Часть VI Ненавистная плоть

Глава 1 Попытка святости

Тридцатого января 1884 года графиня Толстая со старшей дочерью отправились на бал, который давал московский генерал-губернатор князь Долгоруков. Тот самый, что тремя месяцами раньше запретил торжества памяти Тургенева именно потому, что Лев Николаевич должен был там выступить. «Долгоруков вчера на бале был любезнее, чем когда-либо, – делилась с мужем восхищенная Софья Андреевна. – Велел себе дать стул и сел возле меня, и целый час все разговаривал, точно у него предвзятая цель оказать мне особенное внимание… Тане он тоже наговорил пропасть любезностей». Полное ликования письмо жены пересеклось с письмом Толстого, в котором тот с гордостью сообщал, что своими руками тачает ботинки для Агафьи Михайловны, чьи именины приходились на пятое февраля. Каждое утро он шел в избу к деревенскому сапожнику и там смиренно трудился под взглядами мужиков, которые одновременно и посмеивались над ним, и побаивались его. В этом грязном, темном углу все представлялось писателю светлым и нравственным, казалось, достаточно лишь войти в обитель труженика, чтобы душа расцвела.

Вернувшись в Москву, Толстой не захотел бросить эти занятия и оборудовал рядом с кабинетом мастерскую: купил кожу и инструменты, сапожник приходил давать ему уроки. В комнате была довольно странного вида печь, призванная одновременно согревать и проветривать помещение. Несмотря на это запах кожи и табака чувствовался еще с порога. Сапожник приходил точно в назначенный час, ливрейный слуга в белых перчатках открывал ему дверь. Гость, на цыпочках, втянув голову в плечи и косясь по сторонам, проходил к графу, садился рядом с ним на табурет. Начиналась работа: они вощили нить, отбивали кусочки кожи, пришивали подметку, набивали каблуки. Склонившись над верстаком, хозяин тяжело дышал, раздражался, ругался, пытаясь, например, вколотить деревянные гвоздики в подошву. «Позвольте мне сделать это, Лев Николаевич», – порой обращался к нему мастер. Толстой ворчал, говорил, чтобы тот делал свое дело, а он – свое.

Друзья и почитатели приходили посмотреть на его труд, удивлялись упорству, с которым он пытался овладеть профессией, в которой преуспеть ему явно не удастся. Скептически настроенным визитерам объяснял, что никто не должен пользоваться плодами деятельности бедняков, не отвечая им тем же. Сапоги, сшитые для Сухотина, тот поставил в своей библиотеке рядом с двенадцатитомным собранием сочинений Льва Николаевича, надписав: «Том XIII». Что до Фета, то, получив в подарок пару ботинок, он прислал сертификат, удостоверяющий, что сделаны они прекрасно под руководством графа Льва Толстого, автора «Войны и мира».

К радостям освоения новой профессии добавилось открытие китайской философии. Он читал Конфуция, Лао-цзы. «Надо составить себе круг чтения: Эпиктет, Марк Аврелий, Лао-цзы, Будда, Паскаль, Евангелие. Это и для всех бы нужно», – заносит он в дневник 15 марта. Как хотелось ему, чтобы и жена шла этим чудесным путем! Но она не желала отделяться от толпы, и в минуты, когда была ему очень нужна, приходилось отыскивать ее в мире «других». Помимо всего прочего, несмотря на свои сорок лет, отяжелевшая и поблекшая Софья Андреевна сохранила для него физическую притягательность. Особенно остро он ощущал это во время своих отъездов в Ясную и тогда стремился в Москву, где, утолив желание, вновь погружался в философию.

В начале 1884 года графиня поняла, что опять, уже в двенадцатый раз, беременна. Сетует в письме к сестре, что роды не могут случиться до приезда в Ясную, так как лучше было бы избавиться от этого «кошмара» в одиночестве; что на этот раз едет в Ясную не за радостью, а за мукой, что лучшее время года, связанное с купанием, сенокосом, долгими днями и лунными ночами, проведет в постели под крики новорожденного. Говорит, что порой ее одолевает полная безнадежность, хочется выть, что больше кормить грудью не станет, возьмет кормилицу. Жалуется мужу, который возмущен тем, что Соня дурно отзывается о священных радостях материнства: «Она очень тяжело душевно больна. И пункт это беременность. И большой, большой грех и позор».[511]

Он никогда бы не согласился с ней, потому что полагал потомство единственным оправданием плотской связи между супругами. И если жена отказывается иметь детей, божественный закон уступает место похоти.

Тайком от мужа Софья Андреевна съездила в Тулу к акушерке, чтобы та помогла ей сделать аборт. Узнав фамилию посетительницы, повитуха испугалась и отказалась: «Нет, графиня, кому другому с удовольствием сделала бы, но вам, хоть озолотите, не стану. Случится что – беда!» Тогда Соня попыталась самостоятельно вызвать преждевременные роды – принимала горячую ванну и прыгала с комода. Все было напрасно.

Толстой тем временем каждый день заносит в дневник причины, по которым чувствует себя несчастным в собственном доме: «Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успехи света, музыка, обстановка, покупки, все это считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты – теперь такая – я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни – я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением» (4 апреля), «Бедная, как она [Соня] ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души – ужасно, не только тяжело, больно, но трудно» (3 мая), «Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно все стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо умереть» (5 мая), «Страдаю я ужасно. Тупость, мертвенность души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность. Надо и это уметь снести, если не с любовью, то с жалостью» (20 мая), «Пытаюсь быть ясен и счастлив, но очень, очень тяжело. Все, что я делаю, дурно, и я страдаю от этого дурного ужасно. Точно я один не сумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими» (28 мая), «Ужасно то, что все зло – роскошь, разврат жизни, в которых я живу, я сам сделал. И сам испорчен, и не могу поправиться. Могу сказать, что поправляюсь, но так медленно. Не могу бросить куренье, не могу найти обращенья с женой, такого, чтобы не оскорблять ее и не потакать ей. Ищу. Стараюсь» (29 мая), «И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья? И как бы ни были тяжелы (да они легки) условия бродяги, там не может быть ничего, подобного этой боли сердца» (4 июня).

Он стал меньше курить, перестал есть мясо и белый хлеб, пытался справиться с нервами, работая в поле вместе с мужиками. Но достаточно было вернуться в дом, чтобы вновь увидеть позорную жизнь – сидящих в креслах сыновей, прекрасно одетых дочерей, Соню с огромным животом, одутловатым лицом и злобным взглядом. Вечером восемнадцатого июня у них случилась глупейшая ссора из-за продажи лошадей, по поводу которой Толстой не посоветовался с женой. Она повышала голос, и Лев Николаевич вдруг почувствовал, что струна, натянутая в нем, лопнула, надо бежать. Бросившись в комнату, схватил котомку, запихнул в нее белье, предметы туалета и устремился прочь с воплями, что уезжает в Париж или Америку. Дочь Таня видела, как отец уносится по аллее, ведущей к дороге на Тулу. Софья Андреевна, которая вот-вот должна была родить, сидела перед домом, обхватив живот, и рыдала. Илья помог ей встать и проводил в комнаты.

Лев Николаевич в ярости шагал по залитой лунным светом дороге. Недавно в порыве откровенности он поделился со своей слишком измученной женой планом уйти из семьи, взять себе крепкую, здоровую крестьянку, присоединиться к группе каких-нибудь эмигрантов и отбыть в дальние края. Соня не поверила своим ушам. Теперь – ушел один, безо всякой подготовки, да и куда идти, попросту не знал. В пути его начали одолевать сомнения – имеет ли моральное право бросить жену, когда та должна вновь родить? В пылу ссоры он совершенно об этом забыл. И, скрепя сердце, повернул назад. Настроение его становилось все более сумрачным по мере приближения двух башенок на въезде в имение. «Дома играют в винт бородатые мужики – мои молодые два сына. „Она на крокете, ты не видал“, – говорит Таня, сестра. „И не хочу видеть“. И пошел к себе, спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: „Прости меня, я рожаю, может быть, умру“. Пошли наверх. Начались роды, – то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое».[512]

На свет появилась дочь Александра. «Кормилица приставлена кормить. Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным… Переделывал свои привычки… Разрыв с женой уже нельзя сказать, что больше, но полный. Вина совсем не пью, чай вприкуску и мяса не ем. Курю еще, но меньше» (июнь 1884 года).

Из Пирогова приехал брат Сергей, и Толстой признался ему, что впервые несчастлив в семье и не знает, как выйти из этой ужасной ситуации. Делится своим настроением в письме к Черткову, прекрасному ученику, понятливому, суровому, усердному, который так удивительно «одноцентренен» с ним. Однажды ночной кошмар поразил его неприятно, словно предчувствие: «Видел сон о Черткове. Он вдруг заплясал, сам худой, и я вижу, что он сошел с ума».[513]

Несмотря на разногласия, Соня по-прежнему притягивала Толстого физически. Порой, глядя на ее крепкое тело, яркий рот, он был готов простить ей все, даже отказ кормить ребенка. Но снова начинались споры, слово за слово, и вот граф уже раздраженно хлопал дверью, а жена бежала за ним, умоляя о прощении. «Она начинает плотски соблазнять меня, – заносит Лев Николаевич в дневник седьмого июля. – Я хотел бы удержаться, но чувствую, что не удержусь в настоящих условиях. А сожитие с чужой по духу женщиной, то есть с ней, – ужасно гадко». И продолжает: «Только что написал это, она пришла ко мне и начала истерическую сцену, – смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать… Она до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей».

Ночью, когда лежал рядом с ней, голова вдруг закружилась от исходившего от нее тепла, запаха ее тела и волос. Как прежде, захотелось ему быть с ней, забыв о взаимных упреках: «Кажется, что в этот день я звал жену, и она с холодной злостью и желанием сделать больно отказала. Я не спал всю ночь… Не знаю, что со мной было: желчь, похоть, нравственная измученность, но я страдал ужасно. Она встала, я все ей высказал, высказал, что она давно перестала быть женой. Помощница мужу? Она уже давно не помогает, а мешает. Мать детей? Она не хочет ею быть. Кормилица? Она не хочет. Подруга ночей. И из этого она делает заманку и игрушку. Ужасно тяжело было, и я чувствовал, что праздно и слабо. Напрасно я не уехал. Кажется, этого не миную».[514]

В какую-то из ночей Соня уступила, и это закончилось для нее осложнениями и болями, которые взволновали мужа. Приехала акушерка и строго-настрого запретила «супружескую близость». Соня жаловалась сестре, что ей позволено только сидеть или лежать, ни в коем случае не ходить и не выезжать, не волноваться, что это ужасно скучно, но выбора нет, что Левочка несколько сбит с толку произошедшим, неприятно поражен ее болезнью, но очень предупредителен по отношению к ней. Льва Николаевича мучило вынужденное воздержание и, надеясь побороть желание разлукой, он ускорил отъезд жены в Москву.

Но, оставшись один в Ясной, не переставая думал о ней, в письмах умолял не слишком доверять московским врачам, которые не должны испортить им жизнь. С удовольствием рассказывал о своем простом и здоровом деревенском существовании, о том, что работает руками и не говорит ни с кем, кроме мужиков, принуждает себя к смирению. Немного раздраженная этой проповедью Соня отвечала:

«Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона… Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям и что тебе так хорошо; тогда это дело другое, и могу только сказать: „наслаждайся“, и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колоньи дров, ставлении самоваров и шитье сапог, – что все прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальные занятия. – Ну, теперь, об этом будет. Если б я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: „чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало“. Опасаясь, что ее ирония больно ранит супруга, завершает письмо словами:

„Прощай, милый друг, целую тебя; я вдруг ясно тебя представила, и во мне такой вдруг наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям“».[515]

Толстой был еще под властью этого фимиама, когда на другой день узнал, что доктор Чиж подтвердил опасения и рекомендации акушерки. В смятении Лев Николаевич отвечает:

«Вчера получил твое письмо после посещения доктора, и ужасно мне стало грустно тяжело и главное, сам я себе стал ужасно гадок. – Все я, – грубое и эгоистическое животное. А еще я храбрюсь и осуждаю других, и гримасничаю добродетелью. Не могу тебе выразить, как мне было и есть тяжело. Вчера и во сне все видел себя презирающим себя».[516]

«Но что ты, милый друг, так смутился моим нездоровьем? – пишет ему Соня двадцать седьмого октября. – Совсем ты не виноват; оба виноваты, и так случилось, может быть, просто от какой-нибудь механической причины во время родов. Вчера весь день было очень плохо, такая боль и все что-то лило, точно внутри нарыв прорвался, а сегодня вдруг весь день ни капли ничего не было и боль гораздо лучше».

Через два дня она вновь обращается к мужу: «Ах, Левочка! Если бы я писала в те минуты, когда хочу тебя видеть, писала бы все то, что я чувствую, – то разразилась бы таким потоком страстных, нежных и требовательных слов, что ты не остался бы и тем доволен. Мне иногда, во всех отношениях, невыразимо тяжело без тебя… я уже писала тебе, что мне больнее видеть тебя страдающим в Москве, чем не видеть тебя совсем. – А в каком ты чудесном, по-видимому, духе! Твое умиление за музыкой, впечатление природы, желание писать – все это ты самый настоящий, тот самый, которого ты хочешь убить, но который чудный, милый, добрый и поэтический, тот самый, которого все знающие тебя так сильно любят. И ты не убьешь его, как ни старайся».

Пока шел обмен любовными признаниями и нежными советами, Соня ни на минуту не забывала о материальном устройстве их жизни. Лев Николаевич, погруженный в свои размышления, отказывался заниматься счетами, и жена заменила его на этом посту главы семьи. Ее волновало увеличение расходов: выходило, что надо было тратить 910 рублей в месяц, из которых 203 – на обучение детей, 98 – слугам, 609 – на дом и еду. Она написала об этом Толстому, указывая, что и речи быть не может о меньшей сумме, но не знает, как долго удастся укладываться в нее.

Читая эти «донесения», Толстой улыбался: как Соня, будучи его женой, не в состоянии понять, что подобные пустяки не заслуживают внимания: «Не могу я, душенька, не сердись, – приписывать этим денежным расчетам какую бы то ни было важность. Все это не событие, – как, например: болезнь, брак, рождение, смерть, знание приобретенное, дурной или хороший поступок, дурные или хорошие привычки людей нам дорогих и близких, а это наше устройство, которое мы устроили так и можем переустроить иначе и на 100 разных манер. – Знаю я, что это тебе часто, а детям всегда, невыносимо скучно (кажется, что все известно), а я не могу не повторять, что счастье и несчастье для всех нас не может зависеть ни на волос от того, проживем ли мы все или наживем, а только от того, что мы сами будем».[517]

Если бы Соня прочитала в записных книжках мужа его планы на жизнь, безусловно, была бы обескуражена, так как касались они не его одного, но всего семейства: «Жить в Ясной. Самарский доход отдать на бедных… Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же… себе, т. е. нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход от Ясной Поляны, от 2 до 3-х тысяч. (Оставить на время, но с единственным желанием отдать и его весь другим, а самим удовлетворять самим себя, т. е. ограничить как можно свои потребности и больше давать, чем брать, к чему и направлять все силы и в чем видеть цель и радость жизни…) Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас, и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мужчинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната, чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых… По воскресеньям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда – все самое простое. Все лишнее: фортепьяно, мебель, экипажи – продать, раздать. Наукой и искусствами заниматься только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинаково».

Толстой был в плену своих мечтаний, когда, приехав в Москву 3 ноября 1884 года, вновь увидел большой дом, слуг, учителей, ленивых детей, новую мебель, натертый паркет, белые скатерти. Все это неприятно поразило его, он осознал, что тревоги жены, связанные с семейным бюджетом, не столь необоснованны. На коренное переустройство жизни расчитывать не приходилось, требовалось найти дополнительные источники дохода. Соня полагала, что литература вполне могла покрыть необходимые издержки и давать прибыль наряду с имением. Левочка давно не писал романов, его авторские права приносили все меньше денег. Сам он посмеивался над этим, жена же непрестанно об этом думала.

Вдруг ей пришла спасительная мысль: почему доходами от продажи должны пользоваться другие? И, по примеру вдовы Достоевского, графиня Толстая решила самостоятельно издавать произведения мужа.

План этот поначалу показался Толстому чересчур меркантильным и возмутил его, но Лев Николаевич не мог не признать, что при нынешнем положении дел ничего иного предпринять не возможно. Он мечтал раздать землю мужикам, отказаться от литературных доходов, жить в нищете, и вот, чтобы угодить близким, вынужден продавать душу. Но дабы не окончательно предать свои принципы, предоставил распоряжение своими авторскими правами Соне, как ранее сделал это со всеми делами имения. Так, по крайней мере, казалось ему, он будет избавлен от дьявольских денежных дел. Жену несколько огорчило его желание взвалить на нее то, что сам считает грехом, но в глубине души она была довольна. Впрочем, было оговорено, что речь идет о произведениях, написанных до 1881 года, года его «второго рождения». Но это было лучшее из написанного им: «Война и мир», «Анна Каренина», «Казаки», «Детство», «Отрочество», «Юность», «Севастопольские рассказы»…

Соня прекрасно отдавала себе отчет в том, что ей предстояло сделать и какие доходы это могло принести семье. И сверхзагруженная жена, мать, хозяйка дома отважно пустилась в коммерческое предприятие. Требовался начальный капитал – она заняла десять тысяч рублей у матери и пятнадцать – у Стаховича. В примыкающем к дому строении открылась контора по изданию полного собрания сочинений Льва Толстого. Каждый раз, проходя перед вывеской, хозяин дома хмурил брови: за дверью продавали его самого, того, чьи произведения должны были быть подарком людям. А так как он открыто заявлял о своем пренебрежении материальной стороной жизни, его могли счесть мошенником, который не в силах соотносить свои дела со словами. И все это ради того, чтобы его дочь могла купить новые платья, а сыновья – есть до отвала. Тем временем стопки книг росли, и специально нанятый служащий распространял их по книжным магазинам. Доходы увеличивались…

К счастью, будто чтобы уравновесить унизительные для Толстого последствия этого предприятия, незаменимый Чертков предложил другое, вполне соответствующее принципам его учителя: вдвоем они основали издательский дом «Посредник», задачей которого была публикация для широких слоев населения произведений «высокой» литературы и дешевых изданий. Печатать их и распространять согласился Иван Сытин. Должность секретаря предложили другу Черткова Павлу Бирюкову, молодому, прекрасно образованному аристократу, который отказался от карьеры морского офицера, став последователем Толстого. Тексты по взаимному согласию выбирали Лев Николаевич и Чертков. В первой серии фигурировали рассказы самого Толстого и рассказ Лескова «Христос в гостях у мужика». Затем напечатаны были произведения других русских и зарубежных писателей, переводы античных философов.

Возглавив дело, Чертков проявил себя прекрасным организатором и яростным защитником идей Толстого. Художественные достоинства книг интересовали его гораздо меньше того влияния, которое они могли оказать на народ. Часто в заботе о нравственном содержании требовал, чтобы Лев Николаевич исправил фразу, которая могла бы заронить тень сомнения в простые умы. Этот ригоризм возмущал писателя, но потом он сдавался. Понемногу Чертков становился для него надоедливым воплощением собственных идей. Как бы то ни было, маленькие книжечки «Посредника» по цене пять копеек за штуку продавались тысячами по всей России. Единственной прибылью Толстого стала еще более широкая известность. За шесть лет суммарный тираж изданий превысил двадцать миллионов экземпляров.

Соня не отставала и тоже печатала, издавала, продавала… Но ее затея имела одну только цель – прибыль. В феврале 1885 года, взяв с собой Таню, она отправились в Петербург, чтобы получить разрешение на опубликование в «Полном собрании сочинений» мужа до сих пор запрещенных «Исповеди», «В чем моя вера?» и «Так что же нам делать?». Ей было отказано. Она задержалась в столице, чтобы встретиться с вдовой Достоевского. Жены писателей, ставшие деловыми женщинами, любезно обменялись мнениями, Достоевская, как более опытная, дала несколько советов графине Толстой. За чаем они говорили о себестоимости, распространении продукции, хранении, чистом доходе. Соня с энтузиазмом писала о доходе в 67 000 рублей, который ее собеседница получила за два года, и что та «только 5 % уступает книгопродавцам».

Другая встреча поразила ее еще больше. Когда они с Таней наносили визит тетушке Шостак, неожиданно сообщили о приезде императрицы. Присутствующие были взволнованы, хозяйка, опираясь на палку, поспешила к дверям. Дамы склонились в глубоком реверансе. «Я подошла, – пишет Соня мужу, – и она [Шостак] меня представила императрице, потом позвала Таню, и тут я сказала: „Ma fille“.[518] Признаюсь чистосердечно, что очень была взволнована, но не растерялась».

Любезная и немного утомленная императрица по-французски говорила с Соней, спрашивала, давно ли та приехала и как поживает ее муж, пишет ли. На это графиня отвечала, что пишет исключительно для школ, вроде «Чем люди живы?». В этот момент в разговор с медовой улыбкой вмешалась хозяйка, сообщив, что Толстой сказал своей тетушке Александрин, будто никогда больше не станет писать роман. Императрица повернулась к Соне и прошептала: «Est-ce que vous ne le désirez point? Cela m'étonne».[519] Графиня растерялась и, не зная, что ответить, вдруг спросила, явно нарушив этикет: «J'espère que les enfants de Votre Majesté ont lu les livres de mon mari?»[520] Императрица великодушно кивнула головой и согласилась, что, да, конечно. Пересказывая слово в слово этот диалог в письме к Левочке и детям, Соня ликовала:

«Вижу отсюда, как вы все скажете: „Ну, мамаша, влетела“. Вот, право, последнее, что я ожидала в Петербурге».[521]

Левочка был холоден:

«Действительно удивительно твое счастье. Ты ведь этого очень желала. Мне это было тщеславью лестно, но скорее неприятно. Хорошего от этого не бывает. Я помню, в Павловске был человек, сидевший всегда в кустах и щелкавший соловьем. Я раз заговорил с ним и тотчас по неприятному тону угадал, что с ним кто-то говорил из царской фамилии. Как бы с тобой того же не было… Отчего же ты сказала не то, что я пишу, а что не пишу? Заробела».

Соня вернулась в Москву в последних числах февраля, а двенадцатого марта Толстой уехал в Крым со своим другом Леонидом Урусовым, тульским вице-губернатором, у которого был туберкулез в последней стадии.

Во время путешествия вновь с волнением побывал в Севастополе: на высотах, где стоял сам, и на месте вражеских батарей. Воспоминания о войне пробудили в нем, к его собственному удивлению, энергию и ощущение молодости. Обнаружив полузарытое в землю ядро и предположив, что оно было выпущено с его батареи, радовался, как ребенок. Все, что принадлежало его прошлому – даже война, – было любезно его сердцу, все, что принадлежало настоящему – даже дети, – было в тягость.

Вернувшись в Москву, Толстой сделал пометку в записной книжке:

«Нынче. Думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые живут рядом со мной и старательно ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага… Хоть бы они-то поняли, что их праздная, трудами других поддерживаемая жизнь только одно может иметь оправдание: то, что употребить свой досуг на то, чтобы одуматься, чтоб думать. Они же старательно наполняют свой досуг суетой, так что им еще меньше времени одуматься, чем задавленным работой… Еще думал: об Усове, о профессорах: Отчего они, такие умные и иногда хорошие люди, так глупо и дурно живут? От власти на них женщин. Они отдаются течению жизни, потому что этого хотят их жены или любовницы. Все дела решаются ночью».[522]

Ему самому не хотелось становиться жертвой женщины, жертвой ночных решений. И если порой уступал своим чувствам, то быстро брал себя в руки. Все лето в Ясной Поляне он косил, писал сказки и рассказы для «Посредника», доводил до конца «Так что же нам делать?», продолжал «Смерть Ивана Ильича», которая продвигалась кое-как в зависимости от настроения. Приезжали Чертков и Бирюков, Толстому казалось, что они благотворно влияли на его дочерей. Оставшись вновь один, получил в начале октября письмо от Тани, очень разумное, которое потрясло его: в отличие от матери девушка робко еще, но обращалась к идеям отца. Восемнадцатого октября последовал ответ:

«Ты в первый раз высказалась ясно, что твой взгляд на вещи переменился. Это моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться – та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор – отчуждение и умышленное противодействие, в котором я вижу не то пренебрежение – не ко мне, а к истине, не то страх перед чем-то. А это очень жаль. Нынче-завтра придет смерть. За что же мне унести с собой туда одно чувство – к своим – неясности умышленной и отчуждения большего, чем с самыми чужими. Мне очень страшно за тебя, за твою не слабость, а восприимчивость к зевоте, и желал бы помочь тебе».

