Выздоровела Софья Андреевна, не стало Маши, жизнь Толстого потекла как никогда спокойно. Казалось, даже политика старалась не тревожить патриарха. В свои преклонные годы он нуждался в неизменном ритме, чтобы продолжать размышлять, писать, пребывая в добром здравии. Лев Николаевич вставал рано, умывался холодной водой, застилал постель, подметал, зимой приносил дрова и топил печку. Потом совершал небольшую прогулку в лес, по дороге иногда присаживался, чтобы занести в записную книжку литературный план, новую философскую идею. В девять возвращался в свою комнату, завтракал в одиночестве (кофе с сухарями) за чтением газет – двух русских и английской «Times».
Тем временем седлал свою лошадь толстовский почтальон – рыжий, немытый мужик Филька, носивший огромный черный картуз, – он отправлялся на вокзал к курьерскому поезду. Некоторое время спустя возвращался с полной сумкой, содержимое которой вываливал на стол писателя. Тот допивал кофе, уже вскрывая письма: тридцать-сорок в день отовсюду. Гора писем у его ног была свидетельством и популярности его, и бессилия. Чем помочь этим неизвестным людям, так нуждавшимся в нем? В действительности на несколько по-настоящему трогательных приходились десятки от графоманов, истериков, писателей-неудачников, изобретателей вечных двигателей и не слишком умных последователей его учения, которые спрашивали, имеют ли они право убивать микробов, есть мед, добытый пчелиным трудом, или пользоваться клеем, полученным из костей животных. Толстой делал на конвертах пометки: оставить без ответа, глупость, просьба о помощи. Иногда отвечал собственноручно, но, большинстве случаев, поскольку почерк его стал совершенно неразборчивым, набрасывал несколько строк, которые дочь Саша потом переписывала.
Когда-то секретариат Толстого состоял из жены, двух старших дочерей, писаря Иванова и гостей, выражавших желание помочь. Потом Таня купила пишущую машинку «Ремингтон» и стала печатать на ней некоторые письма отца. За машинкой ее сменила Саша, которая печатала уже не только письма, но и рукописи. Полученная корреспонденция и копии ответов классифицировались, заносились в специальную книгу, их тщательно берегли. Исключение составляли только письма Черткову: все написанное Толстым отправлялось ему в Англию для публикации. Верный хранитель толстовского учения бдительно следил, чтобы новые произведения Льва Николаевича немедленно появлялись, переведенные на многие языки. Если, к несчастью, учитель адресовал очередную статью прямо иностранному журналу, сыпался град упреков, удрученному автору приходилось просить прощения у деспотичного служителя собственной славы. Чертков, сказал он однажды Саше с грустной улыбкой, просит, чтобы его письма никто не читал и ему их немедленно возвращали. Дочь была возмущена подобной дерзостью, но Толстой устало и смущенно умолял не обострять его отношения со ссыльным.
Разобрав корреспонденцию, Лев Николаевич до двух часов работал. Он категорически отказывался носить очки и сидел за столом на низком, детском, Танином стульчике: так не надо было склоняться над бумагами, которые лежали у него буквально перед носом. Ручку держал сразу всеми пальцами, собрав их в кучку, расставлял локти и старый, бородатый, был похож на школьника, корпящего над домашними заданиями. Когда ставил точку, шевелил губами, будто дул легонько, поднимал брови. Никто не имел права беспокоить его во время работы: писатель требовал абсолютной тишины, говоря, что малейший шум мешает сосредоточиться. Если нужно было что-то, нажимал на звонок в форме черепахи или стучал в стену своей палкой. Чаще всего просил отогнать собак, лаявших у крыльца, или кур, которые кудахтали под окнами. Тогда кто-то из слуг обходил вокруг дома с прутиком в руке, вновь наступала тишина, Толстой продолжал работу. Обычно он писал на четвертушках листа, любил и полоски бумаги, оторванные от полученных писем. Иногда, вместо того чтобы поменять местами предложения в том или ином абзаце, разрезал рукопись на ленточки, нумеровал их крупными угловатыми цифрами и виновато говорил Саше, чтобы та была внимательна и ничего не потеряла и не упустила, так как нарезал много «лапши». Дочь вспоминала, что обходился он без знаков препинания, а если и ставил таковые, то совсем не там, где положено, порой делал и грамматические ошибки.
Саша, которой исполнилось двадцать три, была преисполнена гордости, что помогает отцу. Она уносила драгоценные бумажки, и пока гости болтали и смеялись, сидя с прямой спиной за «Ремингтоном», была первой, кто знакомился с новыми творениями Толстого. Помимо текущей работы, ей приходилось перепечатывать его дневники с суждениями о близких и о себе самой. Он всегда любил поверять окружавшим свои тайны, теперь же был смущен, что молодая девушка, дочь, становилась свидетельницей самых сокровенных его размышлений. Но Чертков настаивал, чтобы с дневников снимали копию и отправляли ему, а перед волей этого человека Лев Николаевич чувствовал себя бессильным. Чтобы сохранить жалкую иллюзию, будто пишет исключительно для себя, просил Сашу брать дневник, не говоря ему об этом, чтобы он «не знал», что его теперь перепечатывают, иначе не в силах будет продолжать вести.
В два часа удар колокола сообщал об обеде. Торопливыми шагами Толстой спускался к накрытому столу: белая скатерть, серебро, слуги в белом. Когда входил хозяин дома, все вставали, разговоры прекращались. У него находилось доброе слово для каждого из присутствовавших. Устраивался по правую руку от жены. Кроме членов семьи, за столом обычно сидели его секретарь, врач Душан Маковицкий, воспитатели и гувернантки внуков, друзья, иностранцы, соседи – всего человек двадцать. Было два разных меню – отдельное, в которое входило яйцо всмятку, помидоры и макароны с сыром, составлялось для Толстого. Глава семейства ел быстро и безразлично, гости никогда не слышали, чтобы он каким-то образом выразил свое отношение к тому, что ему подали. У него не осталось зубов, когда жевал, щеки собирались складками. Бывали дни, когда Лев Николаевич страдал от окружавшей его роскоши, бросал гневные взгляды на слуг и хрусталь, не принимал участия в общей беседе и спешил уйти из-за стола. Будучи в хорошем расположении духа, восхищал присутствующих живостью ума: переходя с предмета на предмет, высказывал мнение образно, возбуждался при малейшем противоречии, доводил собственные утверждения до абсурда, потом извинялся за свое поведение и наслаждался очарованной им аудиторией, оглядывая ее острыми глазками.
После обеда шел гулять в парк. Но для этого надо было преодолеть толпу просителей, которые часами дожидались его, сидя на скамейке перед домом под старым вязом. Паломники, направлявшиеся в Киев, мужики из ближних и дальних деревень, юродивые, профессиональные попрошайки, весь этот народец склонялся и шептал слова благословения, когда появлялся барин. Он расспрашивал их, давал советы и деньги – для этих целей в гостиной стоял большой кувшин с мелочью. Как правило, просители были благодарны за милость, но некоторые возмущались, мол, мог бы дать и еще, ведь сам богат, и даже обвиняли в недоброте.
За этими несчастными следовали те, кто прибыл с вокзала в Ясенках: помещик, понявший, что частная собственность – грех, и не знавший, как этот грех искупить; студент, требовавший денег в качестве революционной экспроприации; полусумасшедшая, которая умоляла Толстого поддержать пропаганду эсперанто; молодой человек, желавший, чтобы его наставили на путь истинный; крестьянин, отказавшийся от военной службы по религиозным соображениям и делившийся своими несчастьями; были и просто любопытные, хотевшие увидеть «великого писателя земли русской».
Для этих визитеров он был живым памятником, и никто не имел права помешать им видеть его. Одни в его присутствии не скрывали восхищения, другие, не считая нужным притворяться, задавали бестактные вопросы Льву Николаевичу и его близким, входили в дом, пытаясь выведать подробности их жизни. Биографы, летописцы, творцы воспоминаний, они уезжали с блокнотами, испещренными заметками, сообщая потом всему свету, что близко знакомы с хозяином и пишут в связи с этим книгу. Некоторые возвращались не раз и не два, оказывали мелкие услуги, и хотя были несимпатичны обитателям Ясной Поляны, растворялись потихоньку среди них. Толстые привыкали видеть их лица, говорили в их присутствии обо всем, а те, воспользовавшись увиденным и услышанным, в один прекрасный момент выливали очередной ушат грязи на писателя. Саша замечала на это, что обычно люди выбирают себе друзей и знакомых, следуя своим вкусам, но из-за отца все у них было по-другому: часто в дом прибывали люди неинтересные, но весьма самодовольные.
Избавившись наконец от докучливых посетителй, Лев Николаевич пешком или верхом отправлялся в лес. Эти длинные прогулки тревожили Софью Андреевну, которая добилась, чтобы мужа поодаль сопровождал кто-то из слуг, секретарь или один из друзей. Толстой противился, но вынужден был смириться с этим молчаливым эскортом. Часто останавливался, делал заметки, летом собирал цветы, первым принося в дом фиалки, незабудки, ландыши, сжимал букет в руке, с видом сладострастным и лукавым нюхал, приговаривая: «Что за чудный запах!»
