Глава XXXI. Регата

Был великолепный солнечный день в самом разгаре лета. Британское посольство переехало из Рима в Сорренто. На балконе отеля «Витториа» сидел посланник в морской фуражке и напряженно всматривался сквозь монокль в горизонт, ожидая, когда наконец поднимется бриз и нарушит зеркальное спокойствие залива. В маленькой бухте, у его ног, стояла на якоре его любимая «Леди Гермиона», которой так же не терпелось выйти в море, как и ему самому. Ее строили и оснащали по его чертежам, и он вложил немало таланта в эту одноместную быстроходную яхту. Он любил повторять, что готов переплыть на ней Атлантический океан, и гордился этой яхтой больше, чем любым из своих блестящих дипломатических успехов.

Он целые дни проводил в море, и его лицо стало таким же коричневым от загара, как лица соррентийских рыбаков. Побережье от Чивита-Веккиа до мыса Ликоза он знал не хуже меня. Однажды он предложил мне пройти наперегонки до Мессины и, к своему восторгу, шутя меня побил, несмотря на попутный ветер и бурное море.

Погодите, вот я обзаведусь новым топселем и шелковым спинакером — тогда посмотрим! — сказал я.

Он любил Капри и утверждал, что Сан-Микеле прекраснее всего, что ему доводилось видеть, — а видеть ему довелось многое. О долгой истории острова он знал мало, но с любопытством школьника хотел узнать о ней как можно больше.

Я в то время исследовал Голубой Грот. Два раза маэстро Никола вытаскивал меня почти без сознания из знаменитого подземного хода, который, согласно легенде, поднимается внутри скалы вверх на шестьсот футов к вилле Тиберия на плато Дамекуты — название это на самом деле, возможно, всего лишь искаженное Domus Augusta[98]. Я проводил в Голубом Гроте целые дни, и лорд Дафферин часто навещал меня там на своем ялике. После чудесного купания в голубой воде, мы часами сидели у входа в таинственный подземный ход и беседовали о Тиберии и об оргиях, которые он якобы устраивал на Капри, Я объяснил посланнику, что в рассказе о подземном ходе, по которому, согласно легенде, Тиберий спускался в Голубой Грот, чтобы развлекаться с мальчиками и девочками, прежде чем задушить их, истины не больше, чем в прочих грязных сплетнях Светония. Туннель пробит в скале не людьми, а морской водой, медленно в нее просачивавшейся. Я прополз по нему около восьмидесяти ярдов и с риском для жизни убедился, что он никуда не ведет. Грот действительно был известен римлянам, что подтверждается многочисленными остатками стен их кладки. С тех пор остров опустился примерно на шестнадцать футов, и прежний вход в грот оказался ниже уровня моря, хотя и прекрасно виден сквозь прозрачную воду. Небольшое отверстие, через которое он прошел на своем ялике, в те дни было окном, служившим для вентиляции. Грот, конечно, тогда не был голубым и ничем не отличался от других гротов острова. Бедекер неверно указывает, будто Голубой Грот был открыт немецким художником Копишем в 1826 году. Грот был известен еще в XVII веке и назывался «Гротто Градула»; вновь же его открыл в 1822 году Анджело Ферраро, каприйский рыбак, которому за это открытие даже дали пожизненную пенсию.

