С начала XIX века Кавказ стал для молодежи местом, где можно было пережить необычные приключения и покрыть себя славой. Царь Александр I присоединил к России часть Грузии еще в 1801 году, но и спустя десятилетия горные народы оказывали сопротивление регулярным войскам, которые пытались обосноваться на их территории. Обуздать непокорных призваны были казаки из станиц, возведенных по левому берегу Терека и правому – реки Кубань. Отсюда отправлялись карательные экспедиции в черкесские аулы и деревни: уничтожали пастбища, забирали скотину и отступали назад с многочисленными пленными. Ответ следовал незамедлительно – порой русские уже на обратном пути попадали в засаду, устроенную горцами, а то, ранним утром, когда станица еще спала, они внезапно появлялись, убивали часовых, поджигали дома, уводили плачущих женщин. После пятидесяти лет изматывающей борьбы противостоящие стороны начали испытывать по отношению друг к другу какое-то злобное уважение. Самыми опасными считались чеченцы и дагестанцы, во главе которых стоял Шамиль, убедивший их в необходимости священной войны против христиан. Для этих фанатиков смерть была вознаграждением от Аллаха.
Знавший наизусть стихи Пушкина и Лермонтова, посвященные Кавказу, Толстой не сомневался, что его ждут удивительные открытия, и с нетерпением всматривался в даль: когда же наконец появятся снежные вершины гор, о которых он столько слышал? И вот как-то вечером ямщик указал ему кнутом на серые громады, выросшие из облаков. Он был разочарован. Но на следующее утро, увидев их сияющую белизну на фоне яркого неба, несказанно обрадовался. То тут, то там начали попадаться конные казаки, по другую сторону Терека время от времени вился дымок, указывая на аулы. Глядя на все это, Лев старался отделаться от ощущения, что совершает экзотическую прогулку. В его двадцать три года умение внимательно всматриваться в происходящее, взвешивать каждое слово, говорить правду казались ему необходимыми не только для служения искусству, но правилами обычной вежливости.
Когда 30 мая 1851 года они прибыли в станицу Старогладковскую, молодой человек был поражен и подавлен: поселение было устроено в котловине, окружено густым лесом, домики на сваях, сторожевая вышка, старая пушка на деревянном лафете, колокол, в который били по тревоге, и несколько лавчонок, где продавали ткани, семечки и пряники. В тот же вечер он записал в дневнике: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже».[77] Немного погодя отправит написанное, как всегда, по-французски письмо тетушке Toinette: «…я ожидал, что край этот красив, а оказалось, что вовсе нет. Так как станица расположена в низкой местности, то нет дальних видов, затем квартира плоха, как и все, что составляет удобства в жизни. Офицеры все, как Вы можете себе представить, совершенно необразованные, но славные люди и, главное, любящие Николеньку».[78]
Тем не менее, у него нет поводов сожалеть о содеянном. Через неделю после прибытия Николай со своим подразделением был отправлен в Старый Юрт, чтобы охранять больных, лечившихся в термальных источниках соседнего городка Горячеводска. Толстой присоединился к брату и на этот раз увидел настоящий Кавказ, о котором мечтал и в существование которого перестал верить в Старогладковской. Обрывистые скалы, тропы, от одного вида которых кружится голова, шумные, почти кипящие водопады, на главном из которых построены были три мельницы, одна под другой. В воде источников можно было сварить за три минуты яйцо, а местные жительницы стирали белье, выбивая его ногами. Сидя на берегу и покуривая трубку, Лев наслаждался этим зрелищем и не удержался, чтобы не описать сцену тетушке, впрочем, на первом плане переживания чисто художественные: «Весь день татарки приходят стирать белье выше и ниже мельниц. Нужно Вам сказать, что стирают они ногами. Точно копошащийся муравейник. Женщины в большинстве своем красивы и хорошо сложены. Восточный наряд их прелестен, хотя и беден. Живописные группы женщин и дикая красота местности – поистине очаровательная картина, и я часто любуюсь ею».[79]
Даже ночью, в палатке, прелесть окружающего не дает покоя его мыслям: голова полна увиденным днем, он чувствует, что через свое единение с природой приближается к Богу. Толстой начинает задумываться о том, как совместить высокие чувства и простоту изложения, не быть слишком выспренним и высокопарным. Ощущения художника и христианина пытаются ужиться в нем. В дневнике появляется запись: «Не знаю, как мечтают другие, сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я. Говорят, что, смотря на красивую природу, приходят к мысли о величии Бога, о ничтожности человека; влюбленные видят в воде образ возлюбленной. Другие говорят, что горы, казалось, говорили то-то, а листочки то-то, а деревья звали туда-то. Как может прийти такая мысль? Надо стараться, чтобы вбить в голову такую нелепицу».[80] Ему кажется, что, предаваясь мечтам, встречает мысли самые общие и самые пошлые, но когда начинает описывать обыденными словами, что видит и чувствует, вдруг замечает, как из банальности вырастает тайна, все мелкое становится значимым. Неужели для литературы так важна простота?
Когда все в лагере засыпало, Лев бегло записывал на листках бумаги свои впечатления, которые, казалось, не могли заинтересовать никого, кроме него. «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи. Слышен отдаленный лай собак в ауле, перекличка часовых. Пахнет засыхающими дубовыми и чинарными плетьми, из которых сложен балаган. Я сижу на барабане в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна закрытая… другая открытая и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата. Передо мною ярко освещенная сторона балагана, на которой висит пистолет, шашки, кинжал и подштанники. Тихо. Слышно – дунет ветер, пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат».[81]
Ему не спалось, но описаний того, что было вокруг, уже не хватало. Тишина ночи, отдыхающие люди, колеблющееся пламя свечи, которое освещало опавшие, сухие листья, – все вызывало в нем чувство счастья и тревоги одновременно. Внезапно на память приходили слова молитвы его детства, и он замечал в дневнике: «…ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня… Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства…»[82]
И как всегда, за приливом следует отлив. Пока Льву кажется, что он во власти мистической красоты, мирские мысли овладевают им. «Я не чувствовал плоти, я был – один дух. Но нет! плотская – мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог».[83]
Такие религиозные порывы – следствие красоты, окружавшей его, оканчивающиеся мечтами об объятиях неведомой женщины, были нередки. Толстой размышлял и о смерти, пытался смотреть на все с философским беспристрастием. Что, впрочем, не мешало радоваться новому седлу или огорчаться, что левый ус закручивался сильнее, чем правый. Его положение в лагере было совершенно неопределенным: единственный гражданский среди офицеров, он выглядел праздным аристократом, беспечным путешественником. Начальство и товарищи брата не нравились ему – грубые и невежественные, спорили только о женщинах и лошадях, обсуждали вылазки и проявленную кем-то храбрость. Подполковник Алексеев, командовавший батареей, был невысокого роста, со светлыми рыжеватыми волосами, бакенбардами и пронзительным голосом. Ревностный христианин, он проповедовал воздержание и трезвость, приглашал к себе на обед подчиненных. Был там и молодой офицер Буемский, почти мальчик с розовым, простодушным лицом, капитан из уральских казаков Хилковский, «старый солдат, простой, но благородный, храбрый и добрый»,[84] а также некий Кнорринг, высокий поручик с широким, с выдающимися скулами лицом, имеющим «на себе, – по словам Толстого, – какую-то мягкость, то, что в лошадях называется „мясистая голова“, когда он смеялся, выражение лица его было совершенно бессмысленным, манеры – самые грубые. Они с Николаем дружески похлопывали друг друга при встрече, радостно восклицая: „Здравствуй, морда!“» Поначалу Лев отнесся к нему прохладно, но постепенно привык к его смеху, запаху плохого табака, грубым и плоским шуткам.
Подполковник Алексеев мог сколько угодно запрещать алкоголь за столом, его подчиненные наверстывали упущенное в палатках. Николай напивался порой до беспамятства, младший брат старался сдерживаться. Это касалось и игры. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то я откажусь», – записывает он в дневнике утром 13 июня 1851 года. Но в тот же день вечером должен 650 рублей – «проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500». Как расплатиться? Это станет ясно позже. Великодушный Кнорринг согласился на вексель со сроком платежа в январе 1852 года. Теперь же – счастливый поворот событий, все готовятся к выступлению против горцев, и засидевшийся Толстой добивается у командующего левым флангом Кавказской линии князя Барятинского разрешения участвовать в операции в качестве волонтера.
Во второй половине июня войска пришли в движение: батальон пехоты, вся кавалерия, девятнадцать пушек, повозки с продовольствием и боеприпасами – длинная цепь, ощетинившаяся штыками, тронулась в путь по крутому склону. Вдали слышна была барабанная дробь. Лев ехал верхом рядом с братом, сердце его радостно билось. На привале солдаты группами спускались к ручейку, чтобы напиться. Полковник Алексеев, восседая на барабане, пригласил подчиненных разделить с ним трапезу. Несколько офицеров отделились и в тени деревьев достали водку и карты. «Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий, но решительно ни в ком я не мог заметить и тени того беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смехи, рассказы выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности, – вспомнит Толстой в автобиографическом рассказе „Набег“. – Как будто нельзя было и предположить, что некоторым уж не суждено вернуться по этой дороге!» Чуть позже, когда отряд устремился в узкое ущелье, горцы с пронзительными криками открыли огонь, который, впрочем, на таком расстоянии не мог причинить вреда. Перейдя вброд реку, русские перестроились и пошли в атаку. Стрельба стала интенсивнее, несколько человек упали. «Какое великолепное зрелище!» – сказал генерал Барятинский. Его адъютант, стремясь понравиться начальству, добавил тоже по-французски: «Очаровательно! Истинное наслаждение – воевать в такой прелестной стране».[85] В действие вступила пушка, кавалерия исчезла в подлеске, оставив за собой облако пыли. Покинутый жителями аул был быстро разграблен. «Там рушится кровля, стучит топор по крепкому дереву и выламывает дощатую дверь; тут загораются стог сена, забор, сакля, и густой дым столбом подымается по ясному воздуху. Вот казак тащит куль муки и ковер; солдат с радостным лицом выносит из сакли жестяной таз и какую-то тряпку; другой, расставив руки, старается поймать двух кур, которые с кудахтаньем бьются около забора; третий нашел огромный кумган[86] с молоком и пьет из него и с громким хохотом бросает потом на землю».[87]
По возвращении горцы, как и следовало ожидать, атаковали колонну в лесу. Русские отвечали им. Охваченный патриотизмом, Толстой обратил внимание на то, как русская храбрость, молчаливая и возвышенная, отличается от показной французской, которую олицетворяли для него участники сражения при Ватерлоо. «И как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышишь французские пошлые фразы, имеющие претензию на подражание устарелому французскому рыцарству?» – спрашивал он в «Набеге». Понемногу перестрелка затихла, отряд тронулся в путь и вернулся к месту дислокации, где Лев был в высшей степени рад услышать, что генерал Барятинский оценил спокойное поведение «молодого гражданского» во время схватки. Но сам доволен не был – не мог забыть, как грабили аул, о трех погибших и тридцати шести раненых, и думал о том, как прекрасно жить на свете, как красива природа и как плохи люди, раз не могут оценить того, что им дано.
В Старом Юрте Толстой снова пытается писать воспоминания детства, но ему кажется, что никогда не хватит терпения завершить их. «Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова – фразы; но разве можно передать чувство. Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно. Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастие с несчастием?» – замечает он в дневнике.[88] Предаваясь мечтам, вспоминает Зинаиду Молоствову, с которой расстался в Казани, не осмелившись признаться в любви. «Неужели я никогда не увижу ее? Неужели узнаю когда-нибудь, что она вышла замуж за какого-нибудь Бекетова? Или, что еще жалче, увижу ее в чепце веселенькой и с тем же умным, открытым, веселым и влюбленным глазом. Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней, я не довольно убежден, что она может составить мое счастие; но я все-таки влюблен. Иначе что же эти отрадные воспоминания, которые оживляют меня… Не написать ли ей письмо? Не знаю ее отчества и от этого, может быть, лишусь счастия».[89]
Спустившись на землю, не думает больше о женитьбе, а всерьез рассматривает возможность поступить на военную службу, хотя и не торопится с решением. В начале августа полк возвращается в Старогладковскую, и Лев, воспользовавшись передышкой, в который раз обращается к своим правилам для жизни: «28-го рождение, мне будет 23 года; хочется мне начать с этого дня жить сообразно с целью, которую сам себе поставил. Обдумаю завтра все хорошенько, теперь же принимаюсь опять за дневник с будущим расписанием занятий и сокращенной Франклиновской таблицей… С восхода солнца заняться приведением в порядок бумаг, счетов, книг и занятий; потом привести в порядок мысли и начать переписывать первую главу романа.[90] После обеда (мало есть) татарский язык, рисование, стрельба, моцион и чтение».[91]
Быть может, снова занося в дневник эти предписания, Толстой думал о матушке, о которой у него не сохранилось никаких воспоминаний – в юности она тоже тщательно фиксировала свои поступки и жесты, записывала назидательные, душеспасительные изречения и мечтала, что правила нравственные будут сродни тем, что применимы в точных науках. Делая это, молодая женщина мечтала прежде всего о счастии близких ей людей, тогда как сына ее, всегда полагавшего себя выше других, занимало лишь собственное совершенствование.
Жизнь в Старогладковской, хотя и спокойная, скучной не была. Помимо природы, к которой он понемногу привык, Льва увлекала психология окружавших его людей, у которых не было ничего общего с терпеливыми и хитроватыми мужиками из Ясной Поляны. Казаки, никогда не знавшие рабства, превыше всего ставили свободу и отвагу. Они с меньшей ненавистью относились к горцам, убивавшим их братьев, чем к простым русским солдатам, которые жили рядом и помогали им защищаться. У казаков было превосходное оружие, лучшие лошади, которых они покупали или отнимали у врага, привычки которого и язык перенимали не без некоторого бахвальства – «этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением».[92] Во всех станицах, рассеянных по берегам реки, мужчины проводили время одинаково: на сторожевых вышках, в походах, за ловлей рыбы и охотой. Домашней работой занимались женщины, и хозяйками в доме были они – хотя казаки и пытались, пусть только внешне, обходиться с ними на восточный манер, как с рабынями, тем не менее уважали и побаивались их. Женщины одевались как черкешенки, в татарские рубахи, короткие стеганые полукафтаны, мягкую обувь без каблуков, но платок на голове завязывали по-русски. Жилища отличались чистотой. В отношениях с мужчинами девушкам предоставлялась большая свобода.
Лев жил у старого казака по имени Епишка (Епифана Сехина), который с самого начала проникся к нему дружеским расположением. Девяностолетний Епишка был огромного роста, с грудью колесом, широченными плечами и широкой белой бородой. Пленившийся им Толстой вывел его в повести «Казаки» почти без изменений в образе дяди Ерошки: «На нем был оборванный подоткнутый зипун, на ногах обвязанные веревочками по онучам оленьи поршни[93] и растрепанная белая шапчонка. За спиной он нес чрез одно плечо кобылку[94] и мешок с курочкой и кобчиком[95] для приманки ястреба; чрез другое плечо он нес на ремне дикую убитую кошку; на спине за поясом заткнуты были мешочек с пулями, порохом и хлебом, конский хвост, чтобы отмахиваться от комаров, большой кинжал с порванными ножнами, испачканными старою кровью, и два убитые фазана».[96] Постоялец проводил долгие вечера со своим хозяином, который, выпив, становился словоохотлив. Положив локти на стол, с раскрасневшимся лицом, горящими на морщинистом лице глазами, Епишка говорил без умолку, а вокруг него стоял «сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю,[97] водки, пороху и запекшейся крови».[98] Он рассказывал о своей шальной юности, сражениях, охоте. Никогда казак не работал руками, природа всегда сама заботилась о его пропитании. Этот пьяница и разбойник воровал лошадей и не боялся ни зверей, ни людей: «Посмотри на меня, я беден, как Иов, у меня нет ни жены, ни сада, ни детей, ничего – только ружье, сеть и три собаки, но я никогда не жалуюсь на жизнь и никогда не пожалуюсь. Я иду в лес, смотрю по сторонам – все, что меня окружает, мое. Я возвращаюсь домой и пою». Льву, который не переставал задаваться вопросами о добре и зле, он с громким смехом говорил: «Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает».[99] По его словам, нет ничего противоестественного в том, чтобы соблазнить молодую девушку, и старик с легкостью доказывал это утверждение. Он и гостю предлагал в этом помочь. И так как молодой человек вяло этому сопротивлялся, восклицал: «Грех? Где грех? На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она и сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться».[100]
Молодой человек пытался противостоять советам Епишки и, чтобы обуздать плоть, ходил со сводником на охоту. Дичь была в изобилии: фазаны, дрофы, бекасы, утки, зайцы, лисы, олени, волки. Пока он был «в деле», все шло хорошо, но едва возвращался в станицу, сердце его начинало трепетать при виде светлокожих девушек с черными глазами, под одеждой которых угадывались их формы. Некоторые приходили по вечерам к домишкам и предлагали себя за несколько монет. Лев описывал в дневнике течение своей любовной горячки: «Вчера была у меня казачка. Почти всю ночь не спал… Не выдержал характера»,[101] «Пьяный Епишка вчера сказал, что с Саламанидой дело на лад идет»,[102] «Мне необходимо иметь женщину. Сладострастие не дает мне минуты покоя»,[103] «Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я бы был гордо-спокоен… Воздерживайся от вина и женщин. Наслаждение так мало, неясно, а раскаяние так велико!..[104]», «Впрочем, нет. Так как это влечение естественное и которому удовлетворять я нахожу дурным только по тому неестественному положению, в котором нахожусь (холостым в 23 года), ничто не поможет, исключая силы воли и молитвы к Богу – избавить от искушения».[105]
Наконец, не в силах больше выносить воздержание, просит Епишку устроить ему свидание. Но Льву недостаточно этих быстро вспыхивающих и так же быстро гаснущих увлечений, за которые надо платить, он мечтает о настоящей страсти, экзотической и романтической, к местной женщине, и находит ее в гордой красавице, будущей Марьянке из «Казаков». Она «была отнюдь не хорошенькая, но красавица! Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное, ежели бы не это строгое и вместе нежное выражение длинных черных глаз, окруженных темною тенью под черными бровями, и ласковое выражение рта и улыбки… От нее веяло девственною силой и здоровьем».[106] Глядя на нее, дрожал от страсти и желания. Чтобы видеть чаще, сблизился с ее отцом. Даже подумывал о женитьбе: в конце концов, быть может, лучше отказаться от искушений жизни цивилизованной и обрести истинный ее смысл с женщиной, ум которой не испорчен воспитанием. «Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира», – скажет от имени Толстого герой его повести «Казаки» Оленин. И еще: «Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко». До какой степени близости дошел Толстой в своих взаимоотношениях с казачкой – об этом он не пишет ничего в своем дневнике. Быть может, после нескольких ночных прогулок, стыдливых поцелуев и обмена клятвами понял, что это только литература. «Вот ежели бы я мог сделаться казаком, – размышляет Оленин, – Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я и зачем я? Тогда бы другое дело: тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив».[107] Что же, зато у него был сюжет для романа или повести, а безумие его персонажей уравновешивает его собственное благоразумие. Ничто не излечивает лучше, чем попытки писать. Но о казаках он подумает позже, теперь ему хочется довести до конца «Детство», где вымысел еще больше перемешан с реальностью. Чтобы лучше погрузиться в воспоминания, он много разговаривает о жизни в Ясной Поляне и Москве с Николаем, который стал закоренелым пьяницей, но не потерял своего авторитета в глазах младшего брата даже в вопросах, касающихся литературы. Приободряемый им, Лев почти не сомневается в успехе, хотя ему не хватает терпения, и в любой момент он готов оторваться от стола ради очередного развлечения, будь то женщины или игра. Со времен Старого Юрта карты снова увлекли его, и, не успев уладить дело с долгом Кноррингу, он уже оброс новыми. Занимая у одних, чтобы расплатиться с другими, просыпался ночами и занимался счетами. Каждый раз, садясь играть, надеялся улучшить положение выигрышем. В один из таких вечеров неожиданно проникся симпатией к молодому чеченцу Садо, жителю аула, занятого русскими, который часто приходил в лагерь играть.
«Отец его человек зажиточный, – напишет Толстой тетушке Toinette, – но деньги у него закопаны, и он сыну не дает ни копейки. Чтобы раздобыть денег, сын выкрадывает у врага коней или коров и рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 р.; делает он это не из корысти, а из удали. Самый ловкий вор пользуется большим почетом и зовется джигит-молодец. У Садо то 1000 р. сер., а то ни копейки».[108]
Чеченец не умел считать, и компаньоны по игре безжалостно обманывали его. Лев вмешался, взял юношу под свое покровительство, и тот, полный признательности, предложил стать кунаками, друзьями на жизнь и на смерть, «и о чем бы я ни просил его, деньги, жену, его оружие, все то, что у него есть самого драгоценного, он должен мне отдать, и, равно, я ни в чем не могу отказать ему», – продолжает он в том же письме. Чтобы скрепить союз, молодые люди должны были обменяться подарками: Садо подарил русскому уздечку с серебряным набором, дорогую шашку; тот ответил серебряными часами.
В это время финансовое положение Толстого было очень стесненным. В январе 1852 года наступал срок платежа по векселю Кноррингу, но не было никакой возможности выполнить обещание. В последней надежде взывает он о помощи к Богу. «На молитве вечером я горячо молился, чтобы Бог помог мне выйти из этого тяжелого положения, – сообщает тетушке. – Ложась спать, я думал: „Но как же возможно мне помочь? Ничто не может произойти такого, чтобы я смог уплатить долг“. Я представлял себе все неприятности по службе, которые мне предстоят в связи с этим; как он [Кнорринг] подаст ко взысканию, как по начальству от меня будут требовать отзыва, почему я не плачу и т. д. „Помоги мне, Господи“, – сказал я и заснул».[109]
И чудо произошло. Пока Толстой в одиночестве засыпал при свете свечи, его кунак Садо играл с офицерами в Старом Юрте и отыграл у Кнорринга вексель. На другой день он принес его Николаю, который прибыл туда с поручением, и спросил: «Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?» Получив письмо с доброй вестью, Лев был полон признательности, смотрел на вексель и не знал, кого благодарить – Бога или Садо. «Разве не изумительно, что на следующий же день мое желание было исполнено, то есть удивительна милость Божия к тому, кто ее так мало заслуживает, как я. И как трогательна эта преданность Садо, не правда ли?» – рассказывает он в том же письме тетушке и просит ее купить в Туле «шестиствольный пистолет и прислать вместе с коробочкой с музыкой, ежели не очень дорого». Странное желание сэкономить для человека, который только что был избавлен от страхов и терзаний! Получив заказанное, нашел его совершенно в своем вкусе и не в силах был расстаться. Особенно нравилась ему коробочка с музыкой своей грустной мелодией. «Привезли коробочку, и мне стало жалко отослать ее к Садо. Глупость! Отошлю с Буемским».
Толстой все неуютнее чувствовал себя гражданским среди военных, как если бы он отказывал тем, кто приютил его, в помощи. Ему не нравилось положение нахлебника, ни, тем более, презираемого всеми. Брат уверял его, что он очень понравился князю Барятинскому и тот был бы не против принять Льва в качестве новобранца. Обещание столь высокого покровительства довершило дело – молодой человек написал в Тулу, чтобы ему выслали необходимые документы, и отправился с Николаем в Тифлис, сдавать экзамены, необходимые для зачисления на военную службу. Путешествие по Военно-Грузинской дороге восхитило его: величественные скалы, грозное рычание зажатого в ущелье Терека, орлы над головами, заснеженные вершины, высокогорные деревни, свежесть, скрип арбы – все говорило о свободе, величии и дикости.
По приезде в Тифлис Толстой узнал от генерала Бриммера, что присланных из Тулы бумаг недостаточно, чтобы быть зачисленным на военную службу, – не хватало документа за подписью губернатора о том, что он не состоит на гражданской. Расстроенный, Лев решает дожидаться в городе (Николай возвращается в Старогладковскую), снимает на окраине, в немецком квартале, среди виноградников и садов левого берега Куры скромную квартиру.