Когда Лев Николаевич вновь оказался в Москве, улыбок старших дочерей уже не хватало, чтобы примирить с жизнью близких ему людей. Он подозревал Соню в том, что она за его спиной сражается с его теориями, оспаривая их перед детьми. То, что думала о нем жена, она сама написала ему со всей откровенностью, и он сохранил письмо, и каждый раз, перечитывая, холодел, понимая свое поражение: «Да, мы на разных дорогах с детства: ты любишь деревню, народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я – городская, и как бы я ни рассуждала и ни стремилась любить деревню и народ, – любить я это всем своим существом не могу и не буду никогда; я не понимаю и не пойму никогда деревенского народа. Люблю же я только природу, и с этой природой я могла бы теперь жить до конца жизни и с восторгом. Описание твое деревенских детей, жизни народа и проч., ваши сказки и разговоры – всё это, как и прежде, при яснополянской школе, осталось неизменно. Но жаль, что своих детей ты мало полюбил; если бы они были крестьянкины дети, тогда было бы другое».[523]

Нет, эта женщина решительно не понимала его. Она могла заботиться о нем, переписывать его рукописи, заниматься изданием его произведений, мчаться в Петербург, чтобы смягчить комитет по цензуре, но не была союзницей. Больше всего Толстого огорчало, что она стремилась и получала столько средств от публикации его книг. Даже дала объявление в газетах, чтобы привлечь новых подписчиков. Ему становилось стыдно. Но он не мог отрицать, что, как и все остальное семейство, жил за счет этих доходов. Терял всякую надежду, делился с Чертковым: «Дети учатся в гимназиях – меньшие даже дома учатся тому же и закону Божию такому, который будет нужен в гимназиях. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и все увереннее и увереннее, чем больше их становится, что это так. То, что я пишу об этом, не читают, что говорю, не слушают или с раздражением отвечают, как только поймут, к чему идет речь, что делаю, не видят или стараются не видеть. На днях началась подписка и продажа на самых стеснительных для книгопродавцов условиях и выгодных для продажи. Сойдешь вниз и встретишь покупателя, который смотрит на меня [как] на обманщика, пишущего против собственности и под фирмой жены выжимающего сколько можно больше денег от людей за свое писанье. Ах, кабы кто-нибудь в газетах указал ярко и верно и ядовито (жалко за него, а нам как бы здорово было) всю подлость этого… Крошечное утешение у меня в семье – это девочки. Они любят меня за то, за что следует любить, и любят это».[524]

Это письмо он не решился отправить, к тому же этому помешали новые события: восемнадцатого декабря вечером между супругами опять вышел спор, Лев Николаевич объявил Соне, что больше так жить не может и хочет с ней развестись, уехать в Париж или Америку. Дети – Таня двадцати одного года, Илья, девятнадцати, Лев, шестнадцати, и Маша, четырнадцати, сидели на стульях в передней на первом этаже, время от времени подходили к двери комнаты второго этажа, прислушиваясь к голосам родителей. Мать не понимала, что произошло, отец кричал, что «если на воз накладывать все больше и больше, лошадь станет и больше не везет», «где ты, там воздух отравлен». Никто не мог вмешаться. «Ни тот, ни другая, – напишет Таня, – ни в чем не уступали. Оба защищали нечто более дорогое для каждого нежели жизнь: она – благосостояние своих детей, их счастье – как она его понимала; он – свою душу».[525] Немного погодя Соня велела принести сундук и стала укладываться, прибежали дети, стали умолять остаться. Она согласилась, у Льва Николаевича случился нервный срыв.

На другой день слишком взволнованный, чтобы продолжать ту же жизнь, Толстой решил ехать с Таней в имение своих друзей Олсуфьевых в пятнадцати верстах от Москвы. Таня была горда, что выбор отца пал на нее. На своем рабочем столе он оставил письмо для жены, настоящий обвинительный акт, который ошеломил ее:

«За последние 7, 8 лет все наши разговоры с тобой кончались после многих мучительных терзаний – одним, с моей стороны по крайней мере: я говорил: согласия и любовной жизни между нами быть не может до тех пор, пока – я говорил – ты не придешь к тому, к чему я пришел, или по любви ко мне, или по чутью, которое дано всем, или по убеждению [не доверивши мне] и не пойдешь со мной вместе… Если совесть и разум требуют, [и] мне ясно стало то, чего требуют совесть и разум, я не могу не делать того, что требуют совесть и разум, и быть покоен, – не могу видеть людей, связанных со мной любовью, знающих то, чего требуют разум и совесть, и не делающих этого, и не страдать… И так случилось, что по несчастному недоразумению ты и не вникла в то, что было для меня величайшим переворотом и изменило [бесповоротно] мою жизнь, но даже – не то что враждебно, но как к болезненному и ненормальному явлению отнеслась к этому… Все, что мне было дорого и важно, все стало тебе противно: и наша прелестная, тихая, скромная деревенская жизнь и люди, которые в ней участвовали… И тогда началось то отношение ко мне, как к душевно больному, которое я очень хорошо чувствовал. И прежде ты была смела и решительна, но теперь эта решительность еще более усилилась, как усиливается решительность людей, ходящих за больными, когда признано, что он душевно больной… И переезд в Москву, и устройство тамошней жизни, и воспитание детей, все это уже было до такой степени чуждо мне, что я не могу уже подавать в этом никакого голоса, потому что все [было противно моей вере] это происходило в области, признаваемой мною за зло… Так шло года, год, два – пять лет. Дети росли [и порча их росла], мы расходились дальше и дальше, и мое положение становилось ложнее и тяжелее… Выборов есть три: употребить свою власть: отдать состояние тем, кому оно принадлежит – рабочим, отдать кому-нибудь, только избавить малых и молодых от соблазна и погибели; но я сделаю насилие, я вызову злобу, раздражение, вызову те же желания, но неудовлетворенные, что еще хуже, 2) уйти из семьи? – но я брошу их совсем одних, – уничтожить мое кажущееся мне недействительным, а может быть, действующее, имеющее подействовать влияние – оставлю жену и себя одиноким и нарушу заповедь, 3) продолжать жить, как жил; вырабатывая в себе силы бороться со злом любовно и кротко. Это я и делаю, но не достигаю любовности и кротости и вдвойне страдаю и от жизни и от раскаяния. Неужели так надо? Так в этих мучительных условиях надо дожить до смерти?… Мои же работы все, которые были не что иное, как моя жизнь, так мало интересовали и интересуют тебя, что так из любопытства, как литературное произведение прочтешь, когда попадется тебе; а дети, те даже не интересуются читать. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе. Писанье же мое есть весь я… Вы ищите причину, ищите лекарство. Дети перестанут объедаться (вегетарианство). Я счастлив, весел (несмотря на отпор, злобные нападки). Дети станут убирать комнату, не поедут в театр, пожалеют мужика, бабу, возьмут серьезную книгу читать – я счастлив, весел, и все мои болезни проходят мгновенно. Но ведь этого нет, упорно нет, нарочно нет. Между нами идет борьба на смерть…»

На эту обличительную речь Соня могла бы возразить, что вышла за него замуж восемнадцати лет, обосновалась вместе с ним в Ясной, помогала ему не только в его литературном труде, но и в управлении имением, родила ему двенадцать детей, в живых из которых остались девять, а потому он не смеет требовать, чтобы она немедленно отказалась от благоустроенной жизни и подчинилась исключительно закону, установленному Богом. Да и каким Богом? Он ведь так часто менял своих богов! Неужели забыл, что говорил когда-то о семье: любовь, замужество, появление потомства, воспитание детей, уважение традиций предков, нежность между родителями. Об этом его первые книги. И вот теперь, приобщив жену к этому культу семьи, требует, чтобы она отказалось от своей роли хранительницы очага. К тому же среди всех высказанных им за жизнь идей нет ни одной, с которой в какой-то момент он не пришел бы в противоречие. Соне пришлось разделить жизнь не с одним мужчиной, но с десятком, противоречащих друг другу: аристократом, ревниво оберегающим свои права, другом народа, одетым в крестьянское платье, ярым славянофилом и мирным западником, ниспровергателем частной собственности и помещиком, неустанно расширяющим свои владения, охотником и защитником животных, любителем отлично поесть и вегетарианцем, истинным православным и разрушителем церковных устоев, художником и хулителем искусства, сладострастником и аскетом… И если это психологическое разнообразие позволяло Левочке воплощаться в многочисленных персонажах, то одновременно сильно осложняло Сонину роль супруги. Вокруг нее было столько мужей в одном, что для сохранения целостности собственной жизни ей постоянно приходилось сражаться против новых идей, им выдвигаемых.

Она напишет, что никак не могла, окруженная всеми своими детьми, превратиться во флюгер и поворачиваться то туда, то сюда, в том направлении, которого требовало изменение направления мысли Льва Николаевича. У него это было искренним и яростным поиском истины, для нее стало бы лишь слепым, никому не нужным, подражанием.

Софья Андреевна была убеждена, что, приняв идеи Левочки не в их крайнем выражении, сумеет придать семейной жизни течение одновременно разумное и христианское. Но такая политика не могла удовлетворить бурный темперамент мужа. Он упрекал ее в том, что она любит его недостаточно, а потому не согласна принять нищету, к которой призывал. Она, быть может, пошла бы на такую жертву, но сразу после начала их совместной жизни, теперь же мать семейства защищала имущество не ради себя самой, но ради тех, кому дала жизнь. Лишить их всего, отказаться от их образования, превратить в рабочих, крестьян, попрошаек – на это ей никогда бы не хватило решимости. Призвание к бедности никак нельзя навязать извне, требуется внутренняя предрасположенность, которой у нее нет. А так как каждому христианину должна быть свойственна терпимость, Левочка не может не уважать нравственных убеждений своих близких. Не принимая их в расчет, он становится сектантом, фанатиком. Для него важно не счастье его семьи, а чтобы все вокруг думали, как он! И потому часто повторял, что главное для жены – уметь впитывать идеи, чтобы смотреть на все глазами мужа. Но для Христа равны были все создания. Почему же она, Соня, оказалась в таком положении? Она чувствовала себя в полном согласии со своей совестью, отстаивая свой status quo, как и муж, восставший против буржуазной жизни. В чем больший грех: подчиняться общему закону или считать себя посланником Бога на земле? Руку Всевышнего Соня видела не в пророчествах супруга, но в чудесном его даре сочинять. И полагала, что лучшей формой его служения Господу было бы выполнение того, ради чего он появился на свет и что предавал, философствуя или тачая сапоги. Никакие Левочкины поступки, речи и угрозы не в силах были заставить ее отказаться от этого своего убеждения. Противостоя ему, была уверена, что защищает его от самого себя. Кроме всего прочего, не напиши он «Войны и мира» и «Анны Карениной», кто заинтересовался бы его философскими и социальными трудами? Приверженцев этих идей завоевал для него Толстой-романист. Он, так боящийся недоразумений, отдает себе отчет в том, на каком из них базируется его апостольская миссия? Все это она могла бы написать ему в ответ, но зачем? Софья Андреевна выбрала нежность:

«Я очень бы хотела знать, что ты? Но боюсь трогать те больные места, которые не только не зажили, но как будто еще больше раскрылись… Я рада, что твои больные нервы отдохнут без меня; может быть, ты и работать будешь в состоянии… Кланяйся всем от меня получше, особенно же Анне Михайловне. Им с тобой хорошо – их ты не ненавидишь и не осуждаешь, не то, что меня. Вот хотела уехать я, а уехал ты. И всегда остаюсь я с своими заботами, да еще с разбитой тобой душой».[526]

Успокоившийся Толстой признал свои ошибки:

«Не для успокоения тебе говорю, а искренно я понял, как я много виноват, и как только я понял это и особенно выдернул из души всякие выдуманные укоризны и восстановил любовь и к тебе и к Сереже, так мне стало хорошо, и будет хорошо независимо от всех внешних условий».[527]

Он вернулся в Москву с намерением принять компромисс между светской жизнью, которую отстаивала и защищала жена, и жизнью «по Богу», в которой все больше нуждался сам. Неожиданно пришла новая беда: восемнадцатого января умер от ангины младший сын Алексей, четырех с половиной лет, не проболевший и полутора суток. В день похорон Соня в письме спрашивала у сестры, слышит ли та боль ее сердца. Толстой, как всегда, воспринимал случившееся иначе и делился с Чертковым: «Я знаю только, что смерть ребенка, казавшаяся мне прежде непонятной и жестокой, мне теперь кажется и разумной, и благой. Мы все соединились этой смертью еще любовнее и теснее, чем прежде».[528] В течение последующих нескольких месяцев жизнь Льва Николаевича и Софьи Андреевны стала более мирной, каждый старался щадить другого. Толстой завершил «Так что же нам делать?», «Смерть Ивана Ильича», написал несколько сказок для «Посредника», резкую статью против Николая I «Николай Палкин», небольшую пьесу «Первый винокур, или Как чертенок краюшку заслужил».

Летом в Ясной Поляне он с радостью заметил, что дети сближаются с ним. По примеру отца они занимались полевыми работами, чтобы помочь мужикам. Иногда к ним присоединялась одетая крестьянкой Соня с граблями на плече. Бригада, в состав которой входил Лев Николаевич и Илья со Львом, начинала косьбу в четыре часа утра. Илья вспоминал, что отец косил хорошо, но сильно потел, и видно было, что уставал. В состав другой, менее серьезной бригады входили дочери, гувернантка-француженка, Сергей… «Мы, женщины, – напишет Таня, – становились рядами, переворачивали на солнце скошенную траву и переносили сено на „барский двор“. Но мы работали не на барина, а в пользу крестьян, которые за косьбу „барского“ луга получали половину сена. В полдень работа прерывалась, обедали тут же, под тенью деревьев… Домой возвращались в сумерках, веселой гурьбой, с песнями и плясками. Сестра Маша, шедшая во главе женщин, часто бросала грабли и, подозвав кого-нибудь из девушек, лихо пускалась с ней в пляс». Илья тем не менее уточняет, что никто из них идей отца не разделял и работал вовсе не из-за убеждений.

Покос был не единственным делом, к которому приобщились дети Толстого. Таня навещала в деревне больных, смотрела, как перевязывают ногу отцу, «чтобы так же перевязать ногу Алене Королевне, у которой то же самое». «Я убедилась, что смотреть на это гораздо ужаснее, чем самой перевязать, и мне ничего не стоило Аленину грязную ногу мазать и завязывать. Пропасть больных в деревне, которых мы стараемся на ноги поставить…». Илья помогал возделывать землю матери многочисленного семейства. Сам Толстой чинил крышу одной вдове. Он осознавал, что эта благотворительная деятельность смахивает на игру: дети и гости дома переодевались в лохмотья и сапоги, работа была для них своеобразным занятием спортом, вечером каждый показывал натертые за день мозоли. Главное – поступать правильно, чувства придут потом, рассуждал Лев Николаевич.

Крестьяне посмеивались над барскими затеями, но были сильно озадачены, когда хозяин стал читать им лекцию о пьянстве и просил дать подписку, что они не станут больше пить. Он умолял их отказаться и от курения, как сделал это сам. По его приказу они бросали табак в яму, специально для этого выкопанную. Но за его спиной покуривали и попивали. Граф знал об этом и страдал, как будто ему врал близкий человек. Когда же попросил Черткова присоединиться к обществу борьбы с алкоголизмом, которое пытался внедрить в России, тот сказал, что не может ничего обещать и вообще Христос говорил, что не следует давать клятв. Толстого аргумент этот не убедил.

В разгар лета Лев Николаевич провожал на вокзал в Тулу Озмидова и еще одного своего последователя, которые отправлялись на Кавказ, чтобы основать там колонию толстовцев. Вскоре после этого, перевозя сено для кого-то из крестьян, он потерял равновесие и упал с телеги, поранив ногу. Началось воспаление. Прикованный к постели, больной был полностью в руках жены, которая с большим усердием ухаживала за этим бородатым ребенком, дрожавшим в лихорадке, слабым и смягчившимся, не возражавшим против ее присутствия и впервые не боявшимся смерти. Он сообщает Озмидову, что умирает от раны на ноге, что «течение жизни сузилось до размера узкой нити…», и пишет Александрин Толстой: «Чувствовать себя в руках Божьих, для меня нет ничего лучше. Я хотел бы быть там всегда и теперь не хочу покидать их».[529] Сыновьям же говорит с иронией, что, лежа, слышит исключительно женские разговоры и так глубоко погрузился в мир женщин, что порой, думая о себе, произносит мысленно: «Я заснула…»

На самом деле он понимал, что не умирает. Но так заманчиво было для него представлять смерть, чувствовать ее рядом, отваживаться заглянуть в могилу, зная, что есть куда отступать. Он сравнивал свои мысли с теми, которыми наделил Ивана Ильича. Выздоровев, вновь отдалился от жены.

«Теперь он ходит, он почти здоров. Он дал мне почувствовать, что я не нужна ему больше, – грустно заносит в дневник Софья Андреевна, – и вот я опять отброшена, как ненужная вещь» (25 октября 1886 года). Она сердилась, потому что теперь то дети, то муж приходили к ней и «под маской добродетели», «с напущенным на себя равнодушием и недоброжелательством» просили муку, одежду и денег для крестьян. Как-то Левочка попросил ее дать несколько рублей нищенствующей крестьянке «Ганке-воровке», отвратительному созданию, жившему в деревне. Она отказала, говоря, что у нее больше ничего нет. Потом, под суровым взглядом Тани, которая все больше занимала сторону отца, сдалась, недовольная, и Ганка удалилась с своей полушкой.

Все эти мелкие обиды, наносимые Сониному самолюбию, компенсировались тем, что Левочка теперь занимался не только философствованием и мужиками – не так давно он принялся за пьесу из крестьянской жизни. Двадцать шестого октября 1886 года завершен был первый акт, двадцать девятого – второй. Соня переписывала рукопись с чувством победителя, но радость не ослепляла ее: «Хорошо, но слишком ровно; нужно бы больше театрального эффекта, что я и сказала Левочке». Он выслушивал жену, исправлял и продолжал писать. За две недели были готовы пять актов. Толстой назвал пьесу «Власть тьмы».

В это время в Ясной гостил друг семьи, помещик Стахович, талантливый актер. Хозяин попросил его прочитать пьесу перед крестьянами: ему казалась интересной их реакция, так как действие разворачивалось в деревне. В зале собралось около сорока мужиков, и читка началась. Пришедшие слушали, склонив головы, в полном молчании, взгляды их ничего не выражали. Только буфетчик Андрей разражался иногда хохотом. Приступы веселья более чем неуместные, так как история Никиты и Акулины была ужасна. После окончания читки Толстой попросил публику высказать свое мнение, гости неуверенно переглядывались. Что сказать барину, когда непонятно, в чем дело? Наконец один из бывших учеников яснополянской школы произнес: «Как тебе сказать, Лев Николаевич, Микита поначалу ловко повел дело… а потом сплоховал…»

Толстой ничего не смог выжать из тех, кого считал лучшими ценителями искусства. Вечером он поделился со Стаховичем:

«Это буфетчик всему виной. Для него вы генерал, он вас уважает: вы даете ему на чай по три рубля… и вдруг вы же кричите, представляете пьяного; как ему было не хохотать и тем помешать крестьянам верно понять достоинство пьесы, тем более что большинство слушателей считают его за образованного человека…»

Автор отправил пьесу Черткову, чтобы тот напечатал ее через «Посредника», а сам принялся за комедию «Плоды просвещения». Подводя итог прошедшему году, Соня с гордостью могла сказать себе, что, кроме «Так что же нам делать?» и нескольких менее значительных статей, все написанное за этот период ее мужем было «литературой».

Первая часть «Так что же нам делать?» посвящена рассказу о кварталах бедноты, где Толстой проводил перепись. Точность наблюдений и описаний здесь поразительны: взволнованный читатель, кажется, вдыхает запах нечистот, не может выбраться на свет и ощущает всем телом зуд и почесывание. Но как только писатель уступает место моралисту, эмоциональное воздействие гибнет под потоком спасительных рекомендаций: с наивной уверенностью в своей правоте и своих силах автор прорицает, угрожает, обещает. Корень зла он видит, как и многие другие до него, в частной собственности. Богатые, не производящие ничего, живущие в праздности, роскоши, грехе, «заманивают» бедных в города, где превращают в рабов. По мнению Толстого, бедные питаются объедками богатства. Его поразило, что многие из встреченных им людей остаются тружениками и не ищут легких путей, пускаясь в коммерцию, занимаясь скупкой, попрошайничеством, мошенничеством и даже кражами. Наемный труд и рабство стали синонимами, а рабство ведет к испорченности. Если богатые могут позволить вести себя вполне бесстыдно, то потому, что на их защиту встает государство и церковь. Государство создано, чтобы подавлять бедных. Человечество, следующее заповедям Христа, должно отказаться от государства и Церкви, так как Церковь искажает учение Христа, приспосабливая его под нужды государства. Помогают ей в этом дьявольском деле наука и искусство. Истинные ученые и художники не пользуются поддержкой государства и Церкви, не присваивают себе никаких прав и знают только свой долг, они сражаются, страдают и умирают за истину. Художник не может быть сытым искателем наслаждений, совершенно довольным собой, заключает автор.

Но как сражаться со злом, в котором погрязло человечество? Прежде всего – отказаться от правил, которые навязывает современное общество. Отвернуться от государства, никоим образом не состоять у него на службе, не участвовать в эксплуатации одних другими, отказаться от денег и собственности на землю, сдерживать развитие промышленности как источника обнищания, бежать из городов-развратителей, не гордиться своей образованностью, постараться вернуться к здоровой деревенской жизни. Бог хочет, чтобы каждый работал руками и самостоятельно добывал все необходимое для жизни. Ум только выигрывает от физической усталости тела. Истинные мудрецы – крестьянские мыслители типа Сютаева. К черту ум! Жить надо проще!..

Поражает энтузиазм Толстого, проповедующего подобные религиозные идеи и считающего их абсолютно новыми, тогда как история их восходит к Средневековью, вальденской ереси, квакерам, лоллардам и анабаптистам, говорившим о ненужности церкви, бессмысленности таинств, независимости народа от королей, представителей власти и священников. Что до социального аспекта, то своего рода коммунизм под соусом христианства предполагает излишнее доверие к людям. Если бы каждый любил ближнего больше, чем себя самого, если бы землю населяли последователи Толстого, отпала бы необходимость в законах, судах, жандармах и правительствах. Если бы все были одинаково умны, энергичны и умелы, если бы каждый работал на себя, не было бы необходимости распределять занятия по способностям, рискуя создать несправедливое неравенство. Если бы для победы достаточно было не сопротивляться, можно было бы распустить армию и открыть границы.

К несчастью, люди слеплены из иного теста: жестокость, ревность, лень, ложь, насилие укоренились в наших сердцах. Говорить о том, что, отменив материальные средства распространения зла, можно ликвидировать само зло, все равно что ставить волов позади повозки. В который раз, излагая свою доктрину, Толстой видит проблему решенной, даже не обсудив ее, полагая, что достаточно только неистового жара пророка. Его ярость обрушивается на все, что пользуется почетом у его современников.

Каждое широко распространенное мнение выводит его из себя, ему хочется навязать собственную шкалу ценностей, отвергнув все, что было до него, в конце концов, переделать мир.

Между прочим он дает совет супружеской покорности и собственной жене: только женщина-мать имеет право на уважение мужчины, все остальные – шлюхи (необходимость которых для общества он еще недавно провозглашал). Женщина-мать никогда не будет подталкивать мужа к ложным занятиям, единственная цель которых – присвоение чужого труда, но сама будет смотреть на них с отвращением как на возможный способ развращения собственных детей. Только такая женщина имеет власть над мужчиной, становясь его путеводной звездой.

Читая этот пассаж, Соня должна была понять, что ей никогда не стать путеводной звездой в том смысле, который вкладывал в это муж. Он сколько угодно мог полагать, что его философские труды важнее литературных, она отказывалась в это верить. Восхитительная «Смерть Ивана Ильича», написанная Толстым в этот год, казалась ей наилучшим подтверждением собственной правоты. После путаных философских трактатов этот простой, глубокий рассказ служил свидетельством его мастерства как писателя.

Поначалу история имела название «Смерть судьи», поскольку основой для нее послужила мучительная смерть в 1881 году тульского судьи Ивана Ильича Мечникова, о подробностях которой Толстой знал от брата покойного. Первый замысел состоял в том, чтобы составить дневник человека, борющегося со смертью, а потом уступающего ей. Позже Лев Николаевич понял, что рассказ от третьего лица дает больше возможностей для трагического углубления темы смерти, в частности, сменой угла зрения. Дневник превратился в роман.

Иван Ильич принадлежит к типу добросовестного чиновника, лишенного религиозных убеждений, но унаследовавшего от своих предков определенные принципы, как то – не воровать, не брать взятки, не обманывать жену, живя при этом легко, честно и приятно. Его восхождение по служебной лестнице сопровождается медленным распадом семьи: безразличие устанавливается сначала между супругами, потом раздражение и скрытая злоба. «Оставались только те редкие периоды влюбленности, которые находили на супругов, но продолжались недолго (как тут не вспомнить о взаимоотношениях автора с Софьей Андреевной!). Это были островки, на которые они приставали на время, но потом опять пускались в море затаенной вражды, выражавшейся в отчуждении друг от друга». Неожиданное продвижение по службе способствует улучшению материального положения героя до такой степени, что они с супругой могут позволить себя нанять роскошную квартиру, соответствующую новому положению. Старинная мебель, бронза, тарелки на стенах – все это увлекает его (так же, как когда-то увлекало и самого Толстого, обустраивавшего свой новый дом). Когда нечего было больше устраивать, Иван Ильич немного заскучал. Однажды, решив объяснить обойщику, как он хочет драпировать гардины, герой падает с лестницы. Ушиб поболел и прошел, но что-то неладное стало происходить со здоровьем. Возникло «сознание тяжести постоянной в боку» и «дурное расположение духа». Он консультируется с докторами, которые обнадеживают его, жена и дочери отказываются принимать его болезнь всерьез, хотя сам понимает, что происходит что-то ужасное и в конце концов оказывается лицом к лицу со смертью. По мере того, как развивается болезнь, Иван Ильич чувствует себя все более одиноким, никем не понимаемым, менее любимым. Само его существование мешает теперь близким быть счастливыми, предаваться удовольствиям, заниматься делами. Как-то перед театром жена и дочь заходят навестить его – он ненавидит их за цветущий вид, чистоту, здоровье. Ненависть больной плоти к свежей, цветущей, хорошо пахнущей. Единственным его другом становится слуга Герасим, который ухаживает за ним – моет, обтирает, смягчая страдания. Иван Ильич пытается воскресить былую, как ему кажется, прекрасную жизнь, но оказывается, что все «золото» воспоминаний насквозь фальшиво. Былые радости кажутся ему теперь сомнительными и пустыми, приходит мысль о том, что, возможно, жил совсем не так, как должен был жить. Он пытается отогнать ее, но осознание собственной несостоятельности становится все более отчетливым. Теперь больной понимает, что в погоне за карьерой загубил жизнь, все в которой – служба, размеренное существование, семья, светские интересы – оказалось ложью. Так зачем же приходит человек на землю? Зачем живет? Зачем умирает? Когда жена умоляет его собороваться, соглашается. Потом его охватывает страх, он кричит, успокаивается, принимается размышлять. «А смерть? Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет».