Мрачный же портрет Тиберия в «Анналах» Тацита, объяснял я лорду Дафферину, чистейшей воды легенда, и история совершила тягчайшую ошибку, предав позору память этого великого императора по свидетельству его ожесточенного обвинителя, «клеветника на род человеческий», как назвал его Наполеон. Тацит был блестящим писателем, но его «Анналы» — это исторические новеллы, а не история. Он вставил наудачу эти двадцать строчек об оргиях на Капри для того, чтобы довершить портрет тирана из тиранов по всем правилам риторической школы, к которой он принадлежал. Проследить весьма сомнительный источник, из которого он почерпнул эти гнусные сплетни, оказалось совсем нетрудно. В моем «Психологическом портрете Тиберия» я указывал, что сплетни эти относятся вовсе не к периоду жизни императора на Капри. Тацит сам не верил в пресловутые оргии, так как упоминание о них не мешает ему рисовать Тиберия великим императором и великим человеком, «прекрасной жизни и отличной репутации», говоря его собственными словами. Даже его куда менее умный последователь Светоний предваряет наиболее грязные истории замечанием, что они «едва ли достойны пересказа и уж совсем недостойны веры». До появления «Анналов» (спустя восемьдесят лет после смерти Тиберия) история Рима не знала другого правителя, чья жизнь была бы столь благородной и незапятнанной, как жизнь старого императора. Никто из многочисленных авторов, писавших о Тиберии (а среди них были его современники, которые, несомненно, знали все римские сплетни), ни словом не упоминает об оргиях на Капри. Благочестивый ученый Филон прямо указывает, что, гостя у приемного деда на Капри, Калигула вынужден был вести скромную и простую жизнь. Даже шакал Светоний, забыв мудрое изречение Квинтилиана, что лжец должен иметь хорошую память, пробалтывается о том, что на Капри Калигула, устраивая какую-нибудь эскападу, надевал парик, чтобы скрыться от бдительного взора старого императора. Сенека, суровый судья нравов, и Плиний (оба его современники) говорят об аскетической жизни отшельника, которую Тиберий вел на Капри. Дион Кассий, правда, упоминает про эти грязные сплетни, но сам указывает, что впал тут в необъяснимое противоречие. Даже не всегда пристойный Ювенал говорит о «тихой старости» императора на его любимом острове, где он был окружен учеными друзьями и астрономами. Строгий моралист Плутарх говорит о полном достоинства уединении старого императора в течение десяти последних лет его жизни. Уже Вольтеру было ясно, что история об оргиях на Капри невозможна с психологической точки зрения. Тиберию было шестьдесят восемь лет, когда он удалился на Капри, и вся его прошлая жизнь свидетельствовала о строгой нравственности, которую не ставили под сомнение даже его злейшие враги. Не выдерживает критики версия о старческом маразме, сопряженном с какой-нибудь зловещей манией. Все историки единодушно утверждают, что император до самой смерти на семьдесят девятом году сохранял полную ясность ума. Кроме того, наследственное предрасположение к безумию прослеживается в роду Юлиев, а не Клавдиев. На Капри Тиберий вел жизнь одинокого старика, усталого повелителя неблагодарного мира, горько разочарованного угрюмого идеалиста. Возможно, он стал ипохондриком, но его блестящий ум и тонкое чувство юмора пережили его веру в человечество. Он не верил окружавшим его людям, презирал их, и в этом нет ничего удивительного: ведь его предали почти все, кому он когда-либо доверял. Тацит приводит его слова, когда, за год до удаления на Капри, он отклонил петицию о том, чтобы ему, как Августу, был воздвигнут храм при жизни. Ни у кого, кроме автора «Анналов», этого блистательного мастера сарказмов и тонких намеков, не хватило бы дерзости высмеять эту обращенную к потомству просьбу старого императора о беспристрастном приговоре:

«Я смертен, сенаторы; и буду доволен, если исполню обязанности человека, долг государя. Беру в свидетели вас и потомство, что во мне нет другого желания. Потомство оценит меня по заслугам, и даже свыше них, если скажет, что я был достоин предков, заботился о ваших делах, был тверд в опасностях, не страшился ненависти, где дело шло о благе общественном. Да будет мой алтарь в сердцах ваших: это лучше и прочнее всех храмов и статуй. Каменный монумент, если суд потомства предаст ненависти того, кому он поставлен, будет попран, как простой надгробный памятник; молю богов, чтобы до конца жизни дали мне спокойный ум, способный обсуждать божественные и человеческие законы. Прошу римских граждан и союзников подарить по смерти мое имя и дела добрым словом и доброю памятью».