Сопровождавшие его удивлялись умению графа ездить верхом: в восемьдесят лет он на своем верном Делире переправлялся через овраги, прыгал через канавы, несся галопом под низко склонившимися ветками. Саша дрожала от страха, когда отец брал ее с собой. Время от времени он оборачивался к ней, спрашивал, все ли в порядке. Услышав в ответ, что дочь еще в седле, смеялся и кричал, чтобы держалась крепче.
На прогулки Толстой отправлялся обычно в странной белой полотняной складной шляпе, блузе из грубого полотна, бесформенных штанах и сапогах с мягкими голенищами. Иногда менял шляпу на картуз. Издалека походил на молодого человека, переодевшегося стариком – с накладной бородой и бровями из ваты. Однажды резвый Делир испугался, когда проезжали мимо кузницы, споткнулся и упал. Не выпустив повода из рук, Лев Николаевич высвободил ноги из стремян, целый и невредимый поднялся на ноги и попросил Сашу ничего не говорить матери.
Вернувшись в пять часов, выпивал стакан чаю и закрывался в кабинете, где, растянувшись на кожаном диване, размышлял, читал, делал заметки или дремал. Но случись недомогание – насморк или просто усталость, – все менялось: закутывался в халат, набрасывал на плечи кофту из коричневой шерсти, надевал на голову черную шелковую ермолку, «иногда необыкновенно громко зевал (это бывало большей частью в сумерках), что, особенно летом при открытых окнах, раздавалось по всему дому и было верным признаком, что ему нездоровится».[644]
К семи часам, когда семья собиралась на ужин, Толстой вновь появлялся. Теперь его меню было более обширным: суп, рисовые или картофельные котлеты, десерт. Иногда, очень редко, пил вино. После ужина, когда женщины, сидя в гостиной вокруг большой лампы под абажуром, занимались рукоделием, играл в шахматы с одним из сыновей или кем-то из гостей. Приезжали повидать его и писатели: Мережковский и Гиппиус, которые ему не понравились, переводчик Гальперин-Каминский. Часто звучала музыка: в доме было два инструмента, этажерка ломилась от нот – Гайдн, Моцарт, Шопен, Глинка, Бетховен. Обычно играл друг дома, пианист Александр Борисович Гольденвейзер, но бывали и именитые гости, например, Ванда Ландновска в 1907 году. Отвергая музыку как колдовство, Толстой не мог сдержать чувств, если мелодия ему нравилась. Сидя в старом вольтеровском кресле – с опущенной головой, закрытыми глазами, – вздыхал, плакал, не в силах совладать с нервами. В приглушенном абажуром свете его профиль, белая борода и волосы казались чем-то нематериальным. Но «чары» рассеивались, и Лев Николаевич сердился на композитора и исполнителя за только пережитое: говорил, что слезы его ничего не значат, просто не может слышать некоторые мелодии без слез, как Саша покрывается крапивницей, когда съест клубники, к тому же ему случается плакать и от смеха, и все это от нервов.
Около десяти вечера пили чай. В одиннадцать Толстой удалялся, пожелав каждому спокойной ночи. «Рукопожатие его было особенное, – вспоминал Гусев, – он как-то задерживал в своей руке руку другого, смотря в то же время в глаза с особенным дружелюбным чувством». Потом шел в кабинет, зажигал свечу, садился на детский стульчик за стол, доставал записную книжку. Все, что отметил на ее страницах, в развернутом виде переносил в дневник – добавлял размышления, впечатления. Потом подводил черту и ставил дату следующего дня с обязательным «Е.б.ж.» – если буду жив.
После этого переходил в соседнюю комнату, готовился ко сну, молился, укладывался на железную кровать и обводил взглядом окружавшие его предметы: ночной столик, колокольчик, часы, свечу, спички, портрет Тани, туалетный столик в углу, другие портреты – отца в военной форме, Маши, жены… Все было в порядке. Он поворачивался на бок, натягивал одеяло, закрывал глаза и ждал, когда придет сон.
Бытописателей этой упорядоченной жизни было немало, самыми рьяными оказались новый секретарь Николай Николаевич Гусев, которого рекомендовал Чертков, Гольденвейзер и появившийся недавно доктор Маковицкий. Все трое скрупулезно вели дневники. Тридцатипятилетний Гусев, пламенный толстовец, писал так хорошо, что Лев Николаевич просил его отвечать от своего имени на письма и давать отзывы о присланных книгах. Вместо того чтобы удовлетвориться обычным вежливым откликом, Гусев сочинял послания на нескольких страницах, где с восторгом излагал учение Толстого, принимал посетителей, говорил с ними в качестве ученика. Но, несмотря на все свое восхищение, так и не прочитал «Войну и мир», заявляя, что Толстой-художник для него не существует и что сам писатель отрекается от прошлых своих творений. Основным его недостатком была нелюбовь к гигиеническим средствам, Саша зачастую не в силах была оставаться с ним в одной комнате, особенно летом.
Иным был Гольденвейзер, живший неподалеку и приходивший каждый день. Швейцарец – воспитатель внука Толстых вспоминал, что музыкант был человеком грустным, как все толстовцы, высокого роста, от всей его фигуры веяло чем-то унылым и скучным. Они со Львом Николаевичем играли в шахматы, вели долгие разговоры, гуляли. Гольденвейзер заносил в дневник малейшие детали этих встреч: не забывал отметить, что Толстой «слегка пришептывал», «мягко ступал, широко расставив в разные стороны носки и наступая сначала на пятку», от него исходил тонкий запах, как от отшельника в пустыне – «что-то еле слышное, слегка напоминающее аромат кипарисового дерева».
Еще наблюдательнее был доктор Душан Маковицкий. Хотя Толстой и провозглашал, что не верит в медицину, но начиная с 1908 года рядом с ним всегда был личный врач. На смену Бертенсону, сопровождавшему его в Крым, пришли Никитин, Беркенгейм и, наконец, Маковицкий, словак из Венгрии. Он покинул родную страну и обосновался в Ясной из любви к апостолу ненасилия, чьи произведения знал наизусть. Это был небольшого роста человек, тщедушный и анемичный, лысый, с восковым лицом и маленькой бородкой с проседью. Но под этой оболочкой скрывалось пламенное сердце – тот, кому оно принадлежало, с радостью отдал бы жизнь за своего кумира. Толстой говорил о нем, что это святой, но так как настоящих святых не бывает, Бог дал ему один недостаток – ненависть к евреям.
Действительно, тихий, мирный Душан был антисемитом до такой степени, что, казалось, терял разум. Обладая великолепной памятью, без конца приводил в пример данные, говорящие о превосходстве славянских народов над евреями. Ругал Сашу, когда та ходила в еврейский магазин: говорил, не стыдно ли вам, Александра Львовна, зачем же идти к евреям, почему не поддержать своих, тем более очевидно, что евреи вас презирают, поворачиваются к вам спиной. И страдал от того, что еврей Гольденвейзер был другом семьи.
Активность его была удивительна при столь хрупком телосложении: каждое утро принимал больных в яснополянской деревне, в избе, переоборудованной под медпункт, потом на телеге отправлялся за десятки верст навещать тех, кто не мог приехать сам. Как только выдавалась свободная минута, устремлялся к Толстому и ловил каждое его слово. Ни у одного основателя нового учения не было рядом столь ревностного агиографа – сама мысль о том, чтобы выносить какое-то суждение о доктрине, казалась ему святотатством. Он пришел на землю, чтобы быть свидетелем и запечатлевать. Чтобы не привлекать внимания хозяина дома, который не любил, когда за ним записывали, изобрел весьма оригинальный способ – помечать в кармане, на ощупь, крошечным, остро заточенным карандашом на кусочках плотного картона. Ежедневные тренировки сделали его асом в этом, и часто за чаем Саша замечала, что Маковицкий держит левую руку на столе, а правой незаметно фиксирует. Говорила, что скажет отцу, но красный от смущения Маковицкий просил не делать этого. Несколько мгновений спустя его правая рука вновь исчезала, взгляд становился неподвижным – он писал, писал для потомков. Таким образом Толстые были практически лишены частной жизни – возможности говорить глупости, шутить, петь, ни о чем не заботясь, отмечала Саша. Они знали, что каждое их слово, каждый поступок будут немедленно взяты на заметку.