Эта двойная история разлагающегося тела и возрождающейся души, без сомнения, одна из самых проникновенных в мировой литературе. Автор по-медицински точно описывает течение болезни и процесс рождения души умирающего. Иван Ильич ничем не выдающаяся личность, он даже не вызывает особой симпатии, и тем не менее читатель вдруг обнаруживает, что сопереживает ему, проецируя происходящее на то, что ожидает и его тоже. Каждый начинает думать не об Иване Ильиче, а о себе самом, пересматривать собственную жизнь, подводить ее итог. В этих размышлениях главенствуют две темы: ужас перед тем, что должно произойти, и тщета того, что было. И никакая философская диссертация не в силах стать в один ряд с этим простым «репортажем» из комнаты больного – холодным, четким, жестоким, лишенным художественных эффектов. Самым строгим обличителем нравов современного общества, мира чиновников, буржуазного брака оказался не автор статьи «Так что же нам делать?», а автор рассказа «Смерть Ивана Ильича».

Стасов писал Толстому, что ни у какого другого народа, ни в какой другой стороне света нет такого гениального произведения, что все кажется мелким и ничтожным в сравнении с этими шестьюдесятью двумя страницами. Чайковский по прочтении «Смерти Ивана Ильича» записал в дневнике, что как никогда уверен теперь: величайший писатель-художник из когда-либо живших и живущих теперь – Толстой. Что его одного достаточно, чтобы русские не склоняли стыдливо голову, когда им говорят о том великом, что дала миру Европа. И патриотизм тут совершенно ни при чем.

Насколько Лев Николаевич строг в этом рассказе, предназначенном образованному классу, настолько он мягок, сочиняя сказки для народа, которые служат иллюстрацией проповедуемых им догматов: любви к Богу, ближнему, милосердию, бедности…. Они написаны простым языком, понятным даже ребенку, и полны ощущения свежести и новизны.

Но если в этих рассказах Толстой идеализирует народ, то во «Власти тьмы» жестокой правды не скрывает. Почему происходит этот переход от терпимости к жестокости, от восхищения к осуждению? Быть может потому, что, преклоняясь перед мужицкой мудростью и призывая интеллигенцию прислушиваться к ней, чувствует порой страх барина перед физической и нравственной нечистоплотностью этих простых созданий. Конечно, за такое животное их существование целиком несет ответственность капиталистическое общество, но такие, какие есть, они не могут служить ни для кого примером. «Власть тьмы» и «Так что же нам делать?» противоречат друг другу, хотя сам автор, скорее всего, не сознает этого.

Сюжет пьесы основывается на реальном событии, которое произошло восемнадцатого января 1880 года в одной из деревень Тульской губернии: мужик по фамилии Колосков, убивший ребенка, которого родила от него сноха, почувствовав угрызения совести, публично признался в содеянном. Это событие Толстой превратил в мрачное, суровое, безнадежное произведение, каждый персонаж которого имеет свои «темные» черты: щеголь Никита, работник на скотном дворе, Анисья, чувственная, горячая, Матрена, толкающая своего сына Никиту к Анисье, Аким, богобоязненный отец Никиты. Анисья отравляет мужа, чтобы освободиться и любить Никиту, которому становится мало Анисьи и он соблазнят ее падчерицу Акулину шестнадцати лет. От этого союза появляется ребенок, которого Никита убивает в присутствии Матрены и Анисьи. Но у него нет их твердости духа, он не знает, куда скрыться от содеянного, ему постоянно чудится детский плач. Чтобы искупить свою вину, он дожидается дня свадьбы Акулины и, встав на колени посреди толпы, признается во всем, ободряемый отцом, который приговаривает: «Бог-то, Бог-то! Он во!..»

Чтобы придать истинности этой драме, Толстой прибегнул к настоящему народному языку: присказки, старинные поговорки, сочные и грубые, давно его привлекали, он заносил их в записные книжки, откуда теперь извлек.

Лев Николаевич решил предложить пьесу для постановки в театре, начались переговоры с актрисой Савиной. Двадцать седьмого января 1887 года Стахович, который читал пьесу мужикам, прочел ее на вечере у министра двора Воронцова-Дашкова в присутствии Александра III, императрицы, великих князей и великих княгинь. Аудитория прониклась страданиями крестьянской души, царь нашел вещь замечательной и сказал, что для ее сценического успеха необходимо привлечь лучшие силы императорских театров Москвы и Петербурга. Пообещал присутствовать на генеральной репетиции. Но восемнадцатого февраля обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев написал царю, что прочел пьесу и считает ее отрицанием всяческих идеалов, нравственного чувства, противоречащей хорошему вкусу.

И продолжает, утверждая, что ничего подобного нет в литературе ни одной другой страны, что даже у Золя не встретишь такого грубого и сурового реализма. Победоносцев сожалеет, что драма эта уже отпечатана огромным тиражом и продается повсюду по десять копеек под видом брошюры для народа.

Александр III заколебался в своих суждениях и ответил Победоносцеву, что был восхищен пьесой, но одновременно испытывал и определенное отвращение. В заключение добавил, что, по его мнению, драму нельзя ставить, потому что она чересчур реалистична, а сюжет ее ужасен. В марте он составил записку для министра внутренних дел, называя в ней Толстого нигилистом и безбожником и призывая запретить распространение пьесы, так как автор уже достаточно распространил этой грязи среди народа.

Тем не менее Александринский театр все еще готовил «Власть тьмы» к постановке, начались репетиции, актеры были полны энтузиазма. Накануне генеральной репетиции пьесу запретили.[530] Немного погодя цензура запретила и ее «книжное» распространение. Толстой, верный своим принципам, заявил в прессе, что позволяет каждому желающему печатать ее, не заплатив ему за авторские права.

Глава 2 «Крейцерова соната»

Зима 1886–1887 годов стала для Софьи Андреевны и Льва Николаевича почти счастливой: после нескольких конфликтов, бывших глухими отголосками ссор, произошедших в 1885 году, каждому волей-неволей пришлось примириться с прихотями другого. Толстой продолжал философствовать, колоть дрова и тачать сапоги, жена ходила по гостям, принимала сама и недешево продавала его книги. «Он очень переменился; спокойно и добродушно смотрит на все, – записано в ее дневнике шестого марта 1887 года. – Принимает участие в игре в винт, садится опять за фортепьяно и не приходит в отчаяние от городской жизни». И спустя несколько месяцев вновь возвращается к этому: «Вид у него теперь счастливый и бодрый, он часто говорит: „Как хороша жизнь!“»

В действительности такие моменты были редки, по большей части писатель выглядел тихим и подавленным, особенно когда переходил на вегетарианскую пищу, отведав перед этим более питательной. То он ел одни овощи, то возвращался к мясу, пил разбавленный водой ром, но проблемы с желудком продолжались.

Однажды за столом Лев Николаевич упрекнул жену, будто ее слишком интересуют деньги. Она отвечала, что продает за восемь рублей двенадцать томов полного собрания его сочинений, тогда как сам в иные времена просил десять за одну только «Войну и мир». Он рассердился, но возразить не мог. Ему было почти шестьдесят, лицо в морщинах, седые волосы. Глядя на него, Соня с грустью вспоминала своего когда-то сильного и счастливого спутника 1865 года – писателя, художника.

Толстой вновь обратился к работе – наставительные статьи и очерк «О жизни», для которого стремился найти простой стиль изложения, понятный народу. «От общения с профессорами многословие, труднословие и неясность, от общения с мужиками сжатость, красота языка и ясность», – делится он с женой.[531] Та, как обычно, берет на себя переписывание его черновиков, но как только удавалось сделать несколько страниц, Левочка начинал их заново. Такое терпение и последовательность и восхищали, и раздражали ее.

Теперь, когда дети вырастали, Софье Андреевне приходилось как никогда сражаться за свой авторитет – в каждом из отпрысков, собиравшихся за столом, она видела черты отца, и хотя в случае конфликтов одни занимали его сторону, другие – матери, ей это казалось несправедливым, хотелось, чтобы все они были только ее.

Лев Николаевич между тем продолжал жаловаться, что в доме он совершенно чужой. Особенно огорчали два старших сына: глава семейства пишет Страхову, что не видит в них своего продолжения. Сергей заканчивает университет и хочет стать чиновником, Илья – военным, и от вида галунов у него голова идет кругом. Впрочем, и остальные, уверен он, не последуют его дорогой.

В непонимании, которое было между ним и сыновьями, Толстой винил жену – она растила их как «господ», забывая при этом, что в свое время никак против этого не возражал. Но молодые люди, покинувшие отчий дом и увлеченные студенческой жизнью, неизбежно должны были начать сравнивать идеи отца с более расхожими своих соучеников и профессоров. Неосознанно противопоставляли толстовскому миру мир университетский. Старший, Сергей, суровый, неразговорчивый, увлеченный музыкой, не скрывал раздражения, когда, возвращаясь домой, находил его полным отцовскими последователями. Считал несправедливым, что Толстой попрекает жену роскошью, которой сам же пользуется: по словам сына, Лев Николаевич требовал большей простоты жизни, но никогда не обсуждал это конкретно, а потому вопросы о том, на что должна жить его семья, как распорядиться доходами от имения, до каких пределов сокращать расходы, как растить детей, оставались без ответа. Илья, уважавший отца, сожалел о крайностях его доктрины. Не понимал, как начать жить «по Богу», взять за образец жизнь паломников и мужиков, когда с младенчества им внушали совершенно иные незыблемые принципы. По его воспоминаниям, наоборот, им, детям, казалось, что это отец не понимает их, занятый своими личными делами.

Закончив курс в университете, Илья влюбился в бедную девушку Софью Философову и решил на ней жениться. Толстой долго колебался, прежде чем задать своему двадцатидвухлетнему сыну мучивший его вопрос, но однажды вечером зашел к нему в комнату и из-за ширмы глухим голосом поинтересовался, были ли у того какие-то отношения с женщинами. Сын ответил отрицательно, и Лев Николаевич заплакал от радости, залился слезами и Илья. Позднее отец написал ему такое письмо о женитьбе:

«Цель ваша в жизни должна быть не радость женитьбы, а та, чтобы своей жизнью внести в мир больше любви и правды. Женитьба же затем, чтобы помогать друг другу в достижении этой цели… Самая эгоистическая и гадкая жизнь есть жизнь двух людей, соединившихся для того, чтобы наслаждаться жизнью, и самое высокое призвание людей, живущих для того, чтобы служить Богу, внося добро в мир и для этого соединившихся друг с другом».

Перед тем, как отправить письмо, Толстой зачитал его близким. Девушки нашли письмо очень возвышенным, но были несколько обеспокоены тем, что в нем не было ни слова о любви мужчины к женщине и о материнском счастье. Что до самого адресата, то намерения его остались неизменными и 28 февраля 1888 года он женился на Софье с благословения отца и матери, которые все же чувствовали себя неспокойно.

Третий сын, Лев, родившийся в 1869 году, был существом непостоянным. Поначалу его интересовало учение отца, потом он стал резко критиковать его. Младшие, Андрей и Михаил, еще дети, заявляли о себе пока только своей исключительной ленью.

Разочарованный сыновьями, Толстой нашел некоторое утешение в дочерях. Старшая, Таня, смешливая, добрая, умная, с грубыми чертами лица, резкая и порывистая, увлекалась живописью. Светские удовольствия не были ей чужды, и она отдалилась от отца, который писал ей в 1885 году, что гораздо важнее для нее убирать свою комнату и уметь готовить суп, чем удачно выйти замуж. Эта фраза запомнилась ей на всю жизнь. Рьяно принялась она сама стирать, перешла на вегетарианский стол, стала помогать бедным. Она видела, как портной Михайло с помощником шьют что-то для нее, и ей становилось стыдно, что два человека работали на нее целый день, тогда как она сама ничего для них не сделала, задавалась вопросом, когда же наконец бедные перестанут покорно подчиняться тем, кто им платит.

Но, несмотря на желание быть во всем достойной гениального человека, чью фамилию носила, Таня не всегда справлялась со своей живой и веселой натурой: любила театр, радовалась ухаживаниям молодых людей, с удовольствием заказывала себе новые платья. Не одобряла мать, но понимала и жалела ее, старалась своей нежностью скрасить ей жизнь. «Все думала о мамá сегодня, и мне ее ужасно жалко, – записывает Татьяна в дневнике. – Она мучается, работает, чтобы доставать деньги, которые хотя мы и считаем, то есть я, Илья и Маша, ненужными, а все-таки требуем в виде платья и всяких вещей, и ее постоянно раздражает это наше противоречие. Мне ужасно бывает грустно, что она так против всего хорошего, то есть того, что папá считает хорошим и что и есть хорошее, и так раздражается против всех, кто старается изменить свою жизнь к лучшему… Впрочем, я пишу чепуху – я падаю от усталости и чувствую, что выходит похоже на осуждение там, где я чувствую только любовь, нежность и жалость».

Таня хотела быть любимицей отца, а потому страдала, что он, как ей казалось, больше интересовался Машей. Украдкой наблюдала за младшей сестрой, уверяла себя, что та «подлизывается» к отцу, сама противоречила Льву Николаевичу, чтобы доказать, что ради его одобрения не станет ему поддакивать. И вновь заносила в дневник, что «все-таки есть эгоистическое чувство, что без нее папá со мной ласковее, потому что, сравнивая ее со мной, ему, конечно, бросается в глаза, что она больше живет его жизнью, больше для него делает и более слепо верит в него, чем я».

Если иногда Татьяне случалась задуматься о замужестве, такие мысли она гнала – да и кто мог бы сравниться с отцом? В этом они с Машей были единодушны – идеальный муж должен быть таким, как их отец.

Младшая сестра была очень похожа на Толстого – те же пронзительные серые глаза, слишком высокий лоб, приплюснутый нос и выступающие скулы. На шесть лет моложе Тани, она была не так мила и общительна, неуравновешеннее и нетерпимее старшей сестры. Моральная изоляция отца взволновала ее в совсем юном возрасте, и она решила всегда быть на его стороне. Пытаясь применить на практике «толстовское христианство», раньше Татьяны перешла к вегетарианству, физическому труду и благотворительности. Хотела стать учительницей и посвятить свою жизнь бедным. Мать говорила ей на это, что родилась графиней, графиней и останется. Отец же, тронутый благородством ее намерений, отмечал в дневнике, что испытывает к Маше, и только к ней, огромную нежность, что она искупает всех остальных его детей.

Понемногу он доверил ей разбор своей корреспонденции, стал диктовать письма и давал переписывать черновики. Каждый раз, когда Маша шла в отцовский кабинет, Софья Андреевна страдала от ревности: двадцать пять лет это была ее работа, и никак не могла согласиться с тем, что дочь заменила ее для Левочки. Она бы меньше страдала, если бы на это место наняли постороннего человека: «Бывало, я переписывала, что он писал, и мне это было радостно. Теперь он дает все дочерям и от меня тщательно скрывает. Он убивает меня очень систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно… Мне хочется убить себя, бежать куда-нибудь, полюбить кого-нибудь» (20 ноября 1890 года). Менее чем через месяц, узнав, что Павел Бирюков, друг Черткова и последователь Льва Николаевича, увлекся Машей настолько, что думает о женитьбе, сначала возмущается подобной дерзостью, потом замечает с недоброй радостью: «Измучили они меня, и иногда мне хочется избавиться от Маши, и я думаю: „Что я ее держу, пусть идет за Бирюкова, и тогда я займу свое место при Левочке, буду ему переписывать, приводить в порядок его дела“ (10 декабря 1890 года). А еще через некоторое время появляется страшная запись: „…Маша вообще – это крест, посланный Богом. Кроме муки со дня ее рождения, ничего она мне не дала. В семье чуждая“» (2 января 1891 года).

«Чуждая» осталась в семье, несмотря на вздохи молодого человека, и Софья Андреевна была одновременно и рада случившемуся, и разочарована этим. На деле отъезд Маши не облегчил бы ситуацию в доме. Невозможно было вести под одной крышей, в одно и то же время светскую жизнь, как ее понимала графиня, и общинную, о которой мечтал Толстой. В Ясной Поляне Софья Андреевна, как всегда, широко принимала соседей, друзей, родных, людей из приличного общества, культурных, тщательно одетых, прибывавших со своими слугами. Выезжали на пикники, купались, играли в крокет, теннис, устраивали концерты и театральные представления. Но к этим «почетным» гостям примешивались те, кого домашние называли «темными». Они приходили повидать хозяина, выразить ему свое восхищение, попросить у него совета или денег, помочь ему по хозяйству. В их присутствии графиня зажимала нос – многие из них пахли дурно. Тот же запах шел и от одежды мужа после бесед с этими гостями. Тогда она окуривала ее духами, и муж, смеясь, говорил, что она прогоняет ладаном нечистую силу.

Среди этой «нечисти» встречались люди всех возрастов, занимавшие разное социальное положение: искренние идеалисты и авантюристы, любопытствующие и сумасшедшие, студенты и неграмотные, попы, мужики, офицеры в отставке, иностранцы… Их бесцеремонность соразмерна была их почитанию: чем больше восхищались Толстым, тем менее церемонились, вторгаясь в его жизнь. Он позволял это, уверенный, что не должен отказывать в разговоре своим последователям. Стал по популярности вроде знаменитого старца Амвросия из Оптиной пустыни. Но в Ясной не было гостиницы для паломников, что, впрочем, не мешало многим из них провести здесь не один день, ночуя в сарае или избе. Почти никто из пришедших не вызывал у Толстого интереса, но он не отчаивался: вот еще один, еще один, а вдруг последний окажется необыкновенным, знающим что-то такое, чего не знают другие, живущим лучше других; но все были одинаковы, с теми же слабостями и тем же мыслями. Когда посетитель выглядел мошенником, Лев Николаевич оправдывался перед женой, что принял его, поскольку действительно злому человеку он может помочь больше, чем тем, кто лучше его.

Подобные душеспасительные объяснения Софью Андреевну удовлетворить не могли: «Как мало симпатичны все типы, приверженные учению Льва Николаевича. Ни одного нормального человека. Женщины тоже большей частью истерические».[532] В качестве примера она приводит Марию Шмидт, бывшую классную даму Николаевского института, которая посвящала свое свободное время переписыванию запрещенных трудов Толстого, следовала за ним как тень по яснополянским аллеям и каждый раз, когда он уходил, разражалась рыданиями. Был еще некий Файнерман, еврей, «принявший» толстовство, бросивший беременную жену и ребенка, чтобы быть подле учителя, пользуясь гостеприимством последнего. И сын тульского помещика Буткевич, которого дважды бросали в каталажку за революционную деятельность и который на правах духовного брата Толстого всегда сидел за столом, не произнося, впрочем, при этом ни слова, полусонный, пряча глаза за темными очками. Переписчик Иванов с бойким пером и потугами на святость, прерывавший свою деятельность ради бродяжничества и пьянства. Осипов, крестьянин, читал в саду и не шевелился, даже когда подходил хозяин. Старик-старообрядец упрекал Льва Николаевича, что тот не следует в жизни своему учению, и обзывал лжецом и лицемером каждый раз, как видел. Был и семидесятилетний швед, ходивший босиком и проповедовавший простоту в морали и одежде, которого пришлось прогнать за неприличное поведение. Два эксцентричных американца, отправившиеся в кругосветное путешествие, один на Восток, другой – на Запад, пообещав друг другу встретиться у автора «Так что же нам делать?», морфинист, математически опровергавший христианские догматы, толстый и глупый Хохлов, преследовавший Таню своими ухаживаниями из любви к толстовству, и многие другие – болтуны и лентяи, невежды, неудачники, крестьяне…

Позже Горький, проведя несколько дней в Ясной Поляне, скажет о толстовцах: «Странно было видеть Льва Николаевича среди „толстовцев“; стоит величественная колокольня, и колокол ее неустанно гудит на весь мир, а вокруг бегают маленькие, осторожные собачки, визжат под колокол и недоверчиво косятся друг на друга – кто лучше подвыл? Мне всегда казалось, что и яснополянский дом, и дворец графини Паниной эти люди насквозь пропитывали духом лицемерия, трусости, мелкого торгашества и ожидания наследства».

На деле голос Толстого привлекал не только «странных» людей: среди его последователей были люди умные и искренние, как Чертков и Бирюков, посвятившие себя «Посреднику», очаровательный художник Ге, которого дети называли «дедушкой», преданный Страхов, хирург Раевский, лесничий тульского подгородного лесничества Керн, сын Сютаева, отказавшийся от военной службы из-за своих убеждений и освобожденный из Шлиссельбурга, Вильям Фрей, коммунист, уехавший в Америку, натурализовавшийся там и вернувшийся, чтобы пропагандировать идеи Августа Комта, молодой князь Хилков, который, не видев ни разу Толстого, раздал землю крестьянам, оставив лишь три десятины… Там и здесь – в Тверской, Смоленской губерниях, на Кавказе – с малопонятными целями создавались сельскохозяйственные коммуны толстовцев.

Слово Толстого находило отклик и среди западных интеллектуалов, занятых поисками новой веры. В 1887 году юный Ромен Роллан, ученик Эколь Нормаль, написал в Ясную Поляну, чтобы выразить Льву Николаевичу восхищение и попросить высказать мнение о роли ручного труда в воспитании человеческого духа. Толстой ответил ему длинным письмом по-французски:

«Ручной труд в нашем развращенном обществе (в обществе так называемых образованных людей) является необязательным для нас единственно потому, что главный недостаток этого общества состоял и до сих пор состоит в освобождении себя от этого труда и в пользовании, без всякой взаимности, трудом бедных, невежественных, несчастных классов, являющихся рабами, подобными рабам Древнего мира.

Я никогда не поверю искренности христианских, философских и гуманитарных убеждений человека, который заставляет служанку выносить его ночной горшок.

Самое простое и самое короткое нравственное правило состоит в том, чтобы как можно меньше заставлять других служить себе и как можно больше самому служить другим…

На основании этого правила я только тогда могу быть счастливым и удовлетворенным, когда я имею твердое убеждение, что моя деятельность полезна другим…

Вот это-то невольно и побуждает нравственного и искреннего человека предпочитать ручной труд научному и художественному. Книга, которую я пишу и для которой я нуждаюсь в труде наборщиков; симфония, которую я сочиняю и для которой я нуждаюсь в музыкантах; опыты, которые я провожу и для которых я нуждаюсь в труде тех, которые делают наши лабораторные приборы; картина, которую я пишу и для которой я нуждаюсь в тех, которые делают краски и полотно, – все эти вещи могут быть полезны людям, но могут также быть, как это и бывает по большей части, совершенно бесполезными и даже вредными. И вот, пока я делаю все эти вещи, польза которых весьма сомнительна и для которых я должен еще заставлять работать других, меня со всех сторон окружает множество дел, которые нужно сделать, которые несомненно полезны другим и для которых мне не нужно ничьей помощи: понести тяжесть, чтобы помочь уставшему; обработать поле, хозяин которого заболел; перевязать рану. Но не будем говорить об этих бесчисленных делах, которые нас окружают, для которых не нужно ничьей помощи и которые доставляют непосредственное удовлетворение тем, для пользы которых вы их делаете. Посадить дерево, выкормить теленка, вычистить колодезь – вот дела, несомненно полезные другим и которые всякий искренний человек не может не предпочесть тем сомнительным занятиям, о которых в нашем мире проповедуют как о самом возвышенном и самом благородном человеческом призвании…»[533]

За год до этого, в 1886-м, в Россию приезжал Поль Дерулед, который должен был подготовить общественное мнение к необходимости франко-русского альянса. Он отправился в Ясную Поляну просто из любопытства. Встреча с Толстым, проповедовавшим ненасилие, оказалась как нельзя более сердечной, хозяин нашел, что у этого «реваншиста» есть и хорошие стороны. Но за столом, когда гость выразил надежду, что будущая война вернет Франции Эльзас и Лотарингию, никто его не поддержал. Тогда он попросил Льва Николаевича дать ему побеседовать с мужиками, чтобы выяснить, станут ли те драться на стороне французов против немцев. Один из крестьян сказал, что воевать вообще ни к чему, пусть лучше французы вместе с немцами приедут сюда и помогут работать, а потом вместе будут гулять, ведь немцы такие же люди, как и все остальные. Толстой торжествовал. Дерулед уехал недовольный.

За ним последовали другие иностранцы: ученые, писатели, мыслители, путешественники – преподаватель философии Масарик, будущий президент Чехословакии, немецкий писатель и литературный критик Лёвенфельд, физиолог и психолог Шарль Рише… Толстой разговаривал с каждым. «Повинность ради Левочкиной известности и новых его идей», – заносит в дневник Софья Андреевна девятнадцатого августа 1887 года.

Но многочисленные льстецы и любопытствующие, которые вились вокруг Толстого, не могли заменить ему сурового Черткова. Даже не будучи рядом, человек этот занимал мысли Льва Николаевича. Чертков только что женился на Анне Константиновне Дитерихс, худенькой студентке с бледным лицом и болезненно большими глазами, которая увлекалась философией, придавала слишком большое значение идеям своего мужа и желала только одного – быть его соратницей. Она помогла Черткову превратить их имение Лизиновку в центр пропаганды неохристианства. Отсюда ученик отправлял учителю послания, в которых похвала мешалась с почтительными нотациями. Они были настолько душевно близки, что Толстой поверял ему не только свои метафизические размышления, но и семейные драмы. Чертков написал однажды, что счастлив, обретя в своей жене прежде всего духовного спутника, и сожалеет, что Льву Николаевичу с этим не повезло. Письмо это попалось на глаза Софье Андреевне, которая была возмущена: «Это тупой, хитрый и неправдивый человек, лестью опутавший Л.Н., хочет (вероятно, это по-христиански) разрушить ту связь, которая скоро 25 лет нас так тесно связывала всячески… Отношения с Чертковым надо прекратить. Там все ложь и зло, а от этого подальше».[534] К счастью, визиты Черткова были редки: он действовал издалека, посылая яд по почте.

Третьего июля 1887 года дети организовали маленький концерт, в котором принял участие и студент Московской консерватории Ляссота, дававший в то время уроки сыну Толстого – Льву. Вдвоем с Сергеем они исполнили «Крейцерову сонату» Бетховена. Толстой слушал со слезами на глазах, в какой-то момент не в силах был справиться с волнением, встал, подошел к окну и с трудом подавил рыдание. Этим его состоянием в тот же вечер воспользовалась жена – записала позже в дневнике, что под воздействием музыки он вновь стал прежним любящим и нежным Левочкой. Через несколько недель Софья Андреевна обнаружила, что вновь беременна. Двадцать третьего сентября был день их серебряной свадьбы: Софья Андреевна краснела, когда муж целовал ее в щеку, и не знала, как сказать ему о беременности. Лев Николаевич, думая об их долгой совместной жизни, отметил лаконично в записной книжке, что могло бы быть лучше.

