могло показаться дурного вкуса рекламой, хотя в ту пору я уже в ней не нуждался. По как бы то ни было, моим сорока четырем коллегам эта модная коляска доставляла немало неприятных минут. Кое-кто из них все еще ездил в колымагах времен Пия IX, таких мрачных, что казалось, будто почтенный доктор имеет обыкновение одалживать свой экипаж под катафалк для скончавшегося пациента. Другие ходили пешком в длинных сюртуках и высоких надвинутых на лоб цилиндрах, словно размышляя, кого бы еще набальзамировать. Они все бросали на меня яростные взгляды, когда я проезжал мимо, — они знали меня в лицо. Но вскоре им волей или неволей пришлось познакомиться со мной лично, так как меня начали приглашать на консилиум к их умирающим пациентам. Я старался, как мог, соблюдать профессиональный этикет, уверяя больных, что им поистине посчастливилось попасть в столь хорошие руки, — но это не всегда бывало легко. Мы представляли собой печальное сборище потерпевших кораблекрушение из самых разных стран — нас прибило к берегу в Риме, и там мы искали применения своим скудным знаниям. Раз уж мы где-то должны были жить, то Рим подходил для этой цели не хуже любого другого места — при условии, конечно, что мы не станем мешать жить нашим пациентам. Вскоре уже ни один иностранец не мог умереть в Риме без того, чтобы при этом не присутствовал я. Для умирающих иностранцев я стал тем, чем для умирающих римлян был прославленный профессор Бачелли — последней и, увы, так редко сбывающейся надеждой! Еще одни человек неизменно появлялся у ложа смерти синьор Корначча, гробовщик иностранной колонии и директор протестантского кладбища у ворот Сан-Паоло. Казалось, за ним никогда не посылали, но он всегда являлся в нужную минуту — его большой крючковатый нос, похожий на клюв коршуна, словно чуял смерть издалека. В корректнейшем сюртуке и цилиндре, точно любой из моих коллег, он дожидался в передней своего часа. Ко мне он, по-видимому, проникся особым расположением, и при встрече на улице всегда приветствовал меня весьма почтительно, приподнимая цилиндр. Он неизменно выражал искреннее сожаление, когда я весною первым покидал Рим, а осенью встречал меня с распростертыми объятиями и дружеским Ben tornato, Signor Dottore[82]. Правда, между нами произошло небольшое недоразумение, когда на рождество он прислал мне двенадцать бутылок вина в надежде на плодотворное сотрудничество в будущем сезоне. Он был очень обижен, когда я отказался принять его подарок, и сказал, что никто из моих коллег никогда еще не отклонял этого маленького знака его приязни. Подобное же недоразумение охладило на некоторое время сердечные отношения между мной и двумя иностранными аптекарями.
Я был очень удивлен, когда в одни прекрасный день меня посетил старый доктор Пилкингтон, имевший особые причины меня ненавидеть. Он сказал, что он и его коллеги тщетно ждали, чтобы я, согласно неписаному этикету, первый нанес им визит. Но раз гора не пошла к Магомету, то Магомет пришел к горе. С Магометом у него не было никакого сходства, если не считать пышной белой бороды, — он больше смахивал на лжепророка, чем на настоящего. Он объяснил, что явился ко мне как старейший иностранный врач в Риме, чтобы предложить мне стать членом недавно основанного ими Общества взаимной поддержки, которое должно положить конец их давней войне между собой.
В Общество вступили все его коллеги, кроме старого негодяя доктора Кэмпбелла, с которым никто из них не разговаривает. Щекотливый вопрос о гонорарах разрешен ко всеобщему удовлетворению: установлен минимум в двадцать франков, а максимум каждый может устанавливать для себя сам в зависимости от обстоятельств. Ни одно бальзамирование — будь то мужчина, женщина или ребенок — не должно производиться дешевле, чем за пять тысяч франков. Ему неприятно это мне говорить, но в Общество уже поступали жалобы, что я представляю счета очень неаккуратно, а иногда вовсе их не представляю. Не далее как вчера синьор Корначча, гробовщик, со слезами на глазах сообщил ему, что я набальзамировал жену шведского священника всего за сто лир! Весьма плачевный пример пренебрежения к интересам моих коллег. Он был убежден, что я пойму, какие выгоды принесет мне вступление в Общество взаимной поддержки, и выразил надежду, что завтра же сможет приветствовать меня на собрании Общества.