Маковицкий и Гусев помогали Толстому в составлении «Круга чтения» – сборника произведений известных писателей. За этим занятием Лев Николаевич вновь почувствовал вкус к педагогике: написал брошюру «Учение Христа, изложенное для детей», подготовил «Детский круг чтения» и неожиданно организовал вечерние курсы для деревенских яснополянских детишек. Поначалу их было пятнадцать, они собирались в библиотеке, писатель обсуждал с ними религиозные и нравственные вопросы, оставляя в стороне грамматику, историю, научные сведения. Ребята слушали внимательно, казалось, все понимали. Толстой ликовал: «За это время был занят только детскими уроками, – заносит он в дневник семнадцатого марта 1907 года. – Чем дальше иду, то вижу большую и большую трудность дела и вместе с тем большую надежду успеха». Софья Андреевна пожимала плечами и ворчала, что муж нашел себе новую страсть – обсуждать с детишками христианские истины, которые те повторяют наизусть, словно попугаи, что не помешает им в будущем стать пьяницами и ворами. Недоброжелательство графини возмущало Льва Николаевича, хотя он и вынужден был признать, что, несмотря на очаровательные мордашки и звонкие голоса, ученики его не были ангелами. Ему хотелось бы обнаружить в них некую основополагающую невинность, девственную чистоту души, не испорченной цивилизацией, все в нем восставало против дурных инстинктов, свойственных взрослым. На самом деле все было не так: однажды он вернулся с прогулки со слезами на глазах, – наслаждаясь чудесным утром, вдруг услышал грубую брань, подойдя ближе, увидел своих учеников.
Впрочем, детей с каждым разом становилось все меньше, и Толстой не знал, чему это приписать – их собственному нежеланию или боязни родителей. Хотя революция была задушена, глухое недовольство крестьян помещиками тлело, мятежи уступили место отдельным проявлениям жестокости. Брата Софьи Андреевны Вячеслава Берса, главного инженера комиссии по организации земляных работ в Гавани под Петербургом, убили безработные, он же защищал их интересы и хлопотал о работе для них. В имении сына Толстых Михаила крестьяне сожгли инструментальные сараи; хозяйственные постройки сгорели и в имении Сухотиных, и тоже подозревали поджог; у соседей Звегинцевых двое подозрительных людей убили кучера и охотника, которых хозяева послали спросить у незнакомцев паспорта. Да и в самой Ясной воровали капусту, стреляли однажды в ночного сторожа, срубили и увезли сто двадцать девять дубов. По совету сына Андрея графиня обратилась к тульскому губернатору. Прислали полицейских, задержали нескольких крестьян. Губернатор рад был случаю раздуть это дело и оставил «стражников» в имении и даже в доме: так апостол ненасилия оказался под защитой людей в мундирах. Ситуация была тем более неприятной, что ни в одном из поместий губернии ничего подобного не было, противники толстовства могли торжествовать. Свое негодование Лев Николаевич высказывал жене, спрашивая, неужели та не понимает, что ему невыносимы аресты крестьян и присутствие полицейских в доме, что все это настоящий ад, что не было в его жизни положения хуже. Софья Андреевна спокойно возражала, что не хочет, чтобы кто-нибудь из близких был убит.
Жены и родители задержанных просили барина вмешаться и обратиться к губернатору. Толстой не мог объяснить им, что все сделано без его ведома, что, следуя своим идеалам, давно уступил все владения жене и детям и ему больше не принадлежит Ясная Поляна, а значит, и ничего не может сделать для несчастных. «Они не могут допустить того, чтобы я – особенно живя здесь – не был бы хозяин, и потому все приписывают мне. Это тяжело, и очень, но хорошо, потому что, делая невозможным доброе обо мне мнение людей, загоняет меня в ту область, где мнение людей ничего не весит», – рассуждает он в дневнике седьмого сентября 1907 года. И делает в записной книжке пометку о том, что прибыл губернатор, что все это «и отвратительно и жалко». Теперь в передней, по словам Саши, «пахло мужским потом и махоркой» – здесь обосновались «стражники».
Дочь умоляла Софью Андреевну отправить их обратно, простить мужиков, подумать об отце – мать оставалась непреклонна. Тогда Толстой написал губернатору и отправил к нему Сашу. Тот выслушал ее, пробежал глазами письмо Льва Николаевича и ответил: «Ваша матушка графиня просила меня об ограждении безопасности Ясной Поляны и вашей семьи, и я только исполняю ее просьбу». И показал письмо графини с просьбой о помощи любой ценой. Вернувшись домой, дочь со слезами на глазах побежала к матери и заявила, что лучше пусть пропадает все, вся Ясная, но нельзя ставить отца в подобную ситуацию. Софья Андреевна твердила свое: говорила, что хорошо знает – Саше безразлично, спалят Ясную или нет, а у нее дети, о которых она должна думать.
Полицейские задержались в имении на два года, Толстой страдал от их присутствия, как от самых страшных угрызений совести. «Если бы я слышал про себя со стороны, – про человека, живущего в роскоши, со стражниками, отбивающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, – я бы не усомнился назвать его мерзавцем».[645] Но наряду с этим делится с Поповым в письме от семнадцатого января 1907 года: «…но все-таки со всем желанием поступить соответственно кажущихся высших требований, не могу этого сделать, и не потому, что жалею вкусную пищу, мягкую постель, верховую лошадь, а по другим причинам – не могу сделать горе, несчастие, вызвать раздражение, зло в женщине, которая в своем сознании исполняет все выпавшие на ее долю, как жены, вследствие связи со мной обязанности, и исполняет вполне сообразно своему идеалу, хорошо».
Двадцать второго октября 1907 года за пропаганду революционных идей арестовали Гусева, Толстой обратился к тульскому губернатору, затем к графу Д. А. Олсуфьеву, хлопоча о своем секретаре. В конце декабря Гусева выпустили. Лев Николаевич сказал: «Как я завидую вам. Как бы я хотел, чтобы меня посадили в тюрьму, настоящую, вонючую… Видно, этой чести я еще не заслужил…»[646]
Все эти переживания не могли не сказаться на здоровье писателя, зимой – весной 1907–1908 гг. у него несколько раз случались обмороки с потерей памяти, но боевого задора он не терял: с неодобрением следил за деятельностью нового правительства, которое возглавил П. А. Столыпин, волновало его и возвращение смертной казни. До революции 1905 года смертную казнь в России применяли только в исключительных случаях, заменяя, как правило, заключением или каторгой. Но после волны террористических актов наказания ужесточили, смертных приговоров стало больше, особенно это касалось политических дел. Снова и снова Толстой встречал в газетах сообщения о приведении в действие таких приговоров. И в этом кровавом противостоянии между царизмом и его противниками жалел и жертв, и палачей. Хотел написать об этом рассказ: «…возьму первое попавшееся дело о революционерах и опишу, что он переживал, когда решил убить провокатора, что переживал этот провокатор, когда он его убивал, что переживал судья, который постановлял приговор, что переживал палач, который его вешал…»[647] Но художественное произведение с его выдуманными героями вряд ли могло оказать влияние на общественность – дело зашло слишком далеко: профессор Давыдов, адвокат Муравьев, Бирюков буквально завалили Толстого документами, касавшимися смертной казни. Эти заблуждения, произвол, жестокость исправить могла только отмена собственности на землю, уверен был Лев Николаевич, и двадцать шестого июля 1907 года он обращается к Столыпину:
«Вам предстоят две дороги: или продолжать ту, начатую Вами деятельность не только участия, но и руководства в ссылках, каторгах и казнях, и, не достигнув цели, оставить по себе недобрую память, а, главное, повредить своей душе, или, став при этом впереди европейских народов, содействовать уничтожению давней, великой, общей всем народам жестокой несправедливости земельной собственности…» Передал это послание адресату брат П. А. Столыпина, корреспондент «Нового времени», он же составил первый ответ от имени слишком занятого министра: в том, что касается плана отмены частной собственности на землю, предлагаемое Толстым выглядит абсолютно невыполнимым, тем более что есть надежда перевести Россию на путь процветания, устанавливая и укрепляя мелкую собственность, то есть, следуя идее, полностью противоположной толстовской – все знают, как дети любят свое, какую радость доставляет им первая лошадка, первая собака. Та же трепетная радость может развиться у людей из народа, только если у них будет собственная земля, на которой стоит их собственный дом, окруженный собственным садом.
Не рассчитывая быть понятым, Толстой еще раз написал П. А. Столыпину в январе 1908 года. В мае того же года в газетах появилось сообщение о казни в Херсоне двадцати крестьян «за разбойное нападение на усадьбу землевладельца». «Нет, это невозможно! Нельзя так жить! Нельзя так жить!.. нельзя и нельзя!..» – застонал Лев Николаевич, прочитав об этом. И в тот же день сел за статью «Не могу молчать».
В начале года в знак признательности он получил из Америки от Томаса Эдисона диктофон. До сих пор он мало пользовался аппаратом – когда надо было говорить, «волновался, запинался, забывал, что хотел сказать», но теперь справился с собой и голосом, полным слез, начал диктовать. Затем Саша перепечатывала текст на машинке. Тридцать первого мая текст был готов к публикации:
«О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту… Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду».
Далее он требует от правительства прекратить эскалацию насилия и просит, как милости, быть казненным за свои убеждения:
«Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье) надели на меня так же, как на тех 20 или 12 крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю…»
Статья была запрещена цензурой, но выдержки из нее появились в некоторых российских газетах, которые оштрафовали. Многочисленные ее перепечатки, копии, выполненные от руки, разошлись по стране. За рубежом полный текст появился во всех странах одновременно – Европа заговорила о протесте великого Толстого против скорого суда правительства. В Ясную посыпались отзывы: большинство корреспондентов благодарили автора за мужество, но были и те, что ругали за разрушительную деятельность. В одном из пакетов был ящик, а в нем веревка. Сопровождала послание записка, в которой Толстому предлагалось повеситься самому, не утруждая этим правительство, оказав тем самым услугу отечеству и юношеству. Подпись гласила – «Русская мать».