Этим летом в Ясную был приглашен Репин, он выполнил два портрета хозяина и сделал множество набросков. Приехала и Александрин Толстая, которая изо всех сил старалась не противоречить Левочке в его убеждениях. Но, несмотря на густо населенный дом, заботу о крестьянах-погорельцах, Толстой работал одновременно над несколькими важными произведениями. Работа не прекратилась и когда он вернулся вместе со всей семьей в Москву двадцать шестого октября. Продолжал «О жизни и смерти» и раздумывал над романом, в котором основательно и окончательно высказался бы по поводу сладострастия. Но не станут ли ученики упрекать его в том, что он проклинает плоть, когда у него самого жена беременна? Чтобы предупредить возможные нападки, решает напомнить им, что для брака дозволено и даже желательно продолжение рода.

«Недаром Христос хвалил детей, говорил, что их царство Небесное, что то, что скрыто от мудрых, открыто им, – пишет он Черткову двадцатого марта 1888 года. – Мы и сами это знаем: не было бы детей – не рождались бы вновь дети, не было бы и надежды на царствие Божие на земле. Только на них вся надежда. Мы уже изгажены, и трудно нам очиститься, а вот с каждым новым поколением в каждой семье новые, невинные, чистые души, которые могут остаться такими. Мутна и грязна река, да ключей много чистых вливаются в нее, и есть надежда, что вода очистится».

Через одиннадцать дней, тридцать первого марта, после двух часов страшных мучений Соня произвела на свет их тринадцатого ребенка, которого назвали Ваней. Когда шестидесятилетний отец взял его на руки и прижал к своей седой бороде, Соня не могла сдержать слез, писала сестре, что с Левочкой произошло чудо – он очень рад, что появился мальчик, и заботится о нем.

Тем не менее через две недели после рождения сына счастливый отец решает, что ему пора размять ноги, и уходит с котомкой за спиной в Ясную с сыном художника Ге. Расстояние в сто девяносто шесть верст путники прошли за пять дней. Когда наконец добрались, Толстой чувствовал себя в душе двадцатилетним. Жена писала ему, что Ванечка очень худенький, плохо растет и что это мучает ее. Лев Николаевич отвечал ей с потрясающей уверенностью:

«Не скучай ты, голубушка, об Иване и не тревожь себя мыслями. Дал Бог ребеночка, даст ему и пищу… Мне так хорошо, легко и просто и любовно с тобой, так и тебе, надеюсь…»[535]

Приехав в Москву, Толстой снова услышал «Крейцерову сонату» – Ляссота и Сергей играли ее для пришедших в гости друзей семьи. Среди приглашенных были Репин и актер Андреев-Бурлак. Вновь взволнованный услышанным, Лев Николаевич предлагает им выразить то, что они чувствуют, слушая эту музыку, сам он напишет рассказ. Художник рассказал ему прошлым летом в Ясной, что как-то раз в поезде незнакомец со слезами на глазах делился своими семейными несчастьями. Толстой взял эту историю в качестве основы для так и не законченного произведения, но чувствовал, что сюжет этот как раз для него – страшный, глубокий, тяжелый. И он решает написать новую вещь в форме монолога.

В марте – мае 1888 года набрасывает план романа, где впервые возникает фигура музыканта. Потом оставляет рукопись, но размышлять об этой истории, осуждающей семейную жизнь и ее чувственную сторону, не перестает. Как всегда, когда казалось, что найдена верная мысль, ему хотелось додумать ее до конца. Чем дальше в сторону от здравого смысла заводили такие размышления, тем больше представлялось, что сам Бог вдохновляет его. И вот тот, кто недавно писал Черткову о необходимости потомства для семейной жизни, говорит ему же о необходимости воздержания, цитируя Евангелие от Матфея: «Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного. Кто может вместить, да вместит». Это означает одно, утверждает Толстой: чтобы жить в согласии с Богом, надо если не калечить себя, то по меньшей мере забыть про свой пол. Поэтому, например, разумно мужу и жене спать в разных комнатах. Если же они не сумеют справиться с искушением и по неосторожности у них появится ребенок, надо запретить себе новую близость, пока мать не выкормит этого ребенка. «Иначе жена станет, быть может, хорошей любовницей, но измученной матерью, созданием больным, раздражительным, истеричным. Каждому надо попробовать не жениться, а уж если женился, жить с супругой как брат с сестрой… Вы возразите, что тогда придет конец роду человеческому? Велика беда! Допотопные животные исчезли с лица земли, человеческие животные исчезнут тоже…

У меня так же мало жалости к этим двуногим животным, как к ихтиозаврам…»[536]

В марте 1889 года Толстой возвращается к рукописи и за время пребывания у своего друга Урусова переделывает ее и читает хозяину, которому «Крейцерова соната» очень понравилась. «Да и правда, что ново и сильно», – отмечает в дневнике Лев Николаевич. В Москве получает посылку из Америки с книгами и брошюрами шекеров – секты, проповедовавшей отказ от сексуальных отношений. Это совпадение показалось ему знаком божественного одобрения: «Обедал, читал шекеров. Прекрасно. Полное половое воздержание. Как странно, что я теперь, когда занят этими вопросами, получил это».[537] И на другой день делится с Чертковым: «Я не согласен с решением шекеров, но не могу не признать, что их решение много разумнее нашего принятого всеми брака. Не могу главное скоро решить вопроса, потому что я старик, и гадкий, развращенный старик!»[538]

Идея обретения невинности занимала его настолько, что он подумывает предложить жене жить «по шекерам», о чем записывает в дневнике, но пока не решается говорить.

Все лето Толстой продолжает со страстью работать над «Крейцеровой сонатой». Из любви к Богу последовательно отказался от собственности, охоты, мяса, табака. Теперь хочет отказаться от сладострастия. И врагом становится жена, которая постоянно вводит его в искушение. Физическое наслаждение заставляет его забыть о себе самом, и каждый раз после близости ему становится ненавистна та, что имела над ним такую власть. Он уходил в свою скорлупу с твердым намерением никогда больше оттуда не выползать: был по-настоящему счастлив только в одиночестве, размышляя над своими устремлениями к Богу и недовольством своими близкими, обдумывая литературные планы и работу желудка. Старый, неисправимый Нарцисс, занятый только собой, разрушал свое изображение на воде, чтобы вновь полюбоваться им, когда вода успокоится.

Кажется, нет ничего общего между Толстым и Позднышевым, героем «Крейцеровой сонаты», который рассказывает своему попутчику, как убил из ревности жену. Но соображения, которые высказывает этот персонаж, настолько точно отражают воззрения автора, что, оставив в стороне убийство, вещь можно рассматривать как автобиографическую.

Сколько воды утекло со времени написания «Войны и мира», где Лев Николаевич говорил о любви, ведущей к семейному счастью! В «Анне Карениной» осудил преступную любовь и воспел семейное счастье, хотя пара Левин – Кити уже совсем не похожа на Пьера с Наташей. «Крейцерова соната» обнаруживает, что семейные узы прокляты. Так же холодно, как наблюдал за агонией Ивана Ильича, Толстой наблюдает теперь за умиранием брака Позднышевых. Одновременно бичует женщин вообще и Соню в частности. Чтобы придать достоверности своей «обличительной речи», без конца возвращается к собственному опыту. Позднышев тоже показывает невесте свой дневник: «Помню ее ужас, отчаяние и растерянность, когда она узнала и поняла. Я видел, что она хотела бросить меня тогда. И отчего она не бросила!» Потом Позднышев – читай Толстой – рассказывает, как жена отказалась кормить ребенка: «С моей женой, которая сама хотела кормить и кормила следующих пятерых детей, случилось с первым же ребенком нездоровье. Доктора эти, которые цинически раздевали и ощупывали ее везде, за что я должен был их благодарить и платить им деньги, – доктора эти милые нашли, что она не должна кормить, и она на первое время лишена была того единственного средства, которое могло избавить ее от кокетства. Кормила кормилица, то есть мы воспользовались бедностью, нуждой и невежеством женщины, сманили ее от ее ребенка к своему и за это одели ее в кокошник с галунами». А вот переезд в город: «Удивительно, какие совпадения и в правильной и даже неправильной жизни! Как раз когда родителям жизнь становится невыносимой друг от друга, необходимы делаются и городские условия для воспитывания детей. И вот является потребность переезда в город». И дальше: «Кроме того, когда дети стали подрастать и определились их характеры, сделалось то, что они стали союзниками, которых мы привлекали каждый на свою сторону. Они страшно страдали от этого, бедняжки, но нам, в нашей постоянной войне, не до того было, чтобы думать о них».

Трудно не вспомнить о раздражении, которое порой охватывало Толстого в присутствии жены, когда Позднышев говорит о своей: «Я смотрел иногда, как она наливала чай, махала ногой или подносила ложку ко рту, хлюпала, втягивала в себя жидкость, и ненавидел ее именно за это, как за самый дурной поступок. Я не замечал тогда, что периоды злобы возникали во мне совершенно правильно и равномерно, соответственно периодам того, что мы называли любовью. Период любви – период злобы; энергический период любви – длинный период злобы, более слабое проявление любви – короткий период злобы… мы были два ненавидящих друг друга колодника, связанных одной цепью, отравляющие жизнь друг другу и старающиеся не видать этого. Я еще не знал тогда, что 0,99 супружеств живут в таком же аду, как и я жил, и что это не может быть иначе».

А споры Позднышева с женой, как они похожи на споры Толстого с Софьей Андреевной: «Я кричу: „Молчи!“ или что-то в этом роде. Она выскакивает из комнаты, бежит в детскую. Я стараюсь удержать ее, чтобы договорить и доказать, и схватываю ее за руку. Она прикидывается, что сделал ей больно, и кричит: „Дети, ваш отец бьет меня!“ Я кричу: „Не лги!“ […] „О, хоть бы ты издохла!“ – кричу я. Помню я, как ужаснули меня эти страшные слова… Я кричу эти страшные слова и убегаю в кабинет, сажусь и курю… Думаю убежать от нее, скрыться, уехать в Америку… Слышу, что она выходит в переднюю и собирается уезжать… Около одиннадцати приезжает ее сестра послом от нее. И начинается обычное: „Она в ужасном положении. Ну что же это!“»

Появление музыканта, его игра, ревность, убийство – все это вымышлено. Но в каждой строчке рассказа просвечивает отвращение автора к браку, этой, по его мнению, легализованной форме проституции, его ненависть к женщинам, которые мстят мужчинам, воздействуя на их чувственность, его убежденность в том, что, следуя воле Божьей, человек должен отказаться от продолжения рода: «Из страстей самая сильная и злая и упорная – половая, плотская любовь… Пока же человечество живет, перед ним стоит идеал и, разумеется, идеал не кроликов или свиней, чтобы расплодиться как можно больше, и не обезьян или парижан, чтобы как можно утонченнее пользоваться удовольствиями половой страсти, а идеал добра, достигаемый воздержанием и чистотою… Род человеческий прекратится? Да неужели кто-нибудь, как бы он ни смотрел на мир, может сомневаться в этом? Ведь это так же несомненно, как смерть. Ведь по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям научным неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному выходит то же самое?»

Роман о нравах общества, к которому принадлежит сам писатель? Памфлет? Исповедь? Изложение собственных убеждений? Все это есть в «Крейцеровой сонате». Жестокая, горькая, трагическая, порой комичная, восхитительная повесть поражает своей исключительной искренностью. Это очередное сражение с женой, но теперь он обвиняет не только ее, самого себя тоже. Без колебаний выносит на публику самые интимные моменты своей супружеской жизни, ссоры, размолвки, настежь открывает двери спальни. Толстой прекрасно понимает, что читатели, привыкшие к автобиографическому характеру всех его произведений, без труда узнают в героине Софью Андреевну – кто-то пожалеет ее, кто-то над ней посмеется. И тот, кто говорит о своей любви и нежности к ближним, кто боится случайно ранить чужую душу, не думает о страшном унижении, которое должна испытать его жена, прочитав повесть.

Было ли это сознательной жестокостью? Так или иначе, он дает ей переписывать рукопись «Крейцеровой сонаты» и заносит в дневник четвертого июля 1889 года: «Соня переписывает, ее волнует, и она вчера ночью говорит о разочаровании молодой женщины, о чувственности мужчин, сначала чуждой, о несочувствии к детям. Она несправедлива, потому что хочет оправдываться, а чтобы понять и сказать истину, надо каяться».

«Крейцерова соната» стала подарком Толстого жене к их серебряной свадьбе. Она читала, негодовала, плакала. Не могла понять, как человек, в течение двадцати пяти лет проповедовавший, что самым благородным предназначением женщины является замужество и забота о детях, публично от своих идеалов отказывается. Как может он говорить о воздержании, когда в шестьдесят лет вновь становится отцом? Хотела знать почему, но он не желал объяснений, говорил о своей миссии, и ей пришлось отступить, на этот раз перед силой печатного слова.

Переписанная повесть отправлена была в Петербург. Двадцать восьмого октября у Кузминских, в присутствии нескольких писателей, ее читал вслух Кони. На другой день состоялось чтение в редакции «Посредника», ночью копировать текст сели добровольные писцы, и менее чем за неделю около восьмисот литографированных экземпляров разошлись по столице, а потом, множась, и по провинции. Повесть еще не была напечатана, еще не сказала своего слова цензура, а вся Россия ожесточенно ее обсуждала. По словам Страхова, встречаясь на улице, люди спрашивали друг друга не «Как дела?», а «Вы читали „Крейцерову сонату“»? Одни кричали о гениальности автора, другие были скандализированы; церковь негодовала, равно как и сторонники свободной любви, одинокие женщины и матери семейства. Появилось множество статей и даже литературные произведения, самым замечательным из которых следует признать «По поводу „Крейцеровой сонаты“» Лескова.

Среди этой возни и суматохи Софья Андреевна чувствовала себя так, будто ее с ног до головы вываляли в грязи: все, начиная с государя, жалели ее, но это мало ее трогало – она понимала, что повесть направлена против нее, муж, унизив ее в глазах всего света, причинил ей страшную боль, окончательно уничтожив то, что еще сохранилось от их взаимной любви. А ведь она ни словом, ни жестом, ни взглядом не виновна перед ним.

К тому же ее неотступно преследовала мысль о том, как вновь не забеременеть, – это стало бы поводом для всеобщих насмешек, ведь, осудив супругов-развратников, сам автор от воздержания отказывался! И после близости записывал в дневнике: «Думал еще: что как родится еще ребенок? Как будет стыдно, особенно перед детьми! Они сочтут, когда было, и прочтут, что я пишу».[539] Предлагал жене спать поврозь, она отказывалась. На силу собственного характера положиться в этом вопросе не мог, она же в моменты близости испытывала сложное чувство – триумф и отвращение одновременно. «Холодность, суровость исчезли, все кончилось как всегда…», «Он снова очарователен, весел и нежен. И все, увы, по одной причине. Если бы те, кто читали и читают „Крейцерову сонату“, сумели проникнуть взглядом в любовную жизнь Левочки, они смогли бы увидеть, что делает его веселым и добрым, и свергли бы божество с пьедестала, на который возвели его».[540]

К началу 1890 году цензура еще не вынесла свой вердикт. Победоносцев писал, что очень мощное произведение, и если бы его спросили, следует ли осудить «Крейцерову» с точки зрения нравственности, у него не хватило бы решимости сказать «да». Император нашел повесть великолепной, императрица была шокирована. В конце концов министр внутренних дел, подталкиваемый церковными кругами, запретил публикацию и отдельным изданием, и в полном собрании сочинений Толстого.

Новость эта ни в коей мере Льва Николаевича не огорчила – он сказал то, что хотел сказать, как повесть разошлась – напечатанная или переписанная, – какая разница. Многочисленные читатели делились с ним своим мнением, объем переписки вырос втрое, со всех сторон раздавались вопросы, действительно ли он желает прекращения рода человеческого. Докучал даже преданный ученик Чертков, полагавший, что книга лишь сеет сомнения в умы читателей, не давая четких ответов, которые Толстой в состоянии дать, опираясь на христианское учение.

Раздраженный непониманием, Лев Николаевич решает написать к повести послесловие, которое, как ему казалось, добавило бы ей определенную стройность и завершенность. Но разве не знал Чертков, что учитель не смягчится? И Толстой вновь пошел напролом, сметая все на своем пути. Отталкиваясь от соображения, что для подлинно христианской жизни следует сдерживать аппетиты собственной плоти, он впослесловии советует, например, заниматься физическими упражнениями, которые отвлекут разум от нечистых мыслей… Воздержание, утверждает он, необходимо вне супружеской жизни и желательно в ней. К тому же Христос никогда не одобрял женитьбы, она – изобретение Церкви: никогда не было и не может быть христианского брака, так же, как никогда не было и не может быть ни христианского культа, ни христианской собственности, ни армии, ни суда, ни государства.

Пока Толстой занят составлением этой обличительной речи, Софья Андреевна вся в волнении – боится, что снова беременна, что все узнают об этом позоре и со злорадством станут повторять шутку, которая ходит в московском обществе об истинном послесловии к «Крейцеровой сонате».

Чтобы лучше понять мужа, решает переписать дневник, который тот вел в молодости. Некоторые места вновь оскорбили ее, как в тот первый раз, когда она их прочла. «Дописала сегодня в дневниках Левочки до места, где он говорит: „Любви нет, есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни“, – отмечает она. – Да, если б я это его убеждение прочла 29 лет тому назад, я ни за что не вышла бы за него замуж».[541] И еще: «Какая видимая нить связывает старые дневники Левочки с его „Крейцеровой сонатой“! А я в этой паутине жужжащая муха, случайно попавшая, из которой паук сосал кровь».[542]

Левочка, обнаружив, что она роется в его бумагах, был сильно разгневан. «Зачем разгребать эту грязь?» – вопрошал он. На что жена отвечала, придется потерпеть, так как он плохо жил. Ей было запрещено заниматься переписыванием дневников. «Левочка почти запретил мне переписывать свои дневники – и мне досадно, я так много уже переписала и так мало осталось той тетради, из которой я переписывала теперь. Тихонько от него продолжаю писать – и кончу непременно».[543] Теперь она не уважала его, смеялась над его целомудренными устремлениями, осмеливалась даже ставить под сомнение преимущества новой его вегетарианской диеты, о которой он прочитал в каком-то немецком журнале: «Наверное, проповедующий это исполняет этот régime так же, как Левочка, проповедующий в „Крейцеровой сонате“ целомудрие».[544]

Не довольствуясь тем, что спорит с мужем каждый раз, когда это возможно, Софья Андреевна решает публично смыть с себя обиду, нанесенную в «Крейцеровой сонате». Она пишет автобиографическую повесть «Кто виноват?», взяв за основу сюжет «Крейцеровой», но взглянув на него с другой стороны. Герой, светский человек князь Прозоровский, чувственный и жестокий, в тридцать пять лет женится на восемнадцатилетней Анне, невинной шалунье, благородной, набожной. Еще до замужества он с вожделением смотрит на ее тело, а после свадебной церемонии не может дождаться возвращения домой и овладевает несчастной прямо в карете. Этого унижения она не в силах забыть до конца своих дней. Позже в нее платонически влюбляется больной туберкулезом художник, и Прозоровский, ревнуя, убивает ту, которую не в чем было упрекнуть.

Софья Андреевна гордилась написанным и читала повесть всем, кто готов был ее слушать. С трудом удалось отговорить ее от намерения публиковать это произведение. Но если она послушалась, то только потому, что над мужем сгущались тучи – она всегда готова была атаковать его внутри семьи, но не переносила, когда кто-то нападал извне. Ненавидя «Крейцерову», тем не менее негодовала, что цензура наложила запрет на тринадцатый том собрания сочинений, в котором должна была быть напечатана повесть. Близкие ко двору друзья посоветовали ей лично обратиться к царю, чтобы тот отменил это распоряжение. «Если бы я любила „Крейцерову сонату“, если бы я верила в художественное будущее Левочки, я бы решилась», – заносит она в дневник пятнадцатого февраля 1891 года.

Преодолеть нежелание помогли два обстоятельства: с одной стороны, запрет на тринадцатый том выливался в финансовые проблемы, с другой – открытое и официальное вмешательство графини могло показать всем, что нет ничего общего между ее собственной семейной жизнью и отвратительной историей, рассказанной Толстым. В момент искренности признавалась, что толкает ее на этот шаг честолюбие. Узнав о планах жены, Толстой попытался помешать ей, так как не хотел становиться должником императора. К тому же публикация полного собрания сочинений была, по его мнению, грязным коммерческим предприятием, противоречащим его убеждениям. Недовольство Льва Николаевича заставило Софью Андреевну принять окончательное решение. Двадцать восьмого марта она выехала в Петербург, где остановилась у Кузминских. Через влиятельных лиц передала государю письмо, где просила дать ей аудиенцию, во время которой могла бы изложить ему свою просьбу; сказать, что ложные обвинения, которыми осыпают ее мужа, мучительны для него и лишают его творческой энергии, которая так необходима теперь, когда здоровье его становится хуже, а он мог бы так много еще сделать для славы своей родины.

Тринадцатого апреля столь желаемая Софьей Андреевной встреча состоялась: в черном платье и кружевной шляпе с крепом отправилась она в Аничков дворец. И при входе совершенно утратила чувство реальности, видя весь этот мрамор, зеленые растения, пурпурные азалии, лакеев с восковыми лицами, негров, одетых египтянами. Скороход, «молодой, благообразный человек в ярком красное с золотом одеянии», провел ее в маленькую гостиную. Она так запыхалась, пытаясь поспеть за ним, была так взволнована, что едва не лишилась сознания. Незаметно развязала под лифом корсет, села, отдышалась. Курьер вернулся и доложил: «Его Величество просит ее сиятельство графиню Толстую к себе!» Голова Софьи Андреевны кружилась, все было как в тумане, когда она сделала реверанс перед императором. Но, несмотря на сковывавший ее страх, заметила, что Александр роста большого, «скорее толст, но крепок и, видно, силен», что у него почти нет волос, а виски расположены слишком близко друг к другу. Чем-то он напомнил ей Черткова. Император принял графиню любезно. Когда она стала уверять его, что Толстой расположен отойти от своих религиозно-философских работ и писать в прежнем художественном роде, наподобие «Войны и мира», государь воскликнул: «Ах, как бы это было хорошо! Как он пишет! Как он пишет!..»

Тогда она наконец решилась перейти к «Крейцеровой сонате», представив ее как произведение в высшей степени нравственное. «К сожалению, – сказала Софья Андреевна, – форма этого рассказа слишком крайняя, но мысль основная такова: идеал всегда недостижим; если идеалом поставлено крайнее целомудрие, то люди будут чисты только в брачной жизни».

Соображение это заставило царя улыбнуться. В конце концов он согласился на публикацию повести в полном собрании сочинений, так как стоимость его была достаточно велика и не каждый был в состоянии купить. Потом высказал свою обеспокоенность негативным влиянием, которое оказывают толстовцы на крестьян. Софья Андреевна и тут яростно стала защищать своего Левочку и даже ненавистного Черткова. Чтобы умилостивить государя, попросила его в будущем стать первым судьей произведений мужа. Тот милостиво согласился, спросил о детях и предложил пройти к императрице. «Тоненькая, быстрая… подошла ко мне навстречу императрица. Цвет лица очень красивый, волосы удивительно аккуратно прибраны, точно наклеены, красивого каштанового цвета, платье черное шерстяное, талия очень тонкая, так же руки и шея… Голос поражает своими гортанными и громкими звуками». Покидая дворец, графиня чувствовала необычайную легкость и еле сдерживалась, чтобы не побежать.

В тот же день трехчасовым поездом отправилась в обратный путь. Надеялась, что дома ее встретят как победительницу, но Левочка вел себя ужасно, укоряя в том, что она от его имени дает обещания, которые он не может выполнять… Жена слушала его крики и никак на них не реагировала, скоро ему стало стыдно. Имел ли он право критиковать ее, раз разрешил ехать? Ее не было пятнадцать дней, это чересчур: «И я было не удержался, неприязненно говорил, но потом обошлось, тем более что я из дурного чувства был рад ее приезду».[545] Через несколько дней Софья Андреевна записывает в дневнике: «Сейчас прошла Таня и сказала, что Левочка велел мне сказать, что он лег и потушил свечу…»[546]

Некоторое время спустя графиня получила официальное письмо с разрешением печатать «Крейцерову сонату» и «Послесловие» в полном собрании сочинений. Прочитав его, не могла скрыть гордости за себя: «Не могу не чувствовать внутреннего торжества, что, помимо всех в мире, было дело у меня с царем, и я, женщина, выпросила то, что никто другой не мог бы добиться».[547]

И позже добавит: «Вот мне и захотелось показать себя, как я мало похожа на жертву, и заставить о себе говорить; это сделалось инстинктивно. Успех свой у государя я знала вперед: еще не утратила я ту силу, которую имела, чтоб привлечь людей стороной симпатии, и я увлекла его и речью и симпатией. Но мне еще нужно было для публики выхлопотать эту повесть… Если б вся эта повесть была написана с меня и наших отношений, то, конечно, я не стала бы ее выпрашивать для распространения… Отзывы государя обо мне со всех сторон крайне лестные… Кн. Урусова сказала, что ей Жуковский говорил, будто государь нашел меня очень искренней, простой, симпатичной и что не думал, что я еще так молода и красива. Все это пища моему женскому тщеславию и месть за то, что мой собственный муж не только никогда не старался поднять меня общественно, но, напротив, всегда старался унизить».[548]

Пока она тихо радовалась, он излагал в блокноте соображения, полные враждебности в отношении женщин: «Утверждать, что женщина обладает той же душевной силой, что мужчина, что в каждой женщине есть то же, что в мужчине, значит лгать самому себе» (17 июня 1891 года), «Красивая женщина говорит: „Он учен, умен, добродетелен и подчиняется мне, значит, я выше науки, ума, добродетели!“» (август 1891 года).

Толстой не был доволен работой последних лет, даже «Крейцерова соната» больше не нравилась ему: чтобы перетрясти столько грязи, должно было быть что-то нехорошее в самой причине, заставившей написать это, делился он с Чертковым. Для развлечения сочинил милую комедию «Плоды просвещения», которую Таня разыграла в Ясной в конце декабря 1889 года, поставлена была в апреле 1890 года в Туле и Царском Селе, так как царь разрешил показывать ее только на любительской сцене. Одновременно, словно играючи, Лев Николаевич написал множество статей и сказок, рассказ «Дьявол», еще раз подчеркнув негативное влияние женщин: простая крестьянка своей чувственностью доводит женатого мужчину до самоубийства.