Я ответил, что, к сожалению, не вижу, какие выгоды мое вступление и их Общество может принести как мне, так и им, а к тому же я готов обсудить с ними установление максимального гонорара, но не минимального. Вливание же сулемы, которое они называют бальзамированием, обходится в пятьдесят пять франков. Если прибавить к этому пятьдесят франков за потраченное время, то сто франков, которые я взял за бальзамирование жены священника, вполне справедливая цена. Я собираюсь зарабатывать на живых, а не на мертвых. Я врач, а не гиена. При слове «гиена» он поднялся со стула и попросил меня не трудиться когда-либо приглашать его на консилиум — у него не будет времени. Я сказал, что это весьма грустная новость для меня и моих пациентов, но мы как-нибудь постараемся обойтись без него.
Я сожалел о своей резкости и сказал ему об этом при нашей следующей встрече — на этот раз в его собственном доме на виа Куатро-Фонтане. С бедным доктором Пилкингтоном на следующий же день после нашего разговора случился легкий удар, и он послал за мной. Он сообщил мне, что Общество взаимной поддержки распалось, все они опять между собой перессорились, и он предпочтет лечиться у меня, а не у своих бывших товарищей, — так надежнее. К счастью, оснований для тревоги не было — наоборот, мне даже показалось, что теперь вид у него стал несколько бодрее. Я постарался его успокоить, сказал, что ничего опасного нет и что, вероятно, такие легкие удары случались у него и раньше. Вскоре он снова был на ногах, и все еще продолжал свою деятельность, когда я уехал из Рима навсегда.
Затем я познакомился с его смертельным врагом — доктором Кэмпбеллом, которого он назвал старым негодяем. Если судить по первому впечатлению, диагноз на сей раз он поставил правильный. У этого старика был на редкость свирепый вид — налитые кровью страшные глаза, злобный рот, багровое лицо пьяницы, к тому же обросшее волосами, как у обезьяны, и длинная нечесаная борода. Говорили, что ему за восемьдесят, и старый, давно удалившийся от дел английский аптекарь рассказывал мне, что тридцать лет назад, когда Кэмпбелл только что приехал в Рим, он выглядел точно так же. Никто не знал, откуда он взялся, но ходили слухи, будто он был хирургом в армии южан во время американской гражданской войны. Действительно, его специальностью были операции, однако хотя другого хирурга среди иностранных врачей в Риме не было, все они были с ним на ножах. Однажды я застал его возле моей коляски он гладил Таппио.
— Завидую, что у вас такая собака, — буркнул он грубо. — А обезьян вы любите?
Я ответил, что очень люблю обезьян.
Тут он объявил, что я — именно тот, кто ему нужен, и попросил меня немедленно отправиться к нему и осмотреть обезьяну, которая опрокинула кипящий чайник и опасно обварилась. Мы поднялись в его квартиру на верхнем этаже углового дома на пьяцца Миньянелли. Он попросил меня подождать в гостиной и вскоре появился с обезьяной на руках — громадным павианом, забинтованным с головы до ног.
— Боюсь, его дела совсем плохи! — сказал старый доктор уже другим голосом, нежно поглаживая исхудалое лицо животного. — Не знаю, что я буду делать, если он умрет, — это мой единственный друг. Когда он был совсем маленьким, я выкормил его соской, потому что его мамочка умерла от родов. Она была ростом с гориллу и настоящая душка, разумнее многих людей. Я спокойно режу своих ближних, мне это даже нравится, но у меня не хватает духа перевязывать его бедное, обожженное тельце — он так страдает, когда я пытаюсь обеззаразить его раны, что у меня нет больше сил его мучить. Я вижу, что вы любите животных, может быть, вы возьметесь его лечить?
Мы сняли повязки, пропитанные кровью и гноем, и у меня сжалось сердце все тело обезьяны было одной воспаленной раной.
— Он знает, что вы ему друг, не то он не сидел бы так тихо — ведь он никому, кроме меня, не позволяет к себе притрагиваться. Он все понимает, у него побольше ума, чем у всех иностранных врачей в Риме, вместе взятых. Он четыре дня ничего не ел, — продолжал старик, и его налитые кровью глаза засветились нежностью. — Билли, сыночек, сделай папочке удовольствие, съешь эту винную ягоду!
Я пожалел, что у нас нет бананов — любимого лакомства всех обезьян.
Он сказал, что тотчас же телеграфирует в Лондон, чтобы ему выслали гроздь бананов. Не важно, во сколько это обойдется.
Я заметил, что необходимо как-то поддержать силы Билли. Мы влили ему в рот немного теплого молока, которое он сразу выплюнул.
— Он не может глотать! — простонал его хозяин. — Я знаю, что это значит — он умирает!
Мы смастерили нечто вроде зонда и, к радости старого доктора, на этот раз молоко не было выплюнуто.