Мы вскарабкались наверх к Дамекуте. Старый император знал, что делал, когда выбрал это место для своей самой большой виллы. Если не считать Сан-Микеле, наиболее красивый вид на остров открывается именно с Да-мекуты. Я рассказал посланнику, что многие из найденных здесь статуй попали к его коллеге сэру Уильяму Гамильтону, который был британским посланником в Неаполе во времена Нельсона. Эти статуи находятся в настоящее время в Британском музее. Но их, должно быть, еще много покоится в земле под виноградником — я объяснил, что думаю на следующий год начать серьезные раскопки, так как виноградник принадлежит теперь мне. Лорд Дафферин поднял заржавленную солдатскую пуговицу, валявшуюся среди осколков мозаики и мрамора. Корсиканские стрелки! Да, здесь были расквартированы в 1808 году две сотни корсиканских стрелков, но, к сожалению, главные силы английского гарнизона в Анакапри состояли из мальтийцев, которые в панике отступили, когда французы атаковали их лагерь. Мы посмотрели вниз на утесы Орико, и я показал посланнику место, где высадились французы и откуда они поднялись на отвесную скалу, — мы оба согласились, что это был настоящий подвиг. Да, англичане сражались с обычной храбростью, но должны были под покровом ночи отступить туда, где теперь стоит Сан-Микеле, и там их начальник, майор Хамилл, ирландец, как и он сам, скончался от ран. Его похоронили на кладбище Анакапри. Двухфунтовая пушка, которую его солдаты вынуждены были бросить, когда на следующий день спускались по финикийским ступеням, отступая в Капри, до сих пор лежит у меня в саду. На рассвете французы открыли огонь по Капри с высот горы Соларо — просто невероятно, что им удалось втащить туда пушку. Английский командующий был принужден подписать капитуляцию. Не успели еще просохнуть чернила, как показался английский флот, задержанный штилем у островов Понца. Документ о сдаче был подписан удивительным неудачником, будущим тюремщиком плененного орла на другом острове — сэром Гудзоном Лоу.

Когда мы возвращались через селенье в Сан-Микеле, я показал посланнику маленький дом в саду и сказал, что он принадлежит тетке Красавице Маргариты, признанной красавицы Анакапри. Эта тетка вышла замуж за английского лорда, если не ошибаюсь, его родственника. Да, он хорошо помнил, как, к ужасу всей семьи, его кузен женился на итальянской крестьянке и даже привез ее в Англию, но сам он ее никогда не видел и не знал, что с ней сталось после смерти мужа.

Лорд Дафферин чрезвычайно заинтересовался тетушкой Красавицей Маргариты и попросил меня рассказать о ней поподробнее, добавив, что про ее мужа он знает ровно столько, сколько хотел бы знать. Я ответил, что все это произошло задолго до моего времени. Я познакомился с ней, когда она уже, давно овдовев, возвратилась из Англии пожилой женщиной. Я мог рассказать ему лишь то, что мне приходилось слышать от старого дона Кризостомо, ее духовника и наставника. Разумеется, она не умела ни читать, ни писать, но, с присущей всем каприйцам восприимчивостью, довольно быстро научилась говорить по-английски. Дону Кризостомо, человеку весьма ученому, было поручено подготовить ее к жизни в Англии и к обязанностям жены лорда — то есть преподать ей несколько уроков по различным предметам, чтобы она могла поддержать светскую беседу. Грацией и прекрасными манерами она, как и все девушки Капри, была наделена от природы. Что до ее красоты, то, по словам дона Кризостомо, она была самой красивой девушкой в Анакапри, а я давно убедился, что в этом вопросе он знаток. Все усилия пробудить в ней интерес к чему-либо, кроме ее родного острова, остались тщетными, и было решено ограничиться историей Капри, чтобы она могла хоть о чем-то говорить со своими новыми родственниками. Она внимательно выслушивала страшные рассказы о том, как Тиберий сбрасывал свои жертвы с Salto di Tiberio[99], как он исцарапал лицо рыбака клещами омара, как он душил мальчиков и девочек в Голубом Гроте, как его правнук Нерон приказал матросам убить свою мать вблизи острова, как его внук Калигула утопил в Поццуоли тысячи людей. Наконец она сказала на своем неподражаемом диалекте:

— Наверно, все эти люди были очень плохие, — настоящие разбойники.