К югу, на том же берегу реки, на склоне горы располагался квартал местных жителей, с кривыми улочками, домиками с балконами, разноцветной, волнующейся толпой, в которой заметны были магометанские женщины с закрытыми лицами, персы с крашенными в красный цвет ногтями и высокими прическами, татарские муллы в развивающихся сутанах, зеленых или белых тюрбанах, горцы в черкесках. Над толпой торжественно покачивали головами верблюды. Несмотря на ноябрь, стояла жара, в воздухе пахло нечистотами, медом, благовониями и кожей. На правом берегу Куры располагалась русская часть города – чистая, аккуратная, деловая, скучная, как любой провинциальный город. Толстой иногда ходил в театр, в итальянскую оперу, но тут же начинал жалеть о потраченных на билет деньгах. Причин его дурного настроения было две: отсутствие денег и плохое самочувствие (одна из девушек в станице оставила мучительное воспоминание о ночи любви). В течение трех недель он в раздражении и ярости занимался своим здоровьем и отмечал в письме к брату: «Болезнь мне стоила очень дорого: аптека – рублей 20. Доктору за 20 визитов и теперь каждый день вата и извозчик, стоят 120. – Я все эти подробности пишу тебе с тем, чтобы ты мне поскорее прислал как можно больше денег… La maladie venérienne est détruite: mais se sont les suites du Mercure, qui me font souffrir l' impossible. [Венерическая болезнь уничтожена, но невыносимо страдать-то меня заставляют последствия ртутного лечения]. Можешь себе представить, что у меня весь рот и язык в ранках, которые не позволяют мне ни есть, ни спать. Без всякого преувеличения, я 2-ю неделю ничего не ел и не проспал одного часу».[110] Спустя пять дней Лев описывает свое состояние тетушке, но под его пером венерическая болезнь превращается в горячку, которая удерживала его в постели в течение трех недель.
Это принудительное сидение дома оказалось плодотворным, удалившись от света, он с наслаждением вновь погрузился в рассказ о своем детстве. «Помните, добрая тетенька, что когда-то Вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался Вашего совета – мои занятия, о которых я Вам говорю, – литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу»,[111] – сообщает Т. А. Ергольской.
Когда силы вернулись к нему, он стал чаще выезжать, завел друзей, играл в бильярд, проиграл больше тысячи партий известному маркеру,[112] увлекся охотой: «Охота здесь чудо! – пишет 23 декабря 1851 года брату Сергею. – Чистые поля, болотцы, набитые русаками, и острова не из леса, а из камышу, в которых держатся лисицы. Я всего 9 раз был в поле, от станицы в 10 и 15 верстах и с двумя собаками, из которых одна отличная, а другая дрянь, затравил двух лисиц и русаков с шестьдесят. Как приеду, так попробую травить коз…» И небрежно добавляет: «Ежели захочешь щегольнуть известиями с Кавказа, то можешь рассказывать, что второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость».
Бумаги все не приходили, Лев страдал от того, что все еще вынужден был ходить в гражданском платье – пальто от Шармера и складной шляпе за десять рублей, тогда как малейшая его жилка уже чувствовала себя по-военному и он едва удерживался, чтобы не отдать честь проходящему мимо генералу. Видя нетерпение молодого человека, начальник артиллерии дал ему временное назначение, которое должно было окончательно вступить в силу после получения разрешения тульского губернатора. Толстой был приписан к 4-й батарее 20-й артиллерийской бригады, где служил Николай. Сдав некое подобие экзамена, 3 января 1852 года он получил звание юнкера и, облачившись наконец в военную форму, ощутил странное чувство несвободы. Разгульное поведение, непостоянство собственного характера уже начинали мешать ему самому, избавление виделось в предписанной сверху дисциплине и служении в армии, где будет «способствовать с помощью пушки к истреблению коварных хищников и непокорных азиятов»,[113] но по пути в Старогладковскую, сделав остановку в Моздоке, Лев вдруг засомневался: прав ли он, выбирая военную службу? С почтовой станции отправляет письмо тетушке:
«Год тому назад я находил счастие в удовольствии, в движении; теперь, напротив, я желаю покоя как физического, так и нравственного».[114] Признает, что в его решении предпринять это странное путешествие на Кавказ чувствовалась воля Божья и что все происходящее с ним здесь полезно для его душевного развития, но при этом его не покидает уверенность, что раньше или позже вернется в Ясную, чтобы реализовать свое истинное предназначение человека спокойного, семейного, доброго, занятого науками. Едва став юнкером, Толстой уже мечтает об отставке и описывает тетушке, как это будет:
«Пройдут годы, и вот я уже не молодой, но и не старый в Ясном– дела мои в порядке, нет ни волнений, ни неприятностей; Вы все еще живете в Ясном. Вы немного постарели, но все еще свежая и здоровая. Жизнь идет по-прежнему; я занимаюсь по утрам, но почти весь день мы вместе; после обеда, вечером я читаю вслух то, что Вам не скучно слушать; потом начинается беседа. Я рассказываю Вам о своей жизни на Кавказе, Вы – Ваши воспоминания о прошлом, о моем отце и матери; Вы рассказываете страшные истории, которые мы, бывало, слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами… Знакомых у нас не будет; никто не будет докучать нам своим приездом и привозить сплетни. Чудесный сон, но я позволю себе мечтать еще о другом. Я женат – моя жена кроткая, добрая, любящая, и она Вас любит так же, как и я. Наши дети Вас зовут „бабушкой“; Вы живете в большом доме, наверху, в той комнате, где когда-то жила бабушка; все в доме по-прежнему, в том порядке, который был при жизни папа; и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли: Вы берете роль бабушки, но Вы еще добрее ее, я – роль папа, но я не надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена – мама, наши дети – наши роли: Машенька – в роли обеих тетенек, но не несчастна, как они; даже Гаша и та на месте Прасковьи Исаевны. Не хватает только той, кто мог бы Вас заменить в отношении всей нашей семьи. Не найдется такой прекрасной любящей души. Нет, у Вас преемницы не будет. Три новых лица будут являться время от времени на сцену – это братья и, главное, один из них – Николенька, который будет часто с нами. Старый холостяк, лысый, в отставке, по-прежнему добрый и благородный.
Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям своего сочинения сказки. Как дети будут целовать у него сальные руки (но которые стоят того), как он будет с ними играть, как жена моя будет хлопотать, чтобы сделать ему любимое кушанье, как мы с ним будем перебирать общие воспоминания об давно прошедшем времени, как Вы будете сидеть на своем обыкновенном месте и с удовольствием слушать нас, как Вы нас, старых, будете называть по-прежнему „Левочка, Николенька“ и будете бранить меня за то, что я руками ем, а его за то, что у него руки не чисты… Все это, может быть, сбудется, а какая чудесная вещь надежда. Опять я плачу. Почему это я плачу, когда думаю о Вас? Это слезы счастья, я счастлив тем, что умею Вас любить».[115]
В пишущем эти строки на почтовой станции в Моздоке со слезами на глазах и сердцем, разрывающимся от нежности, живы и маленький мальчик, наказанный Проспером Сен-Тома и воображающий, сидя в темном чулане, себе в утешение героическое будущее, и чистый казанский студент, слишком застенчивый, чтобы говорить о женщинах, и придумывающий невероятные истории любви к Ней, идеальной женщине, и гуляка-москвич, который отправляется на Кавказ с мыслью сражаться с горцами, соблазнить прекрасную черкешенку и научить ее читать по-французски «Собор Парижской Богоматери».[116] Всегда это безудержное воображение, прихотливое движение мысли, желание приукрасить будущее, чтобы отделаться от грустного настоящего. Воскрешение воспоминаний детства сделало его еще более чувствительным, чем тщательнее восстанавливал он картины минувшего и образы дорогих людей, тем больше хотел увидеть их вновь.
Но пока итогом его путешествия стала 14 января 1852 года вовсе не Ясная Поляна, а станица Старогладковская, с ее белыми домиками, сторожевой вышкой, лавчонками, смеющимися девками, беспечными казаками… К сожалению, брат Николай уже выступил в поход, и Лев немедленно отправился в путь, чтобы присоединиться к нему. Весь февраль прошел в переходах, наступлениях и отступлениях, стычках, перестрелках. «Я равнодушен к жизни, в которой слишком мало испытал счастия, чтобы любить ее; поэтому не боюсь смерти», – записно в дневнике 5 февраля 1852 года. Почти каждый день он обменивался выстрелами с засевшими среди камней или в чаще леса горцами, 17 и 18 февраля в боях на реке Мичике снаряд ударил в колесо пушки, которую наводил юнкер Лев Толстой. Командовавший батареей Николай дал приказ отступать, не прекращая огня, измученные солдаты вынуждены были прокладывать себе дорогу между отрядами горцев, которые обстреливали их. «Потом уже вечером, страшно усталые, мы ехали, и опять раздались выстрелы, и как трудно было снова поднять свои уже опустившиеся нервы, чтобы быть бодрым в виду опасности, – вспоминал Толстой позже, в 1900 году.[117] – Тут я почувствовал такой страх, какого никогда не испытывал.[118] А потом на ночлеге у казаков был такой вкусный козленок, какого мы никогда не ели. И спать легли в одной хате восемь человек рядом на полу. А воздух был все-таки отличный, как козленок…».[119] На следующий день, вспоминая свое поведение, Лев судит себя со всей строгостью и записывает 28 февраля в дневнике: «Состояние мое во время опасности открыло мне глаза. Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности. Но в делах 17-го и 18-го числа я не был таким». Он недоволен собой, к тому же его оскорбило, что начальство, хотевшее представить его за храбрость к Георгиевскому кресту, отказалось от своих планов из-за сущего вздора: не состоит официально на службе в армии – злосчастные бумаги все еще не пришли из Тулы! Чем занимаются в канцеляриях? «Откровенно сознаюсь, что из всех военных отличий этот крестик мне больше всего хотелось получить, и что эта неудача вызвала во мне сильную досаду, – жалуется юнкер тетушке. – Тем более, что для меня возможность получить этот крест уже прошла».[120]
По возвращении в Старогладковскую он начинает все с большей небрежностью относиться к службе. Пишет тетушке, что пешие переходы и стрельба из пушек вовсе не хороши, в особенности потому, что мешают вести размеренную жизнь. Товарищи находят его высокомерным, избегающим сближения с ними, часто вместо того, чтобы принять участие в споре, углубляется в книгу или смотрит вдаль. Лев признается Т. А. Ергольской: «Слишком большая разница в воспитании, чувствах, взглядах моих и тех людей, которых я здесь встречаю, чтобы я испытывал малейшие удовольствия с ними. А Николенька обладает талантом, несмотря на огромную разницу между ним и всеми этими господами, веселиться с ними, и все его любят. Завидую ему, но не способен на это».[121] Особенно угнетает его быть под началом Алексеева, которого считает глупцом и болтуном. Преисполненный своими полномочиями, подполковник хотел бы подчинить себе юнкера Толстого. Традиционно офицеры должны были присутствовать за столом у начальства, но Лев демонстрировал при этом неуважительную скуку, не смеялся шуткам командира и уходил, не дождавшись десерта. В конце концов Алексеев перестал его приглашать. «Я отобедал очень дурно дома; потому что от Алексеева ни к обеду, ни к ужину меня не приходили звать…» («Дневники», 30 марта 1852 года), «Алексеев до того глуп, что я больше к нему ни ногой…» (5 апреля 1852 года), «Утром получил грубую и глупую записку Алексеева об учении. Он окончательно решился доказать мне, что он имеет возможность мне надоедать…» (8 апреля 1852 года), «…был на ученьи и не мог не улыбнуться, глядя на самодовольную фигуру Алексеева» (11 апреля 1852 года). Однажды, придя к Алексееву, испытал стыд за брата, который смертельно пьяный сидел за столом. «Жалко, что он не знает, какое большое для меня огорчение видеть его пьяным… Неприятнее всего для меня то, что о нем судят и сожалеют люди, которые ногтя его не стоят…» (31 марта 1852 года).
Но, будучи трезвым, этот худой, лысеющий, с неухоженными руками брат был самым обаятельным из его товарищей. Лев читал ему все написанное, а «Детство» доставляло много забот. Он без конца зачеркивал, переделывал, начинал заново, задумываясь о тяжелом писательском труде. «Пришел брат, я ему читал написанное в Тифлисе. По его мнению, не так хорошо, как прежнее, а по-моему, ни к черту не годится»,[122] «Перечел и сделал окончательные правки в первом дне. Я решительно убежден, что он никуда не годится. Слог слишком небрежен и слишком мало мыслей, чтобы можно было простить пустоту содержания»,[123] «Странно, что дурные книги мне больше указывают на мои недостатки, чем хорошие. Хорошие заставляют меня терять надежду».[124]
Муки творчества усугубляются для этого новичка тем, что здоровье его никуда не годится. Ревматизм, боли в горле, острая зубная боль, энтерит, необъяснимая слабость… По совету врача из Кизляра он отправляется к Каспийскому морю, а вернувшись в Старогладковскую, просит об отпуске, чтобы продолжить курс лечения на водах в Пятигорске. Алексеев, который оказался вовсе не злопамятным, соглашается и даже авансом выдает деньги на поездку.
Шестнадцатого мая измученный Толстой в Пятигорске, устраивается недалеко от города в домике с видом на снежную вершину Эльбруса и сразу приступает к лечению: поднявшись с рассветом, принимает серные ванны, до отвращения пьет воду из источника, ест рахат-лукум, спит днем, но никакого улучшения не наступает. Развлечения этого городка, славящегося своим чистым воздухом, великолепными окрестностями и частными особняками, его совсем не интересуют. Прогулки под музыку по бульвару, встречи в кондитерских, театральные представления, соревнования в элегантности среди офицеров в отпуске и богатых штатских, кокетство праздных дам, интриги, сватовство, дуэли, пикники и прогулки верхом – все это кажется ему пародией на парижскую «жисть». Его не трогает даже интерес, который проявляет к нему хорошенькая хозяйка.
«Она решительно со мной кокетничает: перевязывает цветы под окошком, караулит рой, поет песенки и все эти любезности нарушают покой моего сердца. Благодарю Бога за стыдливость, которую он дал мне, она спасает меня от разврата».[125] Будь его здоровье лучше, он, без сомнения, не устоял бы. Но его состояние так странно: он среднего роста (1 м 75 см), коренастый, крепкий, со стальными мускулами, а нервы как у бабенки, малейшая неприятность вызывает горячку или желудочные колики, даже эскапады собаки Бульки с замашками ветреника заставляли его тревожиться вовсе не соразмерно происходившему (однажды испугался, что собаку забьют полицейские, и у него началось носовое кровотечение). В Пятигорске не оказалось хороших переписчиков, это стало причиной мигреней. Пришлось доверить черновики крепостному Ванюшке, который справлялся как мог, но заболел, что стало новым поводом для расстройства нервов у его барина. Решительно все было против, но, мужественно приняв неудачи, Толстой стал сам убирать комнату, готовить еду и заботиться о слуге, который, едва переместившись в удобную постель и позволив хозяину обслуживать себя, почувствовал вкус к лени и стал дерзить. По выздоровлении пришлось пригрозить ему поркой, а так как за несколько недель до того был наказан другой слуга, Алешка, это принесло свои плоды, Ванюшка принялся за работу. Хотя молодой граф и хвалил себя за проявленную любовь к ближнему, но никогда не забывал ни о той дистанции, которая разделяла его с крепостными, ни о лучшем способе заставить вести себя как подобает. Двадцать девятого июня 1852 года он записывает в дневнике: «Тот человек, которого цель есть собственное счастье, дурен; тот, которого цель есть мнение других, слаб; тот, которого цель есть счастие других, добродетелен; тот, которого цель – Бог, велик».
Какова его цель на данный момент – сам не знает, но не покладая рук продолжает работу над повестью, 27 мая 1852 года заканчивает третий вариант и тут же берется за новый. «Пожалуй, это вроде работы Пенелопы, – пишет Лев 30 мая тетушке Toinette, – но это меня не удручает, я пишу не из честолюбия, а по вкусу – нахожу удовольствие и пользу в этой работе, потому и работаю». Но в тот же день замечает в дневнике: «Есть ли у меня талант сравнительно с новыми русскими литераторами? Положительно нету». Три дня спустя, 2 июля, не столь категоричен, оценивая себя: «Однако я еще не убежден, что у меня нет таланта. У меня, мне кажется, нет терпения, навыка и отчетливости, тоже нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах, ни в мыслях. В последнем я еще сомневаюсь, однако». Продолжая в раздражении устало править четвертый вариант «Детства» – где несомненно «будут орфографические ошибки»[126] – принимается писать рассказ «Набег», навеянный его жизнью на Кавказе.
Толстой заканчивал последнюю главу повести, когда 1 июля получил от своего управляющего из Ясной Поляны письмо, в котором тот предупреждал, что торговец лесом Копылов собирается подать на него в суд за непогашение векселей. Судебные санкции в этом случае могли окончиться отторжением имущества. «Я могу лишиться Ясной, – заносит он в дневник в тот же день, – и, несмотря ни на какую философию, это будет для меня ужасный удар. Обедал, писал мало и дурно, ничего не сделал доброго. Завтра кончу „Детство“ и решу его судьбу. Ложусь… 12».
В последовавшие за этим известием дни он обратился к Сергею, чтобы тот помог ему уладить это дело, перечитал в последний раз рукопись, нашел ее ни плохой, ни хорошей и без большой надежды решил отправить в журнал. Он выбирал между «Современником», «Les Nouvelles de la Patrie» и «Библиотекой для чтения», но предпочел «Современник», который основал еще Пушкин и который был самым уважаемым среди толстых журналов. Руководил им в то время Н. А. Некрасов. Толстой написал ему 3 июля:
«Милостивый государь!
Моя просьба будет стоить Вам так мало труда, что, я уверен – Вы не откажетесь исполнить ее. Просмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне. В противном же случае оцените ее, вышлите мне то, что она стоит по Вашему мнению, и напечатайте в своем журнале… В сущности, рукопись эта составляет 1-ю часть романа – „Четыре эпохи развития“; появление в свет следующих частей будет зависеть от успеха первой… С нетерпением ожидаю Вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое».
Рукопись называлась «Детство» и была подписана, как и письмо, только инициалами Л. Н. В постскриптуме говорилось, что ответ следовало выслать поручику артиллерии графу Николаю Николаевичу Толстому в станицу Старогладковскую с передачею Л. Н.
Отправив пакет, Лев почувствовал и облегчение, и слабость, он был счастлив и несчастлив одновременно, его занимала одна мысль: сколько времени потребуется известному и очень занятому человеку, чтобы прочесть рукопись. В попытке обмануть свое нетерпение он отправляется на другой термальный курорт, в Железноводск. После серных ванн – железные, он погружается в них, пьет воду. По-прежнему без результата – все те же зубные боли, желудочные колики, ревматизм. Неужели он никогда не поправится? Ведь причина, вероятно, не в теле, а в душе. В Железноводске продолжает работать над «Набегом», гуляет, проклинает дождь, армию и спрашивает себя, не настало ли время просить об отставке. Мучают его и более серьезные сомнения: «Я видел, что тело умирает; поэтому предполагаю, что и мое умрет; но ничто не доказывает мне, что душа умирает, поэтому говорю, что она бессмертна – по моим понятиям».[127] Также впервые он задумывается над установленным порядком вещей и, вдохновляемый «Политиком» Платона, мечтает написать роман, который вызовет взрыв в обществе: «В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного, соединенного с монархическим, правления, на основании существующих выборов».[128]
Седьмого августа Толстой вернулся в Старогладковскую к привычному уже образу жизни: учения, стрельба, глупые упреки Алексеева, дружеские попойки, карты, охота («Убил пять бекасов… Убил трех фазанов… Убил куропатку»), зубная боль, чтение, женщины, скука, работа, писательские мечты («Написать в жизни одну хорошую книгу слишком достаточно»[129]). Двадцать восьмого августа, в день своего рождения, с грустью замечает в дневнике: «Мне 24 года; а я еще ничего не сделал. Я чувствую, что недаром вот уже восемь лет, что я борюсь с сомнением и страстями. На что я назначен? Это откроет будущность».
На следующий день, 29 августа, взгляд на мир меняется: «Получил письмо… от редактора, которое обрадовало меня до глупости».
В десятый раз перечитывал он строки, написанные нервической рукой Некрасова:
«Я прочел Вашу рукопись („Детство“). Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант. Во всяком случае, направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемые достоинства этого произведения. Если в дальнейших частях (как и следует ожидать) будет поболее живости и движения, то это будет хороший роман. Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман Ваш, и талант меня заинтересовали. Еще я советовал бы Вам не прикрываться буквами, а начать печататься прямо с своей фамилией, если только Вы не случайный гость в литературе. Жду Вашего ответа…»
Когда первая радость прошла, Толстой с досадой обратил внимание на то, что среди всех похвал не было ни слова о деньгах, а его финансовое положение было очень стесненным. Поразмыслив несколько дней, написал в Санкт-Петербург, чтобы получить необходимые объяснения. Это письмо разминулось с сообщением Некрасова, что роман сдан в печать. Быть может, он еще раз обратился к редактору, так как тот отправил ему третье письмо: «Что касается вопроса о деньгах, то я умолчал об этом в прежних моих письмах по следующей причине: в наших лучших журналах издавна существует обычай не платить за первую повесть начинающему автору, которого журнал впервые рекомендует публике… за дальнейшие ваши произведения прямо назначу Вам лучшую плату, какую получают наши известнейшие (весьма немногие) беллетристы, т. е. 50 р. сер. с печатного листа… Мы обязаны знать имя каждого автора, которого сочинения печатаем, и потому дайте мне положительные известия на этот счет. Если Вы хотите, никто, кроме нас, этого знать не будет».
Только 31 октября Толстой получил по почте номер «Современника» со своей повестью. Но, насладившись видом своей прозы, напечатанной черным по белому, как произведение настоящего писателя, пришел в ярость от того, что Некрасов сделал купюры и даже изменил название на «Историю моего детства». Он излил свою желчь в письме, которое так и не решился послать. Тон отправленного вместо него и подписанного был тоже слишком решительным для начинающего: «Я буду просить Вас, милостивый государь, дать мне обещание, насчет будущего моего писания, ежели Вам будет угодно продолжать принимать его в свой журнал – не изменять в нем ровно ничего».[130]
Приступая к работе над «Детством», Толстой не собирался писать историю своей семьи, он хотел рассказать о своих приятелях Владимире, Михаиле и Константине Иславиных и их отце, которого хорошо узнал в Москве и который имел «характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула… был знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения». Он вывел его на страницах своего романа довольно точно, мать, напротив, была придумана от начала и до конца. Неизбежно, пытаясь воспроизвести жизнь этой семьи, автор стал обращаться к собственным воспоминаниям, и понемногу именно они стали во главу повествования. Позже он посчитал, что «вышло нескладное смешение событий их [Иславиных] и моего детства».[131] В брате рассказчика, Володе, легко узнать черты брата Льва Николаевича – Сергея, Любочка – почти точная копия Марии, неизменной перешла в «Детство» и бабушка; Карл Иванович – не кто иной, как Федор Иванович Рёссель, а Saint-Jérôme – Проспер Сен-Тома; Наталья Савишна жила во плоти и крови в Ясной Поляне под именем Прасковьи Исаевны; князь Иван Иванович напоминал князя Горчакова; в Соне Валахиной угадывалась Сонечка Калошина, первая любовь автора; что до братьев Ивиных, то они имели много общего с братьями Мусиными-Пушкиными; чувства же самого рассказчика, Николеньки Иртенева, его взаимоотношения с близкими и слугами, взгляд на природу и животных были те же, что испытывал в его возрасте Толстой. Так, в этом первом произведении, где вовсе не хотел писать о себе, он безотчетно излил всю свою нежность к годам детства. Пятьдесят лет спустя Лев Николаевич сказал об этой книге, которую теперь больше не любил, что написал ее под влиянием сильно подействовавших на него тогда писателей – Стерна (его «Сентиментального путешествия») и Тёпфера («Библиотеки моего дяди»). Наверное, к ним можно было бы добавить Руссо, Диккенса, Гоголя и – почему бы и нет – Стендаля.