Тем временем почитатели мастера не хотели оставить без внимания его день рождения – Льву Николаевичу исполнялось восемьдесят. Для одних речь шла о том, чтобы чествовать величайшего писателя России, для других это был способ заработать деньги на статьях и фотографиях, для третьих – возможность высказать свои политические взгляды. В январе в Петербурге был создан комитет по организации торжеств. На его призыв отозвались не только в России – в Англии возник даже «фонд Толстого». Льва Николаевича это очень нервировало: всю жизнь он ненавидел всяческие юбилеи, и вот в его преклонные годы, когда думать нужно только о смерти, ему хотят устроить такую неприятность.
Волновалось и правительство: когда имя Толстого появляется в печати, жди самого худшего! Смятение официальных кругов вылилось, по обыкновению, в обмен шифрованными телеграммами между столицей и провинциальными городами. Одновременно Софья Андреевна получила письмо от старой княжны Дондуковой-Корсаковой, в котором та говорила, что чествование человека, разрушающего православную веру, оскорбит православных людей. Были недовольные и среди толстовцев, считавших это ненужным. Бодянский делился с Гусевым, что «Льва Николаевича следовало бы посадить в тюрьму ко дню юбилея, что дало бы ему глубокое нравственное удовлетворение».
Толстой ответил Дондуковой-Корсаковой, уверяя, что готовящиеся торжества мучительны для него, что постарается избавиться от этого «дурного дела», и отреагировал на слова Бодянского: «Действительно, ничего так вполне не удовлетворило бы меня, и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму… вонючую, холодную, голодную…» Потом написал секретарю комитета по организации юбилея М. А. Стаховичу: «Так вот, моя к вам великая просьба: сделайте, что можете, чтобы уничтожить этот юбилей и освободить меня. Навеки вам буду очень, очень благодарен».[648]
Комитет уступил его просьбе, но успокоить общественность, возбужденную известием о юбилее, было уже невозможно. Газеты опубликовали призыв Толстого отказаться от всяческих манифестаций, но правительство и Церковь бдительности не теряли. Епископ Саратовский Гермоген требовал, чтобы верующие отказались чествовать «окаянного, презирающего Россию, Иуду, удавившего в своем духе все святое, нравственно чистое».
Между тем здоровье «Иуды» опять ухудшилось – снова обмороки, потеря памяти, в июле обострился тромбофлебит. Врачи заставили Толстого лежать, обложив ногу льдом. День рождения приближался, а он с каждым днем все больше думал о смерти. И диктовал дочери для дневника:
«Тяжело, больно. Последние дни неперестающий жар, и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Да, тяжело жить в тех нелепых, роскошных условиях, в которых мне привелось прожить жизнь, и еще тяжелее умирать в этих условиях: суеты, медицины, мнимого облегчения, исцеления, тогда как ни того, ни другого не может быть, да и не нужно, а может быть только ухудшение духовного состояния».[649]
Уточнял последнюю свою волю: права на книги отдать всем, обойтись без заупокойной службы, гроб выбрать деревянный, самый простой, и похоронить на краю оврага у Старого Заказа, где зарыта «зеленая палочка».
Через четыре дня температура упала, Толстой понял, что в очередной раз спасен. Был ли он счастлив? Говорил, что «нет», что жизнь для него стала трудна, потерял вкус к работе. Но с семнадцатого августа в записных книжках появляются наброски романа, в котором молодой священник, начитавшийся Толстого, вдруг открывает для себя проблемы, стоящие перед человечеством.
Настало двадцать восьмое августа. И хотя праздник должен был ограничиться семейным кругом, с утра потянулись поздравлявшие, звонок отрывал от работы писателя, сидевшего в своем кабинете. Почта не справлялась с письмами, телеграммами, посылками со всего света. В полдень Толстой, сидевший в кресле-каталке, получал поздравления близких: был одет в белую рубашку, расчесанная борода лежала на груди, из-за слишком коротко подстриженных волос огромными казались уши. Присутствовали все дети, кроме Льва, бывшего в то время в Швейцарии. Софья Андреевна чрезвычайно взволнованная, бледная, как всегда спину держала прямо и бегала туда-сюда, наблюдая за последними приготовлениями. Голова у нее слегка кружилась, она обводила присутствующих своими близорукими глазами.
Принесли подарки: конфеты, книги, носовые платки с вышитыми на них портретами писателя, произведения русских художников – Репина, Пастернака, Левитана, вино – «для желудка Льва Николаевича», коробки папирос с портретами Толстого на пачках (их отослали обратно, с письмом, в котором говорилось, что Лев Николаевич не курит), официанты одного из клубов подарили мельхиоровый самовар с выгравированными словами: «Царствие Божие внутри вас есть», «Не в силе Бог, а в правде», «Не так живи, как хочется, а как Бог велит».
За столом собралось человек тридцать, зачитали некоторые из поздравлений, их было великое множество от ученых, писателей, студентов, художников, инженеров, рабочих, крестьян, купцов, аристократов и даже священников: «…Живите долго на дело борьбы с властью тьмы. Профессора Петербургского политехнического института», «Не молчи, Богом вдохновляемый старец, и живи многие лета. Крестьянин», «Богоискателю шлет привет католический ксендз». Томас Гарди, Джордж Мередит, Герберт Уэллс, Бернард Шоу и другие английские литераторы направили ему адрес, подобные послания пришли из Франции, Германии, Австралии. Толстой был тронут до слез. Но звуки голосов, звон столовых приборов измучили его. Он сидел за отдельным столом, вытянув ногу, из-под бровей на усталом лице светились глаза. После жаркого слуги принесли шампанское, домочадцы подошли к юбиляру с бокалами.
Прибывавшие в Ясную делегации собирались на лужайке перед домом, для них был организован стол. Лев Николаевич выехал к ним на своем кресле, которым ловко управлял. Гости окружили его. Как утолить жажду этих людей, ждущих доброго слова? Наверное, такие же наивные, чистые и уважительные лица были у внимавших Христу учеников. От яснополянского старца ждали его нагорной проповеди. Но в его годы требовать этого было чересчур, к тому же он никогда не умел выступать публично. Он пробормотал несколько банальных фраз, соответствующих обстановке, благодарил, пожимал руки, целовал детей, улыбался многочисленным фотографам, где-то под липами звучали фанфары, снимал для потомков оператор. Толстой без сил покинул своих почитателей, они с Сухотиным уединились, чтобы сыграть партию в шахматы. Лев Николаевич выиграл (не без помощи зятя) и был счастлив. Вечером Гольденвейзер исполнял «Этюды» Шопена. Музыка, как всегда, взволновала именинника. Он ушел в свою комнату, и когда Саша навестила его, чтобы пожелать спокойной ночи, поделился, что у него тяжело на душе.
Позже пришла жена. Он бросил на нее взгляд, полный грусти, – был похож на ребенка, несмотря на свои седые волосы и бороду. Юбилей прошел. Ни одна игрушка не заслуживала того, чтобы думать о ней. Софья Андреевна заправила одеяло ему под плечи. Лев Николаевич, довольный, пробормотал: «Как хорошо! как все хорошо! Только за все это не было бы какое-нибудь горе…»[650]
Она ушла. Перед тем, как заснуть, Толстой занес в записную книжку: «Поесть, когда голоден, выпить воды, когда хочется пить, большое удовольствие телу, но отказаться от еды, питья, от всего, чего хочет тело, уже не удовольствие, а радость души».[651]
Среди тех, кто двадцать восьмого августа 1908 года с особой теплотой поздравлял юбиляра, был и Владимир Григорьевич Чертков. Годом раньше ему было позволено вернуться в Россию после десяти лет ссылки. Столь долгое пребывание в Англии не изменило его отношения к доктрине учителя, напротив, он стал еще более ярым ее сторонником, не появилось в его манере вести себя и британской чопорности. Он пополнел, полысел, но натиск его был прежним. Чертков пользовался невероятным авторитетом среди толстовцев, и сам Толстой относился к нему с чрезвычайным уважением – человек пострадал за веру. Одновременно с ним выслан был и Бирюков, но он вернулся еще в 1904 году и с тех пор жил с семьей недалеко от Ясной Поляны. Об авторитете, подобном чертковскому, ему нечего было и думать.
Там, за морем, Владимир Григорьевич энергично сражался за правое дело. Впрочем, Лев Николаевич давно передал полномочия в его руки: ни одна новая строка писателя не могла появиться в печати без разрешения на то его ученика; Чертков один имел дело со всеми российскими и зарубежными издателями, выбирал переводчиков, следил за ходом работы, определял даты публикаций. Единственный министр слишком старого, чтобы сопротивляться, понтифика, сила которого в значительной степени проистекала из его искренности. Если ему и случалось выступить против учителя, то исключительно во имя толстовства, воплощением которого считал себя. Чертков был Толстым, лишенным желаний, искушений и его гения, отражением в кривом зеркале, приговором доктрине, которую отстаивал.