— Еще бы! — ответил учитель. — Разве вы не слышали, как я сказал, что Тиберий душил мальчиков и девочек в Голубом Гроте…

— А они все умерли?

— Ну конечно! С тех пор прошло почти две тысячи лет.

— Так какое нам до них дело? Оставим их в покое, — сказала она со своей чарующей улыбкой.

На этом закончилось ее образование.

После смерти мужа она вернулась на свой остров и постепенно зажила простой жизнью своих предков, чья родословная была на две тысячи лет древнее родословной ее английского лорда. Мы нашли ее на маленькой, залитой солнцем галерее, она сидела там с четками в руках и кошкой на коленях — статная римская матрона, величественная, как мать Гракхов. Лорд Дафферин поцеловал ей руку с учтивостью старого царедворца. Английский язык она почти позабыла и вернулась к диалекту своих детских лет, а классический итальянский язык посланника ей был так же непонятен, как и мне.

— Скажите ей, — сказал лорд Дафферин, когда мы собирались уходить, скажите ей от моего имени, что она столь же истинная леди, как ее лорд был джентльменом.

Не хочет ли посланник познакомиться с ее племянницей Красавицей Маргаритой? Да, хочет, и будет этому очень рад.

Красавица Маргарита встретила нас своей очаровательной улыбкой и угостила лучшим вином дона Антонио — галантный посланник с удовольствием воспользовался правами родственника, звонко поцеловав ее розовую щечку.

Долгожданная регата была назначена на следующее воскресенье по треугольнику — от Капри к Позилипо и в Сорренто, где победитель должен был принять кубок из рук леди Дафферин. Моя прекрасная «Леди Виктория» была чудесной яхтой, построенной в Шотландии из тикового дерева и стали, готовой ко всякой случайности и надежной при всякой погоде, если ею правильно управлять, но что-что, а управлять парусными лодками я умел. Эти две яхты были сестрами и имена свои получили от двух дочерей лорда Дафферина. Наши шансы были примерно равны. При сильном ветре и бурном море я, вероятно, проиграл бы, но при слабом ветре и спокойном море мой новый топсель и шелковый спинакер, несомненно, должны были выиграть кубок. Новые паруса прибыли из Англии, когда я был еще в Риме, и висели в сарае на пристани под присмотром старого Пакьяле, самого надежного и добросовестного из моих слуг. Он сознавал всю важность своей должности: на ночь клал ключ от сарая под подушку и никому не позволял заходить в это святилище. Хотя в последние годы он стал энтузиастом-могильщиком, все же его сердце принадлежало морю, которое давало ему его нелегкий хлеб еще с тех пор, как он в юности добывал кораллы. В те дни, когда губительное нашествие американцев еще не постигло Капри, все мужчины занимались добычей кораллов в «Барбарии» — у берегов Туниса и Триполи. Это было трудное ремесло, сопряженное с жестокими лишениями и опасностями, — недаром многие его товарищи не вернулись на родной остров. Двадцать лет трудился Пакьяле в море, прежде чем ему удалось скопить триста лир, необходимые тому, кто собрался жениться. Сто лир на лодку и сети, двести лир на кровать, пару стульев и праздничную одежду для венчания, а об остальном позаботится мадонна. Девушка в долгие годы ожидания пряла и ткала полотно, которое она должна была принести в дом. Как и все, Пакьяле унаследовал от отца клочок земли, только это был клочок голых скал у самой воды, на тысячу футов ниже Дамекуты. Год за годом он таскал туда землю в корзине на спине и наконец посадил там несколько виноградных лоз и опунций. Винограда он никогда не собирал, так как молодые гроздья неизменно гибли от соленых брызг и пены, когда дул юго-западный ветер, но зато время от времени он с гордостью дарил мне две-три картофелины — самые ранние на острове. Все свободное время он проводил внизу на своем участке, скреб тяжелой мотыгой утес или сидел на камне с глиняной трубкой во рту, устремив взгляд на море. Иногда я спускался по склону, такому крутому, что и коза затруднилась бы, куда ей поставить копытце, чтобы навестить Пакьяле, к великой его радости. У самых наших ног находился грот, в который нельзя попасть с моря и который до сего времени почти никому не известен — темный, весь в сталактитах. Пакьяле рассказывал, что в давние времена в этом гроте жил лупоманаро — таинственный страшный волк-оборотень, который и по сей день занимает воображение обитателей острова не менее, чем сам Тиберий. Я знал, что окаменевший зуб, найденный мною в песке пещеры, принадлежал какому-то крупному млекопитающему, которое пришло сюда умирать в те времена, когда остров еще соединялся с материком, и что кремни и осколки обсидиана — орудия первобытных людей. Быть может, в гроте обитал кто-нибудь из богов — выходит он на восток, а Митра, бог солнца, часто почитался в здешних местах.