Впрочем, самым ценным из написанного в этот период сам он считает «О жизни». Сначала назвал свое произведение «О жизни и смерти», но в процессе работы пришел к выводу, что смерти не существует. Тридцать пять глав посвящены тому, что истинная жизнь человека начинается тогда, когда он перестает думать о себе. Это второе рождение происходит от любви к ближнему. И если смотреть под этим углом, даже страдание полезно, потому что открывает путь к высшему существованию. Что до смерти, то человек ее боится оттого лишь, что путает свои животные инстинкты с душевными порывами. Так Толстой вновь возвращается к тому, что уже написал в «Смерти Ивана Ильича»: «Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было».

Софье Андреевне так понравилось это произведение, что она перевела «О жизни» на французский. В дневнике она писала: «Когда я была молода, очень молода, еще до замужества – я помню, что я стремилась всей душой к тому благу – самоотречения полнейшего и жизни для других, стремилась даже и к аскетизму. Но судьба послала мне семью – я жила для нее».[549]

Она была так счастлива, когда мысли ее совпадали с Левочкиными. Почему должна она всегда заниматься мелочами материальной жизни, счетами, воспитанием детей, ночными рубашками Михаила, ботинками Андрея, едой хозяев и слуг, когда он идет вперед, руки его свободны, а помыслы устремлены ввысь, ни о ком и ни о чем не заботится? Восставала то против мужа, который шел далеко впереди нее, то против семьи, которая тянула ее назад и мешала присоединиться к нему.

Глава 3 Голод и разногласия

После споров, вызванных «Крейцеровой сонатой», супруги напрасно старались прийти к какому-то согласию – оба затаили злобу, которая постоянно давала знать о себе в их взаимоотношениях. Аудитория Толстого ширилась, и тем больше он страдал, разрываясь между принципами и инстинктами: ел, любил, дышал, не мог забыть о своем теле, а потом каждое мгновение ощущал ложность своего положения. Провозгласив необходимость воздержания в браке, винил жену за то влечение, которое испытывал к ней в свои шестьдесят три года. Софья Андреевна, торжествуя, что сохранила над ним эту власть, сожалела, что не принимает больше никакого участия в его деятельности: Лев Николаевич редко посвящал ее в свои планы, не привлекал к работе, раздраженно выслушивал, когда она рассказывала ему о домашних проблемах, грубо одергивал даже в присутствии детей, избегал оставаться наедине, разве что не испытывал вдруг необходимости в ее нежности.

В его глазах супруга воплощала два страшных греха – вожделение и алчность. Все деньги в доме проходили через ее руки, она была замарана ими. Сам же больше ничем не хотел владеть. Он уступил ей право управления имением, но собственником земли, домов формально оставался сам. Как соотнести это с его мечтами о бедности? Толстой воображал себя мучеником достатка и комфорта, а Софья Андреевна возмущалась, что семья взвалила на ее плечи дела самые неблагодарные, да еще и презирала за то, что она на это согласилась. «Всякий раз как мне говорят, что меня ждут, что я должна что-то решать, на меня находит ужас, мне хочется плакать, и точно я в тиски попадаю, некуда выскочить, – записывает она в дневнике одиннадцатого декабря 1890 года, – это навязанное мне по христианству хозяйство, дела, это самый большой крест, который мне послан Богом. И если спасение человека, спасение его духовной жизни состоит в том, чтобы убить жизнь ближнего, то Левочка спасся. Но не погибель ли это обоим?»

Найти определенное решение в сложившейся ситуации супругов вынудил случай, произошедший зимой 1890 года. Вот уже некоторое время в принадлежащем Толстым лесу мужики рубили березы себе на дрова. Софья Андреевна, потеряв терпение, решила сообщить об этом в полицию. С согласия Левочки она рассчитывала простить виновных сразу после вынесения решения суда. Мужиков приговорили к шести неделям тюрьмы и двадцати семи рублям штрафа. Но когда графиня попросила освободить их, ей ответили, что дело криминальное, а потому и речи не может быть о том, чтобы отозвать жалобу или пересмотреть решение. Толстого мучили угрызения совести, в который раз собственность стала источником зла, и это он, проповедующий отказ от земных благ, вызвал такое наказание за воровство. Следовало бы уступить все деревья нуждавшимся несчастным, отданным в руки правосудия, при том, что отрицал его необходимость в своих трудах. Конечно, виновата жена, по наущению которой он действовал! На несдержанные его упреки она, защищаясь, напоминала, что мысль припугнуть мужиков, сдав их полиции, была, собственно, его.

Ночью Лев Николаевич не мог заснуть, с трагическим выражением лица беспрерывно шагал по своей комнате. «…Меня ужасно удивляло, что он все время старался разжалобить меня по отношению к себе, – отмечала Софья Андреевна, – и как ни пытался, но ни разу не было настоящего сердечного движенья, хотя бы краткого, – перенестись в меня и понять, что я совсем не хотела сделать больно ему и даже мужикам-ворам. Это самообожание проглядывает во всех его дневниках. Поразительно, как для него люди существовали только настолько, насколько касались его».[550]

До пяти часов утра он вздыхал, плакал, ругал жену, которая была так удручена, что у нее мелькнула мысль о самоубийстве: «Проститься со всеми и спокойно лечь где-нибудь на рельсы». Воспоминание об «Анне Карениной» неотступно ее преследовало – остаться супругой писателя даже в своей смерти. Записав это решение в дневник, она успокоилась немного и заснула. Наутро споры возобновились. Старшие дочери обвиняли мать, но Таня занесла в дневник: «Мамá мне более жалка, потому что, во-первых, она ни во что не верит – ни в свое, ни в папашино; во-вторых, она более одинока… и потом она больше любит папá, чем он ее, и рада, как девочка, всякому его ласковому слову». Толстой в своем дневнике размышлял: «Очень стало тяжело, и целый день сжимает сердце. Молился и еще буду молиться и молюсь, чтобы Бог помог мне не нарушить любви. Надо уйти» (15 декабря), и «Я думаю, что надо заявить правительству, что я не признаю собственности и прав, и предоставить им делать, как они хотят» (16 декабря).

Идея эта зрела у него в течение последующих недель, он решил, что недостаточно просто оставить управление собственностью в руках жены, – чтобы привести поступки в согласие с помыслами, необходимо от этой собственности отказаться. Лучше всего было бы передать все земли крестьянам, но этому воспротивились Софья Андреевна и старшие сыновья. Тогда, после долгих дискуссий, был найден компромисс: Толстой отдаст всю свою движимую и недвижимую собственность жене и детям, которые поделят ее между собой. Подсчет и распределение привели к ожесточенным спорам за семейным столом. Присутствовал и сам апостол отказа, подавленный этим торгом, за которым ярче проявилась натура его супруги и детей: сражались за каждый рубль, каждую десятину. «То один чем-то недоволен, то другой чего-то боится, – отмечала Софья Андреевна. – Это удручает меня. Что до Левочки, то он противопоставляет этим спорам только равнодушие и недоброжелательство». По мнению Тани, «отец, сраженный происходящим, похож был на приговоренного, который спешит сунуть голову в петлю. Иногда, измученный, сбегал от родных, закрывался в мастерской и шил сапоги. Тогда графиня вздыхала, что хотела бы видеть его в добром здравии, но он набивает желудок едой, которая, даже по мнению доктора, ничего не стоит; хотела бы видеть, как он создает художественные произведения, а он пишет только проповеди; хотела бы видеть его нежным, сочувствующим, дружелюбным, но если он не проявляет своей грубой чувственности, совершенно безразличен».

К Пасхе раздел завершили, но необходимые бумаги подписаны были только на следующий год, седьмого июля 1892 года. До последней минуты не прекращались ожесточенные споры. Собственность оценили в 580 тысяч рублей и поделили на десять частей – Софье Андреевне и девяти детям. Никольское – между Сергеем, Ильей, Таней и Машей, вдобавок Илья получил Гриневку, Лев – дом в Москве и часть Самарского имения, Таня и Маша – Овсянниково и 40 тысяч рублей наличными. Андрею, Михаилу и Александре достались две тысячи десятин свободных земель в Самарской губернии, и, наконец, Ясная Поляна была отдана матери и последнему сыну, Ванечке, так как, по мнению Софьи Андреевны, дети не должны были лишать отца этого имения, а где она, там всегда будет и он.

Из всего семейства Толстых только две старшие дочери задавались вопросом, не должны ли они, следуя идеям отца, отказаться от участия в этом дележе. Таня, более падкая на соблазны, уступила – ей столько всего было еще нужно, а сама она умела так мало, что, по ее словам, легко могла стать кому-нибудь в тягость. Маша, яростная последовательница Льва Николаевича, гордо сказала «нет». Тот плакал от нежности к ней, мать, братья и старшая сестра осуждали, объяснив это желанием внести лишнюю смуту. «Вчера поразительный разговор детей, – записывает в дневнике пятого июля 1892 года Лев Николаевич. – Таня и Лева внушают Маше, что она делает подлость, отказываясь от имения. Ее поступок заставляет их чувствовать неправду своего, а им надо быть правыми, и вот они стараются придумывать, почему поступок нехорош и подлость. Ужасно. Не могу писать. Уж я плакал, и опять плакать хочется. Они говорят: мы сами бы хотели это сделать, да это было бы дурно. Жена говорит им: оставьте у меня. Они молчали. Ужасно! Никогда не видал такой очевидности лжи и мотивов ее. Грустно, грустно, тяжело мучительно».

Несмотря на нападки близких, Маша выстояла. Предусмотрительная мать предложила сохранить ее долю как резерв и копить с нее проценты на случай, если дочь одумается. Бедная не в состоянии ясно смотреть на вещи, говорила о ней Софья Андреевна, и понять, что это станет для нее источником существования, когда она окажется без денег.

Оставался нерешенным острый вопрос об авторских правах. Толстой предполагал отказаться и от них, но жена воспротивилась. «Не понимает она, и не понимают дети, расходуя деньги, что каждый рубль, проживаемый ими и наживаемый книгами, есть страдание, позор мой. Позор пускай, но за что ослабление того действия, которое могла бы иметь проповедь истины. Видно, так надо. И без меня истина сделает свое дело».[551]

Пятнадцатого июля после упорного сопротивления Софья Андреевна согласилась, что муж дает право любому издавать свои последние произведения. Но когда двадцать первого Толстой объявил, что написал письмо в газеты, уточняя свое решение, вышла из себя и, бледная от гнева, кричала, что деньги эти необходимы для жизни всего семейства, что своим отказом он предает огласке свои несогласия с женой и детьми, наносит страшное публичное оскорбление всем, кто носит его имя, что поступает так не из убеждений, а заботясь о собственной славе, не зная больше, чем привлечь к себе внимание. Толстой был поражен несправедливостью обвинений и отвечал жене, что она создание самое глупое и самое алчное из всех встреченных им, развращает детей этими деньгами и, крикнул: «Вон!» Софья Андреевна, рыдая, убежала в сад, и чтобы садовник не видал ее слез, села отдышаться на краю канавы. Здесь карандашом набросала записочку, в которой объясняла, что смерть – единственный выход из несогласия, которое царит между ней и Левочкой. На этот раз она твердо решила броситься под поезд и, поднявшись, устремилась к станции. Голова разламывалась, будто сжатая тисками.

В сумерках графиня заметила человека в крестьянской блузе, который шел ей навстречу. Подумала, что это муж, они сумеют помириться, и, радуясь, поспешила навстречу. Но ошиблась, этот был Кузминский, который, видя ее волнение, расспросил обо всем и предложил вернуться. Она немного прошла с ним, потом решила выкупаться в Воронке, в надежде утонуть. Холодная, черная вода испугала, она снова пошла в лес. Здесь ей показалось, что какой-то зверь собирается напасть на нее. Собака? Лиса? Волк? Закричала. Ничего. Никого. Зверь растаял в вечернем тумане. Софья Андреевна сказала себе, что сходит с ума. Успокоившись, вернулась в дом и пошла проведать так любимого ею Ванечку, маленького тщедушного мальчика, чья доброжелательность, нежность и ласка служили ей утешением за грубость других. Иногда ей казалось, что столь совершенное создание не создано для жизни на этом свете. «Какой миленький ребенок, боюсь, что жив не будет».[552] Она поцеловала сына. Слышно было, как на террасе разговаривал и смеялся со своими старшими детьми и гостями Толстой. «О том, что я так близка была к самоубийству – он никогда не узнает, – подумала она, – а узнает – то не поверит».[553]

Поздно вечером, когда все гости разошлись, Левочка подошел к ней, обнял и прошептал на ухо ласковые слова. «Я просила его напечатать свое заявление и не говорить больше об этом. Он сказал, что не напечатает, пока я не пойму, что так надо. Я сказала, что лгать не умею и не буду, а понять не могу. Сегодняшнее мое состояние меня подвинуло к смерти…»

В последующие дни споры продолжились, за ними следовали примирения в постели. После чего каждый обращался к своему дневнику.

«Страшно собой недовольна, – записывала двадцать седьмого июля жена. – С утра меня разбудил Левочка страстными поцелуями… Потом я взяла французский роман „Un coeur de femme“ Bourget и читала до 11… часов в постели, чего никогда не делаю. Все это непростительное пьянство, которому я поддаюсь, и это в мои года… Ах, какой странный человек мой муж! После того, как у нас была эта история, на другое утро он страстно объяснялся мне в любви и говорил, что я так завладела им, что он не мог никогда думать, что возможна такая привязанность. И все это физическое, и вот та тайна нашего разлада. Его страстность завладевает и мной, а я не хочу всем своим нравственным существом, и никогда не хотела этого, я сентиментально мечтала и стремилась всю жизнь к отношениям идеальным…»

Муж с безнадежностью отмечал, что живет чувствами, нечисто, что запутался, страдает и больше так не может.

Снова Толстым овладел страх смерти. С некоторых пор каждая запись в дневнике начиналась со слов «Если буду жив». Дело об отказе от авторских прав оставалось нерешенным. Чтобы не противоречить жене, Лев Николаевич решает пойти на компромисс, как сделал это несколько лет назад, чтобы только последние его произведения сразу становились общественным достоянием.

Шестнадцатого сентября 1891 года он разослал в главные российские газеты свое отречение:

«Милостивый государь. Вследствие часто получаемых мною запросов о разрешении издавать, переводить и ставить на сцене мои сочинения, прошу вас поместить в издаваемой вами газете следующее мое заявление.

Предоставляю всем желающим право безвозмездно издавать в России и за границей, по-русски и в переводах, а равно и ставить на сценах все те из моих сочинений, которые были написаны мною с 1881 года и напечатаны в XII томе моих полных сочинений издания 1886 года и в XIII томе, изданном в нынешнем 1891 году, равно и все мои не изданные в России и могущие вновь появиться после нынешнего дня сочинения».

Толстому хотелось, чтобы письмо подписала и жена, демонстрируя, что мера эта не направлена против нее. Но требовать этого от женщины со столь заурядным характером было слишком. Всю ответственность за этот шаг она возложила на него. Более всего ее задело, что в этот его подарок человечеству входила «Смерть Ивана Ильича», столь ею любимая, подаренная мужем ей на день рождения в 1886 году для включения в XII том собрания сочинений. Прочитав его чудовищное отречение в газетах, Софья Андреевна записала в дневнике: «Все один и тот же источник всего в этом роде: тщеславие и желание новой и новой славы, чтобы как можно больше говорить – о нем. И в этом меня никто разубедит».[554] Она упрекала мужа в том, что он призывает к христианской жизни, когда у него самого «нет любви ни крошечки ни к детям, ни ко мне, ни к кому решительно, кроме себя».[555] Не без оснований полагала, что от этого абсурдного отречения выиграют не неимущие, а издатели, люди и без того богатые.

Толстой был слишком счастлив, чтобы прислушиваться к подобным соображениям. Теперь он был свободен от зла собственности, юридически беден, теоретически лишен средств к существованию. Ах, сколь чудесно быть ничем не обремененным! Но как теперь жить? Логично было бы покинуть хороший дом, устроиться в заброшенной избе, работать руками, чтобы получать немного пропитания, или отправиться со странниками по Киевской дороге, проповедуя истину и прося хлеба у чужого порога. Но к такой радикальной перемене писатель не был готов и, как всегда, удовлетворился полумерами, поставив себя в двусмысленное положение, смешная сторона которого была видна и ему самому. Да, старался меньше есть, одеваться по-крестьянски, брать воду из колодца и убирать свою комнату, но не мог отказаться от библиотеки, верховых лошадей, фортепьяно и гостиной, где собирались его почитатели. Бедный, как Иов, продолжал наслаждаться своим состоянием, которое просто перешло из его рук в руки его жены и детей. Жил на их иждивении с чувством, что никому ничего не должен. Вокруг него была та же мебель, те же канделябры, те же лакеи в белых перчатках. Как всегда, сидел за столом в окружении учеников. Чем больше их становилось с ростом славы Толстого, тем большие затруднения испытывала Софья Андреевна – всех их надо было кормить.

Лев Николаевич часто встречал в деревне Тимофея, своего ребенка, которого родила Аксинья. Этот грубый мужик со стальными глазами, бесформенным носом и густыми бровями походил на него больше, чем любой из законных его сыновей. Он был кучером. Воспоминание об этой ошибке молодости как-то раз неожиданно больно поразило Толстого. Что ж, как правило, у каждого помещика были внебрачные дети, свидетельство былой мощи. И законные дети Толстого, носившие его имя, относились к Тимофею без враждебности, как к брату, обойденному законом. Только Софья Андреевна все еще иногда негодовала при мысли об этом родстве.

Весной 1891 года в Ясной Поляне было особенно много гостей. Фет с женой провели несколько дней в мае. Старый поэт был очарователен как никогда, рассыпался юношескими восторгами, но Левочка – слишком занят мыслями о Боге, чтобы наслаждаться этим человеческим счастьем. «Был Фет с женой, читал стихи – все любовь и любовь… – отмечает Соня. – Своей вечно живой и вечно поющей лирикой он всегда пробуждает во мне поэтические и несвоевременно молодые, сомнительные мысли и чувства».

Затем последовали менее важные гости: как обычно, на погожие деньки слетелись почитатели всех мастей, профессора, студенты, фантазеры, оперные певцы, попы-расстриги, кающиеся революционеры, шпионы, прикидывающиеся учениками. За столом не сидело менее пятнадцати человек. Тон хвалебным речам хозяину дома задавал Стасов, бородатый гигант с львиной шевелюрой, который служил директором публичной библиотеки в Петербурге и вечно до изнеможения говорил о «гениальном Толстом», которого еще называл «Львом Великим». По незыблемой традиции, Софья Андреевна организовывала пикники, пешие и конные прогулки, шарады, любительские концерты, чтение вслух. Металась между гостиной и службами, измотанные слуги жаловались, спорили между собой гувернантки, сообщали о своем приезде новые гости…

Послеполуденное время Толстой посвящал гостившим в доме, но утром его практически не было видно. С рассветом он удалялся в свой кабинет на первом этаже: массивные, как крепостные, стены не пропускали звуков извне, легкий свет проникал сквозь два высоких, узких окошка за решетками, в комнате стоял большой стол, несколько старых стульев, обитых черным молескином, простые книжные полки и узкий, жесткий диван. У стены – коса и пила, на полу – корзина с сапожными инструментами. Запершись в своем логове, Толстой, в зависимости от настроения, писал или тачал сапоги. Работал над «Отцом Сергием», делал заметки для будущего романа и сочинял статьи религиозного содержания, среди которых «Царство Божие внутри вас». Иногда допускал к себе кого-нибудь из художников, кто хотел видеть его с пером в руках. Так Репин написал его портрет за работой, а Гинцбург вылепил бюст. Оба были благодарны за оказанную им честь.

К середине лета в Ясную дошли тревожные вести: из-за небывалой засухи в некоторых губерниях центра и юго-запада России разразился голод. Многие, в том числе Лесков, обратились к Толстому с просьбой предпринять что-то в помощь несчастным крестьянам. Льва Николаевича этот призыв рассердил: во-первых, потому, что идея принадлежала не ему, во-вторых, потому, что еще со времен мужика-философа Сютаева осуждал частную благотворительность, которая давала богатым жить с чистой совестью, не прилагая особых усилий, и, наконец, потому, что принцип непротивления злу должен был, по его мнению, распространяться и на природные катаклизмы. Он отвечал:

«Делать этого рода дела есть тьма охотников, – людей, которые живут всегда, не заботясь о народе, часто даже ненавидя и презирая его, которые вдруг возгораются заботами о меньшем брате, – и пускай их это делают. Мотивы их и тщеславие, и честолюбие, и страх, как бы не ожесточился народ. Я же думаю, что добрых дел нельзя делать вдруг по случаю голода… против голода одно нужно, чтобы люди делали как можно больше добрых дел, – вот и давайте, – так как мы люди, – стараться это делать и вчера, и нынче, и всегда. Доброе же дело не в том, чтобы накормить хлебом голодных, а в том, чтобы любить и голодных, и сытых. И любить важнее, чем кормить, потому что можно кормить и не любить, то есть делать зло людям, но нельзя любить и не накормить… И потому, если вы спрашиваете: что именно вам делать? – я отвечаю: вызывать, если вы можете (а вы можете), в людях любовь друг к другу, и любовь не по случаю голода, а любовь всегда и везде».[556]

Выдержки из этого письма были опубликованы в газете «Новое время», что вызвало взрыв негодования в других изданиях. О толстовской доктрине говорили как о лишенной сердца. Сам он понял опасность надвигающегося голода и чувствовал, что все высказанные им соображения плавятся в огне реальности. Девятнадцатого сентября Лев Николаевич решил ехать с Таней в Пирогово, чтобы оценить размер бедствия и попробовать выработать средства спасения. Заметив, что жена улыбнулась на этот внезапный поворот к еще недавно презираемому делу, вскричал: «Но не думай, пожалуйста, что я это делаю для того, чтоб заговорили обо мне, а просто жить нельзя спокойно».

Софья Андреевна дала ему уехать и записала: «Да, если б он это сделал потому, что сердце кровью обливается от боли при мысли о голодающих, я упала бы перед ним на колени и отдала бы многое. Но я не слыхала и не слышу его сердца. Пусть своим пером и умением расшевелит хоть сердца других».

Толстой тем временем ездил по деревням в окрестностях Пирогова и, осознавая размеры катастрофы, думал о статье, посвященной голоду. В октябре он решает оставить жену в Москве, а самому с двумя старшими дочерьми отправиться в Рязанскую губернию, где его друг помещик Иван Иванович Раевский занимался оказанием помощи голодающим. Когда Лев Николаевич поделился этими планами с женой, та пришла в ужас: прожить всю зиму вдали от семьи, в тридцати верстах от ближайшей станции с его больным желудком, да и девочки будут без присмотра. «Девочки» радости тоже не выказывали, но по иным причинам: будучи приверженцами толстовства полагали, что осудивший филантропию отец не должен ею заниматься. «Мы накануне нашего отъезда на Дон, – записывала Таня в дневнике двадцать шестого октября 1891 года. – Меня не радует эта поездка, и у меня никакой нет энергии. Это потому, что я нахожу, что действия папá не последовательны и что ему непристойно распоряжаться деньгами, принимать пожертвования и брать деньги у мамá, которой он только что их отдал. Я думаю, что он сам это увидит. Он говорит и пишет, и я тоже думаю, что все бедствие народа происходит от того, что он ограблен и доведен до этого состояния нами, помещиками, и что все дело состоит в том, чтобы перестать грабить народ. Это, конечно, справедливо, и папá сделал то, что он говорит, – он перестал „грабить“. По-моему, ему больше и нечего делать. А брать у других эти награбленные деньги и распоряжаться ими – по-моему, не следует… Он слишком на виду, все слишком строго его судят, чтобы ему можно было выбирать second best.[557] Особенно, когда у него уже есть first best[558]».

Несмотря на отсутствие энтузиазма в маленьком «войске», отец, две старшие дочери и племянница Толстого Вера Кузминская уезжают в имение Раевского Бегичевку. Они прибыли туда после изнурительного двухдневного путешествия сначала на поезде, потом на санях и на тройке. Царившая в округе нищета поразила их: крестьяне умирали от голода или спасались бегством в другие края в поисках работы, оставшиеся были невероятно худы, дети в лохмотьях, с синюшными лицами и вздутыми животами, промерзшие избы, которые топились соломой, картофельной ботвой, навозом, листьями. Перед лицом такой нужды прибегать к отговоркам было невозможно, вновь прибывшие принялись помогать Раевскому.

На выделенные Софьей Андреевной деньги купили дрова, начали выпекать хлеб со жмыхом, организовали бесплатные столовые в деревнях. По воспоминаниям Татьяны, матери приводили туда детей, но сами не ели. И если бы те, кто передавал деньги, видели, что их пожертвования действительно помогают несчастным, были бы вознаграждены за свою щедрость.

Столовых становилось все больше, «штаб-квартира» располагалась в Бегичевке, откуда Толстой каждый день отправлялся верхом по соседним деревням, составляя списки нуждающихся, чтобы следить за справедливым распределением продуктов, одежды, дров. Дочери помогали ему во всем, несмотря на усталость. Не остались в стороне и сыновья, которые работали в других местах: Лев в Самарской губернии, Сергей и Илья – в Черненском уезде.

Вечером измученный, замерзший Лев Николаевич возвращался в Бегичевку и рассказывал о событиях прошедшего дня. Некоторые, не только Таня, говорили, что он компрометирует себя, принимая пожертвования от высокопоставленных, а следовательно, заслуживающих презрения лиц. Со слезами на глазах он соглашался, что теперешняя его деятельность не соответствует его воззрениям, но ведь невозможно сидеть сложа руки перед лицом такого несчастья.