Как-то жарким днем Лев Николаевич заметил комара на лысине Владимира Григорьевича и хлопком убил его. Ученик посмотрел на него с укоризной и сказал, что ему должно быть стыдно, ведь он убил живое существо. Саша, присутствовавшая при этом, вспоминала, что отец вздрогнул и ему сделалось нехорошо. Чтобы оправдать свою слабость перед несгибаемым Чертковым, Толстой говорил, что человек этот посвятил ему жизнь, отказался ради него от безбедного существования, от светской жизни, не щадил сил ради публикации его произведений, был даже выслан.
Так преданность влекла за собой благодарность, которая, в свою очередь, делала ученика все более ортодоксальным. Чем больше прав на произведения писателя присваивал себе Чертков, тем более обязанным ощущал себя Толстой. Стремление постоянно чувствовать себя чьим-то должником приводило к постоянной необходимости самоосуждения: считал, что виноват перед женой, потому что, следуя своему идеалу, не мог подарить ей той жизни, о которой она мечтала; перед крестьянами, потому что они бедны, а он ни в чем не нуждается; перед читателями, потому что, проповедуя добродетели, сам грешит; перед учениками, потому что их высылают, а сам он остается в Ясной.
Но если ученики «второго плана» не подвергали сомнению превосходство Черткова, то наиболее приближенные, как Бирюков и англичанин Моод, переводчик Толстого, прекрасно знали о тираническом характере Владимира Григорьевича, о его умении плести интриги. Бирюков напишет, что ему мучительно было видеть, как Чертков подчинял Льва Николаевича своей воле и вынуждал порой к действиям, которые противоречили его идеям; что Толстой, искренно любивший своего ученика, видимо, страдал от его опеки, но безропотно подчинялся, так как делалось это во имя столь дорогих ему принципов. Моод, говоря о Черткове, подмечал, что никогда не знал человека, так умеющего навязать другому свою волю; этот другой становился в его руках инструментом, принимая это или удаляясь; что отказ от физического насилия, казалось, давал ему право на нравственное принуждение, и он знал, как этим пользоваться. Что до воспитателя-швейцарца Мориса Кюэса, то он запомнит, что Чертков обладал глубокой и искренней верой, которая заставляет отказаться от мира ради своего идеала, но и слепой непримиримостью ко всему, что было противно толстовству, сухостью и упрямством, не позволяющими подмечать нюансы, жестоким безразличием к человеческим слабостям, то есть качествами, присущими сектантам.
Толстовские непостоянство, неопределенность, глубина, чувствительность, его трагедия – все приобретало в ученике узость и ограниченность, абсолютную бессердечность, полное отсутствие такта, что тем более удивительно, поскольку Чертков получил воспитание самое утонченное. Сторонник ненасилия признавал все средства – кроме разве физического принуждения, – чтобы навязать другим идеалы, которым сам служил. Без колебаний жертвовал нравственным спокойствием Толстого ради славы толстовства. Инстинктивно понимал, что апостолы неудобны тем, что в любой момент способы перечеркнуть свои слова своими делами, а потому надлежало следить за старцем, запрещать ему необдуманные выступления, превратить его в памятник и бдительно охранять.
Первые дни по возвращении в Россию Чертков провел у Льва Николаевича, потом ненадолго уехал обратно в Англию, где оставались незавершенные дела, и, наконец, устроился в пяти верстах от Ясной Поляны, в заброшенной усадьбе в Ясенках, потом начал обустраивать дом в Телятниках. Первый этаж выделен был «соратникам», то есть людям, выполнявшим при Черткове ту или иную работу – от секретарской до мытья посуды. Все они, человек двадцать, преданные толстовцы, презирали комфорт и собственность, спали на полу, подстелив солому и завернувшись в собственную одежду. На втором, в прилично обставленных комнатах, жили Владимир Григорьевич с женой и сыном и его мать. Во время одного из визитов к ученику Толстой поделился с дочерью, что страдает, видя, как Чертков строит слишком большой и слишком красивый дом и тратит на это столько денег.
В это время Владимир Григорьевич принялся за работу по изданию «Полного собрания мыслей Л. Н. Толстого»: делал выписки из литературных и философских произведений Льва Николаевича, писем и дневника, добавляя собственные изречения для формулировки учения, составлял комментарии к нему. Он собрал целую команду, поставив во главе ее философа Ф. А. Страхова. Ежедневно прочесывались труды «патриарха», выбирались мысли, которые затем просматривал сам Чертков, принимая одно, отвергая другое. Что-то порой вызывало его гнев, он обвинял Толстого в антитолстовской ереси, требовал вычеркнуть некоторые строки, изменить слово. И чаще всего тот уступал.
В полдень проголодавшиеся обитатели Телятников, среди которых были и люди самые простые – рабочие, пастухи, земледельцы, – собирались за большим столом с дымящимися кастрюлями. Вроде бы это сообщество людей придерживалось идей равенства, взаимопомощи и любви, но Саша Толстая, которая частенько сюда захаживала, заметила, что «братья» поделены были на три категории, как пассажиры на железной дороге. Во главе стола сидел Чертков и его близкие, в середине – трудившиеся над «Полным собранием», на другом конце – рабочие, крестьяне, сторожа, прачки. Представители «третьего класса» имели право только на кашу с постным маслом и завидовали тем, кто «ехал» «первым», – им положены были свиные котлеты, варенье и компот.
Мать Черткова, аристократка, принятая ко двору, жила своей жизнью: пила чай у себя в комнате, требовала белых накрахмаленных скатертей, столового серебра и тонкого фарфора. Владимир Григорьевич и сам выглядел всегда элегантно, несмотря на простую рубашку и грубые башмаки. Его сын Дима, весьма посредственный, напротив, отталкивал своей нечистоплотностью: толстовство в этом мальчике проявлялось в отказе от мытья и учения. Он постоянно чесался, валяясь на диване в грязных ботинках. На нерешительные упреки отца отвечал, что жить с мужиками можно, только окончательно опростившись.
Обычно Чертков приезжал в Ясную утром, когда Толстой еще работал. Установлено было, что никто не заходил в кабинет в эти часы без приглашения хозяина. Но то, что запрещено обычным людям, не могло остановить великого ученика. Он входил, склонялся надо Львом Николаевичем, читал через плечо написанное и говорил порой, что следует кое-что изменить. И раздраженный, смущающийся Толстой в очередной раз уступал.
Нередко Чертков приводил с собой фотографов, которые мешали Льву Николаевичу работать, делая снимки, необходимые для пропаганды толстовства. Софья Андреевна, увлекавшаяся фотографией, упрекала мужа, что чужим он позирует охотнее, чем ей. Но к этим мелким жалобам добавились и более серьезные: графиня не могла не заметить, что Чертков немедленно завладевал всем, что выходило из-под пера Толстого, был в курсе не только статей Левочки, оригиналы которых переходили в его руки, но в любой момент имел доступ к дневнику, что пугало графиню и вызывало у нее протест. Она чувствовала себя ущемленной в своих правах, это было похоже на предательство ее привязанности. Раньше можно было утешать себя тем, что, несмотря на всех учеников и все размолвки, удерживала мужа желанием, которое в нем не ослабевало. Теперь это была женщина шестидесяти пяти лет, увядшая, с больными нервами, муж – восьмидесятилетний старик, который, глядя на нее, видел только ее морщины. Уважение, которое он испытывал к ней как к матери своих детей, исчезло после «дела Танеева». Музыкант вновь навестил Ясную в 1908 году, играл «Романсы без слов», графиня плакала. О чем думал Левочка? Софья Андреевна не была уверена, что он не рассказал все своему доверенному лицу. Чертков несомненно знал, что давно между супругами нет близости, и пользовался ее промахами, чтобы укрепить свою власть. Но обойти графиню было нелегко: она прожила бок о бок с великим писателем сорок шесть лет, принимала участие в его работе, переписывала рукописи, вела дом, рожала детей, заботилась о муже, любила его не для того, чтобы в одночасье уступить место какому-то толстовцу. Ее собственная жизнь имела значение только рядом с Толстым, чьей незаменимой спутницей она была всегда. И потому защищалась от Черткова, как он защищался от нее, полагая, что своими трудами и жертвами заслужил исключительное право представлять Толстого в глазах потомков. Для него не было ничего важнее исключительной приближенности к учителю, он был уверен, что лучше других проник в суть его учения, которое следовало оберегать от любых искажений. А потому требовалось следить, чтобы постаревший и ослабевший писатель не уступал просьбам жены.
В этой борьбе противники пытались обзавестись сторонниками. Софье Андреевне хотелось бы видеть сплоченными вокруг себя всех своих детей. Но Сергей и Татьяна держали осторожный нейтралитет, Саша была неприступна, Илья, Андрей, Михаил и Лев поддерживали ее, но по большей части в письмах, так как редко приезжали в Ясную Поляну. В лагере Черткова были Гольденвейзер, Варвара Михайловна Феокритова, помогавшая в переписывании, доктор Душан Маковицкий, секретари Толстого. И, наконец, ему удалось завоевать доверие Саши.