Но теперь мне некогда было исследовать грот — мои мысли были заняты предстоящей регатой. Я послал предупредить Пакьяле, что после завтрака я приду осмотреть новые паруса. Дверь сарая я нашел открытой, но Пакьяле нигде не было. Когда я один за другим начал развертывать паруса, мне стало дурно. В топселе зияла большая дыра, шелковый спинакер, который должен был принести мне победу, был разорван почти пополам, кливер испачкан и превращен в лохмотья. Когда ко мне вернулся дар речи, я стал в ярости звать Пакьяле. Он не приходил. Я выбежал из сарая и наконец разыскал Пакьяле — он стоял, прижавшись к садовой ограде. Вне себя от гнева я поднял руку, чтобы его ударить. Он не уклонился, не издал ни звука и только, не поднимая головы, раскинул руки. Я не ударил его — я знал, что означает его поза: он пострадал бы безвинно — поникшая голова и раскинутые руки обозначали распятие Христа. Я заговорил с ним так мягко и спокойно, как только мог, но он ничего не ответил и не отошел от ограды. Тогда я положил ключ от сарая в карман и созвал весь дом. Никто не заходил в сарай, никто не мог ничего сказать о случившемся, только Джованнина принялась рыдать, закрыв лицо передником. Я повел ее к себе в комнату и с трудом заставил ее говорить. Жаль, что я не могу слово в слово пересказать трогательную историю, которую она между всхлипываниями поведала мне. Я сам чуть не заплакал при мысли, что я едва не ударил беднягу Пакьяле. Все произошло два месяца назад, первого мая, когда мы плыли еще в Риме. Может быть, читатель помнит то знаменитое первое мая, много лет назад, когда во всех странах Европы ожидались социальные перевороты, уничтожение класса имущих и их проклятых богатств. Так, во всяком случае, утверждали газеты, и чем меньше была газета, тем больше была обещанная катастрофа. Самой маленькой газеткой была «Voce di San Gennaro», которую Мария Почтальонша два раза в неделю приносила приходскому священнику, одалживавшему ее всей местной интеллигенции, — вот так в аркадский мир Анакапри проникало слабое эхо мировых событий. Но на этот раз это было отнюдь не слабое эхо, а удар грома с чистого неба, потрясший все селенье. Первого мая должен был наступить давно предсказанный конец света. Воинство Дьявола, несметные орды Аттилы будут грабить дворцы богачей, жечь и уничтожать их имущество. Воистину настали последние времена, castigo di Dio! Castigo di Dio! С быстротой пожара эта весть разнеслась по Анакаприя.