Билли понемногу поправлялся. Я навещал его ежедневно в течение двух недель и в конце концов очень привязался и к нему, и к его хозяину. Скоро настал день, когда я нашел своего пациента на залитом солнцем балконе — он сидел в специально для него изготовленном кресле-качалке рядом с доктором, а на столе между ними стояла бутылка с виски. Старик утверждал, что перед операцией обязательно следует глотнуть виски — это придает твердость руке. Судя по числу пустых бутылок из-под виски, валявшихся в углу балкона, его хирургическая практика была весьма значительной. Увы! оба они были любителями спиртного. Я часто видел, как Билли угощается виски с содовой из стакана своего хозяина. Доктор сообщил мне, что виски — самое лучшее лекарство для обезьян и именно оно спасло матушку Билли, когда та заболела воспалением легких. Однажды, когда я вечером зашел к ним, оба были вдребезги пьяны. Билли отплясывал на столе вокруг бутылки негритянский танец, а доктор, развалившись в кресле, хлопал в такт и хрипло распевал:
— Билли, мой сын, мой сыно-о-о-о-очек!
Они меня не заметили. Я растерянно смотрел на эту семейную идиллию. Лицо пьяной обезьяны стало совсем человеческим, а лицо старого пьяницы походило на лицо огромной гориллы. Сходство было несомненным.
— Бплли! Мой сын, мой сыно-о-о-очек!
Неужели? Нет, конечно, это было невозможно! И все же при одной этой мысли у меня мурашки забегали по спине.
Месяца через два я, выйдя от пациента, увидел, что около моего экипажа стоит старик доктор и разговаривает с Таппио. Нет, слава богу, Билли здоров, но заболела его жена, так, может быть, я но откажусь ее навестить?
Мы снова взобрались по крутой лестнице в его квартиру — я впервые узнал, что в ней живет еще кто-то, кроме Билли и самого старика. На кровати лежала девушка, почти еще ребенок, ее глаза были закрыты, и она, по-впдимому, была без сознания.
— Мне показалось, вы сказали, что больна ваша жена, но ведь это ваша дочь?
Нет, это была его четвертая жена. Первая покончила жизнь самоубийством, вторая и третья умерли от воспаления легких, и он не сомневался, что и этой грозит то же самое.
Я сразу увидел, что он прав. У нее было двустороннее воспаление легких, однако он не заметил огромного выпота в левую плевральную полость. Я сделал ей инъекцию камфары и эфира, воспользовавшись его грязным шприцем, а потом мы принялись энергично растирать больную, но безрезультатно.
— Попробуйте заставить ее очнуться, поговорите с ней, — сказал я ему.
Он наклонился к ее бледному личику и закричал ей в ухо:
— Салли, милая, возьми себя в руки и выздоравливай, не то я снова женюсь.
Она глубоко вздохнула, вздрогнула и открыла глаза.
На следующий день мы выпустили жидкость, а молодость доделала остальное — больная поправилась, но медленно и как бы против воли. К сожалению, мои подозрения, что в легких у нее неладно, скоро подтвердились. У все оказался тяжелый туберкулез. В течение нескольких недель я посещал ее каждый день и проникся к ней глубокой жалостью. Было ясно, что старик внушает ей смертельный страх — и не удивительно, так как он был с ней безобразно груб, хотя, может быть, и не сознавал этого. Он рассказал мне, что она родом из Флориды, и когда наступила осень, я посоветовал ему отвезти ее домой как можно скорее, так как еще одной римской зимы она не выдержит. Он как будто соглашался, но вскоре я узнал, что его смущает необходимость расстаться с Билли. В конце концов я предложил на время его отсутствия поселить Билли у себя, в маленьком дворике под лестницей Трипита-деи-Монти, где уже жили мои четвероногие друзья. Доктор должен был вернуться через три месяца. Но больше в Риме его не видели, и я не знаю, что с ним сталось. До меня доходили слухи, что его застрелили во время драки в кабаке, но я не знаю, правда ли это.
Я часто размышлял над тем, кем был этот человек, да и был ли он вообще врачом. Однажды я присутствовал при том как он с поразительной быстротой ампутировал руку — он несомненно, имел представление об анатомии, но не имел никакого понятия о том, как следует обрабатывать раны, а его инструменты были невероятно примитивны Английский аптекарь рассказывал мне, что он всегда выписывал одни и те же рецепты, часто делая грамматические ошибки и неправильно указывая дозировку. Я пришел к выводу, что он был не врачом, а мясником или, может быть, санитаром в военном лазарете, какой-то серьезной причине должен был покинуть страну. Билли оставался у меня на площади Испания до весны, а потом я отвез его в Сан-Микеле, где он навлекал на меня всевозможные неприятности до самого конца своей веселой жизни. Я вылечил его от алкоголизма и во многих отношениях он стал вполне приличной обезьяной. Но вы еще о нем немало услышите.