Сострадание, которое выше всяких личных соображений, испытывала и Софья Андреевна, бывшая за сотни верст, в Москве с четырьмя младшими детьми – Ванечкой, Андреем, Мишей и Сашей. Она с волнением читала письма мужа, его статьи. До сих пор ей показалось абсурдным, что он покидает семью на целую зиму, теперь же графиня сожалела, что не может помогать ему. Сидя за столом со своими детьми, представляла, как другие такие же малыши в лохмотьях умирают от голода, и страдала от этой несправедливости. «Сегодня сели мы с детьми обедать; так эгоистична, жирна, сонна наша буржуазная городская жизнь без столкновения с народом, без помощи и участия к кому бы то ни было! – записывала она. – И я даже есть не могла, так тоскливо стало за тех, кто сей час умирает с голоду, и за себя с детьми, умирающими нравственно в этой обстановке, без всякой живой деятельности. А как быть?» И впервые в жизни почувствовала, что готова примкнуть к толстовству. Софья Андреевна составляет письмо о деятельности тех, кто помогает голодающим, относит в «Русские ведомости». Полный текст его появился на страницах газеты третьего ноября 1891 года:

«Вся моя семья разъехалась служить делу помощи бедствующему народу… Принужденная оставаться в Москве с четырьмя малолетними детьми, я могу содействовать деятельности семьи моей только материальными средствами. Но их нужно так много. Отдельные лица в такой большой нужде бессильны. А между тем каждый день, который проводишь в теплом доме, и каждый кусок, который съедаешь, служит невольным упреком, что в эту минуту кто-нибудь умирает от голода. Мы все, живущие здесь в роскоши и не могущие даже выносить вида малейшего страдания собственных детей наших, – неужели мы спокойно вынесли бы ужасающий вид притупленных или измученных матерей, смотрящих на умирающих от голода и застывших от холода детей, на стариков без всякой пищи?.. за 13 рублей можно спасти от голода до нового хлеба человека… Если мы, каждый из нас, прокормит одного, двух, десять, сто человек, сколько кто в силах, уже совесть наша будет спокойнее. И вот решаюсь и я обратиться ко всем тем, кто хочет и может помочь, с просьбой содействовать материально деятельности моей семьи».

Письмо перепечатали все русские и многие зарубежные газеты, немедленно стали поступать пожертвования. Взволнованная, она принимала то женщину из народа, которая, перекрестившись, отдавала ей рубль серебром, светскую барышню под вуалью с конвертом банковских билетов, ребенка с несколькими зажатыми в кулаке копейками. Софья Андреевна пишет мужу, что не знает, как он отнесется к ее поступку, но оставаться бездеятельной, сидя в своем углу, не могла, что теперь чувствует себя лучше, ведет счета, распределяет поступления, благодарит, выступает публично и счастлива, что поддерживает их в этой деятельности, пусть даже деньгами других.

За пятнадцать дней собрано было тринадцать миллионов рублей. Среди жертвователей был даже знаменитый на всю Россию старец – Иоанн Кронштадтский. Закупили зерно, горох, капусту, одежду, медикаменты. Этот приток денег и закупки требовали ведения огромной переписки, которую графиня неутомимо брала на себя. Толстой удивлялся происшедшей в ней перемене, казалось, она переживает то самое «второе рождение», случившееся с ним десять лет назад. Вечерами в своей крошечной, холодной комнате, без занавесок, с колченогим столом и складной металлической кроватью, он благодарил Бога за это чудесное превращение. И сообщает ей в письме от четырнадцатого числа: «Je suis sûr que tu ne t'imagine pas avec quel amour nous pensons et parlons de toi».[559] Через несколько дней делится с ней: «Каждый день вижу тебя во сне, милый друг».[560]

Толстой уже собирался в Москву, когда его друг и помощник Раевский, изнуренный бесконечными поездками по деревням, простудился и слег. Через два дня его не стало. Толстой тем больше переживал случившееся, что месяц назад умер друг его детства Дьяков.

Утрата была велика, теперь Лев Николаевич остался один во главе организации помощи и уехать не мог. За месяц открылось тридцать столовых, где бесплатно кормили почти полторы тысячи человек. Но этого было недостаточно. Вокруг раздавались иронические комментарии, кто-то называл его «тринадцатым апостолом», сам он сожалел, что вынужден заниматься деятельностью, идущей вразрез с его принципами, писал Ге, что во всем этом есть много заслуживающего порицания: есть деньги жены и пожертвования, есть проблема взаимоотношений между теми, кто ест, и теми, кто дает есть; повсюду грех, но оставаться дома – невозможно.

В конце ноября, уступив мольбам Софьи Андреевны, Лев Николаевич приезжает в город, чтобы немного отдохнуть. Встреча их была очень нежной. «Радость отношения с Соней, – заносит он в дневнике девятнадцатого декабря, уже вернувшись в Бегичевку. – Никогда не были так сердечны. Благодарю тебя, отец. Я просил об этом. Все, все, о чем я просил, – дано мне. Благодарю тебя. Дай мне ближе сливаться с волею твоей. Ничего не хочу, кроме того, что ты хочешь».

Двадцать третьего января 1892 года Софья Андреевна присоединилась к ним. Ее разместили тоже в крошечной комнате без занавесок, грязь и беспорядок которой поражали. В одно мгновение дом был проветрен, подметен, убран. Затем графиня посетила столовые. «Вошла в избу: в избе человек десять, при мне стали собираться еще до 48 человек, – пишет она в дневник. – Все в лохмотьях, с худыми лицами, грустны. Войдут, перекрестятся, сядут. Два стола сдвинуты, длинные лавки. Чинно усаживаются. В решете нарезано множество кусков ржаного хлеба. Хозяйка обносит всех, все берут по куску. Потом она ставит большую чашку щей на стол. Щи без мяса, слегка приправлены постным маслом… После щей давали похлебку картофельную или же горох, пшеничную кашу, овсяный кисель, свекольник. Обыкновенно по два блюда на обед и два на ужин… во второй столовой какая-то девушка, серо-бледная, взглянула на меня такими грустными глазами, что я чуть не разрыдалась. И ей, и старику, сидящему тут же, и многим, я думаю, не легко ходить получать это подаяние».[561]

С энергией, которая вызывала восхищение всех ее окружавших, Софья Андреевна стала наводить порядок в счетах, которые до сих пор велись как бог на душу положит, кроила с учеником портного одежду из присланного из города материала и сшила около тридцати пальто для детей. Через десять дней уехала к своим детям, ими в ее отсутствие занималась в Москве Таня.

По мере того, как ширилась начатая Толстым деятельность, правительство проявляло все большее беспокойство. Не в последнюю очередь потому, что за границей появилось множество статей о нем, человеке, по мнению властей, никоим образом не способствовавшим славе России. Он вышел на международную арену с развенчанием ошибок собственной страны, в борьбе с бедностью и голодом заменил собою официальные структуры. Посылки, прибывавшие отовсюду из Европы, пять пароходов с маисом, прибывшие из Америки, обещание торговцев мукой из Миннесоты бесплатно прислать муки для мужиков, все это способствовало популярности организатора благотворительной кампании, но дискредитировало власть в глазах общественности. Чтобы подавить ропот недовольства, правительство вынуждено было опубликовать заявление, в котором говорилось, что в России нет голода, хотя действительно в некоторых областях был неурожай. Но слова правительства меркли перед яростными статьями Толстого. Тогда на него реакционные газеты обрушились. Победоносцев вручил императору доклад, в котором писателя обвиняли в организации мятежа среди мужиков.

Когда Софья Андреевна вновь приехала в Бегичевку, узнала, что новая беда угрожала ее Левочке: в ноябре 1891 года он написал для журнала «Вопросы психологии и философии» статью «Письма о голоде», в которой, в частности, говорилось: «Народ голоден оттого, что мы слишком сыты… Таково его положение всегда, нынешний год только следствие неурожая показал, что струна слишком натянута». В продолжение говорилось, что привилегированные классы должны идти навстречу народу с чувством вины перед ним. Текст был до такой степени исковеркан цензурой, что редактор журнала Н. Я. Грот отказался печатать ее из уважения к автору. По просьбе Толстого статья эта в гранках без каких-либо исправлений была переведена на французский, английский и датский. С четырнадцатого по двадцать шестое января 1892 года британская «Дейли телеграф» опубликовала полный текст статьи. Ультрареакционная газета «Московские ведомости», которой покровительствовал и политикой которой руководил глава Святейшего Синода, немедленно воспроизвела кусок статьи в обратном, плохом переводе, сделав акцент на ее революционной направленности. Этот фальсифицированный вариант сопровождал резкий комментарий: «пропаганда графа есть пропаганда самого разнузданного социализма, перед которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда… граф открыто проповедует программу социальной революции, повторяя за западными социалистами избитые, нелепые, но всегда действующие на невежественную массу фразы о том, как „богачи пьют пот от народа, пожирая все, что народ имеет и производит“. Можем ли мы оставаться равнодушными при подобной пропаганде, которую могут не замечать разве только люди совершенно слепые или не желающие видеть?»

За дело взялся министр внутренних дел Дурново, представил рапорт государю, который, по слухам, был сильно недоволен позицией Толстого и вспоминал, что принял его жену, – такой чести удостаивались немногие. Разгневанная Софья Андреевна писала мужу шестого февраля, что он всех их погубит своими статьями, что у него нет права так поступать, будучи отцом девятерых детей, взывала к его любви, напоминала о непротивлении злу.

Деятельная графиня предприняла ответные шаги: были задействованы все ее петербургские связи, она добилась аудиенции у Великого князя Сергея Александровича, московского генерал-губернатора, и тот посоветовал ей опубликовать в «Правительственном вестнике» письмо Толстого, раскрывающее тенденциозность, с которой была представлена его статья о голоде. Ворча, Лев Николаевич опровержение написал, но «Вестник» отказался его печатать под предлогом, что не имеет права вмешиваться в газетную полемику, будучи официальной правительственной газетой. Тогда Софья Андреевна размножила текст опровержения и разослала его в иностранные газеты. Толстой, слишком занятый помощью голодающим, делился с женой, ничего не зная об этих новых ее шагах: «Я пишу, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительству, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдывался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет… Пожалуйста, не принимай тона обвиненной. Это совершенная перестановка ролей».[562]

Правительственные и церковные круги продолжали тем временем атаковать писателя, за каждым его шагом следили специальные агенты. Один из них сообщал, что прибыл граф с секретарем и доверенным лицом, мяса не едят, садясь за стол, молитву не произносят; от этого крестьяне думают, что действует он по воле не Бога, но Антихриста. Священники в некоторых голодающих уездах, выполняя распоряжения лиц, над ними стоящих, проповедовали то же и призывали мужиков отказываться от помощи под угрозой быть проклятыми. Однажды в ноги Льву Николаевичу бросилась крестьянка, умоляя вернуть ребенка, приписанного к столовой. Она, рыдая, говорила, что дома нечего есть, но она не может отправлять дитя на погибель.

По Москве и Петербургу ходили слухи, что графа отправят в ссылку в его имение, вышлют за границу, заточат в Суздальский монастырь. Перед лицом грозящей опасности графиня Александра Толстая, забыв о своих претензиях к племяннику-ренегату, решается, тоже не предупредив его, рассказать обо всем царю. Получив аудиенцию, она сказала Александру III:

«– На днях вам будет сделан доклад о заточении в монастырь самого гениального человека в России.

Лицо государя мгновенно изменилось: оно стало строгим и глубоко опечаленным.

– Толстого? – коротко спросил он.

– Вы угадали, государь, – ответила я.

– Значит, он злоумышляет на мою жизнь? – спросил государь.

Я изумилась, но внутренне была обрадована: я подумала, что только одно это (преступление) могло бы склонить государя к утверждению доклада…

И действительно, как оказалось, прослушав доклад… о случившемся и о сильном будто бы возбуждении публики, государь, отклоняя от себя доклад, ответил буквально следующее:

– Прошу вас Толстого не трогать. Я нисколько не намерен сделать из него мученика и обратить на себя всеобщее негодование. Если он виноват, тем хуже для него».

Гроза миновала, чем сам Толстой был несколько разочарован – вечно эта удобная безнаказанность, все удары достаются другим. Для некоторых нет худшего наказания, чем его отсутствие.

Еще один засушливый год заставил его продолжить свою деятельность. В ней он находил отдохновение души, как когда-то в Севастополе, где близость смерти мешала ему думать о себе. С другой стороны, был счастлив тем, что Софья Андреевна поддержала его «крестовый поход», стала почти единоверцем. Перечитав ее письма, отвечал, что от всего сердца хочет только одного – быть с ней. Лев Николаевич продолжал трудиться над рукописью «Царства Божия внутри нас». Еще ни одно произведение, по его признанию, высказанному Черткову, не причинило ему столько боли.

Над «Царством» Толстой работал почти три года и завершил в апреле 1893-го. Книга была тут же запрещена цензурой, но копии разошлись по России, появились переводы в Германии, Франции, Англии, Америке. В ней автор утверждал, что царство Божие достижимо человеком, надо только подавить свою животную природу: «И стоит только каждому начать делать то, что мы должны делать, и перестать делать то, чего мы не должны делать, стоит только каждому из нас жить всем тем светом, который есть в нас, для того, чтобы тотчас же наступило то обещанное Царство Божие, к которому влечет сердце каждого человека». Церковь, по мнению Толстого, предала простоту Нагорной проповеди и, соединившись с государством, стала главным препятствием к счастью людей на земле. Настоящий христианин должен отказаться ото всех церковных и светских законов, следуя лишь одному правилу: не делать ближнему того, что не хотел бы, чтобы сделали в отношении тебя. Вдохновленный книгой американца Адина Баллу «Христианское непротивление», Лев Николаевич заявляет здесь о своей теории непротивления злу.

Впрочем, отказываясь отвечать на зло насилием, признавал необходимость изобличать зло каждый раз, когда с ним сталкиваешься. За время борьбы с голодом Толстой почувствовал вкус к публичной деятельности. Считая, что ему открыта истина, высказывал свое мнение по поводу происходивших в обществе процессов, на которые, как ему казалось, правительство не отзывалось должным образом. В 1890 году выступил против преследования евреев, в 1893-м обратился с письмом к царю, протестуя против того, что один из его последователей, сосланный на Кавказ князь Хилков, был лишен родительских прав. На подходе были новые «дела», и он готов был сражаться, тем более что жена была на его стороне.

Увы! Супружеское согласие продолжалось, только пока они боролись с голодом: урожаи улучшились, Толстой вернулся домой, где все было как всегда, между ним и Софьей Андреевной вновь начались разногласия. После увиденной нищеты достаток и удобства родного очага показались ему особенно невыносимыми. Двадцать второго декабря 1893 года он писал: «Мне тяжело, гадко. Не могу преодолеть себя. Хочется подвига. Хочется остаток жизни отдать на служение Богу. Но он не хочет меня. Или не туда, куда я хочу. И я ропщу. Эта роскошь. Эта продажа книг. Эта грязь нравственная. Эта суета. Не могу преодолеть тоски. Главное, хочу страдать, хочу кричать истину, которая жжет меня». И некоторое время спустя: «Господи, помоги мне. Научи меня, как нести этот крест. Я все готовлюсь к тому кресту, который знаю, к тюрьме, виселице, а тут совсем другой – новый, и про который я не знаю, как его нести. Главная особенность и новизна его та, что я поставлен в положение невольного, принужденного юродства, что я должен своей жизнью губить то, для чего одного я живу, должен этой жизнью отталкивать людей от той истины, уяснение которой дороже мне жизни… Я не могу разорвать всех этих скверных паутин, которые сковали меня» (24 января 1894 года).

Первой из этих паутин была жена. Он мог сколько угодно приучать себя к жизни аскета, есть только вареные овощи, пить одну воду, избегать гостей супруги, рубить дрова, ходить по воду, но вокруг ощущал гибельное домашнее тепло. С каким наслаждением бежал из Москвы, чтобы провести несколько дней в Ясной, где окружали его одни мужики. В марте 1894 года Толстой с дочерью Машей ездили в имение к Черткову. Он вновь удивился тому совпадению мыслей, что было между ними, чем не мог не поделиться с Софьей Андреевной: «…я очень рад, что приехал… так мы с ним душевно близки, столько у нас общих интересов, и так редко мы видимся, что обоим нам это хорошо».[563]

Ничто не могло так ранить Софью Андреевну, как это признание. Уже давно считала она Черткова своим врагом в борьбе за Левочку. Уверена была, что под предлогом служения делу великого писателя этот хитрый, несгибаемый человек пытался обмануть Толстого, оторвать от семьи и, поддерживая в самых разрушительных идеях, прибрать к рукам все его произведения. В глазах графини это был главарь отвратительной банды «темных», помеха их счастью, человек, который мешает мужу заниматься литературой. Пока существует его власть над Левочкой, не будет больше ни «Войны и мира», ни «Анны Карениной». Теперь он стал переписываться еще и с дочерьми Толстых – Машей и Таней, кончится тем, что он и их восстановит против матери.

В августе 1893 года Софья Андреевна узнала, что большая часть рукописей Льва Николаевича, доверенных ею Румянцевскому музею в Москве, взяты Чертковым, который перевез их в «безопасное место» – сначала к себе, а потом к одному из своих друзей, полковнику Трепову, в Санкт-Петербург (со временем Трепов станет столичным генерал-губернатором). Узнав о таком повороте событий, Левочка возражать не стал, словно был околдован. Следующим летом осмелился предложить жене пригласить в Ясную Черткова. Она с негодованием это отвергла. И Толстой с грустью писал другу:

«Если вы спросите меня: желает ли она, чтобы приехали? Я скажу: нет; но если вы спросите: думаю ли я, что вам надо приехать? – думаю, что да. Как я ей говорил, так говорю и вам: если есть между вами что-нибудь недоброе, то надо употребить все силы, чтоб это не было и чтобы точно была любовь».[564] За некоторое время до этого, двадцать первого апреля, он отметил в дневнике: «С Соней хорошо… Какая это удивительная мать и жена в известном смысле. Пожалуй, что Фет прав, что у каждого та самая жена, какая нужна ему». Неужели придется переменить это мнение из-за ее непримиримого отношения к человеку, которого он уважает больше других? На этот раз он совладал с собой, подавил гнев, повел себя как истинный христианин. «Целую неделю и больше нездоров. Началось это, мне кажется, с того дня, как меня расстроила печальная выходка Сони о Черткове. Все это понятно, но было очень тяжело. Тем более, что я отвык от этого и так радовался восстановившемуся – даже вновь установившемуся – доброму, твердому, любовному чувству к ней. Я боялся, что оно разрушится. Но нет, оно прошло, и то же чувство восстановилось».[565]

Через две недели пришла печальная весть – умер художник Ге, очаровательный взрослый ребенок, гений. Последнюю его картину «Распятие» в марте месяце удалили из выставочного зала в Санкт-Петербурге, так как шокированный ее реализмом царь назвал произведение скотобойней. Толстой тогда написал Ге, что это его триумф.

Но тот, кто осудил художника за покушение на религиозные устои, ненадолго пережил его: Александр III скончался двадцатого октября 1894 года. У Толстого, как, впрочем, и у всех противников самодержавия, вновь появилась надежда на изменение политического устройства России. Старшему сыну покойного Николаю исполнилось двадцать шесть лет, он собирался жениться на немецкой принцессе Алисе Гессен-Дармштадской, в крещении Александре Федоровне, о которой говорили, что она мягка, покладиста, чувствительна. Надеялись, что новый царь прислушается к либералам и даст своему народу конституцию. На деле этот государь был слабым, полным почтительного уважения к памяти отца и всецело разделяющим взгляды генерального прокурора Святейшего Синода – своего воспитателя. Принимая семнадцатого января 1895 года делегацию представителей земств, показал себя хорошим учеником, сказав, что наслышан о стремлении этих людей участвовать в управлении государством, но, изо всех сил желая добра своему народу, будет, как и отец, неизменно защищать принципы самодержавия. Разочарование было тем сильнее, что велики были ожидания.

Беспокоило Льва Николаевича будущее не только страны, но и собственной семьи: после нескольких месяцев спокойствия Софья Андреевна вновь взревновала к Черткову, видя в нем источник всех бед. Ей было под пятьдесят, характер ее портился, казалось, весь мир только и делает, что противоречит ей и обманывает ее. От детей одни заботы: у Льва расстроены нервы, он нуждается в «лечении электричеством», Ванечка, бедный, хорошенький Ванечка, был столь слабого здоровья, что при малейшем насморке можно было ожидать худшего, Сергей вел аморальную жизнь, Илья неудачно женился, тратил слишком много денег, Таня и Маша, одержимые идеями отца, заняты только «темными» и не думали о создании семей. «…Чувства меры в моих детях нет, они все неуравновешены и не понимают чувства долга, – записывала Софья Андреевна. – Это черта их отца: но он над ней работал всю жизнь, дети же с молодости распускаются – слабость современной молодежи».[566]

День за днем на страницах дневника одни и те же жалобы. В Левочке возмущает все, начиная от его устремлений к простой жизни, которые, в результате, так усложняют ее: «Вегетарианство внесло осложнение двойного обеда, лишних расходов и лишнего труда людям. Проповеди любви, добра внесли равнодушие к семье и вторжение всякого сброда в нашу семейную жизнь. Отречение (словесное) от благ земных вносит осуждение и критику», «А все стало тяжело. Давно гнетущая меня отчужденность мужа, бросившего на мои плечи все, все без исключения: детей, хозяйство, отношения к народу и делам, дом, книги, и за все презирающего меня с эгоистическим и критическим равнодушием. А его жизнь? Он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живет где и как хочет и ровно ничего для семьи не делает, пользуясь всем: услугами дочерей, комфортом жизни, лестью людей и моей покорностью и трудом. И слава, ненасытная слава, для которой он сделал все, что мог, и продолжает делать».[567]

Если она слышала критику в адрес мужа, немедленно бросалась к дневнику, чтобы записать то, что подкрепляло ее мнение: «Чичерин говорил сегодня о Левочке, что в нем два человека: гениальный литератор и плохой резонер, поражающий людей парадоксальными эффектами самых противоречивых мыслей».[568]

Все сильнее отталкивал он ее и физически, жена упрекала его в том, что не следит за собой. Почему не пользуется больше туалетной водой? Неужели чтобы стать ближе крестьянам? От него, когда-то такого ухоженного, исходил теперь скверный запах. «Мытье для него – событие».

Иногда, в ярости хватаясь за перо и сидя перед чистым листом, Софья Андреевна защищала себя не перед близкими и современниками, перед следующими поколениями. С какой страстью оправдывала она себя перед ними: «Ах, как он мало добр к нам, к семье! Только строг и равнодушен. А в биографии будут писать, что он за дворника воду возил, и никто никогда не узнает, что он за жену, чтоб хоть когда-нибудь ей дать отдых, ребенку своему воды не дал напиться и 5-ти минут в 32 года не посидел с больным, чтоб дать мне вздохнуть, выспаться, погулять или просто опомниться от трудов».[569]

В тот момент, когда делала эту запись, у нее появился лишний повод быть недовольной мужем. В январе 1895 года Толстой заканчивал рассказ «Хозяин и работник», о том, как два человека из разных социальных групп оказываются застигнутыми бураном, страх смерти заставляет их найти христианскую истину, иначе говоря, чувство равенства и взаимопомощи. Графиня искренне восхищалась рассказом, где тепло человеческих симпатий противостояло белизне и холоду окружающих снегов. Она была удивлена, узнав, что Лев Николаевич не отдал, как обычно, текст «Посреднику» Черткова и в ее «Полное собрание сочинений», а пообещал журналу «Северный вестник». Не иначе, как главный редактор Любовь Гуревич, «интриганка, полуеврейка», вскружила ему голову своей лестью. Софья Андреевна была обижена и как жена, и как издатель и потребовала от мужа отказаться от обещания Гуревич. Московский дом всю ночь сотрясался от криков и рыданий. Измученный Толстой сказал, что уйдет навсегда, если она не успокоится. Та заподозрила, что он хочет уйти от нее к редакторше, и, потеряв всякий контроль над собой, бросилась вон в халате, с неприбранными волосами, в тапочках на босу ногу.

У нее была одна мечта – умереть, все равно как, лишь бы побыстрее. На заснеженной улице было пустынно. Толстой, тоже в домашнем платье, бросился за ней, схватил за руки, привел домой. «Я рыдала и помню, что кричала: пусть меня возьмут в участок, в сумасшедший дом».

На следующие день после обеда попыталась добиться от мужа нежностью того, чего не смогла добиться силой, – чтобы разрешил ей переписать рассказ, а потом позволил напечатать. Он по-прежнему упирался, тупо, зло, нелогично. Мысль о самоубийстве вернулась к ней: броситься под поезд, замерзнуть. Софья Андреевна, на этот раз предварительно одевшись, пошла к Воробьевым горам, где, как ей казалось, никто не станет ее искать. Но Маша шла по пятам и привела мать назад.

Через два дня вновь та же мысль. Теперь был нанят экипаж, приказано было ехать к Курскому вокзалу. В погоню пустились Маша и Сергей. Застигли ее, когда она расплачивалась с извозчиком. Вновь возвращение. На этот раз все закончилось простудой, дети велели ей лечь, пригласили докторов – каждый советовал свое. Левочка, обеспокоенный этими бегствами, вошел к ней в комнату, стал на колени и попросил прощения. «И мне и „Посреднику“ повесть отдана. Но какою ценою!» – занесла она в дневник двадцать первого февраля.

По жестокому совпадению, в то время, как были написаны эти строки, слег Ванечка, еще не поправившийся после болезни, случившейся с ним в прошлом месяце. Боли в горле, диарея, доктор Филатов поставил диагноз – скарлатина. Мать сжалась от недоброго предчувствия, она всегда знала, что Ванечку, такого нежного и славного, слишком рано возьмут на Небо. Не проходило и недели, чтобы не было признания о нем в дневнике: «Такой он нежный, ласковый, тоненький, умненький мальчик! Я слишком его люблю и боюсь, что он жив не будет». В те редкие моменты, когда отпускала тревога о его здоровье, говорила себе, что этот мальчик должен выполнить на земле какую-то важную миссию, гораздо более важную, чем его отец. Не она одна так считала. Мечников вспоминал, что, мельком увидав ребенка, понял, если тот не скончается преждевременно, из него непременно вырастет гений не меньший, чем его отец. Что до Толстого, он с умилением слушал, как семилетний сын, тоненький, нежный, с белоснежной кожей, на слова матери о том, что деревья и земли Ясной Поляны будут когда-то принадлежать ему, отвечал: «Не надо так говорить, мама. Все принадлежит всем…»

Утром началась горячка, к вечеру Ванечка пылал, бредил. И все же мысли его были обращены к близким, он успокаивал мать и няню. Через тридцать шесть часов его не стало. В доме воцарилась мертвая тишина, но вдруг раздались рыдания, маленькой Саше показалось, что голосом ее матери воет собака. Двадцать третьего февраля Софья Андреевна записала: «Мой милый Ванечка скончался вечером в 11 часов. Боже мой, а я жива». К дневнику она вернется только через два года. Толстой был подавлен не меньше, впервые ему представилась безвыходность ситуации.