Покидая Россию, не принимал всерьез ее, тринадцатилетнюю. Теперь это была девушка двадцати трех лет, крепко сложенная, немного грубоватая, с мальчишескими повадками, обожавшая лошадей и собак. Взгляд ее выдавал прямоту и честность: со своим бурным темпераментом, она не выносила хитрости и, любя или ненавидя, отдавалась своему чувству полностью. Саша обожала отца и могла бы, как мать, проявлять недовольство и обеспокоенность «внедрением» Черткова в их жизнь. Вдобавок, тот поначалу ей очень не понравился своей развязностью и беззастенчивостью. Но так как сражаться вдвоем против одного легче, предпочла объединиться с Чертковым против матери, а не с матерью против Черткова. Прежде всего, Софья Андреевна никогда ее не любила, между ними было не только душевное несогласие, но и чисто физическая неприязнь. Как только оказывались рядом, атмосфера накалялась, начинали пикироваться, оскорбляли друг друга. Слуги рассказали Саше, что когда умер Ванечка, мать простонала: «Почему он? Почему не Саша?» Эти жестокие слова дочь не забыла. Потом она видела Софью Андреевну влюбленной в Танеева, выставлявшей этой влюбленностью себя на посмешище и унижавшей замечательного человека, чья репутация должна была бы быть для нее дороже жизни. Саша не раз присутствовала при душераздирающих ссорах между родителями, сотни раз говорила себе, что, будь она на месте Софьи Андреевны, сумела бы дать счастье Льву Толстому. Возможно, дочь представляла себя в роли жены, старость отца, с каждым днем становившаяся все отчетливее, лишала эти мечтания всякой двусмысленности. Но наряду со страстным стремлением заботиться, служить и защищать его, такого усталого и доброго, было и безотчетное желание вытеснить, занять место неподобающей, как ей казалось, спутницы жизни. Молодые люди совершенно Сашу не интересовали, она не помышляла о замужестве, думала только о том, как оставаться всегда с отцом, чьи мысли, седые волосы, запах, болезни и славу так любила. Дочь всегда оправдывала Льва Николаевича и, по словам Николая Оболенского, прилагала все силы, упорство, использовала все растущее влияние на него, чтобы усилить разногласия между ним и Софьей Андреевной.
Толстой старался не обращать внимания на семейные распри, причиной которых был. Оберегая собственный покой, избегал объяснений с женой и Чертковым – жить оставалось немного и хотелось посвятить это время размышлениям. Его беспокоило будущее страны, которая, считал он, находилась на пороге страшных потрясений, так как для свержения правительства в России есть только два способа – бомбы или любовь.
В январе 1909 года его навестил тульский архиерей преосвященный Парфений, пытавшийся в очередной раз, напрасно, вернуть писателя в лоно православной Церкви. Когда тот, ничего не добившись, уезжал, Софья Андреевна отвела его в сторону и спросила, откажет ли Церковь в поминальной службе ее мужу. Смущенный Парфений ответил, что должен испросить согласия Святейшего Синода, и попросил сообщить, если Лев Николаевич тяжело заболеет.
Узнав от жены об этом разговоре, Толстой заподозрил ее в сговоре с представителями Церкви, испугался и записал в дневнике двадцать второго января: «Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я „покаялся“ перед смертью. И потому заявляю, кажется, повторяю, что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью, я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении, – ложь».
Все это тем больше волновало его, что силы пошли на убыль. В марте опять дал знать о себе тромбофлебит. Приближался конец? Лев Николаевич искренне в это верил. Но через неделю температура спала, и он вновь стал проклинать тело, которое тем не менее не без благодарности ощущал. Лежа в постели на чистом белье, вдруг почувствовал, что, несмотря на восемьдесят лет, плоть его жива, и это его ужаснуло. Пятнадцатого марта был готов к смерти, шестнадцатого заносил в дневник:
«Бороться с половой похотью было бы в сто раз легче, если бы не поэтизирование и самых половых отношений, и чувств, влекущих к ним, и брака, как нечто особенно прекрасное и дающее благо (тогда как брак, если не всегда, то из 10 000 – 1 не портит всей жизни); если бы с детства в полном возрасте внушалось людям, что половой акт (стоит только представить себе любимое существо, отдающееся этому акту) есть отвратительный, животный поступок, который получает человеческий смысл только при сознании обоих того, что последствия его влекут за собой тяжелые и сложные обязанности выращивания и наилучшего воспитания детей».
Переписывая эти строки, Саша думала о том, как хорошо, что нет в ее жизни другой любви, кроме отца.
Настали настоящие весенние деньки, Толстой совершенно выздоровел. Тридцать первого он уже потихоньку прогуливался по заснеженному саду. Снова раздумывал о своих грехах, и о самом главном из них, живым воплощением которого был Тимофей, сын крестьянки Аксиньи. Она вышла замуж, но с него вины это не снимало. Тимофей был живым упреком, который постоянно находился перед глазами, забирался на свое кучерское место и спрашивал: «Куда прикажете вести, барин?» И законные дети, которые знали об этом, что думают они о своем отце? Развратник, сладострастник, дьявол. «Посмотрел на босые ноги, вспомнил Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил [Тимофей] мой сын, и я не прошу у нее прощенья, не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других».[652]
Выздоровление омрачено было отъездом Черткова, которого высылали из Тульской губернии за «подрывную деятельность». Узнав об этом решении шестого марта, тот решил отложить переезд до конца месяца и удалился к своим теткам в Крекшино, недалеко от Москвы. Софья Андреевна в глубине души была рада этому, но сочла нужным публично выразить протест против решения властей. Толстой умилялся благородством жены – если бы только она могла подняться над самой собой. Но в окружении Льва Николаевича задавались вопросом, не ее ли рук дело – высылка человека, которого так смело теперь защищала. Письмо графини адресовано было в российские и иностранные газеты. В нем говорилось о новом акте насилия, который потряс всех местных жителей, что преступление Черткова очевидно – его дружба с Толстым, преданность учению Льва Николаевича. Но ведь идеи эти – не убий, не отвечай насилием на зло, прекращение кровавых действий. Она обращала внимание на то, что высылка Владимира Григорьевича и наказание тех, кто осмеливается читать и давать читать другим произведения Толстого, свидетельствуют о ярости, проявляющейся так мелочно, против старика, который своими творениями умножает славу России. И все знают, как Лев Николаевич любит Черткова. Софья Андреевна отмечает в этом письме, что внимательно наблюдала за его жизнью и обращением, и хотя не разделяет большую часть его воззрений и воззрений мужа, особенно в том, что касается Церкви, уверена: усилия Черткова всегда были направлены на то, чтобы люди совершенствовались нравственно, чтобы между ними воцарилась любовь, что не раз отговаривал он молодых крестьян от революционных действий, предостерегал от любого насилия.
Ни протесты Софьи Андреевны, ни вмешательство влиятельных друзей ученика Толстого ничего не изменили. «Мне не хватает Черткова», – с грустью замечает в своем дневнике Лев Николаевич (15 апреля 1909 года). Он томится, как покинутая женщина. Графиню это беспокоило – нервы ее были совершенно расстроены, она ни секунды не могла сидеть спокойно, принимать участие в разговоре, читать. Жизнь казалось ей полной неразрешимых проблем, и стоит присесть, как болезни, нужда навалятся на близких. Чтобы отвлечься, Софья Андреевна фотографировала, на всех подоконниках стояли ванночки с реактивами. Перебегая от одной к другой, графиня сетовала, что Левочка устроил себе легкую жизнь, от всего устраняется и потому спокоен.
Внутренне сжавшись, но молча и терпеливо ждал Толстой, когда минует очередная гроза. Беспрестанная суета жены вызывала и гнев, и жалость. Ему так многое хотелось ей сказать! Но стоило открыть рот, она начинала противоречить, разговор превращался в спор. Чтобы облегчить сердце, сохранив при этом покой, Лев Николаевич стал писать посмертные письма.
«Письмо это отдадут тебе, когда меня уже не будет. Пишу тебе из-за гроба с тем, чтобы сказать тебе, что для твоего блага столько раз, столько лет хотел и не мог, не умел сказать тебе, пока был жив. Знаю, что если бы я был лучше, добрее, я бы при жизни сумел сказать так, чтобы ты выслушала меня, но я не умел. Прости меня за это, прости и за все то, в чем я перед тобой был виноват во все время нашей жизни, и в особенности в первое время. Тебе мне прощать нечего, ты была такою, какой тебя мать родила, верною, доброю женой и хорошей матерью. Но именно потому, что и не хотела измениться, не хотела работать над собой, идти вперед к добру, к истине, а, напротив, с каким-то упорством держалась всего самого дурного, противного всему тому, что для меня было дорого, ты много сделала дурного другим людям и сама все больше и больше опускалась и дошла до того жалкого положения, в котором ты теперь». Письмо это так и осталось неотправленным.