Священник спрятал драгоценности Сант Антонио и церковные сосуды под кровать, сливки общества укрыла движимое имущество в погребах, простой народ, сбежавшись на площадь, требовал, чтобы святого вынули из ниши и пронесли по улицам для отвращения напасти. Накануне рокового дня Пакьяле пошел к священнику и попросил у него совета. Бальдассаре уже побывал там и вернулся успокоенный — священник сказал, что разбойники, конечно, не тронут разбитые камни, глиняные горшки и древности доктора. Бальдассаре может спокойно оставить весь этот хлам на месте. Зато Пакьяле священник объяснил, что раз он отвечает за паруса, то его дело плохо. Если разбойники нападут на остров, они приплывут на лодках, а паруса для моряков — самая ценная добыча. Спрятать их в погребе — опасно, так как моряки любят и хорошев вино. Лучше всего будет, если он унесет их на свой участок под отвесными скалами Дамекуты; это надежное место, так как разбойники, разумеется, не станут спускаться с такой крутизны — не захотят же они ради парусов ломать себе шеи!

С наступлением темноты Пакьяле, его брат и два надежных товарища, вооружившись крепкими дубинами, потащили мои паруса к нему на участок. Ночь выдалась бурная, начался проливной дождь, фонарь потух. И они спускались по скользким утесам, ежеминутно рискуя жизнью. В полночь они добрались до цели и спрятали свою ношу в гроте лупоманаро. Весь день первого мая они просидели на кипе промокших парусов, по очереди неся стражу у входа в пещеру. На закате Пакьяле решил послать своего брата на разведку в селение — тот долго не хотел идти, но, наконец, они согласились, что он поглядит издали, чтобы не подвергаться излишней опасности. Через три часа он вернулся и сообщил, что никаких грабителей не видно и что в селении как будто все спокойно. На площади собрался народ, перед алтарем горят свечи, а Сант Антонио скоро вынесут на площадь и торжественно возблагодарят за то, что он снова спас Анакапри от верной гибели. В полночь вся компания вылезла из грота и, волоча за собой мои промокшие паруса, стала с трудом карабкаться наверх.