В действительности, под чьим бы влиянием он ни находился, с первых же страниц Толстой показал, что не похож ни на кого. Инстинктивно пытался уйти от принятого описания людей и вещей, проникнуть в мир человека, который ничего не читал, ничему не учился и самостоятельно совершает свои открытия. «Когда я писал „Детство“, то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства», – вспоминал Толстой в разговоре с В. Булгаковым в последний год своей жизни. Заботила его искренность и честность не только изображения, но и мысли. Он писал не для того, чтобы понравиться, но чтобы как можно точнее воспроизвести все нюансы жизни. Чтобы найти самую короткую дорогу к сердцу читателей, пытался освободить язык от надоевших метафор, отбрасывал напыщенные сравнения, все эти слезы как жемчуг и сверкающие как алмазы глаза. В черновиках к «Детству» замечал, что губы никогда не казались ему коралловыми, но кирпичными, глаза скорее напоминали воду с синькой, приготовленную для стирки, чем небо. По его мнению, французы всегда были склонны сравнивать свои впечатления с произведениями искусства. Лицо? Оно напоминает такую-то статую… Природа? Она похожа на такую-то картину… Беседующие люди? Это сцена из такой-то оперы или такого-то балета… Но прекрасное лицо, природа, живые люди всегда прекраснее статуй, картин и декораций!
Толстой с самого начала решил для себя, что всегда будет отдавать предпочтение верному слову, даже если оно грубо, обыденно и неблагозвучно, не станет избегать на бумаге повторов и никогда не откажется от истины, даже в ущерб элегантности слога и поэзии. С тем же недоверием отнесся он и к традиционной форме построения произведения. По его мнению, не следовало начинать с описания персонажей, затем – окружения, постепенно вводя читателя в ход событий, но знакомить его с героями легкими штрихами, разбросанными тут и там по канве повествования. Короче говоря, полагал, что надо писать просто, чтобы читать могли самые обыкновенные люди.
В это предприятие по демистификации он пустился с ощущением счастья и полноты жизни – тараща глаза, навострив уши, с трепещущими ноздрями. Шелест листвы, запах свежевспаханной земли, холодок стекла под рукой, фруктовый вкус во рту, лай собаки в деревне – все эти ощущения волнами сменяют друг друга, овладевая его мыслями. Прекрасно чувствуя природный ритм, Лев с легкостью может вообразить чувства других, столь непохожих на него людей. По очереди и с равной степенью достоверности становится барином, мужиком, женщиной, ребенком, молодой девушкой. В психологических портретах пытается достичь той же подлинности, что при описании окружающего мира. В черновиках к «Детству» Толстой писал, что никогда не встречал людей абсолютно злых, заносчивых, добрых, умных, сквозь скромность всегда просвечивает заносчивость, в самой умной книге – глупость, в самом дурацком разговоре – умные мысли. В свои двадцать три года он отказывался делить персонажей на положительных и отрицательных, каждый из них написан в манере импрессионистов множеством мелких мазков, которые, соединяясь в целое, создают неповторимый характер. Так, после танца маленький Николенька смотрится в зеркало, находит себя некрасивым, потным, дурно причесанным, «но общее выражение лица было такое веселое, доброе и здоровое», что сам себе понравился. После смерти матери он грустен, но странное самолюбование соседствует с горем: «то желание показать, что я огорчен больше всех, то заботы о действии, которое я произвожу на других…».[132] Наблюдая во время похорон за отцом в черном рединготе, бледным, задумчивым, прекрасным, хочет быть похожим на него в такой же момент; ему не кажется удивительным, что отчаявшийся отец обращает внимание на белую, обнаженную руку соседки, пришедшей ухаживать за матерью.
Уже в «Детстве» Толстой невероятно отчетливо продемонстрировал умение написать психологический портрет, кажется, небрежно набросанными физическими чертами. Достаточно воспроизвести жест, подчеркнуть деталь одежды, чтобы чудесным образом оказалась освещена душа. У каждого из его героев своя атмосфера, элементы которой трудно определить, но которая делает их так непохожими друг на друга. «Кто не замечал тех бессловесных отношений, проявляющихся в незаметной улыбке, движении или взгляде между людьми, живущими постоянно вместе: братьями, друзьями, мужем и женой, господином и слугой, в особенности когда люди эти не во всем откровенны между собой. Сколько недосказанных желаний, мыслей и страха – не быть понятым – выражается в одном случайном взгляде, когда робко и нерешительно встречаются ваши глаза!»[133] – писал он.
Со своими бесчисленными отклонениями от сюжета, поэтическими порывами и грузом воспоминаний, «Детство» было книгой одновременно наивной и невероятно новаторской при отсутствии какого-либо к тому стремления, победой души над разумом, искренности над искусственностью, чистого инстинкта над литературной культурой «истинных ценителей». Некрасов не ошибся в своем выборе. Двадцать первого октября 1852 года он написал Тургеневу о своем восхищении, тот, прочитав «Детство» в «Современнике», отвечал 28-го: «Ты прав – этот талант надежный… Пиши к нему – и понукай его писать. Скажи ему, если это может его интересовать – что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему».
Воодушевленный Тургенев приносит повесть сестре Толстого Марии, которая живет с ним по соседству. Каково же было изумление родных Льва Николаевича, когда понемногу в этой подписанной только инициалами книге они стали узнавать описание своей семьи. Кто написал эти строки, кто мог знать об интимных подробностях их жизни? Но никому в голову не пришло, что автором может быть Лев, все дружно решили, что это Николай.
Книга пользовалась у читателей невероятным успехом, критики вторили им. За исключением журнала «Пантеон», который посчитал ее милой, но лишенной таланта, пресса говорила о гениальности автора, о том, что давно уже не было произведения столь вдохновенного, столь благородно написанного, проникнутого такой глубокой симпатией к миру, о котором пишет автор, и что после публикации первой книги Л. Н. русскую литературу можно поздравить с появлением превосходного таланта. «Что происходит с русской литературой? Не начала ли она выздоравливать?» – вопрошали критики.
Первые отзывы Толстой получил в ноябре 1852 года, будучи на охоте, и читал в избе, при свете свечи. Его охватила безудержная радость: он лежал на дощатой кровати, рядом с ним были брат и Оголин, читал, наслаждаясь похвалами и тем, что никто, даже эти двое, не подозревали, что все это относилось к нему. Двадцать пятого ноября Лев записал в дневнике: «Прочел критику о своей повести с необыкновенной радостью и рассказал Оголину», 26-го продолжает: «Я хочу, не отлагая, писать рассказы о Кавказе. Начал сегодня. Я слишком самолюбив, чтобы написать дурно, а написать еще хорошую вещь едва ли меня хватит». Он работал над «Набегом», «Романом русского помещика» (который потом станет «Утром помещика»), «Отрочеством», делал наброски других произведений. Его страсть рассказывать была такова, что, казалось, жизни не хватит, чтобы реализовать все идеи, которые переполняли его.
Достоевский, бывший на семь лет старше Толстого, прочитав «Детство», поделился впечатлением со своим другом Майковым: повесть ему очень понравилась, но он считал, что Толстой больше не напишет ничего стоящего, хотя и признавал, что может ошибаться.
Лев пробыл на Кавказе два года, и эта «дикая и свободная» жизнь потеряла для него всю свою привлекательность: кунак Садо и старый пьяница Епишка вызывали скуку, он больше не обращал внимания на казачек, красота которых еще так недавно его пленяла, а глупая болтовня товарищей по службе только усиливала тягу к одиночеству.
В январе 1853 года начался очередной поход на чеченцев, руководимых Шамилем. Толстой, для которого подобные вылазки утратили остроту новизны, видел в них лишь бесполезные и удручающие стороны. «Война такое несправедливое и дурное дело, что те, которые воюют, стараются заглушить в себе голос совести», – записал он в дневнике 6 января 1853 года. В крепости Грозная, где они остановились на отдых перед началом боевых действий, молодые люди сильно пили и много играли: «Все – особенно брат – пьют, и мне это очень неприятно». «Утро безалаберное, вечером пришел Кнорринг пьяный с Гескетом и принес портер, я напился, очутились как-то Тенгинские офицеры и б… Я напился».[134] Ссоры, оскорбления, дуэль… Наконец, Двадцатая бригада вступила в бой: недалеко от Куринска началась серьезная перестрелка, восемь пушек четвертой батареи под командованием подполковника Алексеева разбомбили батарею Шамиля. Горцы отступили, среди русских оказалось только десять раненых. Шестнадцатого и семнадцатого февраля новые сражения, в результате которых были разрушены несколько аулов. Толстой, по его собственным ощущениям, вел себя в эти дни хорошо, надеялся получить Георгиевский крест.
Но 7 марта, накануне того дня, когда все должно было закончиться, его посадили на гауптвахту, так как, заигравшись с кем-то из офицеров в шахматы, не присутствовал при осмотре батареи бригадным генералом Левиным. На следующий день под звуки барабанов полк отправился на парад, он остался один, в бешенстве, запертый в избе, ненавидя капитана Олифера, который донес на него, и генерала Левина, который вычеркнул его из списка представленных к награждению. Крест ему хотелось «только для Тулы», когда вернется домой. Десятого марта 1853 года это признание занесено в дневник – Толстой глубоко огорчен, что не получил креста.
Раздосадованный, возвращается он в Старогладковскую, чтобы обратиться к генералу Бриммеру с прошением об отставке, в которой ему было отказано. Его постигло еще одно разочарование – «Набег» опубликован в «Современнике» с купюрами, которых потребовала цензура. «Умоляю Вас не отчаиваться ввиду неприятностей, с которыми знакомы все талантливые авторы, – писал ему Некрасов 6 апреля 1853 года. – Без шуток, Ваш рассказ даже в таком виде актуален, очень живой и красивый». Сестра Мария и брат Сергей тоже написали, чтобы поздравить с тем, что считали удачей. Что до тетушки, она восклицала с интонациями прорицательницы, предсказания которой сбылись: «Не я ли поощряла тебя к серьезным занятиям литературой? Не я ли предсказывала, что у тебя будет успех в такого рода произведениях, потому что в тебе есть все, необходимое для хорошего писателя: ум, воображение, возвышенные чувства?»
Эти поздравления не могли заменить Георгиевский крест, но заставили Льва снова сесть за работу. «Пишу „Отрочество“ с такой же охотой, как писал „Детство“, – отмечено в дневнике 22 мая. – Надеюсь, что будет так же хорошо». И уже начинает набрасывать план третьей части – «Юности». Но эти занятия не спасают его от «плотских желаний», на которые он смотрит как на приступ болезни. «Хочу приняться и вступить опять в колею порядочной жизни – чтение, писание, порядок и воздержание. Из-за девок, которых не имею, и креста, которого не получу, живу здесь и убиваю лучшие года своей жизни».[135] Самой желанной для казаков по-прежнему была Соломонида, которая состарилась, но все еще нравилась Толстому, с ней он не робел. Перед другими его сковывала застенчивость. Один из его товарищей при нем сказал красавице Оксане, что Лев любит ее, и тот не смог перенести этого, «убежал и совсем потерялся».
Другое бегство едва не стоило ему жизни. Тринадцатого июня его и Садо назначили сопровождать конвой в Грозную. Конвой двигался медленно, молодые люди неосторожно ускакали вперед и в нескольких верстах от крепости были атакованы чеченцами, восемь из которых пустились за ними в погоню. Но незадолго до того приятели поменялись лошадьми: Льву казалось, что его кабардинка была хороша для рыси, но тяжела для галопа. Садо уступил ему своего коня, очень быстрого, и теперь оказался в незавидном положении. Друг не оставил его, попридержав животное, хотя прекрасно понимал, что быть схваченным для него – верная смерть. Сама мысль спастись в одиночку казалась ему бесчестной. Он махал саблей, Садо потрясал ружьем, которое не было даже заряжено, а сзади приближались стук копыт, свист, крики ненависти. По тревоге выступили казаки из Грозной, и чеченцы отступили.[136]
Собственная храбрость могла примирить Толстого с самим собой, но этого не произошло. По приезде в Старогладковскую он уступил всегдашним соблазнам – женщинам и картам – и продолжал ругать себя: «Вел себя целую неделю так безалаберно, что мне стало очень тяжело и грустно, как всегда бывает, когда недоволен собою».[137] И занялся, по его собственному выражению, наведением порядка в душе. Он любил вот так, в назначенный час заняться хозяйством, открыть окна и веником вымести дурные чувства, затем прогуляться по своим обновленным владениям и вновь посмотреть в будущее с надеждой. «Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что; потому что она лучшая… Цель моей жизни известна – добро, которым я обязан своим подданным и своим соотечественникам; первым – я обязан тем, что владею ими, вторым – тем, что владею талантом и умом»,[138] – записывает Толстой в дневнике.
Его подданные, которых он так любит, еще раз «выручают» его – он продает 30 из них мужского пола со 135 десятинами земли деревни Ягодная. Это приносит ему 5700 рублей, на которые можно жить несколько месяцев. С другой стороны, в благородном порыве Толстой освобождает двадцатитрехлетнего крестьянина Александра Михайлова, который хочет поступить в монахи в Троице-Сергиев монастырь. В глазах небесного судии один поступок уравновешивает другой, кажется ему.[139]
Настало лето, Лев получил разрешение поехать в Пятигорск, где проходили курс лечения сестра Мария и ее муж Валерьян. Сначала Мария забавляла его, потом разочаровала своим чрезмерным кокетством. Валерьян «благоразумен и честен, но нет в нем того тонкого чувства благородства, которое для меня необходимо, чтобы сойтись с человеком». Некоторое время спустя сюда же прибыл Николай Толстой, которому, в отличие от младшего брата, повезло – его просьба об отставке была удовлетворена. Но так горячо любимый, вызывавший восхищение, несмотря на неопрятность, лень и склонность к винопитию, Николай вдруг показался Толстому совсем другим, пустым и далеким, столь же далеким, как сестра и ее муж, посторонним. «Холодность ко мне моих родных мучает меня, – заносит он в дневник 18 июля. – Отчего никто не любит меня? Я не дурак, не урод, не дурной человек, не невежда. Непостижимо». Через два дня пишет брату Сергею: «Должен признаться, что ожидал гораздо больше удовольствия от свидания с Машей и Валерьяном, чем вышло в действительности. Бедная Маша ездит по здешним собраниям и находит, что это очень весело, а я, как ты можешь себе представить, нахожу, напротив, что это очень грустно. Грустно, во-первых, то, что она находит удовольствие в дурном обществе, а еще грустнее то, что она так занята этими удовольствиями, что предпочитает их обществу брата, которого не видала 2 года… Может быть, я, как и всегда, был слишком susceptible [обидчив]; но действительно в две недели, которые я с ними, я не слыхал ни от того ни от другого ни одного не нежного, но душевного слова, которое бы доказывало, что меня любят, что я что-нибудь значу в их жизни».
Но, сердясь на это праздное существование, он прогуливается с братом и сестрой по бульвару, вокруг источников, ездит на пикники. Несколько дней его занимает некая Теодорина: «25 июля. Болтал с Теодориной…», «27 июля. Хорошенькие женщины слишком действуют на меня, и бульвар, Найтаки и притягивают и поддерживают праздность. Вчера Теодорина чудо как мило рассказывала про институтскую жизнь», «1–4 августа. Теодорина влюблена в меня. Мне не скучно. Принимаю ванны», «6 августа. Теодорина очень влюблена в меня. Надо решиться на что-нибудь. Признаюсь, меня утешает это», «7 августа. Теодорина все хуже и хуже, завтра хочу объясниться с ней», «8 августа. Ничего не делал, с Теодориной не объяснился», «11 августа. Я дотрагивался несколько раз до Теодорины вечером, и она сильно возбуждает меня», «3 сентября. Теодорина слишком проста. Мне жаль ее», «14 сентября. Теодорина будирует меня, и я не пойду больше к ней».
Впрочем, эти любовные перепалки теперь позади – перед рождественскими праздниками Лев решил сосредоточиться на себе, настал очередной период нравоучений. Вновь его дневник полон наказов: «Остерегайся вина и женщин», «Наслаждение так мало, не ясно, а раскаяние так велико», «Каждому делу предавайся вполне, стараясь сделать его наилучшим образом», «В минуты сильных ощущений старайся принудить себя к бездействию», «Не обдумав поступок, будь нерешителен, обдумав, будь решителен», «Преодолевай тоску трудом, а не развлечением». И, как когда-то в Москве, он ведет «франклиновский» журнал, куда безжалостно заносит все свои поступки: «Встал поздно», «Разгорячился, прибил Алешку», «Злился – ударил кошку», «Не имел решительности».
После публикации «Детства» и «Набега» Толстой стал считать себя настоящим литератором, и к «правилам в жизни» добавились не менее решительные «правила литературные»: «На всякое свое сочинение, критикуя его, не забывать смотреть с точки зрения самого ограниченного читателя, ищущего в книге только занимательности», «Самые приятные [произведения] суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается», «Перечитывая и поправляя сочинение, не думать о том, что нужно прибавить (как бы хороши ни были приходящие мысли)… а думать о том, как бы выкинуть из него как можно больше, не нарушая мысли сочинения…». Запальчиво критикует Пушкина, проза которого кажется ему «стара», и не сомневается в том, что сам – гений.
Быть может, и чувствует он себя таким одиноким потому, что – гений. «Раз навсегда надо привыкнуть к мысли, что я исключение, что я или обогнал свой век, или – одна из тех несообразных неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны, – записал Толстой в дневнике 3 ноября 1853 года. – Долго я обманывал себя, воображая, что у меня есть друзья, люди, которые понимают меня. Вздор! Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем. От этого я не знаю общества, в котором мне было бы легко».
Почему при написании этих строк не перелистал он свой дневник? Тогда убедился бы, что недавно с той же горячностью, с какой теперь восхвалял свои добродетели, обвинял себя во всех грехах. Но это противоречие не должно было взволновать его – слишком быстры были в нем переходы от «ангела» к «зверю». Быть может, прежде чем ступить на твердую землю, надо опуститься на дно бездны. Его собственное устройство мешало ему занять место где-то посередине, его бросало то вверх, то вниз.
Но как бы то ни было, Толстой был больше не в состоянии выносить Кавказ. И будто в ответ на его пожелания, была объявлена война с Турцией. Русские войска под командованием Паскевича четыре месяца назад вошли в придунайские земли. Франция и Англия возмутились, пригрозили поддержать султана. Просьба Льва об отставке удовлетворена не была, и он решил добиваться перевода в Молдавию, сначала же хотел получить офицерское звание. Для этого тетка Пелагея Юшкова задействовала своих влиятельных знакомых. Сам Толстой написал князю Сергею Горчакову, чтобы тот рекомендовал его брату, Михаилу Горчакову, генералу Дунайской армии, которой командовал фельдмаршал Паскевич. Но почта работала медленно, канцелярии были перегружены. Двадцать шестого ноября 1853 года, все еще ничего не зная о своей будущности, Лев жаловался Сергею:
«Во всяком случае, к Новому году я ожидаю перемены в своем образе жизни, который, признаюсь, невыносимо надоел мне. Глупые офицеры, глупые разговоры, больше ничего… Несмотря на то, что Николенька увез, Бог знает зачем, гончих собак (мы с Епишкой часто называем его „швиньей“ за это), я по целым дням, с утра до вечера, хожу на охоту с легавой собакой. И это одно удовольствие, и не удовольствие, а одурманивающее средство. Измучаешься, проголодаешься и уснешь, как убитый, – и день прошел».
Через месяц пишет тетушке Toinette: «Без друзей, без занятий, без интереса ко всему, что меня окружает, лучшие годы моей жизни уходят бесплодно, для себя и для других; мое положение, может быть, сносное для иных, становится для меня с моей чувствительностью все более и более тягостным. Дорого я плачу за проступки своей юности…»[140]
В действительности время, проведенное на Кавказе, не прошло даром, как ему казалось – пачки рукописей росли. В «Отрочестве», написанном, как и «Детство», от первого лица, он прослеживал становление характера через столкновение с первыми жизненными испытаниями. В «Романе русского помещика» рассказывал о судьбе молодого барина, который пытался реализовать свой идеал справедливости и братства в сельской жизни, но, подавленный апатией мужиков, повернулся к радостям семейной жизни.[141] «Набег», «Рубка леса» – написаны по следам его военной службы, «Записки маркера» – отголосок душевного состояния, в котором Толстой находился до отъезда на Кавказ, когда, полный отвращения к самому себе, не знал, откуда ждать спасения, – «Я опутан грязной сетью, из которой не могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть». «Святочная ночь» – это заснеженная Москва, бал, любовь…
Даже в небольших и незаконченных произведениях чувствовался исключительный талант автора, искусство видеть верно, говорить правдиво, их отличала безжалостная простота в изображении спектакля жизни. Но, приблизившись к своей судьбе, Толстой чувствует необходимость сменить обстановку, сменить источник вдохновения. Скорее писатель, не мужчина, стремится в Дунайскую армию, чтобы обогатить свой опыт. Двенадцатого января 1854 года Лев одновременно узнает, что получил чин фейерверкера и приписан к 12-й артиллерийской бригаде, расквартированной в Молдавии. Обрадованный, решает пуститься в путь как можно скорее, чтобы сделать крюк более чем в тысячу верст и обнять тетушку и братьев в Ясной Поляне. Подполковник Алексеев дает ему отпуск и двадцать пять рублей аванса на путешествие.
Неделю празднует Толстой свой отъезд, в последний день заказывает молебен – «из тщеславия», раздает деньги бедным – «из хвастовства», и в тот момент, когда садится в повозку, понимает, что «полюбил людей, которых не уважал прежде», и что вместо облегчения испытывает невыразимую грусть. По сторонам дороги стояли его товарищи, его кунак Садо, дядя Епишка, подполковник Алексеев. «И перемену своего взгляда я объяснил тем, что в кавказской службе и во многих других тесных кружках человек учится – не выбирать людей, а в дурных даже людях видеть хорошее».[142] Когда лошади тронулись, Алексеев смахнул рукой слезы, Толстой отвернулся. Неужели он потерял их навсегда? Нет, неясно он уже чувствовал, что казаки, чеченцы, Марьянка, Садо, Епишка и многие другие будут жить на страницах его книг.
Через два дня с присущей ему уверенностью Лев записывает в дневнике: «Вот факт, который надо вспоминать почаще. Теккерей[143]30 лет собирался написать свой первый роман, а Александр Дюма пишет по два в неделю. Никому не нужно показывать, до напечатания, своих сочинений. Больше услышишь суждений вредных, чем дельных советов». И сразу заносит наблюдение: «Есть особенный тип молодого солдата с выгнутыми назад ногами».
Россия утопала в снегах. Почтовые станции сменяли друг друга, похожие как две капли воды своими подслеповатыми окошками под толстыми белыми крышами, смерзшейся соломой во дворе, продрогшими слугами, суетившимися вокруг лошадей, огромными, молчаливыми кучерами. На шестой день пути, в ста верстах от Новочеркасска, сани Толстого попали в пургу. По полям неслись снежные вихри, земля и небо смешались, от воя ветра закладывало уши. Не было больше ни дороги, ни горизонта, только голова лошади покачивалась, едва различимая, под деревянной дугой, оглобли увязали в сугробах, холодало так резко, что даже водка уже не могла согреть путешественника. Попытавшись наудачу ехать то в одном, то в другом направлении, кучер вынужден был признать, что они заблудились. Приближалась ночь, но остановиться и ждать значило замерзнуть и погибнуть. Уставшая лошадь до рассвета медленно кружила под порывами ветра. Лев обещал себе, что если выберется, происшедшее с ним станет сюжетом для рассказа[144] – для писателя даже страх небесполезен. Наконец, на заре ветер стих и вдалеке стал виден дымок над деревней. Оказавшись снова среди людей, Толстой заметил в дневнике: «Чтобы преуспеть в жизни, надо быть храбрым, решительным и всегда сохранять хладнокровие».
Еще девять дней пути, и 2 февраля 1854 года конец белоснежной дороге в дымке и инее – впереди показались башенки при въезде в Ясную Поляну, затем дом с его фронтоном в неогреческом стиле, колоннами, припудренными снегом с подветренной стороны, большими прозрачными окнами. С порога почувствовал Толстой запах детства – моченых яблок и пчелиного воска. А вот и тетушка Toinette, маленькая, вся в морщинах, с полными слез, но светящимися радостью глазами идет навстречу, чтобы обнять своего «Леву-реву». Они плакали, обнимались, целовались, уверяли друг друга, что оба прекрасно выглядят.
В тот же вечер Лев рассказывал тетушке о своей полной приключений жизни на Кавказе. Если немного хвастался, умалчивал о сумме карточных долгов и преувеличивал свои надежды, то вовсе не для того, чтобы возвысить себя в ее глазах, но чтобы сделать счастливой ту, которая в течение долгих лет жила только для племянников. Ему казалось, он принес ей в подарок свою молодость и свой литературный успех. Журил за то, что в письмах она без конца повторяла, что очень одинока и хотела бы умереть. Она не имела права жаловаться – ведь он был здесь, рядом с ней, полный оптимизма и здоровья. Его поистине королевский эгоизм заставлял ее улыбаться. В полной гармонии провели они вечер: Лев, весь – юность, пыл и движение, тетушка, вся – усталость, смирение.