Увидев его в день похорон, жена ужаснулась – перед ней был старик, сгорбленный, морщинистый, с седой бородой, погасшим взглядом. Вместе с сыновьями отец поставил открытый гробик на сани, они с Софьей Андреевной сели рядом с ним, лошади тронулись. По этой же дороге в Никольское, где покоился их сын Алеша, шел он тридцать три года назад к своей невесте в имение Берсов в окрестностях Москвы. Он сказал об этом жене, та ужаснулась расстоянию, которое разделяло смешливую девочку от постаревшей, разочарованной матери, едущей хоронить своего ребенка. Неужели это называется прожитой жизнью?

Во время прощания Софья Андреевна держала в руках ледяную головку сына и пыталась согреть ее поцелуями. Настоящая разлука настала, когда закрыли крышку. Она никак не могла с этим смириться. Когда возвращались домой, Толстой, плача, повторял: «А я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божье!..»

Он попытался справиться с болью, и пока жена металась по комнатам, как безумная, гладя игрушки и одежду сына, сидел за дневником: «Похоронили Ванечку. Ужасное – нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю Тебя, Господи. Благодарю Тебя… Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки, нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к Нему. И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это (радостное) – не радостное, это дурное слово, но милосердное от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к нему событие. Соня не может так смотреть на это. Для нее боль, почти физическая – разрыва, скрывает духовную важность события». Лев Николаевич говорит о том же в письме к тетушке Александрин: «Мне потеря эта больна, но я далеко не чувствую ее так, как Соня, во-1-х, потому что у меня была и есть другая жизнь, духовная, во-2-х, потому что я из-за ее горя не вижу своего лишения и потому что вижу, что что-то великое совершается в ее душе, и жаль мне ее, и волнует меня ее состояние. Вообще могу сказать, что мне хорошо».

Толстой пытался убедить себя, что Ванечка умер не напрасно, что Бог прислал его в этот мир с какой-то вестью, первой ласточкой, которая сообщает о том, что снег тает, пришла весна, раскрылись сердца. Нежность его по отношению к жене в этот период была необычайна. «Никогда мы все не были так близки друг к другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу, – делится он с тетушкой. – Никогда я Соню так не любил, как теперь. И от этого мне хорошо».

Но состояние Сони не позволяло ей оценить это его чувство: она часто ходила в церковь, говорила со священниками, у нее были странные мечты и никакого желания жить. Однажды провела на службе в Архангельском соборе девять часов и, не заметив времени, вернулась домой под проливным дождем. Чтобы отвлечь ее от собственного горя, Толстой «пытался пробудить в ней мысль о горестях других людей». Водил ее в тюрьмы, заставлял покупать книги для арестантов. Все напрасно. Муж говорил ей, что возникшее между ними новое чувство похоже на заходящее солнце: время от времени маленькие тучки разногласий закрывают свет, но он надеется, они разойдутся и заход будет великолепным. Софья Андреевна слушала со слезами на глазах. Понемногу Толстой приходил в себя, да и оставалось многое, что привязывало к жизни: его вера в Бога, его профессия. Через две недели после похорон Ванечки, двенадцатого марта 1895 года, он отметил в дневнике: «Нынче захотелось писать художественное. Вспоминал, что да что у меня не кончено. Хорошо бы все докончить… И тут же, затеяв все это – работы лет на восемь по крайней мере, завтра умереть. И это хорошо».

Успех «Хозяина и работника» удивлял, раздражал, но заставлял взяться за перо. Пятнадцать тысяч экземпляров, изданные «Посредником», были проданы за четыре дня. Четырнадцатый том собрания сочинений с этим рассказом напечатан был уже в десяти тысячах экземпляров. Со всех сторон раздавались похвалы. Страхов писал, что во время чтения кожей ощущал холод, точность и чистота деталей необыкновенные. Сам автор считал рассказ неудачным и сказал молодому писателю Бунину, который пришел к нему с визитом: «Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!» И тут же о Ванечке: «Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит – умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!»

«Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое, – вспоминал Бунин. – Вскоре мы вышли и пошли в „Посредник“. Была черная мартовская ночь, дул весенний ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному Девичьему Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил – отрывисто, строго, резко: „Смерти нету, смерти нету!“»

В феврале того же года, что и Ванечка, умер Лесков, оставив литературное завещание. Решил оставить свое и Толстой. Двадцать седьмого марта делает наброски в дневнике: просит похоронить там, где умрет, в самом дешевом гробу. «Цветов, венков не класть, речей не говорить… В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать», «Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В.Г., Страхову… тем из этих лиц, которые будут живы». Дочери, по его мнению, не должны этим заниматься. «Сыновей своих я исключаю из этого поручения… Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его не заслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно».

Как не понимал Лев Николаевич, какую обиду и оскорбление наносит жене, предлагая кому-то третьему решить, что следует и что не следует публиковать об их семейной жизни? Как мог не предвидеть жестокой борьбы, что должна развернуться между ней и последователем, каждый из которых хотел завладеть его рукописями? Без сомнения, в своей безграничной наивности надеялся, что задача, которую им доверил, станет поводом для достижения согласия, а не новых ссор. И вновь возвращается к этому вопросу: «А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить Его. Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а только то, что может быть полезно людям».

На следующий день шестидесятисемилетний Толстой попробовал прокатиться на велосипеде, подаренном ему «Московским обществом любителей велосипеда». Добровольный помощник помогал ему удерживать равновесие. О чем думала Софья Андреевна, глядя, как ее муж, неловко нажимая на педали, едет по заснеженным аллеям? Нашел себе новую игрушку после месяца траура. Что это – безразличие, эгоизм, реакция здоровой натуры на несчастье? Она завидовала ему и ненавидела за его силу. А он начинает дневниковую запись этого дня привычным сокращением: Е.б.ж. Если буду жив.

Глава 4 Софья Андреевна

Что такое искусство?

Летом, которое последовало за смертью Ванечки, Толстой работал в поле, ездил верхом, играл в теннис и осваивал велосипед. Его ловкость в этом новом виде спорта вызывала у детей зависть, у последователей – негодование. Верный Чертков задавался вопросом, не входит ли это в противоречие с христианскими ценностями, Лев Николаевич лишний раз убеждался в полезности этого занятия, читая «Ученые письма о велосипедных занятиях как физических упражнениях» Л. К. Попова И отмечал в дневнике, что сам не знает, почему нравится ему ездить на велосипеде, что Чертков шокирован и критикует его, но самому ему нисколько не стыдно, он не видит никакого греха в том, чтобы забавляться, словно ребенок. Тем не менее старался не попадаться на глаза традиционным летним визитерам – интеллектуалам, журналистам, ученикам, любопытным… Среди гостивших в то лето в Ясной был француз Поль Буайе, преподававший русский в парижской Школе восточных языков, и тридцатипятилетний Антон Чехов, чья известность росла день ото дня.

Чехов восхищался Толстым-романистом, но не признавал Толстого-философа. Будучи выходцем из простой семьи,[570] полагал, что следует возвышать народ, подталкивая его к учению, а не опускаться до его уровня, чтобы обрести святую истину, как считал яснополянский старец. «Черт бы побрал философию сильных мира сего! – делится он с Сувориным. – Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему ничего за это не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь».[571] И продолжает: «…толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса».[572]

Приехав в Ясную Поляну прозрачным августовским утром, Чехов столкнулся в березовой аллее со старым мужиком в белой рубахе, с полотенцем на плече – Толстой шел купаться. Когда встречный назвался, лицо Льва Николаевича просияло, он сказал несколько ободряющих слов и предложил пройтись с ним. В купальне разделся и окунулся по шею в воду, мелкие водовороты скрывали наготу его тела, борода держалась на поверхности. Так и беседовал с Чеховым, пораженным его простотой.

На следующий день было устроено чтение для нескольких друзей отрывков из нового романа Льва Николаевича «Воскресение». Книга показалась Чехову волнующей, захватывающей, но не вызвала того восхищения, что прежние произведения мастера: каждый раз, когда персонажи переставали жить своей жизнью и становились проповедниками толстовского учения, страдал от этого искусственного раздвоения. После отъезда гостя очарованный им хозяин написал сыну Льву: «Чехов был у нас, и он понравился мне. Он очень даровит, и сердце у него, должно быть, доброе, но до сих пор нет у него своей определенной точки зрения».[573] Чехов говорил, что, находясь вблизи Толстого, чувствуешь себя полностью в его власти, что никогда он не встречал человека более обворожительного, более гармонично задуманного, что Лев Николаевич – человек практически совершенный. Но простить ему его воззрения на религию и прогресс, его непротивление злу – не мог.

Этим же летом Толстой наслаждался обществом любезного его сердцу Черткова, который устроился с женой в домике в четырех километрах от Ясной Поляны. Теперь они могли видеться каждый день. Ученик ободрял Льва Николаевича в его работе над «Воскресением», аплодировал, когда тот мгновенно сочинил статью против телесных наказаний, читал его дневник. И если обнаруживал, что учитель отходит от «доктрины», с почтительной твердостью призывал к порядку. Софья Андреевна, еще не оправившаяся после смерти сына, не в силах была протестовать против этого «захвата» мужа. «Она измученная, больная душевно, и считаться с ней грех, – записывает Толстой в дневнике пятого августа. – Как жалко за нее, что она никогда не сознает своих ошибок». «На ней поразительно видно, как страшно опасно всю жизнь положить в чем бы то ни было, кроме служения Богу, – делится он с сыном Львом. – В ней теперь нет жизни. Она бьется и не может еще выбиться в область божескую, то есть духовной жизни. Вернуться же к другим интересам мирской жизни, к другим детям она хочет, но не может, потому что жизнь с Ванечкой, и по его возрасту и милым свойствам, была самая высокая, нежная, чистая… Один выход ей – духовная жизнь, Бог и служение ему ради духовных целей на земле… Мне кажется, так бы просто ей было понять меня, примкнуть ко мне… А как бы ей легко было, тем более, что она любит меня. Но горе в том, что она любит меня такого, какого уже нет давно. А того, какой есть, она не признает, он ей кажется чужд, страшен, опасен».[574]

Как-то раз его ученик Алёхин, косивший рядом траву, посоветовал оставить жену. Толстой пожал плечами, но, видя настойчивость собеседника, рассердился и, потеряв голову, угрожающе замахнулся косой. Через мгновение бросил свое «оружие», упал на землю и зарыдал. Свидетели сцены, искренние его последователи, огорченно смотрели друг на друга.

В сентябре стало известно, что Николай II, став на противоположную, чем его отец, точку зрения, разрешил наконец ставить «Власть тьмы» в императорских театрах. Писатель не скрывал радости, жаждал деятельности – выбор режиссера, исполнителей, декораций. В Москве прочитал пьесу актерам Малого театра, присутствовал на репетициях, но на премьеру не пришел. Это был триумф, публика, стоя, приветствовала отсутствовавшего автора. Студенты бросились на его поиски, собрались перед домом, хотели видеть, оглушали громом оваций.

Столь горячий прием вернул Толстому интерес к театру – он стал ходить на спектакли. Но не столько для того, чтобы восхищаться другими, сколько для того, чтобы утвердиться в их недостатках. Как всегда недоволен был Шекспиром. Посмотрев на итальянского актера Росси в «Короле Лире» и «Гамлете», сказал, что испытывает отвращение к подобному кривлянью. Ушел, не дождавшись конца второго акта, с «Зигфрида» Вагнера, приговаривая, что это ярмарочный балаган, несуразный и претенциозный. Позже объяснил близким, что немецкий фольклор кажется ему самым глупым и скучным, а Вагнеру не хватает меры: слушаешь, и не ясно, то ли оркестр уже начал играть, то ли все еще настраивает инструменты.

Недовольный увиденным в театрах, принимается за новую пьесу – «И свет во тьме светит». Драма, автобиографическая в своей основе, рассказывала историю яростного христианина, который восстает против близких, особенно жены, которая хочет вести жизнь по законам света, а не христианства. Но герой выходил карикатурным, и Толстой в конце концов понял, что все это может обратиться против него, бросил неоконченную пьесу в ящик, в ожидании, когда сама жизнь придумает за него концовку.

Тем временем умирали друзья и знакомые – Нагорнов, муж племянницы Вари, искренний его почитатель Страхов… За похоронами следовали рождения и свадьбы, но некоторые казались ему грустнее траура. Десятого июля 1895 года сын Сергей женился на Маше Рачинской, пятнадцатого мая 1896 года сын Лев сочетался браком с мадемуазель Вестерлунд, Таня увлеклась Сухотиным и, к неудовольствию матери, считавшей, что та себя компрометирует, выходила с ним слишком часто. Все они, как безумные, искали земной любви, и только он умел отказывать себе в удовольствии.

Второго мая 1896 года Лев Николаевич вдруг решает никогда больше не садиться на велосипед: «Бросил ездить на велосипеде. Удивляюсь, как мог так увлекаться». Проницательная Таня записывает в своем дневнике: «Папá совсем отказался от велосипедной езды. Я рада этому за него, потому что знаю, как радостно лишить себя чего-нибудь; и за себя, что мы не будем так беспокоиться, целыми вечерами ждать его в дождь, посылать за ним во все стороны…».[575]

В конце мая на коронационные торжества в Москву приехал Николай II. Толстой благословил небеса за то, что оказался в это время в Ясной, поскольку происходящего не одобрял, всеобщее ликование по поводу возведения на престол тирана казалось ему абсурдным. «Читал о коронации и ужасался на сознательный обман людей. В особенности регалии», – поверяет он дневнику. Царь пожелал, чтобы к торжествам приобщились все его подданные, и на Ходынском поле было организовано народное гулянье. Но желающих бесплатно угоститься сдержать не смогли, вышла давка, в которой погибли около двух тысяч человек. Несчастье это сочли дурным предзнаменованием – начало правления нового государя оказалось кровавым. Тем не менее в тот же вечер Николай присутствовал на балу, который давал посол Франции. Толстой записал в дневнике: «Страшное событие в Москве, погибель 3000. Я как-то не могу как должно отозваться. Все нездоровится – слабею».[576]

Несколькими строками выше можно прочитать: «Танеев… противен мне своей самодовольной, нравственной и, смешно сказать, эстетической (настоящей, не внешней) тупостью и его coq du village…ным положением[577] у нас в доме». Но с этим своим настроением он быстро справился.

Сергей Иванович Танеев, композитор и пианист, был давним другом семьи. В 1896 году, чтобы провести лето рядом с Толстыми, снял за сто тридцать рублей флигель, в котором обычно жили Кузминские. Так он оказался вовлеченным в семейную жизнь Толстых.

Танееву исполнилось сорок лет. Это был человек невысокого роста, полноватый, курносый, с маленькими глазками, мягкой бородкой. Одежда его всегда была немного тесновата. Рассеянного и боязливого, не умевшего заботиться о быте, его сопровождала старая нянька, которая следила за его вещами, готовила ему по утрам чай. К женщинам, особенно молодым и красивым, относился с большим подозрением. С удовольствием играл с детьми в крокет, участвовал в прогулках и пикниках, радостно обедал со всеми за большим столом, обсуждал шахматные партии, обезоруживал хозяев и гостей своей простотой, любезностью и никогда не отказывался сесть за фортепьяно, если его просили. Игра Танеева была очень светлой, безыскусной. Даже Толстой, все больше видевший в музыке союзника нечистых сил, при исполнении иных отрывков не мог справиться с волнением и, раздраженный этим, ругал любимых композиторов гостя, уверяя, что слава Баха и Бетховена преувеличена, постоянно спрашивал себя, так ли уж искусство вообще необходимо человеку. Он затевал в связи с этим дискуссии, в которых принимали участием все присутствовавшие.

Софья Андреевна была убеждена, что без музыки и поэзии и жить бы не стоило. Когда Танеев исполнял романсы без слов Мендельсона, прижимала руки к груди, плакала про себя. Смерть Ванечки оставила в ее сердце такую пустоту, что она бессознательно испытывала необходимость излить на кого-то другого свою неизрасходованную нежность. Из естественного чувства самозащиты выбрала то, что еще могло очаровать ее, – музыку, которую всегда любила, и тонкого, скромного, внушающего доверие своей некрасивостью мужчину, бывшего гораздо моложе ее самой. Утешение и поддержку, которые не могла найти у мужа, гениального, но чрезмерного во всем, упрямого, эгоистичного, произносящего пылкие речи, увидела у художника, чьи взгляды совпадали с ее собственными. Мать семейства ценила их долгие, серьезные, возвышенные, поэтические разговоры. Глядя на него, чувствовала, что молодеет. Когда он играл, парила в небесах. Иногда ей даже казалось, что Ванечка доволен был бы этой ее привязанностью. Быть может, останься он жить, стал бы со временем похож на Танеева… Софья Андреевна была так уверена в невинности своих чувств, что и не думала их скрывать. Но дочери, от старшей до самой младшей, следили за ней с неодобрением. Таня, тридцати двух лет, отмечала, что мать приколола на корсаж красную розу к приезду музыканта, двенадцатилетняя Саша возмущалась, когда мать мечтательно читала стихотворение Тютчева:

О, как на склоне наших дней

Нежней мы любим и суеверней…

«Это стихотворение почему-то связалось у меня с Танеевым, я его возненавидела и ужасно обрадовалась, когда узнала, что папá его тоже не любит.

– Отвратительное стихотворение, – говорил он, – воспевает старческую слюнявую любовь!»

Толстой давно заметил жалкое, как ему казалось, кокетство жены. Заявляя о своем безразличии к тому, что говорят люди, тем не менее никак не мог допустить, что из-за Софьи Андреевны будет выглядеть смешным. Он мог обвинять себя в самых страшных грехах, бичевать, быть посмешищем из-за христианского унижения, но быть предметом насмешек, не ведая о том, это чересчур. Не странно ли, что напасть пришла в лице музыканта, как герою «Крейцеровой сонаты»? Руководило ли им предчувствие, когда писал рассказ? Быть может, все это было расплатой за то, что пять лет назад опубликовал «Крейцерову»? Но в Танееве не было ничего от Трухачевского. И все же потешатся над ним его литературные собратья! Толстому приходили на память целые отрывки из рассказа: «С первой минуты как он встретился глазами с женой, я видел, что зверь, сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света, спросил: „Можно?“ и ответил: „О да, очень“»…

Раздраженный легкомысленностью жены, в пятьдесят два года переживавшей девический роман, Толстой становился все менее любезен по отношению к Танееву, а в дневнике отмечал: «Всю ночь не спал. Сердце болит не переставая» (26 июля 1896 года), «Поправило меня только сознание того, что надо жалеть, что она страдает и что моей вины нет конца. Сейчас сверху заговорили об Евангелии, и Танеев стал en ricanant[578] доказывать, что Христос советовал скопиться. Я рассердился – стыдно» (30 июля 1896 года).

В конце лета Танеев уехал, растерявшаяся Софья Андреевна оказалась один на один с упреками мужа. Говорила, что он сошел с ума, подозревая ее в увлечении мужчиной, двенадцатью годами моложе, что речь шла просто о дружбе, музыка спасала ее от неврастении. Но свое истинное чувство доверила старому другу семьи, Анненковой, которой в сентябре написала, что о своем отношении к человеку, который, сам того не ведая, нарушил ее семейный покой, старается не думать; что ей больно было разрывать с ним дружеские связи, оскорбить человека замечательного, доброго и нежного, но того от нее потребовали. Вот уже месяц, как его нет в Ясной, но наверняка они через несколько дней увидятся в Москве, и она не знает, что почувствует при встрече: быть может, радость, а быть может, ничего… Иногда сердце ее сжимается, и ей трудно представить, что придется отказаться от счастья – художественного, музыкального, – им данного, и не готова отказаться от простых и теплых отношений, которые подарили столько светлых часов. Но когда думает о страданиях мужа, о его слепой ревности, чувствует невыразимую горечь, стыд и желание расстаться с жизнью, так как лучше умереть, чем слушать обвинения, тогда как все годы не давала ни малейшего повода краснеть за себя ни мужу, ни детям. Теперь же супруг говорит о каких-то подозрениях в отношении женщины, которой исполнилось пятьдесят два года. Впрочем, нет, не о подозрениях, их и быть не может, с его стороны это настояние сердца деспота, который требует исключительной любви к себе и своей семье, и надо этому подчиниться. Будущее ей видится исключительно в темном цвете. Душа продолжает томиться, искать утешения, новых ощущений, далеких от тех, что были у нее при жизни ее дорогого мальчика. Куда все это может привести? Неизвестно.

Возвратившись в Москву в начале зимы, Софья Андреевна увиделась с Танеевым. Чтобы доставить ему удовольствие, стала брать уроки музыки, дом наполнился гаммами. Каждый день перед ужином появлялся он со своим брюшком, красным носиком и сладкой улыбкой. Или она, не думая ни о чем, наносила ему визит, когда выезжала за покупками. При полном параде – в бархатном пальто, отороченном мехом, в меховой шапочке – садилась в экипаж с дочерью Сашей, весело поднимала голову и велела кучеру везти в Мертвый переулок.

Услышав, что приехали мать с дочерью, Танеев вставал из-за фортепьяно, улыбался, скрывая смущение. Саша при этом едва сдерживала ярость. Иногда она отказывалась отправляться с матерью на прогулку или показываться в гостиной, не хотела встречаться с композитором. Толстой, чтобы принять эту унизительную ситуацию, должен был собрать все свои силы, положиться на свою веру в Бога. Когда сил не оставалось, обращался к дневнику:

«Е.б. ж… Все так же тяжело. Помоги, Господи. Облегчи. Усилься во мне, покори, изгони, уничтожь поганую плоть и все то, что через нее чувствую. Сейчас разговор об искусстве и рассуждение о том, что заниматься искусством можно только для любимого человека. И нежелание сказать это мне. И мне не смешно, не жалко, а больно… В кандалах, в остроге можно гордиться унижением, а тут только больно, если не принимать его, как посланное от Бога испытание. Да, выучись перенести спокойно радость и любить» (20–21 декабря 1896 года), «Сейчас была Соня, говорили. Только еще тяжелее стало» (21 декабря), «Руки холодны, хочется плакать и любить. За обедом грубые сыновья – были очень мучительны» (26 декабря).

В начале 1897 года Толстому показалось, что ему уже не хватит терпения переносить эти «игры всякого рода», «жранье» и «старческий flirtation». «Пишу с тем, чтобы знали хоть после моей смерти, – записывает в гневе. – Теперь же нельзя говорить… Она больна, это правда, но болезнь-то такая, которую принимают за здоровье и поддерживают в ней, а не лечат. Что из этого выйдет, чем кончится? Не переставая молюсь, осуждаю себя и молюсь».[579]

Он пишет дочери Маше и Черткову, чтобы поделиться с ними своим смятением. Однажды утром просыпается от того, «что видел во сне все то же оскорбление». Заносит в дневник, как ему «хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни». Софья Андреевна, по обыкновению просматривавшая записи мужа, прочитав упреки в легкомысленном поведении, возмутилась и с видом оскорбленной невинности поинтересовалась, по какому праву он пишет так о ней, тем более что со временем дневник его может стать всеобщим достоянием. Уж не хочет ли он, чтобы в глазах потомков она выглядела потаскухой? Неожиданно он почувствовал себя не обвинителем, а обвиняемым. Чтобы оправдаться, уверил жену, что вовсе не думает о ее неверности, когда видит рядом с Танеевым. Некоторое время спустя вновь обратился к дневнику: «Если она опять заглянет в этот дневник, пускай сделает с ним, что хочет, а я не могу писать, имея в виду ее или последующих читателей, и писать ей как будто свидетельство. Одно знаю, что нынче ночью ясно представил себе, что она умрет раньше меня, и ужасно стало страшно за себя».[580] Но едва сказал Софье Андреевне, что считает ее неспособной на обман, как она уехала в Петербург, где должен был состояться концерт Танеева. Ошеломленный Толстой отправился с Таней в имение Олсуфьевых Никольское, откуда пишет жене:

«Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек руководит нашей жизнью, отравляет последние года или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции, когда играет.

Это ужасно, ужасно, отвратительно и постыдно. И происходит это именно в конце нашей жизни – прожитой хорошо, чисто, именно тогда, когда мы все больше и больше сближались, несмотря на все, что могло разделять нас… вдруг вместо такого естественного, доброго, радостного завершения 35-летней жизни эта отвратительная гадость, наложившая на все свою ужасную печать. Я знаю, что тебе тяжело и что ты тоже страдаешь, потому что ты любишь меня и хочешь быть хорошею, но ты до сих пор не можешь, и мне ужасно жаль тебя, потому что я люблю тебя самой хорошей не плотской и не рассудочной, а душевной любовью».[581]

В постскриптуме умоляет ее проснуться от этого «сомнамбулизма» и вернуться к «нормальной, естественной жизни». Софья Андреевна, без сомнения, считала, что, принимая слишком всерьез ее дружбу с Танеевым, муж демонстрирует то самое душевное нездоровье, в котором упрекает ее. И супруги продолжают объяснения, обмен упреками и советами теперь не только в письмах, но и…по телефону.