Когда Пакьяле обнаружил, во что превратились паруса, он хотел утопиться, — дочери говорили, что несколько дней и ночей боялись оставить его одного хоть на минуту. С тех пор он очень переменился и все время молчит. И сам это заметил и несколько раз спрашивал Пакьяле, что с ним случилось. Задолго до того, как Джованнина закончила свою исповедь, мой гнев совсем исчез. Я тщетно искал Пакьяле по всему селению и наконец нашел внизу на его участке. Он, как всегда, сидел на камне и смотрел на море. Я сказал, что стыжусь того, что поднял на него руку. Во всем виноват священник. А новые паруса мне вовсе не нужны — обойдусь и старыми. На следующий день я думаю надолго уйти в море, он поедет со мной, и мы забудем всю эту историю. Ему известно, как мне не нравится то, что он могильщик, — пусть же он передаст свою должность брату, а сам вернется на море. С этого дня я назначил его матросом на яхту — Гаэтано два раза так напился в Калабрии, что мы чуть-чуть но пошли ко дну, и я все равно собирался его рассчитать. Когда мы вернулись домой, я заставил Пакьяле тут же надеть новый свитер, только что присланный из Англии. Через всю грудь красными буквами было написано «Леди Виктория» К. Я. К. К. (королевский яхт-клуб, Клайд). Пакьяле больше не снимал этого свитера — в нем он жил, в нем и умер. Пакьяле был уже стариком, когда я с ним познакомился, но ни он сам, ни его дочери не знали, сколько ему лет. Я тщетно разыскивал запись о его рождении в муниципальной книге. Его забыли с самого начала, но мною он никогда не будет забыт и всегда будет жить в моей памяти — самый честный, чистый душой и бесхитростный человек, какого мне только довелось встретить, кроткий и добрый, как дитя. Его дочери рассказывали мне, что ни им, ни их матери он никогда не сказал ни одного грубого или неласкового слова. Он был добр даже к животным. В карманах у него всегда лежали крошки, чтобы кормить птиц в его винограднике. Он был единственным человеком на острове, который никогда не поймал ни одной птицы и не побил осла. Преданный старый слуга перестает быть слугой. Пакьяле был моим другом, и я считал это честью для себя, так как он был гораздо лучше меня. Хотя он принадлежал к совсем иному миру, почти мне незнакомому, мы прекрасно понимали друг друга. В те долгие дни и ночи, которые мы вдвоем проводили в море, он учил меня многому, о чем я не читал в книгах и не слышал ни от кого другого. Он был скуп на слова — море давно научило его молчанию. Думал он мало — и тем лучше для него. Но его короткие фразы были исполнены поэзии, а архаическая простота его сравнений казалась греческой. Даже многие его слова были греческими, сохранившимися в его памяти с тех дней, когда он огибал эти берега на корабле Одиссея. Когда мы возвращались домой, он по-прежнему работал в моем саду или трудился на своем любимом участке у моря. Мне не нравились эти постоянные прогулки вверх и вниз по крутым обрывам — я считал, что его артерии были уже недостаточно эластичны для подобных упражнений, и он совсем задыхался, когда завершал подъем. В остальном он как будто не менялся, никогда ни на что не жаловался, ел свои макароны с обычным аппетитом, и с рассвета до захода солнца был на ногах. Но однажды он вдруг отказался есть, и какие бы лакомства мы ему ни предлагали, он повторял «нет». Однако он признался, что чувствует себя un poco stanco немного усталым, и несколько дней, казалось, с удовольствием провел на галерее, глядя на море. Затем он заявил, что хочет спуститься к себе на участок, и мне лишь с большим трудом удалось его отговорить. Вероятно, он и сам не знал, почему его так тянет туда, однако я это хорошо понимал. В нем говорил первобытный инстинкт, и ему хотелось одного: уйти от всех, спрятаться за скалой, за кустом или в гроте, лечь и умереть там, где много тысячелетий назад умирали первобытные люди. Около полудня он сказал, что хотел бы лечь в постель — он, который никогда в жизни не ложился днем в постель. Несколько раз я спрашивал, как он себя чувствует. Оп благодарил и говорил, что хорошо. Под вечер я распорядился пододвинуть его кровать к окну, чтобы он мог видеть, как солнце погружается в море. Когда я, после вечерни, вернулся домой, все мои домочадцы, брат Пакьяле и его друзья сидели у него в комнате. Никто их не созывал — я и сам не думал, что конец так близок. Они не разговаривали, не молились, а всю ночь сидели молча и неподвижно. По местному обычаю, все держались в стороне от кровати. Старый Пакьяле лежал совсем тихо и смотрел на море. Все было просто и торжественно, как и должно быть, когда чья-то жизнь подходит к концу. Пришел священник дать ему последнее причастие. Он велел Пакьяле исповедаться в грехах и попросить у бога прощения. Старик утвердительно кивнул и поцеловал распятие. Священник дал ему отпущение грехов. Всемогущий бог с улыбкой подтвердил это отпущение и сказал, что охотно принимает старого Пакьяле на небо. Я думал, что он уже отправился туда, как вдруг он поднял руку и нежно, почти робко, погладил меня по щеке.

— Siete buono come il mare, — прошептал он.

Добрый, как море! Я привожу здесь эти слова не из самодовольства, а потому, что они меня поразили. Откуда пришли эти слова? Несомненно, что они пришли издалека, как отзвук давно минувшего золотого века, когда еще был жив Пан, деревья в лесу говорили, волны моря пели, а человек прислушивался и понимал.

Загрузка...