Ясная Поляна была восхитительна под снегом: скованная морозом Воронка, матовое зеркало вместо пруда, деревья с ледяными ветвями. Толстой обошел поместье, нанес визит старосте, заказал службу в церкви, проверил счета с новым управляющим, который казался человеком честным, доехал до Груманта и пришел к выводу, что дела в порядке, но сам он постарел. Проведя несколько дней у сестры Марии в Покровском, играя на фортепьяно и забавляя племянников, составил завещание в связи со скорым отъездом в армию и вернулся в Ясную. Сюда же приехали братья – Николай, Сергей и Дмитрий. Было удивительно видеть Николая в штатском, в нескладном сюртуке и как всегда с неухоженными руками. Сергей, самый выдающийся из братьев, стал еще более элегантным, ироничным и независимым. Дмитрия трудно было узнать – борода обрамляла одутловатое лицо, недовольный вид, мутный взгляд. Он стал пить, больше, чем Николай, и, как шептала тетушка, ведет в Москве распутную жизнь. Из-за недостатка постелей, а может из любви к стоицизму, братья решили спать рядом на полу.
Счастье оказаться среди семьи, в родном доме было столь велико, что никакое дурное известие не могло нарушить его. С полной безмятежностью узнал Лев из письма Некрасова,[145] что тот отказывается публиковать «Записки маркера», которые «очень хороши по мысли и очень слабы по выполнению».
«Ваши первые произведения слишком много обещали, чтобы после того напечатать вещь сколько-нибудь сомнительную», – считал редактор «Современника». Толстой согласился, что тот прав, забыл о рассказе и уехал с братьями в Москву, где они наносили визиты знакомым, пировали, сфотографировались вместе. Справа на снимке сидит Лев, крепкий, решительный, с бакенбардами, в военной форме с эполетами, большой палец – за ремнем портупеи. Он только что полностью экипировался: «…шинель – 135, разная форма – 35, по мелочам – 10, за сапоги – 10…» Он останавливается в Покровском проститься с Марией, Валерьяном, Сергеем, тетушкой Пелагеей, затем в Щербачевке, имении Дмитрия, куда специально примчалась тетушка Toinette, чтобы благословить и поцеловать путешественника. И вот пора отправляться. Прощание было душераздирающим, все плакали, Лев наконец почувствовал, что любим в той степени, как ему того хотелось, и записал в дневнике, что «это были одни из счастливейших минут в моей жизни».
Толстой пустился в путь 3 марта 1854 года через Полтаву, Балту и Кишинев, по направлению к румынской границе. Две тысячи верст он отмерил сначала в санях, потом, когда снег превратился в грязь, пересел в неудобную повозку, «меньше нашей навозной».[146] Возницы говорили только по-молдавски, отчаявшись быть услышанным ими, Лев был уверен, что его обворовывают. Он прибыл в Бухарест 12 марта, измученный и злой, не заметив, как потратил 200 рублей.
Племянники генерала, князя Михаила Горчакова, приветили его с любезностью, о которой можно было только мечтать. Четыре дня спустя из инспекционной поездки на фронт вернулся сам генерал и лично принял прибывшего у себя во дворце. Затянутый в новую униформу, Толстой готовился к протокольной встрече, но Горчаков отнесся к нему по-родственному. «Он обнял меня, пригласил меня каждый день приходить обедать к нему и хочет оставить меня при себе, хотя это еще не решено».[147]
В конце XIX века молодой человек хорошего происхождения всегда мог рассчитывать на достойное место. Каждая большая дворянская семья имела своего «представителя» при дворе, к помощи которого прибегала в затруднительных ситуациях, чтобы тот замолвил слово императору. Рекомендации были лучше всяких дипломов, все разрешалось благодаря дядюшке-адъютанту или кузине-фрейлине, и юноша, забыв разгульную жизнь, занимал пост в армии или канцелярии, не имея ни малейшего понятия о том, что ему предстоит. Покоренный благожелательностью Горчакова, Лев уже не сомневался, что его карьера, которая начиналась так трудно на Кавказе, будет иметь здесь блестящее продолжение. Он был принят офицерами штаб-квартиры и нашел их блестящими, титулованными, словом, совершенно comme il faut.
Снова, после нескольких лет забвения, возврат к comme il faut. С каждым днем суровый кавказский артиллерист становился все больше похож на салонного военного. В ста километрах отсюда, на противоположном берегу Дуная, у Силистрии, осажденной русскими войсками, шли кровопролитные сражения, но в Бухаресте, где располагалась штаб-квартира русских войск, светская жизнь шла полным ходом. Обеды у князя, балы, вечера, итальянская опера, французский театр, ужины под звуки цыганского оркестра, дегустация шербетов в чайном доме – желание насладиться радостями жизни было тем сильнее, чем ближе была война. Получив деньги от Валерьяна, Толстой нашел свое положение превосходным и вовсе не хотел никаких в нем изменений. Тем больше был раздосадован, когда его послали, исключительно для проформы, провести несколько дней на батарее, расположенной у Ольтеницы. Тамошние офицеры показались ему грубыми, он поссорился с командиром и был счастлив, когда во время их разговора курьер привез ему новость о назначении в штаб одного из дивизионных генералов. Командир вынужден был признать себя побежденным, отказаться от своих упреков, и Лев уехал польщенный в своем тщеславии, но испытывая некоторую неловкость, так как чувство справедливости не было ему чуждо. «Чем выше я становлюсь в общественном мнении, тем ниже я становлюсь в собственном», – записал он в дневнике 15 июня 1853 года.
Став ординарцем генерала Сержпутовского, Толстой должен был ездить с поручениями в расположение армии, затем его отпустили на отдых в Бухарест – начальник не мог больше придумать ему занятие. Лев воспользовался этим, чтобы закончить корректуру «Отрочества» и отправить рукопись Некрасову. «Я еще и не понюхал турецкого пороха, а преспокойно живу в Бухаресте, прогуливаюсь, занимаюсь музыкой и ем мороженое».[148] Он забыл сказать, что также играл в карты и регулярно проигрывал.
Внезапно положение изменилось – генерал Сержпутовский решил перенести свой штаб к Силистрии, на правый берег Дуная. Командный пункт был установлен на вершине холма, в великолепных садах Мустафа-паши, губернатора осажденного города. Внизу открывалась широкая, отчетливо видная панорама: голубой Дунай, широкий, сверкающий на солнце, усыпанный островами, город, укрепления, сеть траншей, похожих на трещинки, издалека в этих бороздках можно было различить муравьиную возню – русских солдат. Сидя на повозке, Толстой через зрительную трубу наслаждался видом, который казался ему «поистине замечательным». Воздух вокруг был напоен ароматом роз садов Мустафа-паши. Чтобы скоротать время, Лев рассеянно обменивался замечаниями с другим ординарцем, который, как и он, наблюдал за кажущейся издалека безопасной и радующей взгляд войной. На расстоянии надо было приложить немало усилий, чтобы вообразить, что маленькие черные точки, движущиеся навстречу маленьким серым точкам, были людьми, идущими убивать друг друга.
Стрельба усиливалась к ночи, поскольку турки хотели помешать русским возводить насыпи. Вмешивались пушки: вспышки, глухие раскаты, дрожащая земля – однажды ночью Лев насчитал больше ста разрывов за минуту. «Вблизи, однако, все это не так страшно, как кажется, – писал он тетушке, – ночью в полной темноте точно соревновались между собой, кто потратит больше пороха, и тысячами пушечных выстрелов убито было самое большое человек 30 с той и другой стороны».[149] Мирная бухгалтерия стратега!
Иногда он отправлялся верхом с поручениями в траншеи. Здесь анонимные фигурки панорамы внезапно становились живыми людьми из плоти и крови, усталыми, испуганными, грязными, ранеными… Толстой вдыхал запах ужаса и торопился вернуться на авансцену, откуда вид на поле боя казался столь «замечательным». Когда взрывали мину, было так похоже на фейерверк: «Это зрелище и эти чувства никогда не забудешь».[150]
Наконец князь Горчаков решился на последний штурм. Весь штаб спустился с холма. Стоя рядом с другими ординарцами и адъютантами, Толстой наблюдал за своим командиром, видел в нем черты забавные и черты величественные. Генерал казался ему смешным с его фигурой «высокого роста, руки за спиной, фуражка на затылке, в очках, с говором, напоминающим индюка».[151] Но вместе с тем «он так был занят общим ходом дел, что пули и ядра не существуют для него; он выставляет себя на опасность с такой простотой, что можно подумать, что он и не знает о ней, и невольно боишься за него больше, чем за себя… Это большой человек, т. е. человек способный и честный, человек, который всю жизнь отдал на служение родине, и не ради тщеславия, а ради долга».[152]
Накануне назначенного для атаки дня пятьсот русских пушек обстреляли вражеские укрепления, канонада не затихала в ночь на 9 июня. Штурм должен был начаться в три часа утра. «Мы были все там же, и, как всегда, накануне сражения, все мы делали вид, что о следующем дне мы не думаем больше, чем о самом обыкновенном, и у всех, я в этом уверен, в глубине души немного, а может быть даже очень, сжималось сердце при мысли о штурме… Время, предшествующее делу, – самое неприятное, единственное, когда есть время бояться, а боязнь – одно из самых неприятных чувств… Чем ближе подходил решительный момент, тем меньше становилось чувство страха, и около 3-х часов, когда мы все ожидали увидеть букет пущенных ракет, что было сигналом атаки, я пришел в такое хорошее настроение, что, если бы пришли и сказали мне, что штурма не будет, мне было бы жалко»,[153] – писал Толстой родным.
Случилось именно то, чего ему не хотелось. На рассвете адъютант фельдмаршала Паскевича привез генералу Горчакову приказ снять осаду. «Я могу, не боясь обмануться, сказать, что это известие было принято всеми солдатами, офицерами и генералами, как истинное несчастье, тем более что знали через лазутчиков, которые часто приходили из Силистрии и с которыми мне часто приходилось самому разговаривать, знали, что, когда будет взят этот форт, в чем никто не сомневался, Силистрия не могла бы держаться более 2–3 дней».[154]
Толстой не знал или не желал знать, что часть франко-английской Восточной армии высадилась в Варне и что в тылу у России Австрия подняла девяносто пять тысяч резервистов и подтягивала силы к границам. Все еще проявляя нетерпение, он восхищался спокойствием князя Горчакова в этой ситуации. Быть готовым к сражению и в последний момент отказаться от него, в этом была какая-то несправедливость. Только по-настоящему великий человек мог, не моргнув глазом, снести подобный удар. «Князь ни на минуту не смутился, он, такой впечатлительный, напротив, был доволен, что мог избежать этой резни, которая лежала бы на его ответственности»,[155] – замечает Толстой в том же письме.
Его уважение к Горчакову стало еще больше во время отступления, которым тот руководил сам, «желая уйти с последним солдатом». Австрия, которую поддержала Пруссия, потребовала, чтобы Россия вывела войска из придунайских княжеств, и Николай I, скрепя сердце, приказал начать отход во избежание еще большего усложнения международной обстановки. То, что на бумаге казалось простейшей операцией, на деле превратилось в хаотический и болезненный исход. Тысячи болгарских крестьян, опасаясь зверств со стороны турок после ухода русских войск, выходили из деревень с женщинами, детьми, домашней скотиной и, плача, стояли у редких мостов через Дунай. Сумятица принимала такие размеры, что взволнованный до слез князь Горчаков вынужден был запретить переходить реку вместе с русской армией пришедшим последними. Окруженный адъютантами, он принимал депутации измученных, обезумевших беженцев, которые не понимали по-русски, и пытался объяснить им, почему прежде всего надо было дать пройти войскам, предлагал идти следом пешком, без повозок, раздавал собственные деньги самым несчастным. Толстой был вдохновлен этим примером и 15 июня записал в дневнике: «Осада Силистрии снята, а я еще не был в деле, положение мое в кругу товарищей и начальство хорошо… Здоровье мое порядочно и в моральном отношении я твердо решился посвятить свою жизнь пользе ближнего. В последний раз говорю себе: ежели пройдет 3 дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя».
Восемь дней спустя он еще жив, хотя его благородные намерения вылились в то, что опять играл в карты и вынужден был занять денег: «Положение унизительное для каждого, и для меня в особенности».[156] На следующий день «болтал до ночи с Шубиным о нашем русском рабстве. Правда, что рабство есть зло, но зло чрезвычайно милое».
Он снова в Бухаресте, без дела, читает, размышляет, пишет. Только зубы не дают покоя, и Толстой решается на операцию – 30 июня ему удаляют свищ под анестезией хлороформом. Придя в сознание, Лев сурово заметил, что вел себя малодушно, был сильно напуган. Седьмого июля он набросал в дневнике свой портрет:
«Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет, без большого состояния, безо всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие года своей жизни, наконец изгнавший себя на Кавказ, чтоб бежать от долгов и, главное, привычек, а оттуда, придравшись к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, перешедший в Дунайскую армию 26 лет, прапорщиком, почти без средств, кроме жалованья (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но – с огромным самолюбием! Да, вот мое общественное положение. Посмотрим, что такое моя личность.
Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками, без связи, без толку и то так мало. Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового. Я честен, то есть я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра, – славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них… Я должен упрекнуть себя нынче в 3-х неосновательностях: 1) что я забыл о фортепьянах, 2) не позаботился о рапорте перевода и 3) что я ел борщ, страдая поносом, который все усиливается».
И через восемь дней он не удовлетворен своим поведением: «Я очень недоволен собой, первое, за то, что срывал целый день прыщи, которыми у меня покрыто лицо и тело и нос, что начинает мучить меня, и второе, за глупое бешенство, которое вдруг напало на меня за обедом на Алёшку».
Война тем временем продолжалась, и, чтобы отслеживать отступление, начавшееся в июне, 20 июля штаб покинул Бухарест и двинулся в направлении русской границы. Во время этого монотонного перехода, который должен был продлиться больше месяца, Толстой не переставал себя исследовать. На бивуаках, в палатках, сараях, упорно осуждал свои слабости. Каждый раз дневниковые записи заканчивались примерно одинаково: «Повторяю то, что было уже мною написано: у меня три главные недостатка: 1) бесхарактерность, 2) раздражительность и 3) лень, от которых я должен исправляться. Буду со всевозможным вниманием следить за этими тремя пороками и записывать». И он держит слово – за период с 15 августа по 21 октября возвращается к ним двадцать пять раз. Но без видимого эффекта.
Девятого сентября штаб обосновался в Кишиневе, проехав перед этим через Текучи, Берлад, Яссы и Скуляны. Едва оказавшись на русской территории, Толстой решает издавать журнал «Солдатский вестник» (который переименован был затем в «Военный листок»), призванный поддерживать моральный дух воинов. «В журнале будут помещаться описания сражений, не такие сухие и лживые, как в других журналах, – пишет он Сергею. – Подвиги храбрости, биографии и некрологи хороших людей и преимущественно из темненьких; военные рассказы, солдатские песни, популярные статьи об инженерном, артиллерийском искусстве и т. п.».
Необходимы были деньги. Велика беда! В 1853 году Толстой, испугавшись, что не сможет расплатиться с карточными долгами, поручил Валерьяну, который все еще был в Пятигорске, продать яснополянский дом без земли, – что касается памяти предков, то многие из них были, как и он, игроками и должны были бы пожалеть его и одобрить его шаг. В сентябре 1854 года дом был разобран, погружен на телеги и вывезен в поместье покупателя, соседа по фамилии Горохов, где тот собирался вновь собрать его. В Ясной оставались только два флигеля. Николай Толстой писал брату в ноябре 1854 года, что дом продан, разобран и увезен; что сам был там и что отсутствие дома не взволновало его, так как не мог в это поверить – общий вид Ясной совершенно не изменился. Горохов заплатил 5000 рублей, и, следовательно, было из чего финансировать издание журнала. Валерьян получил распоряжение отправить шурину, ставшему главным редактором, 1500 рублей. Что до текстов, то их можно было найти сколько угодно, Лев чувствовал, что в силах самостоятельно наполнить журнал материалами. Немедленно он принялся писать два очерка: «Как умирают русские солдаты» и «Дяденька Жданов и кавалер Чернов», где рассказывалось о том, как младшие офицеры бьют рекрутов, чтобы внушить им уважение и приучить к дисциплине. Написал и статью, «не совсем православную», и пробный номер представлен был князю Горчакову, который отправил его военному министру для получения разрешения Николая I. То, что Толстой знал о царе, должно было бы отвратить его от этой затеи. Мог ли Николай, главным для которого была дисциплина, допустить, чтобы издавался журнал гуманистической направленности? Излишек внимания ослабляет солдата, приобретая культуру, тот теряет послушание. Тем не менее новоиспеченный редактор надеялся, что мечты его осуществятся, и, тяготея к педагогике, уже видел, как учит солдат и, почему бы и нет, их командиров.
Но не это, тем не менее, заслуживало, с его точки зрения, основного внимания. Вести с фронта становились все более тревожными. По дороге между Кишиневом и Летичевом, куда был отправлен с поручением, Лев узнает о высадке франко-английских войск недалеко от Севастополя и о поражении при Альме. Известие потрясло его. Пока сражения шли на чужой земле, он интересовался войной как человек со стороны, как художник. Теперь, когда враг ступил на русскую землю, почувствовал, что это касается его лично. В Кишиневе же продолжали интриговать, веселиться, танцевать, Великие князья Николай и Михаил[157] на балах очаровывали дам. Толстой не мог больше выносить этого. «Теперь же я пользуюсь всеми удобствами жизни, имею хорошую квартиру, фортепьяно, вкусный обед, установившиеся занятия и приятных знакомых, и я опять мечтаю о походной жизни и завидую тем, кто там».[158] «Из Кишинева 1-го ноября я просился в Крым, отчасти для того, чтобы видеть эту войну, отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпутовского, который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня. В Крыму я никуда не просился, а предоставил распоряжаться судьбой начальству».[159] Он отправляется в путь через Одессу и Николаев, где английский флот блокировал порт. Здесь встречает английских и французских пленных и ошеломлен этим зрелищем: «Один вид и походка этих людей почему-то внушили в меня грустное убеждение, что они гораздо выше стоят нашего войска».[160] Еще одна причина, по которой Лев просил перевода в Крым, – гибель Камстадиуса, которого знал близко, «он был членом нашего общества и будущим издателем журнала». «Его смерть более всего побудила меня проситься в Севастополь. Мне как будто стало совестно перед ним», – записывает Толстой в дневнике 2 ноября 1854 года.
Первого ноября он получил назначение. На следующий день был в Одессе, где узнал подробности позорного поражения при Инкермане из-за неумелых действий генерала Даненберга. «Я видел стариков, которые плакали навзрыд, молодых, которые клялись убить Даненберга. Велика моральная сила русского народа!»
В Одессе прошел слух, что штурм Севастополя начнется 9 ноября с рассветом. Толстой боялся прибыть слишком поздно и не испытать свою храбрость. Приехал седьмого, но штурма не было. Приписанный к 3-й легкой батарее 14-й артиллерийской бригады, он оказался в самом городе, вдали от укреплений и аванпостов.
Чтобы надежно защитить Севастополь со стороны моря, часть русского флота на рейде затопили. Город был окружен бастионами и, подвергаясь атакам исключительно с юга, продолжал получать с севера подкрепление, продовольствие и боеприпасы. Упроченный Малахов курган защищал проходящие конвои. «Взять Севастополь нет никакой возможности, – отмечал Толстой в дневнике 11 ноября, – в этом убежден, кажется, и неприятель».
В городе царило странное смешение военной и мирной жизни: улицы похожи были на огромный бивуак, на набережной толпились солдаты в сером и матросы в черном, женщины в пестрых одеждах, продавцы сбитня со своими самоварами; какой-то генерал, сидя неподвижно и прямо в своей коляске, пересекал караван повозок с сеном; среди колонн очень красивого дома на носилках лежали окровавленные солдаты. В зависимости от направления ветра, в воздухе чувствовался запах либо моря, либо переполненных госпиталей. Иногда, высоко поднимая голову, проходили верблюды, таща телеги с трупами. Вдали грохотала пушка. Вдруг раздавались звуки военного оркестра, прохожие снимали шапки и крестились – это хоронили офицера. Розовый гроб и приспущенные знамена. За веру, царя и Отечество. В соседнем ресторанчике другие офицеры, румяные, с веселыми глазами, комментировали гибель своего товарища, поглощая котлеты с горошком и попивая кислое крымское вино, называемое «бордо».
По мере приближения к укреплениям город выглядел более трагически: обрушившиеся дома, улицы, превратившиеся в обширные пространства, увязнувшие в грязи снаряды, запах падали и пороха. В лабиринтах траншей, согнувшись вдвое, продвигаются солдаты, младшие офицеры под бруствером играют в карты при свече; на площадке, обставленной турами, вычесывают вшей матросы; рядом с пушкой молодой поручик скручивает папироску из желтой бумаги; раздается свист пуль, разрывы бомб. Часовые кричат: «Пу-у-шка!» или «Маркела!»,[161] чтобы предупредить об ударе. «Когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами»,[162] – вспоминал Толстой в «Севастопольских рассказах».
Пятнадцатого ноября он на неделю покинул Севастополь, чтобы побывать на передней линии обороны. Увиденное в траншеях и на бастионах вызвало восхищение русским народом. «Дух в войсках свыше всякого описания, – поделится Лев с братом Сергеем. – Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: „Здорово, ребята!“, говорил: „Нужно умирать ребята, умрете?“ – и войска кричали: „Умрем, ваше превосходительство. Ура!“ И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду, и уж 22 000 исполнили это обещание. Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-го французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы. В одной бригаде 24-го было 160 человек, которые, раненные, не вышли из фронта. Чудное время!.. Мне не удалось ни одного раза быть в деле; но я благодарю Бога за то, что я видел этих людей и живу в это славное время».
Но, воздав должное энтузиазму бравых защитников Севастополя, Толстой не замедлил обнаружить за этой патриотической картиной ужасающую реальность: у русских солдат были кремневые ружья, у французских – нарезные, и если рекруты умели хорошо маршировать, то совершенно не умели сражаться – результат «парадного» обучения, превозносимого Николаем I; плохие дороги затрудняли подход подкреплений, снабжение было тем же, что и в 1812 году. «В поездке этой я больше, чем прежде, убедился, что Россия или должна пасть, или совершенно преобразиться, – отмечал он в дневнике 23 ноября 1854 года. – Все идет навыворот, неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ниоткуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков,[163] потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлет Николай Чудотворец, чтобы изгнать неприятеля. Казаки хотят грабить, но не драться, гусары и уланы полагают военное достоинство в пьянстве и разврате, пехота в воровстве и наживании денег. Грустное положение и войска и государства. Я часа два провел, болтая с ранеными французами и англичанами. Каждый солдат горд своим положением и ценит себя; ибо чувствует себя действительной пружиной в войске. Хорошее оружие, искусство действовать им, молодость, общие понятия о политике и искусствах дают ему сознание своего достоинства. У нас бессмысленные ученья о носках и хватках, бесполезное оружие, забитость, старость, необразование, дурное содержание и пища убивают в нем последнюю искру гордости и даже дают ему слишком высокое понятие о враге».
Быть может, подобный взгляд на вещи, подсластив, конечно, немного, следовало изложить в одном из первых номеров «Военного листка»? Но не пришлось даже раздумывать над этим, в начале декабря стало известно, что царь не разрешил издание журнала под предлогом существования газеты «Русский инвалид», где печатались статьи, касающиеся военных действий. Очевидно, в верхах с недоверием относились к образованным и умным офицерам.
Рассерженный Толстой отправил 19 декабря письмо Некрасову, предложив опубликовать в «Современнике»
материалы, которые первоначально предназначались для «Военного листка». Тот ответил незамедлительно и просил присылать статьи военного содержания ему, а не отправлять в «Русский инвалид». Это решение поддержало, но и поставило одновременно в затруднительное положение – теперь Лев чувствовал себя обязанным писать военные рассказы, в публикации которых ему было отказано. А он не был настроен трудиться. С недавнего времени находился вместе со своей батареей в Эски-Орде, недалеко от Симферополя. Год завершался спокойно. Расположившись в комфортабельном доме, Толстой играл на фортепьяно, ездил на охоту. Товарищи его были все замечательны, но он опасался, что из-за всегдашнего желания становиться выше других не так уж и нравился им. Что до женщин – их ему не хватало. Конечно, вокруг были молодые девушки, но милые провинциальные идиллии не могли стать основой постоянных отношений. «Я могу совсем загрубеть и не быть способным к семейной жизни, которую так люблю»,[164] – жалуется Лев в письме Сергею.