Сам же виновник драмы оставался в полном неведении – рассеянный, улыбчивый, бесхитростный, радовался привязанности уважаемой женщины много старше себя. Она вновь пригласила его летом в Ясную, и тот немедленно согласился, уверенный, что доставит всем удовольствие. Когда новость эта стала известна Толстому, он со всей определенностью заявил, что уйдет навсегда, если музыкант переступит порог его дома. Софья Андреевна решила, что это минутная досада, пыталась урезонить его, но после пяти бессонных ночей и пяти дней бесконечных споров муж уехал в имение к брату, где рассчитывал обрести покой. Оттуда восемнадцатого мая написал жене жестокое и безнадежное письмо:

«Твое сближение с Танеевым мне не то что неприятно, но страшно мучительно. Продолжая жить при этих условиях, я отравляю и сокращаю свою жизнь…

Как же быть? Реши сама. Сама обдумай и реши, как поступить. Выходы из этого положения мне кажутся такие: 1) и самое лучшее, это то, чтобы прекратить всякие отношения, но не понемногу и без соображений о том, как это кому покажется, а так, чтобы освободиться совсем и сразу от этого ужасного кошмара, в продолжение года душившего нас. Ни свиданий, ни писем, ни мальчиков, ни портретов, ни грибов… Другой выход это то, чтобы мне уехать за границу, совершенно расставшись с тобой, и жить каждому своей независимой от другого жизнью… Третий выход в том, чтобы тоже, прекратив всякие сношения с Танеевым, нам обоим уехать за границу и жить там до тех пор, пока пройдет то, что было причиной всего этого. Четвертый не выход, а выбор самый страшный, о котором я без ужаса и отчаяния не могу подумать, это тот, чтобы, уверив себя, что это пройдет и что тут нет ничего важного, продолжать жить так же, как этот год…»

На этом четвертом «выходе» он и остановил свой выбор. Двадцать пятого мая разбитый, с больным сердцем, красными глазами вернулся в Ясную, считал себя обманутым, не будучи обманутым на самом деле, не было сил ни порвать отношения с женой, ни принять существующий порядок вещей, чувствовал себя великаном, которого миллионами нитей опутали лилипуты. Жена жалела его, но занята была подготовкой к приезду Танеева. «Виновата ли я – я не знаю, – размышляет она в дневнике второго июня. – Когда я сближалась с Танеевым, то мне представлялось часто, как хорошо иметь такого друга на старости лет: тихого, доброго, талантливого», и на следующий день продолжает: «…больно было ужасно видеть ужас и болезненную ревность Льва Николаевича при известии о приезде Танеева. И страданья его мне подчас невыносимы».

Наконец появился Танеев, кругленький, любезный, сыграл несколько романсов своими маленькими ручками с пухлыми пальчиками и тактично удалился через сорок восемь часов, оставив сердце Сони сжиматься от благодарности и воспоминаний о музыке: «Уехал Сергей Иванович, и Лев Николаевич стал весел и спокоен, а я спокойна, потому что повидала его. Ревнивые требования Льва Николаевича прекратить всякие отношения с Сергеем Ивановичем имеют одно основание: это страдание Льва Николаевича. Мне же прекратить эти отношения – тоже страдание. Я чувствую так мало греховности и столько самой спокойной тихой радости от моих чистых, спокойных отношений к этому человеку, что я в душе не могу их уничтожить, как не могу не смотреть, не дышать, не думать».

Все больше и больше, с болезненным наслаждением отождествляла Софья Андреевна своего умершего мальчика с музыкантом, видела в мечтах Ванечку сидящим на коленях у Танеева, или, стоя бок о бок, протягивали они к ней руки в какой-то невыразимой мольбе. Часто она удалялась в беседку, где потихоньку разговаривала с сыном, рассказывала о своих бедах, просила совета. «…Беседовала в саду с Ванечкой, спрашивая его, дурно ли мое чувство к Сергею Ивановичу, – записывает он в дневнике пятого июня. – Сегодня Ванечка меня отвел от него; видно, ему просто жаль отца; но я знаю, что он меня не осуждает; он послал мне Сергея Ивановича и не хочет отнимать его у меня».

Через месяц, все еще одержимая этой навязчивой идеей, Софья Андреевна, не спросив никого, вновь пригласила Танеева в Ясную. К радости, которую доставляла ей мысль об этой встрече, примешивалось беспокойство по поводу того, что скажут домашние: «Я еще не сказала Льву Николаевичу, боюсь его расстроить. Неужели он будет опять ревновать! Но мучительно это предположение, а главное, Лев Николаевич болен, и я так боюсь ему повредить. Если б Сергей Иванович знал, как он удивился бы! А я не могу преодолеть своего чувства радости, что будет музыка и будет приятный собеседник, веселый и порядочный».[582]

На следующий день, когда все сидели за столом, шестнадцатилетний Миша, бывший в курсе предстоящего приезда Танеева, сказал об этом отцу. Тот нахмурил брови и проворчал: «Хорошенькая новость!»

Танеев пробыл в Ясной Поляне с пятого по тринадцатое июля. Снова слышалась музыка – Моцарт, Шопен, Бетховен, Шуберт кружили голову хозяйке дома: «…игра его меня истерзала. Когда он доигрывал полонез, я уже не могла сдерживать свои слезы и так меня трясло от внутренних рыданий». Она фотографировала своего кумира, а Левочка садился на велосипед и уезжал, чтобы улеглась ярость. Ему удалось сдерживать себя, и жене показалось, что он образумился: ей ничего не было известно о том, что восьмого июля Толстой в очередной раз решил бежать из дома и даже написал прощальное письмо. Не уехал, но письма, в котором оправдывал свое намерение желанием жить, следуя своим принципам, хотя на крайность эту, без сомнения, толкало его недостойное поведение жены, не порвал:

«Дорогая Соня!

Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжая жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти… Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения, и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с верованиями, с своей совестью… И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.

То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю тебя и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня».

Письмо Толстой спрятал под обивку одного из стоявших в кабинете кресел. В мае 1907 года он отдал его Н. Л. Оболенскому, с просьбой передать после смерти Софье Андреевне, если на то не будет другого решения. Скорее всего, Софья Андреевна получила два таких письма, одно из которых порвала немедленно по прочтении.

Отказавшись от ухода, Толстой бросился в другую крайность – после отъезда Танеева стал искать утешения плоти в объятиях жены, которая, несмотря на тринадцать рожденных ею детей, вдруг стала считать себя невинной, словно девушка, сплетни по поводу Танеева нисколько ее не трогали: «Я даже рада и горда, что имя мое связывают с именем такого прекрасного, нравственного, доброго и талантливого человека. Моя совесть спокойна; я чиста перед Богом, мужем и детьми – как новорожденный младенец, как телом, так и душою, и даже помыслами».[583] Дав мужу то утешение, что он искал, она с удивлением наблюдала его гордость в шестьдесят девять лет своей мужской силой и в некоторые минуты называла в дневнике «стариком». Она писала: «Мы, женщины, не можем жить без кумиров… Льва Николаевича я развенчала как кумира. У меня осталась к нему большая привязанность, но счастья, настоящего счастья он мне не может уж дать».[584] Утром первого августа Саша заметила, что отец необычайно весел, на что мать с иронией ответила в дневнике: «А если б она знала, что папá всегда веселый все от той же любви, которую он отрицает». В этот день Толстой три часа играл в теннис, потом поехал верхом в Козловку, вернувшись, посетовал, что не может сесть на велосипед, который был в починке. Можно ли называть его «стариком»? «Какая мощная натура! – вздыхает Софья Андреевна. – Вчера он мне с грустью говорил, что я постарела за эти дни. Меня, пожалуй, не хватит для него, несмотря на 16 лет разницы и на мою здоровую, моложавую наружность (как говорят все)».[585]

Сама она в отличие от мужа к физической стороне любви не испытывала ничего, кроме отвращения, с сожалением вспоминала о чувствительных беседах с Танеевым: «Я ему всецело теперь служу, и он спокоен, счастлив. Он опять поглощает всю мою жизнь. Счастлива ли я этим? Увы! Нет, я делаю, что должно, в этом есть доля счастья, но я часто и глубоко тоскую от других желаний», «Опять скучала по музыке весь день и живу мечтой о ней; скоро поеду в Москву, возьму рояль, буду играть и надеюсь, что Сергей Иванович придет и поиграет. Как будет это хорошо, даже от одной мысли этой оживаю».

Осенью супруги расстались: Толстой остался в Ясной, семейство отправилось в Москву. Упрекая мужа в том, что он не хочет к ним присоединиться, Софья Андреевна думала, насколько у нее будет больше возможностей встречаться с Танеевым. Она ходила на его концерты, приглашала на чай, наносила ему визиты. Когда что-то мешало их встречам, утешала себя тем, что Бог так или иначе поможет ей в этом, а если не поможет, значит, так тому и быть. Но и от дьявольской помощи не отказывалась тоже: цыганка гадала ей по руке и предложила приворожить «воздыхателя», чтобы тот обезумел от любви. Графиня поколебалась немного, но все-таки отказалась.

Приехав в Москву, Толстой обнаружил, что жена увлечена своим пианистом больше, чем прежде. Возобновились сцены. В конце концов вышла такая серьезная ссора, что Лев Николаевич записал ее слово в слово и сохранил в своих записках под названием «Диалог». Они лежали в своей комнате, говорили. Сначала тихо, потом перешли на крик. Соня никак не могла уверить его в своей невиновности:

«Ну вот, я спрашиваю себя совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий добрый знакомый».

«Ну ведь вот ты сама этими словами подтверждаешь, что у тебя исключительное чувство к этому человеку, – отвечал ей на это Толстой. – Ведь нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для тебя радость. Если посещение раз в месяц приятно, то приятнее еще раз в неделю и каждый день… Ты живешь какой-то исключительной жизнью. Ты сделалась какой-то консерваторской дамой».

«Слова эти почему-то ужасно раздражают ее… Она приходит в полуистерическое состояние…

– Ты измучил меня, долбишь два часа одной и той же фразой: исключительное, исключительное чувство, хорошее или дурное, хорошее или дурное. Это ужасно. Ты своей жестокостью доведешь бог знает до чего.

Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные, жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям… Потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь».

Последовало долгое перемирие, увлечение Софьи Андреевны понемногу стало сходить на «нет», да и тактичный Танеев, поняв наконец что-то неладное, прекратил свои визиты.

Но Толстой не освободился от любовных безумств – казалось, тем летом всем яснополянским женщинам бес вскружил головы, приходилось призывать к порядку то мать, то дочерей. Никогда не думал он, что две любимые дочери, Маша и Таня, которые до глубины души прониклись его учением, одна за другой от него отвернутся.

Началось с Маши, благородной, бескомпромиссной, трудолюбивой, вегетарианке к тому же, святой Маши, которая из преданности делу отца отказалась от своей доли наследства. Конечно, у нее уже были какие-то увлечения, увлекались и ею, но речь шла о своих, «толстовцах», например Бирюкове. Но отец ни секунды не думал, что она покинет его с каким-то учеником. И вдруг дочь привязалась к дальнему родственнику, молодому князю Николаю Леонидовичу Оболенскому, красивому, избалованному, легкомысленному, с пустыми карманами и ухоженными руками. С толстовством его связывало только то, что он никогда не пил и не в состоянии был никого обидеть. Лев Николаевич с изумлением наблюдал, как Маша буквально таяла от восхищения этим московским щеголем. Даже Софья Андреевна, которая в тот момент была слишком занята своим пианистом, и то находила, что дочь потеряла голову. Чтобы отговорить Машу, Толстой написал ей несколько писем, в которых перечислял материальные затруднения, с которыми она столкнется в замужестве:

«Одна из главных побудительных причин для тебя, кроме самого брака, т. е. супружеской любви, еще дети. Это очень трудно и уж слишком явно – перемена независимости, спокойствия на самые сложные и тяжелые страдания. Как вы об этом судили? Что он думает об этом? Как и где он хочет служить и хочет ли служить? И где и как жить?.. Намерена ли ты просить дать тебе твое наследство?»[586]

И через несколько дней:

«Ты верно угадала, что я вижу в этом падение, да ты это и сама знаешь, но, с другой стороны, я радуюсь тому, что тебе жить будет легче, спустив свои идеалы и на время соединив свои идеалы с своими низшими стремлениями (я разумею детей)».[587]

Несмотря на эти предостережения, Маша чувствовала себя прекрасно, обручилась с Оболенским, и так как у него не было ни гроша, смущенно стала просить свою часть наследства, от которой сначала гордо отказалась. Толстой был разочарован, но хранил гордое молчание. Братья и сестры запротестовали – они рассчитывали рано или поздно воспользоваться ее долей. Что до Софьи Андреевны, она торжествовала с горькой улыбкой на устах – мать одна предвидела, что все так и будет. Надо быть безумным, как Левочка, чтобы воображать, будто нормальная женщина откажется от своего предназначения!

Когда пришло время назначить день бракосочетания, возникло новое препятствие: Маша давно не исповедовалась и не причащалась, и церковь отказывалась благословить ее брак. Оболенский решил подкупить какого-нибудь священника – дело можно было уладить за сто пятьдесят рублей. Но тут возмутился Толстой, сказав, что всеми силами станет этому противодействовать: раз уж дочь решила вернуться к обычной жизни, пусть принимает ее со всеми присущими ей глупостями, в том числе религиозными обрядами, ведь речь идет о душевной чистоте и честности. Маша уступила, поплакав о своем нерадении к церковной жизни, исповедалась, причастилась и второго июня 1897 года стала женой Оболенского – «нахлебника» и «бездельника», по словам Софьи Андреевны. «Маша вышла замуж, – записал Толстой шестнадцатого июля, – а жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на которой стали возить воду».

Отъезд Маши тем больше огорчил его, что он чувствовал – нежная, веселая Таня вот-вот тоже покинет дом. Отвергнув множество воздыхателей из приверженности идеалам толстовства, она безумно увлеклась мужчиной старше себя – Михаилом Сухотиным, женатым, отцом шестерых детей. Этот пятидесятилетний упитанный мужчина был обаятелен и умен. Сначала Таня испытывала к нему что-то вроде влюбленной дружбы, встречалась с ним без ведома родителей, страдала от этого ложного положения, но сил порвать с ним не было. Ей было стыдно перед женой Сухотина, хотя та давно его разлюбила, и его детьми, хотя он уверял, что она ничего их не лишает. Таня знала, что отец – противник всяческих «влюбленностей», но теперь готова была поспорить с ним за свою любовь.

Жена Сухотина была тяжело больна, Таня порой с ужасом ловила себя на мысли, что желает ее смерти. Та угасла довольно быстро, и девятого октября Таня написала отцу письмо, в котором сообщала, что хочет выйти замуж за вдовца. Для Толстого это стало страшным ударом – его ненависть к плоти разгорелась с новой силой. С суровым эгоизмом старого человека, который не может спокойно видеть счастье, противное его соображениям, он отвечает дочери четырнадцатого октября:

«Получил твое письмо, милая Таня, и никак не могу ответить тебе так, как бы ты хотела. Понимаю, что развращенный мужчина спасается женившись, но для чего чистой девушке aller dans cette galère,[588] трудно понять. Если бы я был девушка, ни за что бы не выходил замуж. Насчет влюбленья я бы, зная, что это такое, то есть совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворот этому чувству и так же осторожно, серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины. Тебе кажется теперь, что без этого нет жизни. Так же кажется пьяницам, курильщикам, а когда он освобождается, тогда только видит настоящую жизнь. Ты не жила без этого пьянства, и теперь тебе кажется, что без этого нельзя жить. А можно. Сказав это, хотя и почти без надежды того, чтобы ты поверила этому и так повернула свою жизнь, понемногу деморфинизируясь, и потому, избегая новых заболеваний, скажу о том, какое мое отношение к тому положению, в котором ты теперь находишься.

Дядя Сережа рассказывал мне – меня не было, – что они с братом Николаем и другими мало знакомыми господами были у цыган. Николенька выпил лишнее. А когда он выпивал у цыган, то пускался плясать – очень скверно, подпрыгивая на одной ноге, с подергиванием и would be[589] молодецкими взмахами рук и т. п., которые шли к нему, как к корове седло. Он, всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый мудрец, вдруг ломается, и скверно ломается, и все смеются и будто бы одобряют. Это было ужасно видеть. И вот Николенька начал проявлять желание пойти плясать. Сережа и Вас[енька] Перфильев умоляли его не делать этого, но он был неумолим и, сидя на своем месте, делал бестолковые и нескладные жесты. Долго они упрашивали его, но когда увидали, что он настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым грустным голосом: пляши, и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось (и то только пока хмель не прошел) прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным.

Так вот мое отношение к твоему желанию такое же. Одно, что я могу сказать, это: пляши! утешаясь тем, что, когда ты отпляшешь, ты останешься такою, какою ты была и должна быть в нормальном состоянии. Пляши! больше ничего не могу сказать, если это неизбежно. Но не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты вместо объяснения – его и не может быть – говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости. Я понял бы, что девушка в 33 года, облюбовав доброго, неглупого, порядочного человека, sur le retour,[590] спокойно решила соединить с ним свою судьбу, но тогда эта девушка не будет дорожить лишним часом свиданья и близостью времени получения от него письма, потому что ни от продолжения свидания, ни от письма ничего не прибавится. Если же есть такое чувство волнения, то, значит, есть наваждение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу – запереть себя ключом в комнате и выбросить ключ в окно».

На этот раз Толстой попал в цель – страдая, Таня подчинилась родительской воле. Но через несколько месяцев все повторилось: ей нужен был Сухотин, она хотела стать его женой во что бы то ни стало, умоляла отца и мать отпустить ее. Венчание состоялось четырнадцатого ноября 1899 года. Толстой плакал, сопровождая дочь в церковь. Двадцатого ноября он записал:

«Я в Москве. Таня уехала зачем-то с Сухотиным. Жалко и оскорбительно. Я 70 лет все спускаю и спускаю мое мнение о женщинах, и все еще и еще надо спускать. Женский вопрос! Как же не женский вопрос! Только не в том, чтобы женщины стали руководить жизнью, а в том, чтобы они перестали губить ее».

Сражаясь с женой и дочерьми, Толстой тем не менее продолжал работать над книгой, которая сильно его занимала, – «Что такое искусство?». Уже давно он чувствовал необходимость высказаться по поводу трагического противоречия, раздиравшего его, – противоречия между пророком и писателем. В статье «Так что же нам делать?» писал, что художники, забывающие о своей просветительской и воспитательной миссии, наживаются на своем таланте. Чем старше он становился, тем больше убеждался в этом, о чем говорил близким с таким жаром, что возникало, по словам Софьи Андреевны, одно желание – чтобы он поскорее замолчал. Приезд в Ясную Поляну Танеева усилил его ненависть к искусству праздному и бездушному. Нападая на музыку, живопись и литературу для отдыха и развлечения, одновременно атаковал жену за ее причуды, речи пророка мешались с упреками ревнивого мужа. Соня, переписывая статью, отмечала: «Какой-то неприятный, даже злой задор в его статьях. Так я и чувствую, что нападает он на воображаемого врага (хотя бы и Сергея Ивановича, к которому так ревнует меня), и вся цель его – уничтожить этого врага».[591]

Танеев оказался лишь катализатором, ускорившим давно зревшую реакцию. Осудив все, что услаждает чувства, Толстой неизбежно должен был прийти к отрицанию любого искусства, которое не приносит пользы народу. Он мог бы смягчить свой вердикт, пойти на некоторые уступки – но деликатность не была ему свойственна. Когда речь шла об описании природы, выражения лица, состояния души, признавал необходимость тончайших оттенков, но когда затрагивались философские вопросы, никаких полутонов не допускал. Отталкиваясь от посылок, которые считал верными, двигался в одном направлении, не глядя по сторонам, предпочитая впасть в бессмыслицу, но с пути не свернуть. Если по дороге случалось ему переменить мнение, не исправлял совершенную ошибку, но круто поворачивал, провозглашал обратное тому, что говорил еще накануне, и называл этот обращением или новым рождением, предпочитая «великие истины» тонким рассуждениям.

В области эстетики такой истиной казалось ему утверждение, что искусство должно быть не источником наслаждения, но одним из проявлений общественной жизни. И поэтому миссию художника он видел не в том, чтобы заниматься вопросами формы, цвета, ритма, а в том, чтобы отвлечь тружеников от их тяжелой ежедневной заботы, дать им отдых, сравнимый с тем, что дает сон. Если художник, пишет Толстой, позволяет себе сказать, что его не понимают, не потому что его невозможно понять (потому что он плох!), а потому, что умственное развитие его аудитории еще не соответствует его собственному интеллектуальному уровню, он отказывается от естественных задач искусства и подписывает себе смертный приговор, отрекаясь от истинного источника вдохновения. Таким образом, критерием качества произведения искусства становится, по Толстому, одобрение масс, будь они даже неграмотны и невежественны. Соображение, что произведение искусства может быть прекрасным, если им не интересуются массы, – изобретение богатых, которые из гордости и по причине испорченности заставляли художников работать для узкого круга так называемых ценителей и знатоков искусства. Это «благодаря» им современное искусство превращается в руины. Художник будущего поймет, что важнее и полезнее сочинять сказку, трогательную песенку, шараду, милую сценку, рисовать картинку, которая очарует десятки поколений, другими словами миллионы детей и взрослых, чем сочинять роман, симфонию или писать картину, которая очарует нескольких богатых людей и будет затем забыта навсегда.

Захваченный этой мыслью, Толстой бросается крушить тех, кого считают гениями. Наибольшую неприязнь вызывает у него французская литература, не только потому, что много внимания уделяет изучению любовных страстей, но и потому, что поэты французской школы с их утонченным языком превращали каждое свое сочинение в ребус. К черту Бодлера с его сложным и безнравственным рифмоплетством, к черту пьяницу Верлена, неспособного четко выразить свою мысль, к черту Малларме, который должен стыдиться своего невежества, да и всех остальных сочинителей…

Не забыл Толстой и о художниках: Моне, Мане, Ренуар, Сислей, Писсаро, все эти любители подмешать туман, интеллектуалы, отказывающиеся общаться с народом, чтобы доставить себе удовольствие своим непонятным искусством. Разве существуют голубые лица, пейзажи из разноцветных точек? Нет. Тогда к черту импрессионистов. Но виноваты не только они, следует осудить и тех художников, что воспевали удовольствия и удобства богатой жизни, чьи произведения имеют смысл лишь для представителей определенного класса. К тому же на этих картинах есть обнаженное женское тело.

Та же испорченность и в музыке Бетховена, Шумана, Берлиоза, Листа, Вагнера, их сочинения полны болезненной чувствительности. А все произведения, далекие от народной традиции, следует отринуть, оставив, быть может, несколько скрипичных мелодий Баха, ноктюрн ми бемоль мажор Шопена и отрывки из Гайдна, Шуберта, Бетховена, Шопена… Надо было обладать изрядной смелостью, чтобы обрушиться на творения, особо почитаемые публикой, например Девятую симфонию Бетховена. Восхищение ею, считал Толстой, совершенно незаслуженное. Чтобы показать это, он задает вопрос: вызывает ли симфония возвышенное религиозное чувство? И отвечает – нет, так как музыка вообще вызвать такое чувство не может. Следующий вопрос: не будучи произведением религиозным, симфония обладает качествами, которые позволили бы ей объединить людей в едином порыве? Ответ и тут отрицательный, «потому что не только не вижу того, чтобы чувства, передаваемые этим произведением, могли соединить людей, не воспитанных специально для того, чтобы подчиняться этой сложной гипнотизации, но не могу даже представить себе толпу нормальных людей, которая могла бы понять из этого длинного и запутанного искусственного произведения что-нибудь, кроме коротеньких отрывков, тонущих в море непонятного».

Рассуждая об искусстве, он думал о миллионах людей, которые работают по двенадцать-четырнадцать часов в день, печатая книги, приводя в движение декорации, играя на сцене или сидя с малых лет за инструментом, рискуя жизнью в цирках… Правы мужики, волнуясь, что ставят памятник Пушкину, который не был святым, убит на дуэли и единственная заслуга которого в том, что писал стихи о любви, порой довольно непотребные. Так же одобрял он крестьян Нормандии и Бретани, которые возмущались почестями, оказываемыми Бодлеру и Верлену. Провозглашал, что художники будущего должны отказаться от тайны, снизойти до народа, чтобы обрести новые силы. С гордостью взирал на груды обломков, оставшихся от произведений, что ему удалось сокрушить. Его размышления об этом можно встретить и в дневнике:

«Вчера проглядывал романы, повести и стихи Фета. Вспомнил нашу в Ясной Поляне неумолкаемую в четыре фортепьяно музыку, и так ясно стало, что все это: и романы, и стихи, и музыка не искусство, как нечто важное и нужное людям вообще, а баловство грабителей, паразитов, ничего не имеющих общего с жизнью: романы, повести о том, как пакостно влюбляются, стихи о том же или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношении людей… Стыдно, гадко. Помоги мне, отец, разъяснением этой лжи послужить тебе».[592]

Или:

«Эстетика есть выражение этики, то есть по-русски: искусство выражает те чувства, которые испытывает художник».[593]

И еще:

«Какое бы облегчение почувствовали все, запертые в концерте для слушания Бетховена последних сочинений, если бы им заиграли трепака, чардаш или тому подобное».[594]

Статья «Что такое искусство?», изуродованная цензурой и опубликованная в начале 1898 года, вызвала бурю протестов. Большинство художников были удручены позицией знаменитого писателя, который смешивал искусство и педагогику, талант и добрые чувства. Появились многочисленные ее переводы, возмущение за рубежом было еще сильнее – Толстого объявляли ренегатом, варваром, врагом свободной мысли. Говорили, что он совершенно не признает ценности формы, которая отличает язык искусства от любого другого языка, тогда как художник – тот, кто лучше других умеет выразить чувства, которые эти другие испытывают. Замечали, что когда Толстой говорит о французской литературе, говорит о предмете, совершенно ему неизвестном. Навязывание искусству нравственной цели называли слабостью, напоминая, что у искусства есть собственная цель. Толстой всегда думает о мужике, а потому Шопенгауэр и Рембрандт ничего не стоят, ведь их не понимает мужик.

Весь этот шум Толстому нравился – раз шумят, значит, попал в цель. Да и Репин, писавший в то время его портрет, одобрил статью. И друзья, и ученики! Он не ошибался – его вдохновлял Господь, а всех этих французских, английских, немецких писателей – дьявол.

Теперь, определив роль искусства в жизни общества, хотелось написать роман. «Воскресение», над которым работал уже давно, или «Хаджи Мурата». В любом случае произведение это должно служить подтверждением его теорий. Справится ли он? Уверенности не было. Вкус к жизни, любовь к природе, необходимость физических нагрузок, детская страсть рассказывать истории, нравственно ли это? Нужно ли кому-то? В семидесятилетнем Толстом вновь сталкивались философ и писатель.

Загрузка...