В июне Толстой уехал погостить к Сухотиным в их имение Кочеты. Сопровождали его Софья Андреевна, Маковицкий, Гусев и кто-то из слуг. На станции ожидал экипаж, запряженный четверкой прекрасных лошадей. По дороге Лев Николаевич заметил, что крестьяне снимают шапки и кланяются, завидя их. «Я бы на их месте плевал бы, когда видел этих лошадей и эти огромные парки, когда у него нет ни кола, чтобы подпереть сарай», – сказал Толстой Гусеву. А после записывал в дневнике: «Особо живо чувствовал безумную безнравственность роскоши властвующих и богатых и нищету и задавленность бедных. Почти физически страдаю от сознания участия в этом безумии и зле… Простительна жестокость и безумие революционеров… французские языки и теннис, и рядом рабы голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать».
Но не убежал, напротив, так понравилось, как его холят, балуют, уважают в доме дочери и ее мужа, что Софья Андреевна вернулась в Ясную Поляну одна. Таня скрыла от матери, что в Орловской губернии, недалеко от Кочетов, решил обосноваться Чертков. Толстой пишет жене, что планы его не определены, так как не знает, сумеет ли увидеться с Чертковым. Наконец любимый ученик снял избу в деревне Суворово в трех верстах от Кочетов. Едва узнав об этом, Лев Николаевич верхом поскакал через лес к родному человеку. «Радостное свидание с ним». Толстой приезжал к нему не раз, все с тем же радостным возбуждением. Отъезд откладывался, Софья Андреевна проявляла нетерпение. Третьего июля, без особого желания, ее муж пустился в обратный путь, в Ясную.
Встреча вышла бурной: графиня с порога стала упрекать Левочку, что он виделся с Чертковым за ее спиной; потом перешла к его решению принять участие во Всемирном конгрессе мира, который должен был состояться в Стокгольме. Толстой пытался объяснить, что должен воспользоваться этой возможностью, дабы во весь голос заявить о том, о чем никто не решается говорить. Жена возражала, в его годы, уверяла она, нельзя отправляться так далеко, устанет от путешествия, официальных приемов, конференций. Как всегда в спорах с Левочкой, при малейшем его несогласии Софья Андреевна повышала голос, рыдала, стенала. У нее началась невралгия в плече, она обвиняла в этом мужа, требовала отказаться от участия в конгрессе. Толстой объяснял – это его долг. В ответ крик: жестокий, безжалостный человек. «Если бы она знала и поняла, как она одна отравляет мои последние часы, дни, месяцы жизни!» – записывает Лев Николаевич двенадцатого июля.
Саша поддерживала отца, но кто знает, не делала ли она это исключительно потому, что мать была против. И если бы Софья Андреевна настаивала на поездке в Стокгольм, не стала бы Александра отвергать эту затею. Толстой не знал теперь, что думать, что предпринять, но, следуя собственным убеждениям, сочинял послание делегатам конгресса, в котором говорилось о несовместимости христианского учения и военной службы.
Еще не утихли споры, вызванные его решением принять участие в конгрессе, как возникло куда более серьезное осложнение: Чертков дал бесплатно опубликовать «Три смерти» и «Детство», написанные до 1881 года, а следовательно, входящие в перечень произведений, авторские права на которые принадлежали Софье Андреевне. Сыновья Илья и Андрей, чьи денежные дела были расстроены, настаивали, чтобы она возбудила судебное дело против издателей. Но племянник Иван Денисенко, судья, сказал, что она его не выиграет. Толстой пригрозил аннулировать передачу ей авторских прав, если она обратится в суд. Графиня обезумела от гнева и кричала: «Тебе все равно, что семья пойдет по миру. Ты все права хочешь отдать Черткову, пусть внуки голодают!»[653]
Сцены следовали одна за другой, все более жестокие, все более абсурдные. «Меня разбудили. Софья Андреевна не спала всю ночь. Я пошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Я устал и не могу больше и чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство. C'est le moment ou jamais.[654] А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, Бог мой, научи. Одного хочу – делать не свою, а Твою волю».[655]
Теперь Софья Андреевна требовала не только его отказа от участия в конгрессе, но и передачи ей авторских прав на все произведения, написанные и до, и после 1881 года. Муж не уступал ни в том, ни в другом, она попыталась отравиться морфием. Лев Николаевич вырвал пузырек у нее из рук, бросил под лестницу, жена билась в рыданиях. Вернувшись к себе и поразмыслив, Толстой решил отказаться от поездки в Стокгольм. Запись в дневнике двадцать девятого июля: «Пошел и сказал ей. Она жалка, истинно жалею ее. Но как поучительно. Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось».
Графиня немного успокоилась. Саша упрекала отца, что он капитулировал перед матерью. Толстой понимал, что перемирие будет недолгим. Пока Маковицкий массировал ему ногу, делился с ним: «Обращаюсь к вам, как к близкому другу, скромному, воздержанному человеку: я хочу из дому уйти куда-нибудь за границу. Как быть с паспортом? Так, чтобы об этом никто не знал, хоть один месяц». Маковицкий ответил, что возможно, но он слышал, будто теперь Софья Андреевна сама собирается с мужем в Стокгольм. Лев Николаевич нахмурил брови и проворчал: «Что же, зависеть от истерической особы? Это не телесная, а душевная болезнь. Болезненный эгоизм».[656]
К счастью, двадцать девятого июля в Ясную приехала Мария Николаевна Толстая. Ей удалось окончательно успокоить Софью Андреевну, которая любила и уважала эту набожную женщину, монахиню в Шамордине. Прибывали и другие гости, как это происходило каждый год. Несмотря на усталость и плохое настроение Толстой с удовольствием беседовал об искусстве с В. П. Боткиным и художником И. К. Пархоменко, который писал его портрет, обсуждал аграрную реформу с В. В. Тенишевым, математику и геометрию с физиком А. В. Цингером. Как-то августовским вечером, когда хозяин дома играл в шахматы с Гольденвейзером, появились полицейские с ордером на арест Гусева, секретаря писателя. Толстой побледнел от гнева и потребовал предъявить ему документы. Показали. Из них следовало, что Гусева высылают на два года в Чердынский уезд Пермской губернии за «революционную пропаганду и распространение запрещенной литературы». Присутствовавшие окружили несчастного, Саша успела сунуть ему в чемодан «Войну и мир», которой тот никогда не читал. «Тьфу! – плевалась вслед отъезжавшим полицейским монахиня Мария Николаевна. – За что они арестовывают такого доброго человека! Тьфу! Тьфу!»
Когда полицейские уехали, Толстой, сдерживая слезы, поднялся к себе в кабинет. На следующий день, пятого августа, он записал: «Вчера вечером приехали разбойники за Гусевым и увезли его. Очень хорошие были проводы: отношение всех к нему и его к нам. Было очень хорошо. Об этом нынче написал заявление».
Заявление это опубликовали многие газеты, и министр внутренних дел приказал начальнику управления полиции выразить неудовольствие тульскому губернатору тем, как он и его подчиненные справились с этим делом: вместо того, чтобы вызвать Гусева в полицию, отправились за ним в Ясную Поляну, выделили час на сборы, чем вновь содействовали росту популярности графа Толстого и спровоцировали появление в периодической печати статей, в которых тот представлен жертвой правительственного судебного произвола.
После ареста Гусева Лев Николаевич захотел вновь увидеться с Чертковым. Софья Андреевна долго противилась, но уступила и сама собирала мужа в Крекшино, где все еще жил Владимир Григорьевич. Третьего сентября Толстой пустился в путь. С ним выехали Саша, Маковицкий и слуга Иван Сидорков. К писателю обратились с просьбой снять его отъезд из Ясной, он отказался, но третьего сентября операторы и фотографы подстерегали его по дороге, на станции. Недовольный, он, сгорбившись, прошел перед камерой.
В Москве его снова встречали журналисты. Путешественники остановились в Хамовниках. Дом, который когда-то виделся Саше дворцом, оказался некрасивым, пришедшим в упадок, мрачным. Здесь теперь жил брат Сергей с женой. Толстой решил выйти в город, где не был восемь лет. В Москве все его поразило, вспоминал Гольденвейзер, «высокие дома, трамваи, движение. Он с ужасом смотрел на этот огромный людской муравейник и на каждом шагу находил подтверждение своей давнишней ненависти к так называемой цивилизации».
Впрочем, некоторые плоды цивилизации доставили ему удовольствие, например, музыкальный аппарат «Mignon» в магазине Циммермана. Он замечательно воспроизводил игру пианистов. Толстой слушал Шопена в исполнении Падеревского и говорил, что это чудесно. Делился впечатлениями об этом и в поезде по дороге в Крекшино. Когда прибыли к Черткову, «Mignon» уже поджидал его – подарок Циммермана. Отказаться было невозможно.
Но люди собрались здесь вовсе не затем, чтобы слушать музыку. Восторженные почитатели ждали приезда учителя. Первые дни прошли за обсуждением философских и педагогических проблем. Как всегда у Черткова, за одним столом сидели хозяева и слуги, что очень стесняло Ивана Сидоркова.