В январе 1855 года Толстой получает новое назначение и переходит на службу в 3-ю легкую батарею 11-й артиллерийской бригады, расположившейся на высоте на берегу реки Бельбек в десяти верстах от Севастополя. Едва прибыв на место, он загрустил – в какую дыру попал и с кем вынужден иметь дело. «Филимонов, в чьей я батарее, самое сальное создание, которое можно себе представить, – заносит в дневник 23 января 1855 года. – Одаховский, старший офицер, гнусный и подлый полячишка, остальные офицеры под их влиянием и без направления».
Одаховский же будет вспоминать, что малейшее замечание со стороны вышестоящих командиров приводило к возражениям со стороны Толстого – то ли из дерзости и заносчивости, то ли из желчности. В который раз высокомерное отношение к окружающим вело Льва к изоляции.
Недостаток книг, отсутствие собеседников, холод, дискомфорт, пребывание вдали от опасности – все ожесточало его характер. Время от времени, желая поразить сослуживцев, он демонстрировал свою физическую силу: например, ложился на спину на землю и поднимал на вытянутых руках человека в 80 кг. По словам молодого офицера Крылова, Толстой оставил о себе воспоминание в бригаде как о хорошем наезднике, силаче и бонвиване. Любимым его развлечением, как всегда, были карты. Он только что получил 1500 рублей, предназначенных для издания журнала, но «Военный листок» запретили и деньги лежали без движения. Два дня и две ночи играл в штос, к рассвету третьего у него не было ни копейки: «Результат понятный – проигрыш всего – яснополянского дома… Я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование».[165] И вместо наказания пишет Николаю, единственному из братьев, который мог судить его строго: «Я проиграл все деньги – 1500 р. сер., которые прислали мне. Пожалуйста, ни в письмах, ни заочно не обвиняйте и не упрекайте меня. Я сам не перестаю и не перестану упрекать себя за эту ужасную глупость до тех пор, пока своими трудами не выкуплю ее».[166]
Но спустя три дня вновь уступил соблазну. «2 февраля. Мне мало было проиграть все, что у меня было, я проиграл еще на слово Мещерскому 150 р., которых у меня нет». «6 февраля. Опять играл в карты и проиграл еще 200 р. сер. Не могу дать себе слово перестать, хочется отыграться, а вместе могу страшно запутаться… Предложу завтра Одаховскому сыграться, и это будет последний раз». «12 февраля. Опять проиграл 75 р… Не живу, а проживаю век». «16 февраля. Проиграл еще 80 р… Еще раз хочу испытать счастия в карты». «17 февраля. Проиграл вчера еще 20 р. сер. и больше играть не – буду».
Проведя расчеты и присовокупив небольшую сумму в качестве резерва, Толстой вновь обращается с просьбой о помощи к Валерьяну:
«Как тебе, я думаю, известно из моего письма Николеньке, я проиграл 1500 р., которые были присланы мне; но что еще хуже, что я проиграл еще 575 р. сер. в долг. Деньги эти необходимо выслать мне в самом скором времени, поэтому будь так добр, распорядись в Ясной Поляне, чтобы продали хлеба то число, которое недостает, и выслали их мне в Севастополь… Стыдно и больно писать. Пожалуйста, не показывай письма всем. Играть я перестал».[167]
Лев не принимает участия в сражениях, но хотел бы тоже приносить пользу Отечеству в это тяжелое время, а потому принимается за составление «Проекта о переформировании армии». Момент выбран удачно – 18 февраля 1855 года умер Николай I, жестокий, ограниченный властелин, ответственный за усиление полицейских мер, многочисленные несправедливые ссылки, неудачные войны, и все в России, кто мечтал о большей свободе, с облегчением вздохнули. Хотелось верить, что его наследник, Александр II, будет проводить более гуманную политику. Исходя из этого, Толстой открывал свой труд декларацией принципов, где говорилось о том, что его совесть и чувство справедливости не позволяют молчать о зле, которое творится вокруг, о тысячах убитых, об утрате мощи и чести Отчизны; заявлял, что в России нет армии, а лишь толпа отупевших от дисциплины рабов, которые вынуждены подчиняться ворам и торговцам людьми; что толпа эта не может быть армией, так как у нее нет истинной преданности ни вере, ни царю, ни Отечеству, ни рыцарской храбрости, ни доблести; что, с одной стороны, можно наблюдать терпение и скрытое недовольство, с другой – жестокость, порабощение, взяточничество. Он продолжал, отвергая телесные наказания солдат, и обращал внимание читателей на многочисленных русских офицеров, убитых русскими пулями, или легко раненных, нарочно отданных в руки неприятелю, и ставил в упрек генералам, что они стоят во главе армии не потому, что талантливы, а потому, что нравятся царю. Оставалось предложить способы исправления ситуации. Но разрушать легче, чем строить, и, исчерпав весь свой жар на критику, автор отказался от позитивной части труда. Все равно никто не прислушается!
Желание изменить что-нибудь не покидало Толстого. Несмотря на карточные долги, приступы вожделения и чудовищную лень, он ощущал себя в душе преобразователем. Не получилось с армией, решил заняться религией. Как-то вечером, между двумя партиями виста и штоса, его посетило озарение, заставив трепетать и наполнив невыразимым счастьем. Четвертого марта 1855 года Лев записал в дневнике, что разговор о божественном мире навел его «на великую громадную мысль», осуществлению которой чувствует себя способным посвятить жизнь. «Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Провести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение».
Будущая доктрина была сформулирована в нескольких фразах, наспех набросанных в блокноте: отказ подчиняться церковным догматам, возвращение к христианству, вдохновляемому Евангелием, одновременный поиск материального благополучия и нравственного совершенства. Увы, на следующий день в дневнике можно прочесть: «Я еще проиграл 200 р. Одаховскому, так что запутан до последней крайности». Восторг прошел, пророк очнулся с картами в руках. Вероятно, время душевного пробуждения еще не настало. Но подспудная работа шла в этой беспокойной душе, мучительная подготовка к апостольской миссии. Вдруг у него появляется намерение отдать Ясную Поляну в аренду свояку, отказаться от забот по имению, выплатить долги и заняться литературой. Еще один проект воздушного замка, о котором через день и не вспоминал. Но среди бесконечного чередования его планов одно оставалось неизменным – стремление писать. «Военная карьера не моя, и чем раньше из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше», – отмечает он в дневнике 11 марта.
Некрасов требовал «Юность» и обещанные рассказы об обороне Севастополя, и Толстой работал одновременно над такими разными произведениями. То он был любимым сыном, богатым студентом, счастливым и простодушным, дрожащим перед первыми экзаменами, с его влюбленностями и пробудившимися метафизическими сомнениями, то анонимным воином, попавшим в севастопольский ад. Со всех сторон Лев получал поддержку: сестра писала, что Тургенев восхищен им, Некрасов в каждом письме осыпал его похвалами, «Записки маркера», которые в конце концов были напечатаны в «Современнике», встретили горячий прием у критиков.
«Приятнее же всего было мне прочесть отзывы журналов о „Записках маркера“, отзывы самые лестные, – записывал Толстой в дневнике 27 марта 1855 года. – Радостно и полезно тем, что, поджигая к самолюбию, побуждает к деятельности. Последнего, к несчастью, еще не вижу – дней пять я строчки не написал „Юности“, хотя написал, начал „Севастополь днем и ночью“…» Чем больше увлекало его творчество, тем труднее переносил он тяготы полевой жизни – писать в кабинете, без сомнения, было бы удобнее. Князь Михаил Горчаков сменил князя Меншикова на посту командующего Крымской армией, и Толстой вновь попросил приписать его к штабу. Просьбу должна была передать тетка Пелагея Юшкова – генерал Горчаков приходился ей родственником. Тридцатого марта получен отказ: «Насчет перехода моего не удалось, потому что, говорят, я только подпоручик. Досадно».
Это тем более огорчило его, что вместо назначения адъютантом, гарантировавшего приличное жилье, его батарею отправили на 4-й бастион на юге Севастополя, один из самых опасных участков. А художник нуждается в покое – нельзя писать о войне в разгар сражения! Толстой, несколько недель назад жаловавшийся на свое неучастие в боевых действиях, теперь восстает против того, чтобы оказаться под огнем, как какой-нибудь офицеришка, пониженный в звании. К тому же у него начался насморк, кашель, лихорадка, и все по вине командования, которое не умеет распорядиться подчиненными. Одиннадцатого апреля он в ярости заносит в дневник: «Меня злит – особенно теперь, когда я болен, – то, что никому в голову не придет, что из меня может выйти что-нибудь, кроме chair à canon[168] и самой бесполезной».
Но насморк проходит, Лев берет себя в руки и даже демонстрирует немалую отвагу. Четвертый бастион был ближе всего к линии фронта – в ста метрах от расположения французов. Командир бастиона капитан Реймер вспоминал, что без интенсивной бомбардировки не проходило ни дня, а на время праздников французов подменяли турки; иной раз около тысячи ядер из сотни пушек попадали за сутки по русским позициям. Толстой проводил на бастионе четыре дня, потом столько же отдыхал в Севастополе, в очень скромной, но опрятной квартире с видом на бульвар, где звучала военная музыка. Ночевал на бастионе в укреплении, свод которого поддерживала балка, то, что сыпалось порой с потолка, падало на брезент, натянутый под ним, время от времени сквозь узкое окно видны были вспышки. Здесь стояла кровать, стол с бумагами, часы, икона и лампада перед ней. Снаружи слышна была канонада, земля дрожала, стены трещали, в воздухе ощущался едкий запах пороха. Сильно поначалу испугавшись, Лев овладел собой и чрезмерную боязнь сменило столь же исключительное бесстрашие. Он не сомневался, что талант его происходит именно от его личности, способной сменить трусость на героизм, а несовершенства ее и противоречия помогут стать писателем, могущим принять точку зрения любого из будущих персонажей. Уже через день после того, как он негодовал из-за возможности оказаться всего лишь пушечным мясом, Толстой восклицает: «Какой славный дух у матросов!.. Солдатики мои тоже милы, и мне весело с ними».[169] И еще: «Постоянная прелесть опасности, наблюдения над солдатами, с которыми живу, моряками и самым образом войны так приятны, что мне не хочется уходить отсюда, тем более что хотелось бы быть при штурме, ежели он будет» (13 апреля). Когда обстрел усиливается и рядом раздается взрыв, в воздух взлетают осколки камней, а рядом слышны стоны раненых, Толстой обращается к Богу с молитвой: «Боже, благодарю Тебя за Твое постоянное покровительство мне. Как верно ведешь Ты меня к добру! И каким бы я был ничтожным созданием, ежели бы Ты оставил меня! Не остави меня, Боже, напутствуй меня, и не для удовлетворения моих ничтожных стремлений, а для достижения вечной и великой, неведомой, не сознаваемой мною цели бытия».
Писать в этой горячечной, суматошной, смертельно опасной обстановке практически невозможно, но Толстой чувствует невероятный подъем. Он фиксирует свои впечатления, здесь же, на месте, сочиняет рассказы для «Современника» – стал настоящим военным корреспондентом. Лев не отрицал влияния, оказанного на него Стендалем, и в 1901 году говорил, что обязан ему как никому другому. «Перечитайте в „Пармской обители“ описание сражения при Ватерлоо. Кто мог описать войну такой, какая она на самом деле?» Но если в «Пармской обители» мы видим сражение лишь глазами Фабрицио, Толстой пытался взглянуть на боевые действия с точки зрения разных людей, в том числе противников. Он не задумывался о художественности своего произведения, рассказывая о том, что видел, как всегда полагаясь на свое чутье и не имея в виду понравиться кому-то или вызвать у кого-то раздражение. Он описывал смрадную операционную с обезумевшими от боли ранеными, помощника хирурга, который бросал в угол ампутированную ногу, смерть матроса, его стиснутые челюсти («Прощайте, братцы!»), военные оркестры, играющие в городе для кокетничающих дам и офицеров на отдыхе, бастион под обстрелом, летящую бомбу, похожую на светящуюся точку, которая, свистя, увеличивается и проносится над головами, горы мертвых тел, дым, руины, бессмысленно пролитую кровь, величие и ничтожество безвестных защитников города. «Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей – с проклятиями и молитвами на пересохших устах – ползали, ворочались и стонали, – одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а все так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, всплыло могучее, прекрасное светило».[170]
Мрачные думы одного: «Наверное, мне быть убитым нынче, я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам вызвался»; вздох облегчения другого, когда пришла его очередь сменяться; глупые мысли третьего, который, видя товарища в смертельной опасности, вспоминает, что должен несчастному двенадцать рублей и долг этот через секунду может перестать существовать сам собой. И у Толстого на батарее был кредитор, и не мелькнула ли у него самого подобная мысль в аналогичной ситуации? В состоянии нервного напряжения в результате постоянной угрозы гибели разум человеческий не властен больше над мечтами и тайными желаниями. «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда», – с гордостью пишет Толстой, завершая «Севастополь в мае».
В ночь на 11 мая он становится свидетелем серии атак и контратак под интенсивным огнем. В результате – более тысячи убитых и раненых русских, столько же французов. В ночь на 12-е – новая атака, потери – по пятьсот человек с обеих сторон. Двенадцатого военные действия были прекращены, чтобы собрать тела. «Дух упадает ежедневно, и мысль о возможности взятия Севастополя начинает проявляться во многом», – записывает Толстой в дневнике 21 апреля. Между тем он получил рекомендательное письмо от тетки Пелагеи Юшковой и передал его Горчакову. С тех пор прошло две недели, но никаких изменений не произошло. «Должно быть, к лучшему», – замечает он в дневнике 8 мая, но 15-го узнает, что назначен командовать горным взводом, расположенным в двадцати верстах за Севастополем на реке Бельбек. Существует трогательная, но не слишком правдоподобная легенда, что новый царь Александр II, взволнованный чтением «Севастополя в декабре месяце», приказал не подвергать автора опасности. Но трудно предположить, что за две недели между отправкой рукописи Некрасову, 30 апреля, и новым назначением Толстого, 15 мая, текст был получен в Санкт-Петербурге, прочитан, напечатан и передан государю, решение которого успело дойти до Крыма. На самом деле, решающим оказалось письмо тетки, ходатайствовавшей за Льва, – князь Горчаков решил облагодетельствовать родственника, литературная слава которого росла.
На новом месте, вдали от грохота сражений, Толстой полностью и со всей серьезностью решил посвятить себя своим новым обязанностям. Лично командовал учениями, следил за снабжением продовольствием своей батареи, возмущался воровством, царившим вокруг, – большинство начальников тратили выделенные деньги по своему усмотрению, присваивали их, уходя от ответственности. Лев решил вывести их на чистую воду, чем поставил в затруднительное положение сослуживцев и вызвал упреки генерала Крыжановского, начальника артиллерии.
«Что вы наделали, граф, – сказал ему генерал. – Государство поставило дело таким образом, чтобы у вас была своя выгода. В случае недостатка денег на счетах батареи должно быть, чем их возместить. Поэтому у каждого командира должны быть в распоряжении свои деньги. Вы смущаете покой всех».
«Я не вижу необходимости в этих деньгах, – отвечал Толстой. – Они принадлежат не мне, а государству».[171]
Со временем он отказался от своей непримиримой позиции: «красть так легко, что нельзя не красть».[172] Обещал себе быть добрым с «солдатиками», хотя порой их глупость раздражает и злит его. В дневнике вновь появляются записи: «Лень, отсутствие характера, тщеславие (…) тщеславился перед офицерами(…) был тщеславен с батарейными командирами…» И еще: «Смешно, 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному». Но главный грех, за который он осуждает себя, – страсть к игре. Скуку службы снова пытается развеять картами и, чтобы выиграть наверняка, целыми днями тренируется, играя сам с собой и записывая верные комбинации: «1) куш: 16 часть всего проигрыша; 2) куш прибавлять и уменьшать по 13 картам…»
Увы, вместо гипотетических побед были сплошные проигрыши. И снова в дневнике, наряду с цифрами, привычные слова: «Лень… Глупость… Безнадежность… Сладострастие…»
Тем не менее он продолжал работать. И если сам себе адресует, в основном, упреки, читатели потрясены. Цензура пропустила практически без купюр «Севастополь в декабре месяце», и образованная часть публики впервые получила возможность из первых уст узнать о жестокостях войны. Панаев писал Толстому, что все, интересующиеся русской литературой, молят Бога, чтобы Он защитил его. «Статья Толстого о Севастополе – чудо! Я прослезился, читая ее, и кричал: ура!» Писемский ворчал, что «этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо». Критика реагировала восторженно, «Севастополь» имел бóльший успех, чем «Детство» и «Отрочество», журналы отмечали, что это работа мастера, сурово выверенная и просчитанная, энергичная и сжатая. Императору рассказ так понравился, что он приказал перевести его на французский и опубликовать в издававшемся в Брюсселе на французском языке русском журнале «Le Nord». Молодая императрица плакала над этим полным искренности отчетом о несчастьях своего народа. Эти слезы многое значили для известности того, кто подписывался Л.Н.Т. «Я, кажется, начинаю приобретать репутацию в Петербурге», – заносит Толстой в дневник.
Второй рассказ, «Севастополь в мае», вызвал недовольство цензоров. После первого прочтения, когда текст был уже набран, его затребовал лично начальник комитета по цензуре. Разгневанный дерзостью автора, он вычеркнул все, что показалось ему антипатриотичным, и в «Современнике» был опубликован изуродованный вариант. Взбешенный преступлениями цензуры, Некрасов писал Толстому: «Труд-то ваш, конечно, не пропадет… Он всегда будет свидетельствовать о силе, сохранившей способность к такой глубокой и трезвой правде среди обстоятельств, в которых не всякий сохранил ее… Эта правда, в том виде, в каком вносите вы ее в нашу литературу, есть нечто совершенно новое. Я не знаю писателя теперь, который бы так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать… Вы начинаете так, что заставляете самых осмотрительных людей заноситься в надеждах очень далеко».[173] Автор же отмечал в дневнике: «Я, кажется, сильно на примете у синих.[174] За свои статьи. Желаю, впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее – без мысли и, главное, без цели».[175] Одновременно он награжден за храбрость орденом Святой Анны четвертой степени и сочиняет с несколькими товарищами сатирическую «Севастопольскую песню»:
Собирались на советы
Все большие эполеты,
Долго думали, гадали,
Топографы все писали,
На большом листу.
Чисто писано в бумаги,
Да забыли про овраги,
Как по ним ходить.
Вероятно, родилась она после сражения 4 августа 1855 года на Черной речке, во время которого русские потеряли восемь тысяч солдат, троих генералов и шестьдесят девять офицеров. Толстой не принимал участия в боевых действиях, но в тот же вечер написал тетушке Toinette: «Я жив и здоров, но в душевном отношении никогда себя хуже не чувствовал…»
Двадцать седьмого августа интенсивной бомбардировкой началась подготовка к штурму Малахова кургана французскими войсками. Толстой был в Севастополе, когда зуавы и пехотинцы под командованием Мак-Магона начали атаку. Солнце было ослепительным, свежий ветер с моря проносился по бульвару, шелестя листвой и поднимая пыль с разрушенных зданий. По всей линии укреплений виден был белый дымок от выстрелов, от разрывов снарядов дрожала земля. Потом канонада стихла, стала слышна ружейная пальба, затем по улицам беспорядочно устремились солдаты и какой-то побледневший офицер закричал: «Штурм!», а над курганом взвился трехцветный французский флаг. «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах, – продолжает Лев свой рассказ тетушке уже 4 сентября. – В эти последние дни мысль бросить армию совсем приходит мне в голову все чаще и настойчивее».
В ночь на 28 августа началась эвакуация из южной части города. Над бастионами бушевало пламя пожаров, иногда раздавался взрыв и в небо взлетали светящиеся обломки камней, мост, по которому отходили, дрожал и скрипел, грозя обвалиться. Двадцать восьмого августа в полдень взорван был Павловский форт, где находились пятьсот тяжелораненых. Французы, занявшие высоты, не пускались еще в преследование. «Выходя по ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[176]
После поражения Толстой получил от генерала Крыжановского распоряжение составить отчет о последних сражениях, основываясь на донесениях командиров бастионов. Для писателя, который хотел быть честным при любых обстоятельствах, подобная работа, по приказу, в стиле официальных рапортов, показалась сущей пыткой. Позже он скажет о ней: «Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания».[177]
Оборона Севастополя закончилась, батарея, в которой служил Толстой, отошла сначала в Керменчик (19 сентября), потом в Фотсалу (26 сентября), где русские вступили в перестрелку с французами, затем дальше к северу. «Не умывался, не раздевался и вел себя безалаберно», – заносит Лев в дневник 1 октября, «Моя карьера литература – писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия – все», – 10 октября, «Лень ужасная. Необходимо выйти из вредной для меня колеи военной жизни», – 27 октября.
В этом решении укрепило его полученное от Тургенева письмо – Толстой посвятил ему свой рассказ «Рубка леса», опубликованный в «Современнике» и подписанный все еще Л. Н. Т.
«Во-первых, благодарю Вас душевно за посвящение мне Вашей „Рубки леса“ – ничего еще в моей литературной карьере так не польстило моему самолюбию… Жутко мне думать о том, где Вы находитесь. Хотя, с другой стороны, я и рад для Вас всем этим новым ощущениям и испытаниям – но всему есть мера – и не нужно вводить судьбу в соблазн – она и так рада повредить нам на каждом шагу. Очень было бы хорошо, если б Вам удалось выбраться из Крыма – Вы достаточно доказали, что Вы не трус – а военная карьера все-таки не Ваша, Ваше назначение – быть литератором, художником мысли и слова… Повторяю Вам – Ваше оружие – перо, а не сабля…» И добавляет, призывая приехать: «Мне кажется, мы бы сошлись – и наговорились вдоволь – и может быть, наше знакомство не было бы бесполезным для обоих».[178]
Наконец, в начале ноября Толстой снова просит об отставке, и его посылают курьером в Санкт-Петербург. Накануне отъезда он проигрывает в карты 2800 рублей.
Утром 21 ноября 1855 года Лев Толстой приехал в Санкт-Петербург. Оставив багаж в гостинице, сходив в баню и сменив мундир, в котором проделал весь путь, на парадный, он отправился к Тургеневу, жившему на набережной Фонтанки недалеко от Аничкова моста. О человеке, с которым ему предстояло увидеться, знал, что тот старше его на десять лет, настоящий барин и прекрасный писатель. «Записки охотника» произвели впечатление, в образованном обществе их полюбили. Снова обратившись к этой книге, Толстой отметил в дневнике: «Читал „Записки охотника“ Тургенева, и как-то трудно писать после него».[179] В 1850 году Иван Сергеевич Тургенев, большую часть времени проводившей за границей, следуя за певицей Полиной Виардо, в которую был влюблен, вернулся в Россию – умирала мать, надо было вступать в права наследования. Через два года император Николай I наказал его за статью на смерть Гоголя, в которой цензура усмотрела либеральные идеи, выслав на жительство в его поместье (перед этим Тургенев провел месяц под домашним арестом). Некоторое время спустя он получил разрешение вернуться в Санкт-Петербург, но выезжать из России не мог и очень страдал от разлуки с любимыми – его тринадцатилетняя дочь Полиночка (Пелагея) от белошвейки, работавшей в имении его матери, была принята семейством Виардо и жила с ними то в Париже, то в Куртавнеле.
Знакомый с Жорж Санд, Мериме, Мюссе, Шопеном, Гуно, Тургенев был по-европейски элегантен внешне и внутренне. Переступив порог его кабинета, Толстой увидел крупного мужчину с широким, холеным, спокойным лицом, ясными голубыми глазами, ухоженными бакенбардами, большими мягкими руками и слегка опущенными плечами, что придавало ему несколько утомленный вид. Перед ним стоял богатырь с глазами, которые больше подошли бы женскому лицу. Тургенев и Толстой пылко обнялись, оба надеялись стать друзьями. Так начался их медовый месяц. Иван Сергеевич потребовал, чтобы его юный коллега немедленно переехал жить к нему. Тот с восторгом согласился. В его распоряжение был отдан диван. В тот же вечер он был представлен Некрасову. Они вместе обедали, играли в шахматы, говорили о литературе. После грубой лагерной жизни интеллектуальные разговоры пьянили, как вино после долгого воздержания, а нескончаемые похвалы кружили голову – Лев начинал сознавать, какой интерес вызывает у литературных собратьев. Чувствовал, что им восхищаются, его любят, и сам хотел восхищаться и любить. «Он [Тургенев] очень хороший… Некрасов интересен, и в нем много доброго…»,[180] – говорится в письме сестре Марии.
В последующие дни круг его знакомств расширился, сотрудники «Современника» хотели видеть знаменитого молодого писателя, героя Севастополя. Дружинин, Тютчев, Гончаров, Майков, Островский, Григорович, Соллогуб, Писемский, Дудышкин, Панаев, Полонский, Огарев, Жемчужников, Анненков – все они попали под обаяние этого единственного среди них военного. В их переписке и дневниках часто встречается его имя. «Вообразите: вот уже более двух недель как у меня живет Толстой (Л.Н.Т.)… Вы не можете себе представить, что это за милый и замечательный человек – хоть он за дикую ревность и упорство буйволообразное получил от меня название Троглодита. Я его полюбил каким-то странным чувством, похожим на отеческое»,[181] – сообщает Тургенев Анненкову. «…приехал – Л.Н.Т., то есть Толстой… Что это за милый человек, а уж какой умница! – обращается Н. А. Некрасов к В. П. Боткину. – Милый, энергический, благородный юноша – сокол!.. а может быть, и – орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши… Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, и в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился».[182] Дружинин своему адресату описывает Толстого как человека первоклассного, настоящего русского офицера, любящего рассказывать чудесные истории, но ненавидящего фразы, имеющего на все здоровый, но порой наивный взгляд; в дневнике отмечает, что молодой человек ведет себя как троглодит или башибузук, не представляет себе, например, что такое Комитет по цензуре и к какому ведомству относится, а также, что литератором себя не считает.
Искренность этого неофита трогала его собратьев. Можно ли обладать таким огромным талантом и так мало походить на литератора? И было решено как можно скорее посвятить его в идеологические разногласия, расколовшие интеллектуальную элиту на два лагеря – западников и славянофилов. Первые считали, что Россия отстала от Запада и должна вдохновляться его примером в своем развитии, вторые отрицали интеллектуальное превосходство Европы и утверждали, что самобытность русского народа не нуждается в том, чтобы повторять чей-то путь. От восхищения европейским искусством недалеко было до симпатии к демократии, а нежность к древним славянским институтам вела к преданности государю, помазаннику Божию. Свои верные последователи были у обеих идеологий, и доброжелатели не замедлили сообщить Толстому их имена. Но между двумя лагерями существовала прослойка из тех, кто не смог принять окончательного решения, став, например, либеральным славянофилом или западником-монархистом. Большинство сотрудников «Современника» были западниками, но некоторые уже начинали посматривать в сторону не столь знаменитых, но более «литературных» журналов, редактора которых не жалели денег, чтобы привлечь лучших писателей. В этом маленьком мирке царило соперничество, тщеславие и ревность, члены его поклевывали друг друга и распушали перья, а крепко стоящий на земле Толстой чувствовал себя представителем совершенно иной породы. После ужасов войны у него было единственное желание – развлекаться! Жонглировать идеями – занятие для немощных или пресытившихся, ему немедленно нужны впечатления сочные и красочные. Его жажда удовольствий шокировала Тургенева, который обладал в любви разборчивостью и вкусом. Пару раз он побывал с ним на буйных пиршествах и пришел в замешательство от увиденного, будучи не в состоянии понять, как автор «Севастопольских рассказов» мог напиваться до беспамятства, петь с цыганами и не брезговать домами свиданий. Придя в себя, Толстой сожалел об этих выходках, но даже в упреках, которыми осыпал себя, чувствуется неодолимое желание повторить все вновь. «Поехали в Павловск, – записывает он в дневник 14 мая 1856 года. – Отвратительно. Девки, глупая музыка, искусственный соловей, девки, жара, папиросный дым, девки, водка, сыр, неистовые крики, девки, девки, девки! Все стараются притвориться, что им весело и что девки им нравятся, но неудачно». Гордясь мундиром, Лев обрушивался на «пьяных и злобных» штатских, считая, что сам кутит как «истинный офицер». Несмотря на то что военная служба сильно его раздражала, он презирал этих буржуа в гражданском платье, которые не провели в дозоре ни одной ночи и ни разу не видели рядом убитого товарища. Они казались ему низшей расой со своими животиками и нежными ягодицами, эти бумагомаратели и интриганы. И те, у кого не было ни гроша за душой, были столь же ненавистны, как и обладатели больших состояний. Тургенев принадлежал ко вторым. Будучи поначалу очарован им, Толстой стал жестоко и озлобленно судить его. Как пуст этот человек! Его костюмы, духи, слащавая манера обращаться к женщине, желание нравиться, вера в будущее науки, изысканные обеды! За тысячу рублей купил крепостного повара и похваляется его талантами! Чтобы не быть похожим на этих господ с возвышенным умом и слабыми мышцами, Толстой зачесывал назад волосы, открывая лоб, и носил длинные усы, что, казалось ему, придавало его рту выражение решительное и презрительное. Таков он на фотографии, сделанной 15 февраля 1856 года, – стоит, выпрямившись, скрестив руки на груди, среди держащихся расслабленно и непринужденно коллег; рядом с ним Тургенев, Островский, Дружинин, Григорович, Гончаров.
Как-то утром начинающий поэт Афанасий Фет, почитатель Тургенева, пришел к нему с визитом и был удивлен, заметив в прихожей полусаблю с лентой ордена Святой Анны, и спросил о ней слугу.
«– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор, – это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса, из боязни разбудить спящего за дверью графа. „Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой“».[183]
Иван Сергеевич Тургенев в это время был увлечен сестрой Льва Николаевича Марией, с которой познакомился год назад, – она была его соседкой по имению, а потому какое-то время не выказывал раздражения грубыми манерами гостя. Но чем труднее было ему сдержаться, тем с большим удовольствием пытался Лев вывести его из себя. Сначала забавные, постепенно их ссоры стали ожесточенными. В обществе они не могли выносить друг друга, желание противостоять общепринятому мнению становилось второй натурой Толстого, только так он мог доказать себе и другим, что существует. Он мог бы сказать о себе: «Я думаю наперекор всем, значит, я существую!» Пораженный Фет не однажды присутствовал при диких сценах между этими двумя людьми. Задетый замечаниями Толстого о том, что литераторам не хватает убеждений, Тургенев приходил в ярость и начинал метаться по комнате. Толстой, очень спокойный, не сводил с него своих серых глаз и сухо продолжал:
«– Я не могу признать, чтобы высказанное Вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.
– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это бывало постоянно), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя. Ступайте к княгине Б-й Б-й.
– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения».[184]
Сотрудник «Современника» Григорович рассказывал Фету еще об одной стычке между Толстым и Тургеневым на квартире у Некрасова:
«Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели шепчет: „не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вслед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит – это металл“. Конечно, у хозяина-Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!
– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками“».[185]
Зная, что Тургенев восхищается Жорж Санд, Толстой во всеуслышание заявил на обеде у Некрасова, что «героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Тургенев протестовал, но навлек на себя такой поток сарказмов, что не мог прийти в себя и через три дня после случившегося. В письме Боткину он сообщал, что поссорился с Толстым, потому что невозможно смотреть спокойно на такую необразованность, которая к тому же громко о себе заявляет; по его мнению, тот говорил о Санд такие мерзости и грубости, что повторить невозможно; все запротестовали, и он выставил себя в самом невыгодном свете. Но Жорж Санд была не единственным предметом неприязни Толстого. Он нападал на Герцена, чей журнал «Колокол» выходил за границей. Шекспира и Гомера считал фразерами. Но как бы он ни бушевал и ни вышучивал все и вся, друзья по «Современнику» прощали его. И эта снисходительность была для Льва мучительна.
Разочаровавшись в западниках, он решает попытать счастья со славянофилами: наносит визит Милютину, Кавелину, завязывает дружбу с Аксаковым, Горбуновым, Киреевскими, выслушивает изложение их убеждений, веры в превосходство древней русской традиции над фальшивой европейской культурой и внезапно понимает, что они ничуть не лучше своих противников – «их взгляд слишком тесен» и не задевает за живое, а «цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась». Толстой упрекает славянофилов в привязанности к православию, которому, в свою очередь, инкриминирует уродливость его выражения и историческую несостоятельность. Они не заслуживали его уважения еще и потому, что пользовались некоторой поддержкой со стороны правительства, в то время как «цензура сжимает рот их противникам».[186] Решительно, он не знал, к какому берегу пристать, не мог прийти к согласию ни с кем. Почему? Да просто потому, что и западников, и славянофилов роднило одно – они были буржуа, проповедниками бездушной религии.
«Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит», – напишет он годы спустя в «Исповеди».
Более или менее устоявшийся образ жизни этих «профессиональных» литераторов, их космополитичность, тяга к хорошей еде и хорошим манерам возмущали Толстого, это казалось оскорблением ее высочества Идеи. Забыв о том, что сам пьянствует и ходит в дома свиданий, осуждая, он называл их людьми аморальными и в большинстве своем плохими, мелочными. Ни разу еще не пожертвовав ничем в защиту своих убеждений, нападал на Тургенева, который был сослан за свою статью о Гоголе. Поддержанный с первых своих шагов всеми писателями того времени, не признавал «литературной кухни». Считал, что уважения в России достойны только аристократия и народ. Сам он принадлежал к аристократии, но и народ притягивал его. В крови у аристократии – вся история страны, мудрость земли – у мужика. Между этими двумя истинными фигурами затесался некий персонаж, вобравший в себя всего понемногу, сомнительный и бесполезный – интеллигент. Пища его не опыт, но чтение. Он полагает, что способен обучать и воспитывать себе подобных, не приняв участия в сражении, не возделав земли. Из-под пера его сплошь и рядом выходит ложь.
Слово «ложь» все чаще появляется в разговорах и на страницах дневника Толстого. Скоро он съехал от Тургенева, почти женская чувствительность которого, элегантность в одежде, страсть к порядку и гурманство привели к тому, что Льву подчас хотелось одеваться неряшливо и питаться кислой капустой. Но даже устроившись на первом этаже дома по Офицерской улице, он продолжал каждый раз при встрече изводить своего друга. Вдруг посреди самого обычного разговора Тургенев чувствовал, что, как игла, остановился на нем чей-то взгляд. Это означало, что Толстой вышел на тропу войны. Слово, движение ресниц, трепетание ноздрей – все что угодно было свидетельством отсутствия искренности у собеседника. «Иван Сергеевич говорил мне, – вспоминал Гаршин, – что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство всякого человека, мало владеющего собой». После очередной такой сцены Тургенев, разбитый, со слезами на глазах, жаловался близким друзьям: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в весьма умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством… Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство… И все это зверство, как подумаешь, из одного желания получить отличие».[187]
Панаев, выслушав это однажды, сказал ему:
«– Знаешь ли, Тургенев, если бы я тебя не знал так хорошо, то, слушая все твои нападки на Толстого, подумал бы, что ты завидуешь ему.
– В чем это я могу завидовать ему? В чем? Говори! – воскликнул Тургенев.
– Конечно, в сущности, ни в чем: твой талант равен его!.. Но могут подумать…
Тургенев засмеялся и с каким-то сожалением в голосе произнес:
– Ты, Панаев, хороший наблюдатель, когда дело идет о хлыщах, но не советую тебе порываться высказывать свои наблюдения вне этой сферы!»[188]
Со своей стороны, Толстой, жестоко осуждая недостатки этого большого литератора, с трудом переносил удаление от него. Как только, задетый за живое, Тургенев пытался скрыться, он бросался к нему, следовал за ним по пятам «как влюбленная женщина».[189] Примирение было для него не менее важно, чем спор. Ведь без жертвы каждый палач заскучает. Взлеты и падения этой дружбы со всей скрупулезностью отражены в дневнике: «7 февраля. Поссорился с Тургеневым», «13, 14, 15, 16, 17, 18, 19 февраля. Обедал у Тургенева, мы снова сходимся», «12 марта. С Тургеневым я, кажется, окончательно разошелся», «Был… у Тургенева и очень весело болтал с ним», «25 апреля. Был у Тургенева с удовольствием. Завтра надо занять его обедом», «5 мая. Был обед у Тургенева, в котором я, глупо оскорбленный стихом Некрасова, всем наговорил неприятного. Тургенев уехал. Мне грустно тем более, что я ничего не пишу». Когда же окончательно выведенный из себя Тургенев уехал в имение, троглодит, каясь, писал тетушке Toinette: «…Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы все ссорились».[190]
Петербург разонравился ему, Толстой чувствовал себя неуютно среди литературных собратьев, к какому бы кругу они ни принадлежали, и выходил в свет скорее по привычке, чем от большого желания. Военное командование, настроенное к нему благожелательно, предложило место в Петербургском артиллерийском заведении, которое, впрочем, не надо было даже посещать. От армейской жизни у него осталась только униформа. Все свободное время Лев посвящал литературе. Третий из севастопольских рассказов – «Севастополь в августе 1855 года» – появился 12 января 1856 года на страницах «Современника». Впервые вместо инициалов Л. Н. Т. он был полностью подписан – под названием значилось: «Л. Н. Толстой». В примечании редактора говорилось, что «Детство», «Отрочество», «Севастополь в декабре месяце» и некоторые другие рассказы, опубликованные за подписью Л. Н. и Л. Н. Т., принадлежат перу того же автора. Продолжая работу над «Юностью», Толстой создал и несколько коротких рассказов: «Два гусара», «Метель», «Утро помещика». Чтобы доказать самому себе, что не принадлежит ни к одной школе, ни к одному лагерю, отдал некоторые из них в «Современник», другие – в «Русский вестник» Каткова, реакционное издание славянофилов. Толстой не зависел от своих литературных доходов, а потому мог не заботиться о том, чтобы угодить публике, критикам, литераторам; мог поступать так, как считал нужным, хлопать дверью, стучать кулаком по столу, говорить то, что думает. Дипломатия не была его сильной стороной, ему чужды были угодничество, низкопоклонство. Его следовало принимать таким, каков он есть! И действительно, даже те, кого раздражало его поведение, были покорены его мастерством. Ни единой фальшивой ноты не прозвучало в хоре похвал его творчеству. Среди врагов не было никого, кто мог бы стать с ним на равных.
В начале января 1856 года Толстого вызвали в Орел, где умирал брат Дмитрий, давно больной туберкулезом. Они не виделись два года. В грязной комнате лежал не милый Митенька его детства, а изможденный бледный, человек, худоба которого потрясла Льва. «Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает».[191] Рядом с ним находились сестра Мария, ее муж Валерьян, тетушка Toinette и рябая, с красными глазами женщина, повязанная платком. Это была проститутка Маша, выкупленная им из публичного дома, – первая женщина, которую он узнал.
Глядя на изуродованного страданиями и беспутной жизнью брата, Лев видел отзвук этого в себе самом. Быть может, в крови у Толстых склонность с необычайной легкостью бросаться от добра ко злу, от самоуничижения к гордости, от добродетели к пороку, и все они, в той или иной мере, предрасположены к крайностям и не пытаются найти золотой середины? Вот только у него здравый смысл сдерживал инстинкты, а Митя дошел до конца, не заботясь о последствиях, и величие его идей сменилось слепотой, а благородство – вырождением. Когда-то над ним смеялись, называя «Ноем» за исключительную набожность. В Казани он не только учился – помогал больным, навещал заключенных, постился до истощения. Небрежно одетый, неопрятный, сгорбленный, с робким взглядом, находил счастье в отказе от мирских радостей. Получив диплом, явился, одетый как бродяга, к статс-секретарю Второго отделения Танееву просить места. На вопрос: «Какое же место вы желаете иметь?», ответил: «Мне все равно, такое, в котором я мог быть полезен». «Серьезность искренняя так поразила Танеева, что он повез Митеньку во Второе отделение и там передал его чиновникам. Должно быть, отношение чиновников к нему и, главное, к делу оттолкнуло Митеньку, и он не поступил во Второе отделение».[192] Он вернулся в Щербачевку и попытался жить на доходы от имения, с крепостными решил поступать только справедливо. Друзьями его в то время были странники, монахи, безобразный, «маленький ростом, косой, черный, но очень чистоплотный и необычайно сильный» человек по имени Лука. Жил Дмитрий, «не зная ни вина, ни табаку, ни, главное, женщин до двадцати пяти лет», пока не встретился на его пути «очень внешне привлекательный, но глубоко безнравственный человек – меньшой сын Исленьева». И случился с ним «необыкновенный поворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам… Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе». Братья, сестра, тетки – все были против нее. Лев по возвращении с Кавказа заезжал в Щербачевку, чтобы уговорить брата удалить Машу, – несмотря на все свои теории об искупительной любви, будущий автор «Воскресения» не мог одобрить такой мезальянс. Послушавшись, Дмитрий на время расстался с ней, но потом вновь призвал. Они скитались по городам, в надежде вылечить его, в Орле Митя слег окончательно. Маша была все время при нем, поправляла подушки, готовила на стои, подавала тазик, куда он сплевывал мокроту. По его желанию принесли чудотворную икону, перед которой молился. Легко убедив себя, что за братом есть кому ходить, Лев посчитал, что с чистой совестью может уехать. «Я был особенно отвратителен в эту пору. Я приехал в Орел из Петербурга, где ездил в свет и был весь полон тщеславия. Мне жалко было Митеньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он умер через несколько дней».[193] О его смерти Толстой узнал по возвращении в Петербург и записал в дневнике: «2 февраля. Брат Дмитрий умер, я нынче узнал это». И несколько строк в тот же день тетке Пелагее Юшковой: «Умер он как христианин, и это всем нам большое утешение». Лев не был на похоронах. Как после смерти отца и бабушки, чувствовал вместе с горечью некоторую досаду – своим уходом Дмитрий несколько осложнял ему жизнь: будучи приглашен на вечер к родственнице, Александре Андреевне Толстой, написал ей, что не приедет, потому что умер брат. Но вечером все-таки появился и «…в ответ на возмущенный вопрос, зачем он приехал, ответил: „Потому что то, что я вам написал сегодня утром, было неправда. Вы видите, я приехал, следовательно, мог приехать“». Позже отправился в театр, но, когда Александра Толстая, негодуя, спросила его, хорошо ли там развлекался, сказал, что у него «…был настоящий ад в душе». Он напишет в «Воспоминаниях» о смерти Дмитрия: «Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали». Событие это не прошло бесследно для его литературной жизни – комнатка в Орле, ее стены с пятнами непонятного происхождения, Машенька, проститутка с золотым сердцем, Дмитрий, похожий на скелет, на смертном одре, запах лекарств и пота, хрипы, кашель, мокрота, смена рубашки, визит доктора – так будет умирать брат Левина в «Анне Карениной».
Крымская война, которая казалось Толстому уже столь далекой, закончилась подписанием Парижского мирного договора, Россия могла с облегчением вздохнуть. Манифест царя Александра II от 19 марта 1856 года провозгласил намерение улучшить положение подданных, добиваться их равенства перед законом. Этот столь знаменательный для страны день для Льва оказался вовсе не радостным: случайно прочитав оскорбительную для себя оценку в письме одного из сотрудников «Современника», Лонгинова, Некрасову, отправил обидчику вызов. «Что будет, Бог знает, – записывает он в дневнике 21 марта, – но я буду тверд и решителен. Вообще это имело для меня благое влияние. Я решаюсь ехать в деревню, поскорей жениться и не писать более под своим именем». Последние два из этих трех намерений были тут же забыты, что до первого – он собирался осуществить его только после дуэли. Но Лонгинов на вызов не ответил – вмешались друзья. Толстой успокоился, решив, что этот писателишка не заслуживает даже того, чтобы быть задетым пулей. А через несколько дней его самолюбие оказалось польщенным чудесной новостью: 26 марта 1856 года за отвагу и решительность, проявленные в сражении у Черной речки 4 августа 1855 года, он был произведен в поручики. Немедленно испросив отпуск на одиннадцать месяцев, чтобы отправиться лечиться за границу, в чем особенно и не нуждался, Лев вместо того, чтобы ехать в дальние края, стал собираться в Ясную Поляну – весна там должна быть восхитительной! По дороге намеревался сделать крюк и навестить в Спасском Тургенева. Ему не хватало этого изнеженного гиганта, как мишени для стрел. В поезде, который увозил Толстого в Москву, он думал о нем, перечитывая «Дневник лишнего человека», а 17 мая со свойственной ему резкостью записал свои впечатления: «Ужасно приторно, кокетливо, умно и игриво». Получился портрет самого Тургенева, которого Лев так спешил увидеть.
В Москве так понравилось, что он решил задержаться здесь. Поклявшись перед отъездом не переступать больше порога кабаков и борделей, переключился на парки и достопримечательности. Однажды, прогуливаясь по саду Эрмитаж и скучая, столкнулся с Лонгиновым, который не ответил на его вывоз. Вспыхнула былая ярость, и, не зная, следует напасть на этого труса или притвориться, что не видит его, стал прохаживаться перед ним, испепеляя взглядом. Тот оставался холоден, и, смущенный, Толстой вынужден был удалиться. В один из дней он навестил в Троице-Сергиевом монастыре тетушку Пелагею Юшкову, которая была там на службе. «Она все та же, – записано в дневнике 17 мая. – Тщеславие, маленькая, красивая, чувствительность и доброта». На следующий день побывал в ризнице: «Точно раек показывают и тут же прикладываются, а старушка-зрительница так и воет от радости». Но скоро насмешки сменяются нежностью, и, анализируя состояние своей души, он находит там «любовь, тоску раскаяния (однако приятную), желание жениться (чтобы выйти из этой тоски) и – природы».[194]
В таком поэтическом расположении духа Толстой встречает своего старинного друга Дьякова, в сестру которого Александру был когда-то влюблен, но давно не видел, сейчас она замужем за князем Андреем Оболенским. Двадцать второго мая Лев пишет в дневнике: «Да и теперь мне ужасно больно вспомнить о том счастии, которое могло быть мое и которое досталось отличному человеку Андрею Оболенскому», затем, 24-го: «Раза два она была вся вниманье, когда я говорил. Нет, я не увлекаюсь, говоря, что это самая милая женщина, которую я когда-либо знал. Самая тонкая, художественная и вместе нравственная натура». Чтобы успокоить чувство, для которого, он понимает, не может быть выхода, Толстой как-то вечером отправляется на Воробьевы горы, купается в Москве-реке и ночует в саду, а рядом «монахи пили с девками, ели молоко и плясали польку». Назавтра у него состоялся разговор с Дьяковой. «Вдруг она взяла меня за руку. Глаза ее были полны слез… Я был вне себя от радости… И хотя чувство мое безнадежно, прекрасно, что оно проснулось…» Но после воспоминаний, прозрачных намеков и нескольких прикосновений руки Александра объявила, что должна следовать за мужем в Петербург. Толстой решил, что ничто больше не удерживает его в Москве.
Он жаждал оказаться в деревне. Накануне отъезда обедал в Покровском, в двенадцати верстах от Москвы, у своей детской подруги Любови Берс (урожденной Иславиной), которую когда-то столкнул с балкона. Она встретила его очень просто, и поскольку прислуга ушла в церковь, за столом прислуживали три ее дочери, Лиза, двенадцати лет, одиннадцатилетняя Соня и младшая Татьяна, десяти лет. Очаровательное соревнование разыгралось между этими розовощекими детьми с горящими глазами, в пышных платьицах с накрахмаленными юбками – они пожирали глазами знаменитого писателя, чье «Детство» и «Отрочество» уже читали, героя, который говорил с отцом о войне, с трудом шевеля губами под большими усами. После обеда его уговаривали спеть «Севастопольскую песню», гость с удовольствием подчинился. Потом была прогулка, играли в чехарду. «Что за милые, веселые девочки», – записал он в дневнике. Через шесть лет одна из них, Соня, станет его женой.
Толстой возвращался в Ясную не только затем, чтобы насладиться картинами детства, уже некоторое время он мечтал об освобождении крестьян. Идея эта витала в воздухе, в марте на встрече с представителями московского дворянства царь объявил, что следует отменить рабство свыше, а не ждать, когда это произойдет снизу. Был создан комитет по делам крестьян, которому поручили подготовить проект реформы. Комитет, в попытке выиграть время, передал дело комиссии под председательством генерала Ростовцева. Об этих проволочках сожалели и западники, и славянофилы. Толстой отмечал в дневнике 22 апреля 1856 года: «Мое отношение к крепостным начинает сильно тревожить меня». И, слыша постоянно разговоры о грядущей реформе, потерял всякое терпение: то, на что у правительства уйдут годы из-за неповоротливости бюрократической машины, он может осуществить сам и немедленно. Желание это было вызвано не только его хорошим отношением к крестьянам, но и немного гордостью за свое благородство. Вместо того чтобы, как другие землевладельцы, подчиниться решению царя, хотел выделиться, уйти в лидеры и первым реализовать социальное равенство. Лев развернул свою кампанию: нанес визит историку Кавелину, члену императорской комиссии Милютину, составил проект личной реформы, передал его на рассмотрение и одобрение министрам Левшину и Блудову. Ответ был уклончив. Толстой негодовал: «За что ни возьмешься теперь в России, все переделывают, а для переделки люди старые и потому неспособные».[195] В конце концов, хотя и не дав официального разрешения начать действовать, ему это и не запретили. Он решает больше ни о чем не просить. В действительности в его намерения не входило безвозмездно отказаться от всей своей собственности, тем более что имение было заложено в ипотеку за две тысячи рублей, которые следовало вернуть прежде всего. Он не собирался из евангельского самоотречения сделать подарок крепостным, но заключить соглашение, в котором были бы учтены интересы не только рабов, но и помещика. Самое разумное – освободить крестьян и дать им в аренду землю, которую они до сих пор возделывали, работая в пользу своего хозяина, и брать за нее плату в течение последующих тридцати лет. По истечении этого срока земля отошла бы в их собственность.
С необходимыми бумагами Толстой поспешил в Ясную Поляну. Ему казалось, он везет бесценный подарок. Перед отъездом сочинил речь, с которой обратится к крестьянам: «Бог заронил в мою душу мысль о вашем освобождении», начиналась она, затем мужикам предлагалось обсудить проект со старейшими из них, самыми мудрыми, и, если что-нибудь покажется несправедливым или незаконным, изменить. Он заранее наслаждался удивлением и благодарностью толпы и от этого проникался теплым чувством к самому себе.
Приехав 28 мая в Ясную, Лев едва обнял тетушку Toinette и приказал немедленно созвать мужиков. В ожидании, нетерпеливо заносил в дневник: «В Ясном грустно, приятно, но несообразно как-то с моим духом. Впрочем, примеривая себя к прежним своим ясненским воспоминаниям, я чувствую, как много я переменился в либеральном смысле… Нынче делаю сходку и говорю. Что Бог даст».
Он вышел к мужикам, робея, как актер перед выходом на сцену, и вместо приготовленного текста громко сказал: «Здравствуйте!», а потом просто пересказал свои идеи. Через несколько часов, полный оптимизма, вернулся к дневнику: «Дело идет хорошо. Мужики радостно понимают. И видят во мне афериста, потому верят». На следующий день новая сходка и первая заминка. Живя вдали от своих крепостных, хозяин забыл все их недостатки, но они были все те же – недоверчивость, упрямство, неискренность, глупость. Вместо того чтобы сразу ухватиться за столь выгодное для них предложение, колебались, улыбались, почесывали головы, благодарили, давая всем своим видом понять, что им это не нужно, просили время на размышление и расходились, шаркая ногами. Плохо сдерживая гнев, граф приглашал их по одному, чтобы еще раз объяснить условия договора, снова собирал всех вместе и снова со всем своим красноречием пытался убедить. После пяти таких сходок проект стал еще более либеральным, срок перехода земли в полную собственность крестьян стал двадцать четыре года вместо тридцати. Но убедить мужиков не удалось, от слуг Толстой узнал, почему: по деревням прошел слух, будто в августе, по случаю коронационных торжеств, царь отпустит на волю всех крестьян и отдаст им землю, в том числе помещичью, безо всякой компенсации, а решив отдать им поля в аренду, барин хочет обворовать их, связать контрактом – он, конечно, хороший, но себе на уме, знает законы и хочет обвести бедных людей вокруг пальца… Раздосадованный, он решается на последний, решительный и откровенный разговор с мужиками, после которого записывает в дневник: «…их упорство доводило меня до злобы, которую я с трудом мог сдерживать».[196] Чрез три дня опять переговоры и новое поражение, «окончательно отказались от подписки» – барин был таким же их рабом, как они – его. «Два сильных человека связаны острой цепью, обоим больно, как кто зашевелится, и как один зашевелится, невольно режет другого, и обоим простора нет работать».[197] И рикошетом, от его плохого расположения духа досталось той части русской интеллигенции, которая видела в мужике лишь кладезь мудрости предков. Пусть не говорят ему больше о доброте народа и его природном уме!
«Уж поговорю я с славянофилами о величии и святости сходки, мира, – пишет он Некрасову 12 июня 1856 года. – Ерунда самая нелепая. Я Вам покажу когда-нибудь протоколы сходок, которые я записывал». Теперь досаду его вызывают не крестьяне, а помещики, потому что, если не будет положен конец их абсурдным мечтам, когда-нибудь крепостные сами поднимутся против хозяев и потребуют с оружием в руках землю, которую, как говорят, царь обещал им вместе со свободой. Это станет началом жуткой крестьянской войны, а от народа столь ограниченного и жестокого, как русский, есть чего опасаться. Реформаторов, которые хотят опередить его, накроет волной мятежей. Толстой же вовсе не хотел становиться мучеником и, охваченный беспокойством, как-то вечером сочиняет письмо министру Блудову, чтобы поставить того в известность о настроениях народных масс:
«Все это я пишу для того только, чтобы сообщить Вам два факта, чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в коронацию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность – помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутан в народе и большей частью решается в пользу крестьян, и даже со всей землею помещичьею. Мы ваши, а земля наша… когда мне говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их: так должно было быть. Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди… Я не говорю, чтобы непременно должно было признать эту собственность за помещиком (хотя этого требует историческая справедливость), пускай признают ее часть за крестьянами или всю даже. Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуту на минуту обнимет [его]… Почему невозможно определение собственности земли за помещиком и освобождение крестьянина без земли?.. Кто ответит на эти вопросы, необходимые для решения общего вопроса: по скольку земли? Или какую часть земли помещичьей? Чем вознаградить помещика? В какое время? Кто вознаградит его?.. А время не терпит… Ежели в шесть месяцев крепостные не будут свободны – пожар. Все уже готово к нему, недостает изменнической руки, которая бы подложила огонь бунта, и тогда пожар везде».
Предупредив о катастрофе, почувствовал облегчение вдвойне: он в согласии со своей совестью, потому что предложил свободу крестьянам, и с властями, потому что предупредил о настроениях в народе. В этом деле его продолжал раздражать лишь молчаливый триумф тетушки, которая с самого начала приняла его проект враждебно. Она тоже была упряма, как крестьяне, держась за предписанные традицией отеческие отношения между помещиком и крепостными. Была уверена, что Бог дал мужиков в руки хозяину, чтобы тот заботился о них, воспитывал, оберегал, направлял. «Ей в 100 лет не вобьешь в голову несправедливость крепости», – отмечал Лев в дневнике 28 мая 1856 года и продолжал 12 июня: «Скверно, что я начинаю испытывать тихую ненависть к тетиньке, несмотря на ее любовь».
Ясная нравилась ему меньше, чем когда-либо: старый деревянный дом, в котором он родился, был продан, чтобы уплатить его карточные долги; покупатель, сосед Горохов, разобрал и восстановил строение в семнадцати верстах отсюда, в селе Долгое,[198] и Николай был не прав – это нарушило ансамбль. Высокая трава и кусты росли на месте дома, Толстой с тетушкой жил в одном из оставшихся каменных флигелей, стены которого лишены были воспоминаний, а потому чувствовал себя в нем как на чужбине. Братья и сестра были далеко, он проводил время, работая над «Казаками», корректируя «Юность», читая Пушкина и Гоголя, купаясь в Воронке, тайком встречаясь с крестьянкой («Похоть ужасная, доходящая до физической болезни»[199]), вечерами, позевывая, раскладывал пасьянс.
Вскоре после прибытия Лев навестил в Покровском сестру, которая, увы, видом своим так огорчила его, что он записал в дневнике: «У Маши пахнет изо рта. Это несчастие серьезное».[200] На другой день, в пять утра верхом отправился в имение Тургенева Спасское, в двадцати верстах от Покровского. Через два часа был там, сердце его наполняло дружеское чувство к хозяину, который отсутствовал. В ожидании ходил по дому и «дом его показал мне его корни и много объяснил, поэтому примирил с ним».[201] Наконец вернулся Тургенев. Объятия, слезы радости, как будто все недоразумения остались в Петербурге, «…позавтракал, погулял, поболтал с ним очень приятно и лег спать».[202]
На следующий день к ним присоединились Маша и Валерьян. Иван Сергеевич был очень предупредителен с молодой женщиной, находил ее хорошенькой, с детским личиком, открытым взглядом и умением держаться просто. Он уже посвятил ей своего «Фауста», а этот дурак Валерьян не ценит своего счастья и с некоторых пор изменяет ей. «Отношения Маши с Тургеневым мне приятны», – замечает Толстой и возвращается в Ясную, уверенный, что дружба писателей возобновилась на долгие годы.
Но, встретив Тургенева через месяц, смотрит на него по-другому: без видимой причины вновь проснулась враждебность и разбушевалась, как огонь, долго тлевший в чаще. «Он решительно несообразный, холодный и тяжелый человек, и мне жалко его. Я никогда с ним не сойдусь» (5 июля 1856 года), «У него вся жизнь притворство простоты. И он мне решительно неприятен» (8 июля), «Тургенев ничем не хочет заниматься под предлогом, что художник неспособен. Нет человека, который мог бы обойти материальную сторону жизни, а у нас она – мужик, так же как англичанину – банк» («Записные книжки», 31 июля 1856 года).
В августе Тургенев уезжает во Францию. Едва узнав об этом, Лев огорчился. Было между этими людьми какое-то таинственное притяжение, которое усиливала разлука. Устроившись у Виардо, Иван Сергеевич без конца думал о своем мучителе, превосходство которого на расстоянии казалось еще более бесспорным. Конечно, он не мог не признавать собственного таланта, знал (и об этом говорили многие), что лучше в России никто не пишет, но после «Детства», «Отрочества» и «Севастопольских рассказов» ему казалось, что все им написанное – манерно и фальшиво. Его книги – произведения искусства, тогда как творения Толстого – кусочек жизни. Быть может, это начало угасания? И этот молодой грубиян с пылающими глазами отодвинет его в тень? Тургенев предчувствовал это, грустил, но не сердился. И решил поделиться с ним своими мыслями.
«Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья; это случилось именно оттого, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными сношениями – я хотел пойти дальше и глубже; но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас, – и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно; вот отчего образовался этот „овраг“ между нами. Но эта неловкость – одно физическое впечатление – больше ничего; и если при встрече с Вами у меня опять будут мальчики бегать в глазах, то, право же, это произойдет не оттого, что я дурной человек. Уверяю Вас, что другого объяснения придумывать нечего. Разве прибавить к этому, что я гораздо старше Вас, шел другой дорогой… вся Ваша жизнь стремится в будущее – моя вся построена на прошедшем… Вы слишком крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем. Я могу уверить Вас, что никогда не думал, что Вы злы, никогда не подозревал в Вас литературной зависти. Я в Вас (извините за выражение) предполагал много бестолкового, но никогда ничего дурного; а Вы сами слишком проницательны, чтобы не знать, что если кому-нибудь из нас двух приходится завидовать другому – то уже наверное не мне. Словом, друзьями в руссoвском смысле мы едва ли когда-нибудь будем; но каждый из нас будет любить другого, радоваться его успехам – и когда Вы угомонитесь, когда брожение в Вас утихнет, мы, я уверен, так же весело и свободно подадим друг другу руки, как в тот день, когда я в первый раз увидал Вас в Петербурге».[203]
Он надеялся, что письмо это смягчит его корреспондента, но тот был раздражен: по какому праву этот «европеец» дает ему урок. Сам он может осыпать себя упреками, но не потерпит, чтобы кто-то другой делал замечания о тех или иных чертах его характера. И Толстой отмечает в дневнике: «…получил вчера письмо от Ивана Тургенева, которое мне не понравилось».[204]
Через несколько дней ответ Тургенева на письмо Толстого:[205]
«Я чувствую, что люблю Вас как человека (об авторе и говорить нечего); но многое меня в Вас коробит; и я нашел под конец удобнее держаться от Вас подальше… в отдалении (хотя это звучит довольно странно) сердце мое к Вам лежит как к брату – и я даже чувствую нежность к Вам… Мои вещи могли Вам нравиться – и, может быть, имели некоторое влияние на Вас – только до тех пор, пока Вы сами сделались самостоятельны. Теперь Вам меня изучать нечего, Вы видите только разность манеры, видите промахи и недомолвки; Вам остается изучать человека, свое сердце – и действительно великих писателей. А я писатель переходного времени – и гожусь только для людей, находящихся в переходном состоянии».[206]
И, как бы пытаясь предупредить определенный догматизм, который стал намечаться у Толстого, пишет ему еще раз:
«Дай Бог, чтобы Ваш кругозор с каждым днем расширялся! Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не дается, которые хотят ее за хвост поймать; система – точно хвост правды – но правда как ящерица; оставит хвост в руке – а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет».[207]
В конце концов Лев смягчился – он был тронут доброжелательностью Тургенева, вернулись и лучшие чувства к тетушке, на которую сердился за ее отсталые взгляды на крепостное право. «Тетенька Татьяна Александровна удивительная женщина. Вот любовь, которая выдержит все».[208] Теперь, когда ему не надо было спорить с мужиками, потому что он отказался от мысли об их освобождении, даже Ясная Поляна казалась милой сердцу. Писал, охотился, наслаждался природой. Чего не хватало в этой идиллической картине? Да женщины, черт побери! Толстой серьезно и неотступно думал о том, что настало время жениться.
В начале лета, когда в Ясную приехал Дьяков, он вдруг сообщил ему о своих матримониальных планах. Поскольку Лев последнее время казался влюбленным в его сестру, тот был удивлен, когда оказалось, что предметом страсти была теперь не Александра Оболенская, а некая Валерия Арсеньева – полная сирота, живущая в имении Судаково в восьми верстах от Ясной Поляны с двумя сестрами, Ольгой и Евгенией. Их опекали старая тетушка и компаньонка, m-lle Vergani. Они не были близко знакомы, несмотря на соседство, но из Москвы в имение Толстой ехал вместе с m-lle Vergani, и та своими рассказами пробудила в нем интерес к Валерии. Он стал бывать в Судакове, рассеянно ухаживать за двадцатилетней девушкой, которую окружающие мечтали выдать замуж, и теперь не знал, на что решиться – объясниться или бежать. Дьяков, с которым это обсуждалось, рад был его отдалению от сестры, а потому убеждал не раздумывать: «Шлялись с Дьяковым, много советовал мне дельного, о устройстве флигеля, а главное, советовал жениться на Валерии. Слушая его, мне кажется тоже, что это лучшее, что я могу сделать. Неужели деньги останавливают меня? Нет, случай».[209] Друзья расстаются у дороги, ведущей в Судаково и к будущей семейной жизни, Дьяков подталкивает друга, который не сомневается больше в том, что дорога эта ведет и к счастью. Но при виде девушки он уже не столь уверен в этом. «Беда, что она без костей и без огня, точно – лапша. А добрая, и улыбка есть, болезненно покорная».[210]
С этого дня он начинает видеться с Валерией чаще, испытывая то ли ее, то ли себя, полагая, что женитьба дело слишком серьезное, чтобы решиться вот так, разом, прежде надо подытожить все достоинства и недостатки избранницы. Итак, две колонки – «за» и «против», итог варьировался после каждой новой встречи, в зависимости от того, что заметил пристальный взгляд претендента. Детали туалета или прически достаточно было, чтобы все пошло вспять. Она говорила с ним о нарядах, и он начинал беспокоиться: «Фривольность есть у нее, кажется, не преходящая, но постоянная страсть».[211] Она надевала белое платье, и это смягчало его, как обещание ангельской чистоты: «Валерия в белом платье. Очень мила. Провел один из самых приятных дней в жизни. Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго?»[212] В ее разговоре проскальзывало грубое слово, и уважение, которое он к ней питал, сменялось враждебностью: «Валерия ужасно дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа. Одно слово „prostituer“, которое она сказала, Бог знает, к чему, сильно огорчило и, при зубной боли, разочаровало меня».[213] Когда же ей вздумалось появиться перед ним в платье без рукавов, критиковал уже не душу, а тело: «Она была в белом платье с открытыми руками, которые у нее нехороши. Это меня расстроило. Я стал щипать ее морально и до того жестоко, что она улыбалась недоконченно. В улыбке слезы. Потом она играла. Мне было хорошо, но она уже была расстроена. Все это я узнаю».[214] На следующий день еще хуже – она встретила его в домашнем платье, сидя за письменным прибором с томным взором: «Валерия писала в темной комнате опять в гадком франтовском капоте».[215] Когда речь заходила о туалетах, которые она будет носить в августе во время коронации, Толстой начинал почему-то подозревать, что она не может стать хорошей матерью: «…фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному – ужасающи. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить».[216] Когда же свет меньше занимал ее и она причесывалась, открывая уши, как ему нравилось, он снова воспламенялся: «В первый раз застал ее без платьев, как говорит Сережа. Она в 10 раз лучше, – главное, естественна. Закладывала волосы за уши, поняв, что мне это нравится. Сердилась на меня. Кажется, она деятельно любящая натура. Провел вечер счастливо».[217] Через день он чувствует уже настоящее физическое волнение и, изо всех сил пытаясь отыскать в ней привлекательные черты, решает, что девушка восхитительна: «Странно, что Валерия начинает мне нравиться, как женщина, тогда как прежде, как женщина именно, она была мне отвратительна».[218] Быть может, желанной она стала только оттого, что скоро уезжала в Москву? Она так радостно представляла себе празднества, ужины, приемы, балы, фейерверки, что Лев заранее ревновал к каждому, кто приблизится к ней.
А вокруг два семейства плели заговор и боялись, как бы он не сорвался с крючка. Больше всех озабочена была m-lle Vergani, которая поклялась выдать малютку замуж до конца года, как только что выдала Ольгу. Она изобретала все новые поводы для встреч молодых людей, нашептывала Валерии советы, одевала ее, наставляла в зависимости от настроения Толстого. Иногда он приезжал в Судаково, иногда Валерия с компаньонкой под каким-то предлогом навещали Ясную. Прогулки по лесу, пикники, мечтания на балконе при свете луны, игра на фортепьяно в четыре руки, пока старшие, собравшись у самовара, обсуждали их будущее. Когда Лев оставался наедине с тетушкой, та осыпала его упреками: не понимала, почему он никак не решится на женитьбу; Валерия казалась ей безукоризненной во всех смыслах, а ждать, значит, в конце концов потерять ее. Не хватит ли жить как медведю в берлоге? Без сомнения, Бог не милостив к ее племянникам: Дмитрий умер на руках у проститутки, а трое других, видно, так и останутся холостяками. Тетка Пелагея Юшкова, приехавшая в Ясную, была согласна с тетушкой Toinette и настаивала на женитьбе. И только Сергей, вечный скептик, предостерегал брата от ошибки, которую тот хотел совершить.
Толстой думал о женитьбе со все большими опасениями, но и не решался разорвать отношения. Валерия должна была уехать в Москву 12 августа. Десятого он примчался в Судаково, настроенный очень решительно: «Мы с Валерией говорили о женитьбе, она не глупа и необыкновенно добра». Одиннадцатого посетить Судаково помешала гроза, хотя ему очень того хотелось. Двенадцатого по размытой дороге спешит к той, кого считает уже своей невестой. Но Боже, сколько багажа, сундуки, полные платьев и шляпок. Барышня в дорожном костюме была очень мила. Трогательное прощание, обещание скорого возвращения, пожелания с обеих сторон. В тот же вечер Толстой записал в дневнике: «Она была необыкновенно проста и мила. Желал бы я знать, влюблен ли или нет».
Пока Валерия была рядом, она его раздражала, уехав, показалась незаменимой. Даже хорошенькие крестьянки, которых встречал и которые заставляли, по его собственным словам, терять самообладание, не могли отвлечь от мыслей о девушке. «Все эти дни больше и больше подумываю о Валериньке», – отмечает он 16 августа. И на следующий день, презрев правила хорошего тона, пишет ей чуть насмешливое, но нежное письмо: «Мне без шуток, к удивлению моему, грустно без вас… Впрочем, меня утешает в вашем отсутствии та мысль, что вы вернетесь постарше немного; а то молодость, впадающая в ребячество, есть недостаток, хоть и очень милый… Как остался вами доволен Мортье?[219] Вижу, как вы, сделав болезненную улыбку, говорите: и тут не мог без морали. Что делать? взял дурную привычку учить других тому, в чем сам хромаю».
Толстой рассчитывал на скорый ответ, но Валерия не поддержала его и, следуя советам m-lle Vergani, чтобы вызвать в нем ревность, написала письмо тетушке Toinette. В нем она оживленно описывала увеселения во время коронации, свой успех у адъютантов Его Величества, военный парад, во время которого в толпе ей порвали платье. Прочитав отчет о ее светских похождениях, Лев пришел в ярость:
«Судаковские барышни! Сейчас получили милое письмо ваше, и я, в первом письме объяснив, почему я позволяю писать вам, – пишу, но теперь под совершенно противоположным впечатлением тому, с которым я писал первое. Тогда я всеми силами старался удерживаться от сладости, которая так и лезла из меня, а теперь от тихой ненависти, которую в весьма сильной степени пробудило во мне чтение письма вашего тетеньке, и не тихой ненависти, а грусти разочарования в том, что: chassez le naturel par la porte, il revient par la fenêtre. Неужели какая-то смородина de tout beauté, haute voléе и флигель-адъютанты останутся для вас вечно верхом всякого благополучия? Ведь это жестоко. Для чего вы писали это? Меня, вы знали, как это подерет против шерсти». Потом продолжает, заявляя, что она должна была быть «ужасна» в парадном платье, что туалет этот не должен был украсить ее, а большинство флигель-адъютантов, которые увивались вокруг нее, «негодяи и дураки». И мстительно заключает: «…хотя мне и очень хотелось бы приехать в Москву, позлиться, глядя на вас, я не приеду, а, пожелав вам всевозможных тщеславных радостей, с обыкновенным их горьким окончанием, остаюсь ваш покорнейший, неприятнейший слуга».[220]
Отправив письмо, Лев сразу пожалел об этом. Не зашел ли он слишком далеко? Несколько раз подряд видел «гадкие сны», записанные во всех подробностях в дневнике, и 8 сентября вновь берется за перо, чтобы извиниться перед Валерией за то, что написал без ее на то разрешения и письмо вышло неловким, глупым и грубым, просит, чтобы она ответила, не сердится ли, продолжает ли веселиться, как продвигаются уроки музыки, когда собирается вернуться.
В это время у него начинаются боли в боку, тетушка приглашает докторов, которые пытаются вылечить его пиявками, по десять штук на день. В горячке он вспоминает о кончине брата Дмитрия, боится, что у него тоже туберкулез, ему кажется, что умирает. Это, впрочем, не мешает ему, лежа в постели, вносить правку в рукопись «Юности». Лев уже совершенно выздоровел, когда 24 сентября барышни Арсеньевы вернулись в родное гнездо. В тот же день, пытаясь разведать обстановку, Ясную навестила m-lle Vergani: нужно было узнать, в каком он расположении духа после полутора месяцев разлуки. Чтобы разжечь в нем любовный пыл, она представила пребывание Валерии в Москве как триумфальное шествие из салона в салон. Это было слишком, «по ее рассказам Валерия мне противна», – появляется запись в дневнике.
Тем не менее на следующий день Толстой верхом отправляется в Судаково, но при виде девушки его волнение проходит. «Валерия мила, но, увы, просто глупа, и это был жмущий башмачок»,[221] и на следующий день – «Была Валерия, мила, но ограниченна и фютильна[222] невозможно». Было ли это разрывом? Нет, на страже стояла m-lle Vergani. Сама же девушка вдруг рассказала о нежном чувстве, которое внушил ей в Москве ее учитель музыки Мортье де Фонтен. Это неожиданно задело Льва: «Странно, это оскорбило меня, мне стыдно стало за себя и за нее, но в первый раз я испытал к ней что-то вроде чувства».[223] Однако всплеск любви оказался недолгим, и уже через день, успокоившийся, но погрустневший, он записывает в дневнике: «Я не влюблен, но эта связь будет навсегда играть большую роль в моей жизни. А что, ежели я не знал еще любви, тогда, судя по тому маленькому началу, которое я чувствую теперь, я испытаю с ужасной силой, не дай Бог, чтоб это было к Валерии. Она страшно пуста, без правил и холодна, как лед…»[224] Но восьмого октября вновь навещает Арсеньевых: «Не могу не колоть Валерию. Это уж привычка, но не чувство. Она только для меня неприятное воспоминание».
Выпал снег, Ясную Поляну и Судаково разделяла бескрайняя белизна, пустыня непонимания. Толстой спорил с тетушкой Toinette, ездил верхом, охотился на зайца, внезапно появлялся у Арсеньевых, где, тем не менее, казалось, все его ждали: «19 октября. Вечер у Арсеньевых и ночевал.
Смотрел спокойнее на Валерию, она растолстела ужасно, и я решительно не имею к ней никакого…» Двадцать третьего он вновь у них и рассказывает m-lle Vergani вымышленную историю некоего Храповицкого и некоей Дембицкой, из которой следовало, что женитьба – дело серьезное, а страсть к нарядам несовместима с нормальным взглядом на семейное счастье, в надежде, что та перескажет историю Валерии, что и произошло в тот же вечер. Ему снова предложили остаться переночевать. «Я заснул почти спокойный, но далеко не влюбленный, – у них».[225] Наутро Валерия появилась за завтраком смущенная, но сияющая. Она была сама невинность, смиренность, серьезность и нежность. Покоренный этим, Толстой поехал с ней на бал в Тулу: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее», – замечает он в дневнике 24 октября и 25-го продолжает: «Был у них, говорил с ней. Очень хорошо. Чувствовал даже слезливое расположение духа». Еще через пару дней показывает ей страницу дневника, которая кончалась фразой «Я люблю». Вырвав этот листок, она убежала. Ночью Лев казнил себя за неосторожность – не вообразит ли она, что «дело в шляпе»? Чтобы облегчить душу, утром устремляется к ней. Катастрофа! У Валерии победоносный и таинственный вид невесты, которого тот больше всего опасался: «Она была для меня в какой-то ужасной прическе и порфире. Мне было больно, стыдно, и день провел грустно, беседа не шла. Однако я совершенно невольно сделался что-то вроде жениха. Это меня злит».[226] Чем больше Толстой осознавал, какую роль взвалили на него Арсеньевы, соседи, тем скорее хотел выйти из игры. Но как можно было сделать это после месяцев непрерывных ухаживаний, не оскорбив девушку, с которой вся губерния уже связала его имя? Тем хуже для молвы. Он решает ехать в Москву, а причину придумать позже. Узнав о его отъезде, Валерия расплакалась, но последний бал в Туле вновь сблизил их: «…опять была очень мила. Болезненный голос и желание компрометироваться и чем-нибудь пожертвовать для меня».[227] Но Лев был непреклонен – наперекор тетушке, m-lle Vergani, Валерии, самому себе. Отъезд его напоминал бегство, и не раз во время пути он задавался вопросом, не лучше ли было бы вернуться.
Едва приехав в Москву, Толстой бросился к сестре, чтобы обрисовать ей ситуацию, но она заняла сторону Валерии. Чтобы загладить вину перед девушкой, Лев отправил ей длинное письмо, путаное и полное морализаторства, где объяснял, что в нем живут два человека – «глупый» и «хороший». Первый говорил: «Ведь ты счастлив с ней, так зачем же ты лишаешь себя этого счастья?.. Потом, не гадко ли с твоей стороны отвечать таким холодным рассудительным чувством на ее чистую, преданную любовь?» На что «хороший» отвечал: «Во-первых, ты врешь, что я с ней счастлив; правда, я испытываю наслаждение слушать ее, смотреть ей в глаза, но это не счастье… потом, часто мне тяжело бывает даже с ней, а главное, что я нисколько не теряю счастья, как ты говоришь, я и теперь счастлив ею, хотя не вижу ее… Ты любишь ее для своего счастья, а я люблю ее для ее счастья».
И, как всегда, смешивая дела небесные и земные, продолжает: «Я благодарю Бога, что он внушил мне мысль и поддержал в намерении уехать, потому что я один не мог бы этого сделать. Я верю, что он руководил мной для нашего общего счастья. Вам простительно думать и чувствовать так, как глупый человек, но мне было бы постыдно и грешно… нам предстоит огромный труд – понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение… Я в этом отношении много ожидаю от нашей переписки, мы будем рассуждать спокойно…»
Начать воспитывать ту, которая однажды может стать его женой, он решает немедленно и посылает ей несколько советов (все то же увлечение «правилами в жизни»), умоляя последовать им:
«Пожалуйста, ходите гулять каждый день, какая бы ни была погода. Это отлично Вам скажет каждый доктор, и корсет носите и чулки надевайте сами и вообще в таком роде делайте над собой разные улучшения. Не отчаивайтесь сделаться совершенством. Главное, живите так, чтоб, ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого-нибудь и 2) сама стала хоть немножко лучше. Попробуйте, пожалуйста, пожалуйста, определять себе вперед занятия дня и вечером проверять себя. Вы увидите, какое спокойное, но большое наслаждение – каждый день сказать себе: нынче я стала лучше, чем вчера… Прощайте, милая барышня, глупый человек любит Вас, но глупо, хороший человек est disposé[228] любить Вас самой сильной, нежной и вечной любовью».
Седьмого ноября 1856 года Толстой был уже в Петербурге, где устроился в небольшой квартире на углу Большой Мещанской и Вознесенского проспекта. Он немедленно нанес визит генералу К. И. Константинову, начальнику Петербургского артиллерийского заведения. Тридцатого сентября Лев подал прошение об отставке и был удивлен, что за месяц не получил никаких вестей. Генерал уверил его, что все идет как положено, несмотря на то что Великий князь Михаил Николаевич настроен против него, узнав, что это один из авторов дерзкой «Севастопольской песни». Возмущенный этой «низкой ложью» – в которой была значительная доля истины, – Толстой должен был объясниться с генерал-лейтенантом А. А. Якимахом, которому требовалось сделать вид, что верит ему.
Толстого занимало и другое осложнение, основанное на слухах. Еще в Москве ему стало известно от князя Волконского, что, по некоторым свидетельствам, Валерия Арсеньева действительно влюбилась в пианиста Мортье де Фонтена и даже поддерживала с ним переписку. Такое двуличие со стороны молодой особы, которую он хотел бы видеть своей женой, возмутило его как попытка покушения на собственное счастье. Лев уже сожалел, что неделю назад отправил ей дружеское послание. Но вместо того, чтобы ухватиться за эту возможность и порвать отношения, думает о том, как уличить девушку. Терзаемый ревностью, пишет ей 8 ноября:
«Я стараюсь принудить себя верить Вам и уважать Вас, но против моей воли сомневаюсь. Виноват ли я в том, судите сами. Вы знали меня уже 3 месяца, видели мою дружбу, только не знали, хочу ли я или нет сделать Вам предложение, и влюбились в Мортье… потом Вы перестали видеть Мортье, [но] не перестали думать о нем и писать ему, узнали, что я имел намерение предложить Вам руку, и Вы влюбились в меня и говорите тоже искренно, что никогда не любили Мортье. Но которое же чувство было истинно, и разве это чувство?.. Любили ли Вы истинно Мортье? до чего доходили ваши отношения? целовал ли он ваши руки?.. Да, я влюблен в Вас, и от этого я беспрестанно колебаюсь между чувствами к Вам – или страстной любви или ненависти…»
Излив то, что у него на сердце, Толстой не может сдержаться, чтобы не пожаловаться как законченный литератор: «Здоровье скверно, книги плохо идут».[229] Перечитав послание и найдя его слишком резким, решает не посылать и тотчас пишет новое, более мягкое:
«Поверьте, ничто не забывается, и не проходит, и не возвращается. Уже никогда мне не испытывать того спокойного чувства привязанности к Вам, уважения и доверия, которые я испытывал до вашего отъезда на коронацию. Тогда я с радостью отдавался своему чувству, а теперь я его боюсь… Например, если бы Вы мне рассказали всю историю вашей любви к Мортье с уверенностью, что это чувство было хорошо, с сожалением к этому чувству, и даже сказали бы, что у Вас осталась еще к нему любовь, мне было бы приятнее, чем это равнодушие и будто бы презрение, с которым Вы говорите о нем и которое доказывает, что Вы смотрите на него не спокойно, но под влиянием нового увлечения… Ведь главный вопрос в том, можем ли мы сойтись и любить друг друга. Для этого-то и надо высказать все дурное, чтобы знать, в состоянии ли мы помириться с ним, а не скрывать его… Мне бы больно, страшно больно было потерять теперь то чувство увлечения, которое в Вас есть ко мне, но уж лучше потерять его теперь, чем вечно упрекать себя в обмане, который бы произвел ваше несчастье».
На другой день, 9 ноября, хорошо поработав, Толстой чувствует себя способным любить каждого и каждого простить. От этой перемены настроения выиграла и Валерия. С легкой душой Лев пишет ей:
«Особенное чувство мое в отношении Вас, которое я ни к кому не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность – неудача, щелчок самолюбию и т. п., я в ту же секунду вспоминаю о Вас и думаю: „Все это вздор – там есть одна барышня, и мне все ничего“… Ах, ежели бы Вы могли понять и прочувствовать, выстрадать так, как я, убеждение, что единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью!.. Видите, мне так сильно хочется любить Вас, что я учу Вас, чем заставить меня любить Вас. И действительно, главное чувство, которое я имею к Вам, это еще не любовь, а страстное желание любить Вас изо всех сил… Отлично можно жить на свете, коли умеешь трудиться и любить, трудиться для того, что любишь, и любить то, над чем трудишься».
Поняла ли обитательница Судакова смысл последней фразы? В любом случае, ответа не последовало. В ночь на 12 ноября он пишет еще раз, чтобы объяснить, какой видится ему семейная жизнь, через выдуманных им персонажей – Храповицкого и Дембицкую. Храповицкий – читай Толстой – презирает высшее общество, потому что в светской суете «пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства», и мечтает о тихой, семейной, нравственной жизни. Дембицкая – читай Арсеньева – характер прямо противоположный. Счастье для нее – это «голые плечи, карета, бриллианты, знакомства с камергерами, генерал-адъютантами». Решением для них было бы, по Толстому, проводить семь месяцев в имении и пять – в Петербурге. Он даже посчитал, какие при такой жизни будут траты. Очень ободряюще для барышни! Но прошло еще четыре дня, а от нее по-прежнему не было никаких вестей. Раздосадованный, Толстой возобновил свои зимние привычки – стал показываться в свете, обедать у Дюссо, заниматься гимнастикой – но не стремился к встречам со своими литературными собратьями. «Любовь, любовь одна безошибочно дает счастье»,[230] – утверждает он. Если бы только Валерия писала! Быть может, ей просто нечего сказать ему или она не в силах держать перо в руках? Наконец, 19 ноября приходят два письма от возлюбленной. Казалось, Толстой должен быть счастлив. Но то, о чем так мечталось, больше не трогает его. Горячка прошла. «Получил письмо от Валерии недурное, но странно – под влиянием работы я к ней хладнокровен», – появляется в тот же день пометка в дневнике. И без энтузиазма Лев берется за ответ, в котором больше и речи нет о любви. Теперь его занимает только дружба и тон становится отеческим, покровительственным, ласковым. По его словам, если что и притягивает его к ней, то это ее доброта, а он всегда преклонялся перед добром. Поскольку ревность оставила его, советует Валерии выезжать, чтобы видеть и других мужчин, и честно описывать ему свои впечатления.
Проходят еще несколько дней, и акции Валерии вырастают, вследствие, вероятно, того, что «не видал в это время женщин».[231] Он получает от нее очередное очень милое послание, на которое ответил с нежностью и превосходством:
«…по письму мне показалось, что Вы и любите меня и начинаете понимать жизнь посерьезнее и любить добро и находить наслаждение в том, чтобы следить за собой и идти все вперед по дороге к совершенству… Помогай Вам Бог, мой голубчик, идите вперед, любите, любите не одного меня, а весь мир Божий, людей, природу, музыку, поэзию, и все, что в нем есть прелестного, и развивайтесь умом, чтобы уметь понимать вещи, которые достойны любви на свете… Кроме того, что назначенье женщины быть женой, главное ее назначенье быть матерью, а чтоб быть матерью, а не маткой (понимаете вы это различие?), нужно развитие».[232]
Не довольствуясь советами своему «голубчику» о том, как лучше развить ум, Толстой дает рекомендации и по поводу внешнего вида: «Увы! Вы заблуждаетесь, что у Вас есть вкус. То есть, может быть, и есть, но такту нет. Например, известного рода наряды, как голубая шляпка с белыми цветами – прекрасна; но она годится для барыни, ездящей на рысаках в аглицкой упряжке и входящей на свою лестницу с зеркалами, но при известной скромной обстановке 4-го этажа, извозчичьей кареты и т. д. эта же шляпка ридикюльна,[233] а уж в деревне, в тарантасе и говорить нечего… Есть другого рода élégance – скромная, боящаяся всего необыкновенного, яркого, но очень взыскательная в мелочах, в подробностях, как башмаки, воротнички, перчатки, чистота ногтей, аккуратная прическа и т. д.».[234] И если Валерия не становилась идеальной девушкой, получив столь подробные инструкции, стоило разочароваться в силе воспитания по переписке. Дойдя до последних строк послания, он вдруг почувствовал необычайный прилив нежности: «Прощайте, голубчик, голубчик, 1000 раз голубчик, – сердитесь или нет, а я все-таки написал».
После этой вспышки Толстой ощутил холод и опустошенность, как никогда прежде. Два письма Валерии ничуть его не тронули. «Она сама себя надувает, и я это вижу – насквозь, вот что скучно» (27 ноября 1856 года), «О Валерии мало и неприятно думаю» (29 ноября). Его мучил стыд за то, что позволил событиям зайти так далеко, и одновременно почти навязчивая идея окончательно порвать отношения, на что он, впрочем, пока никак не мог решиться. Валерии объяснял, что ему страшно встретиться с нею, потому что это может стать для нее настоящим ударом:
«Вот чего я боюсь: в переписке, во-первых, мы монтируем друг друга разными нежностями, во-вторых, надуваем друг друга, т. е. не скрываем, не выдумываем, но рисуемся, выказываем себя с самой выгодной стороны, скрываем каждый свои дурные и особенно пошлые стороны, которые заметны сейчас при личном свидании… Когда при личном свидании увидите вдруг в физическом отношении – гнилую улыбку, нос в виде луковицы и т. д. и в моральном отношении – мрак, переменчивость, скучливость и т. д., про которые вы забыли, это вас удивит как новость, больно поразит и вдруг разочарует».[235]
С тетушкой Toinette, яростной сторонницей этого брака, Толстой более откровенен:
«…я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, – это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал или знаю, – она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни».[236]
Он никак не может найти достойного выхода из неловкой ситуации, собственная трусость перед этой девушкой удивляет его: дрожащий, с потными руками, чувствует себя учеником палача и не осмеливается нанести удар этой милой провинциальной барышне. Ему страшно причинить боль ей или самому себе? Десятого декабря Толстой получает от Валерии очень сухое письмо, в котором она упрекает его за излишнее морализаторство, говорит, что это наскучило ей. Ему это только на руку. «От Валерии получил оскорбительное письмо и к стыду рад этому», – отмечает он тут же в дневнике. После двух дней размышлений отвечает:
«Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих… Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что-нибудь изменить его… Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю Вас, но все это еще очень мало».[237]
На этот раз Валерия не могла не понять – это был ясный и окончательный разрыв, точный, как удар ножом. Отправив письмо, Толстой почувствовал и облегчение, и смущение. Ночью ему привиделся странный кошмар, о чем есть запись в дневнике: «Видел во сне резню на полу. И коричневую женщину на груди, она, наклонившись, голая, шептала». Быть может, Валерия напоминала таким образом о себе?
Как и следовало ожидать, этот разрыв с негодованием обсуждался во всех тульских гостиных. Все – тетушка, сестра, губернские приятели – считали, что он не прав. Лучшим способом избавиться от пересудов было бегство, например, за границу, о чем Лев давно мечтал. Двадцать шестого ноября его отставка была принята, заказано гражданское платье, начаты хлопоты о получении паспорта для выезда из России. Толстой с трудом узнавал себя в штатской одежде, отныне он только писатель, только художник, а не овеянный славой военный. В новогоднюю ночь в салоне своего знакомого А. Д. Столыпина слушал музыку Бетховена. Первого января до полуночи беседовал с Ольгой Тургеневой: «Она мне больше всех раз понравилась». Третьего января на маскараде встретил молодую женщину в маске: «…милый рот. Долго я его просил; он поехал со мной, насилу согласился, и дома у меня снял маску. Две капли воды Александрин Дьякова, только старше и грубее черты». Через два дня новая замечательная встреча – с Георгом Кизеветтером. Пьяница, гениальный сумасшедший, он был взволнован тем интересом, который проявил к нему Толстой, и рассказал историю своего падения. Тут же Лев решает сделать из этого рассказ, который будет называться «Пропащий».[238] Но быстро понимает, что работать не в состоянии. Виновата в этом атмосфера Петербурга или угрызения совести от того, что так обидел Валерию? Она вновь написала ему, и он опять ответил, пытаясь приободрить ее. Нет, надо скорей уезжать, и для начала Толстой отправляется в Москву, откуда 14 января пишет тетушке Toinette:
«Дорогая тетенька! Я получил заграничный паспорт и приехал в Москву, чтобы провести несколько дней с Машенькой, а затем уехать в Ясное, чтобы привести в порядок свои дела и проститься с Вами. Но теперь я раздумал, особенно по совету Машеньки, и решился побыть с ней здесь неделю или две и потом ехать прямо через Варшаву в Париж. Вы, верно, понимаете, chére tante, почему мне не хочется, даже не следует, приезжать теперь в Ясную, или скорее в Судаково. Я, кажется, поступил очень дурно в отношении Валерии, но ежели бы я теперь виделся с ней, я поступил бы еще хуже. Как я вам писал, я к ней более чем равнодушен и чувствую, что не могу обманывать более ни себя, ни ее. А приезжай я, может быть, по слабости характера я опять бы стал надувать себя. Помните, дорогая тетенька, как Вы смеялись надо мной, когда я Вам сказал, что еду в Петербург, чтобы испытать себя. А между тем, благодаря этому решению, я не стал причиной несчастья молодой девушки и своего собственного. Но не думайте, что это произошло из-за моего непостоянства или неверности; вовсе нет, в эти два месяца я никем не увлекался; просто я убедился, что я сам себя обманывал, что не только у меня никогда не было, но и никогда не будет малейшего чувства истинной любви к В.».
Ясная Поляна была всего в нескольких верстах от Судакова, и Толстой решил, что будет лучше не заезжать прощаться с тетушкой перед отъездом: что, если случайно он встретит Валерию? Видеть ее слезы, слушать язвительные попреки m-lle Vergani – все, только не эта сентиментальная нелепица. Сейчас его цель Париж, где он увидится с милейшим Тургеневым. Накануне отъезда Лев встречает женщину, которая показалась ему обворожительной – Елизавету Ивановну Менгден, старше его на шесть лет, – и сразу пожалел о том, что у него паспорт в кармане и место в карете. Как она хороша, таинственна, чиста, а лошади уносят его от нее. Не воспоминанием ли о ней навеяны строки в дневнике: «Может, вся прелесть состоит в том, чтобы стоять на пороге любви».[239]
Двадцать девятого января он сел в почтовую карету – холод, снега, монотонный звук колокольчика. Стиснутый попутчиками, мысленно переживал события последних лет. В плане человеческих отношений ничего примечательно не выделил – ни волнующих дружб, ни любви, о которой мечталось; не стал лучше, но и хуже не стал. В плане литературной деятельности жаловаться, напротив, нечего: «Метель», «Два гусара», «Утро помещика» имели огромный успех, «Юность», которая должна была вот-вот появиться в «Современнике», уже вызвала несколько похвальных отзывов. Тем не менее Толстому показалось, что друзья, прочитавшие ее в рукописи или гранках, были более сдержанны в оценках, чем прежде. Так, Дружинин, мнением которого Лев очень дорожил, писал ему, что мало кто из современных литераторов в состоянии лучше описать беспокойный и беспорядочный период юности, но находил некоторые главы чуть затянутыми, считал, что автор как чумы должен бояться своего влечения к детальному анализу, и критиковал стиль – тяжелый, с предложениями, которым не видно конца. Панаев тоже просил «облегчить» текст, хотя и замечательный, говоря, что есть слишком длинные и непонятные места, многочисленные повторения слов. Толстой был согласен с обоими – ему далеко было до легкости Тургенева. Но он желал проникнуть в глубь вещей и людей, а это мешало следить за элегантностью стиля. У него масса вводных предложений, он усложнял синтаксис, перегружал фразу эпитетами, боясь упустить малейший нюанс. Предлагать ему «подчистить» манеру письма значило призывать изменить виденье мира. С другой стороны, соглашаясь с Дружининым, писатель не мог избавиться от стремления выразить характер персонажа, оттолкнувшись от какой-нибудь черты его лица, перейти от земного к возвышенному, от поступка к мысли. Его записки 1856 года полны раздумий об этом: «Для меня важный физиономический признак спина и, главное, связь ее с шеей; нигде столько не увидишь неуверенность в себе и подделку чувства», «…физиология морщин может быть очень верна и ясна».[240] В «Юности» более, чем в предшествовавших ей произведениях, автор попытался свести теорию с практикой, например: «У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь, чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и любящим иметь красивые вещи»,[241] или «Софья Ивановна была старая девушка и младшая сестра княгини, но на вид казалась старше. Она имела тот особенный переполненный характер сложения, который только встречается у невысоких ростом, очень полных старых дев, носящих корсеты».[242]
В этой, третьей, части своего триптиха Толстой вновь, как в «Отрочестве», смешал историю семьи Иславиных со своей собственной: второй брак отца Исленьева с молодой красавицей Софьей Ждановой в книге стал женитьбой отца Николеньки на belle Flamande, что до князя Нехлюдова, это имя станет впоследствии для Толстого одним из самых любимых; тетушка Toinette и брат Дмитрий, другие близкие люди тоже послужили прототипами некоторых персонажей. Но каково бы ни было обаяние всех этих полуреальных, полувымышленных действующих лиц, главный герой «Юности» – сам рассказчик. Его настойчивость в постижении самого себя, хорошего и дурного, человека, каков он есть, заставляла даже поверхностного читателя заглянуть и в себя тоже. Аксаков писал, что анализ здесь становится исповедью, беспощадным разоблачением всего, чем изобилует душа человека, но это самообвинение абсолютно здорово и твердо по природе своей, в нем нет никакой нерешительности и невольного желания извинить некоторые движения своей души; что у Тургенева в подобном анализе видится нечто болезненное, неопределенное, какая-то слабость, в то время как у Толстого в этом чувствуется здоровье и непреклонность.
Толстой еще не читал этой оценки, как, впрочем, и другой, Басистова из «Санкт-Петербургских новостей», который считал, что видеть в герое «Юности» типичного русского молодого человека – это значит оклеветать и общество, и юность. Писатель размышляет о продолжении, от которого откажется. Впрочем, в почтовой карете он не думал ни о чем конкретно, мысль его перескакивала с одного предмета на другой: вздыхал о госпоже Менгден – она очаровательна, отношения с нею могли бы быть восхитительны, сожалел о том, как поступил с Валерией, – надо бы написать m-lle Vergani, что не виноват, если вообще есть в этой истории виноватые. Лев был очень удивлен, когда узнал, что девушка, которую, как ему казалось, он скомпрометировал, в чем себя упрекал, скоро вышла замуж.[243] О том, как ему виделась их совместная жизнь, будет позже «Семейное счастие».
Четвертого февраля, совершенно разбитый, преодолев 1269 верст за пять дней, то есть совершая в сутки переезды по 250 верст, Толстой прибывает в Варшаву. Всходило солнце, освещая яркие стены домов. Он немедленно отправил телеграмму Тургеневу, сообщая о скором приезде в Париж. Там в это время был и Некрасов – двойной повод для радости. Толстой продолжает путь по железной дороге, без остановки проезжает Берлин и 9 февраля 1857 года оказывается наконец среди толпы, шума и дыма Северного вокзала.