А в Ясной Поляне Софья Андреевна уже сожалела, что отпустила мужа на свидание с учеником. Ничего хорошего из этого выйти не могло. Лев Николаевич не пробыл в Крекшине и нескольких дней, как туда пожаловала супруга. Встретили ее с показным энтузиазмом. В дороге она вывихнула ногу, от боли настроение только ухудшилось, все не нравилось ей в этом грязном фаланстере. Когда оглядела присутствовавших за столом и обнаружила среди них Сидоркова, несчастный сжался, опасаясь хозяйского гнева. Но в последующие дни графине удалось справиться с плохим настроением и присоединиться к жизни, к которой привыкли хозяева дома. Она не сомневалась, что, подбодряемый Чертковым и Сашей, муж попытается оставить завещание, по которому авторские права на произведения, написанные до 1881 года, отойдут в общественное пользование, все рукописи переданы будут Владимиру Григорьевичу, которому предстоит принимать решение о публикации.
Лев Николаевич хотел вернуться сразу в Ясную, но Софья Андреевна настояла на остановке в Москве. И снова на вокзале толпа журналистов и фотографов, ужаснувшая Толстого. Что не помешало ему согласиться пойти вечером в кино на Арбат – это была его первая встреча с кинематографом. Но картина оказалась неудачной, и, выходя из зала, Толстой сказал: «Какое это могло бы быть могучее средство для школ, изучения географии, жизни народов, но… его опошлят, как и все остальное».
На следующий день по поручению отца и Черткова Саша, никому не сказав, отправилась к присяжному поверенному Муравьеву с завещанием, которое Лев Николаевич составил и подписал в Крекшине. Муравьев внимательно несколько раз прочитал его и сказал, что с юридической точки зрения оно не имеет никакой законной силы: что значит – передать авторские права всем. Но обещал посмотреть законы, подумать и позже написать Саше.
Весть о пребывании Толстого в Москве облетела город: непрерывно звонили репортеры и просто любопытные, пытаясь узнать, каким поездом он отправится в Ясную. Все это тешило тщеславие Софьи Андреевны, но очень беспокоило ее дочь.
Утром девятнадцатого сентября 1909 года в Хамовники подали ландо, чтобы отвезти Толстых на вокзал. В нем устроились Лев Николаевич, жена, дочь и Чертков, отдельно ехали Сергей с женой, Маклаков и друзья семьи. Маковицкий в это время был за границей, и графиня настояла, чтобы мужа сопровождал доктор Беркенгейм. Небольшая группа собралась уже при выходе из дома, у ворот стоял старый военный, который снял фуражку и низко поклонился, вдоль улицы выстроились люди, и когда экипаж проезжал мимо, обнажали головы. У Толстого на глазах были слезы.
Когда подъехали к Курскому вокзалу, Софья Андреевна и Саша испуганно посмотрели друг на друга: тысячи людей ждали приезда Льва Николаевича – студенты, гимназисты, рабочие, женщины из народа и великосветские дамы, военные, гражданские. Продвигаться вперед было невозможно, часть толпы окружила коляску, остановив ее. Раздалось «ура», присутствующие снимали шляпы. Пришлось спуститься, Лев Николаевич предложил руку жене, которая прихрамывала. Чертков в белой панаме пытался проложить дорогу, ему помогали Маклаков и какой-то жандарм. Студенты образовали цепь, взявшись за руки. Бледный, с заострившимися чертами, шел Толстой сквозь эту живую цепь, молодые люди, не отрывая взгляда, смотрели на него, произносили его имя. Он чувствовал невероятную слабость от радости и страха – не закончится ли все это очередной Ходынкой? Когда писатель был уже у вокзала, толпа прорвала цепь, Лев Николаевич и его спутники двигались теперь согласно ее воле. Кто-то умолял присутствующих остановиться, подумать о нем, беспокойно оглядывалась по сторонам Софья Андреевна. Их буквально вынесло на перрон – люди были повсюду, на крышах вагонов, на столбах, из рук в руки передавали цветы, полиция не знала, что делать. Благодаря широкоплечему жандарму, один за одним, они просочились в вагон. Толстой еле шел, нижняя челюсть его слегка подрагивала, он собрал все свои силы, чтобы продержаться до конца.
Наконец, целые и невредимые, они оказались в вагоне, Лев Николаевич опустился на полку и закрыл глаза. Опасность миновала и жена, с сияющими глазами повторяла: «Как королей! Нас встречали, как королей!» Чертков вытирал лицо и обмахивался панамой. Снаружи слышны были крики «Ура!».
По совету Черткова Лев Николаевич подошел к окну. Шум усилился, но сквозь него можно было расслышать отдельные возгласы: «Тише, тише, господа… Лев Николаевич будет говорить…»
«Спасибо, – твердо произносит Толстой. – Никак не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей… Спасибо».
«Спасибо вам, – отвечала толпа. – Ура! Слава нашему Льву Николаевичу!»
Фотографы снимали происходящее. Поезд тронулся. Стоя у окна, Толстой продолжать махать рукой отдалявшейся толпе, ее возбуждение становились все тише и растворялось в глухом стуке колес. Удовольствие, которое доставили ему эти проводы, удивило писателя – он был уверен, что давно лишен тщеславия. Сел, радостный и усталый. Ему срочно дали овсяной каши, чтобы восстановить силы.
В Серпухове Чертков распрощался с попутчиками: в связи с запретом жить в Тульской губернии дальше ехать он не мог. Поезд тронулся, Толстой прилег и вдруг потерял сознание. Пульс был настолько слабым, что врач забеспокоился. Когда прибыли в Ясенки, Лев Николаевич открыл глаза, попробовал заговорить, но пробормотал всего несколько слов – язык не слушался. Его подвели к коляске, ждавшей у вокзала. Во время пути все смотрел в пустоту, чертил что-то в воздухе руками и повторял: «Моисей… Пигмалион… Моисей, Моисей, религия…» Жена сидела рядом, укрывала его пледом, согревала руки, молилась и плакала. Он все еще бредил, когда наконец подъехали к крыльцу яснополянского дома. Врач потребовал немедленно принести бутылки с горячей водой, вино, банки, лед.
Саша помогала раздеть больного. Стоя перед дрожащим, с отвисшей губой мужем, Софья Андреевна решила, что настал его последний час. И вдруг вспомнила о всех своих недругах: не станет Левочки, и ее растопчут, воспользуются дневниками покойного, выставят мегерой, и самой яростной противницей, конечно, окажется младшая дочь, которую околдовал Чертков! Скорее, опередить их всех! Сама не своя от усталости и тревоги, графиня кружила по комнате, смотрела по сторонам.
«– Левочка, – тормошила его мама, – Левочка, где ключи?
– Не понимаю… зачем?
– Ключи, ключи от ящика, где рукописи!
– Мама, оставь, пожалуйста, не заставляй его напрягать память… Пожалуйста!
– Но ведь мне нужны ключи, – говорила она в волнении, – он умрет, а рукописи растащат…
– Никто не растащит, оставь, умоляю тебя!»[657]
Доктор велел согревать Льва Николаевича, сделал ему укол. Софья Андреевна продолжала стенать: «Теперь все, конец!»
Ночью Толстой пришел в себя, устало улыбнулся и заснул. В дневнике о случившемся записано: «Толпа огромная, чуть не задавила. Чертков выручал, я боялся за Соню и Сашу… Приехали в Ясенки. Я помню, как мы сели в коляску, но что было дальше до 10 часов утра 20-го – ничего не помню. Рассказывали, что я сначала заговаривался, потом совсем потерял сознание. Как просто и хорошо умереть так».[658]
Через день он уже ездил верхом, а спустя еще несколько занялся статьями и корреспонденцией. Среди прочего было послание от незнакомого ему индуса, который называл его «Русским титаном», а себя – «смиренным последователем его учения». Индусом этим был Махатма Ганди. Толстой ответил ему.
Чертков находился в Москве и не оставлял дела с завещанием. По его просьбе Муравьев пытался составить новое, несколько вариантов которого согласился отвезти Льву Николаевичу в Ясную Страхов. Согласно этому документу, все авторские права должны были быть переданы определенному лицу, названному в завещании, человек этот впоследствии отказывался от этих прав, передавая их в общее пользование. «Заговорщики» выбрали день, когда Софья Андреевна собиралась быть в Москве. Но в поезде, который вез Страхова в Ясенки, тот нос к носу столкнулся с графиней, которая с холодной ненавистью взирала на него. Ему с трудом удалось скрыть замешательство. Вместе они прибыли в Ясную.
Страхов передал писателю новый проект завещания, но оказалось, тот переменил мнение и думал теперь, что лучше вообще отказаться от всякого завещания. По его словам, не было необходимости обеспечивать публикацию его произведений тем или иным путем; Христос ведь не заботился о том, кто завладеет его идеями, отважно распространял их и пошел ради них на крест. И идеи его не затерялись. Никакое слово не уходит бесследно, если оно выражает истину, и человек, его произносивший, в эту истину верил.
Тогда Страхов попытался объяснить, что, если не позаботиться о законной передаче авторских прав, их наследует семья писателя. Какое негодование это вызовет среди толстовцев, когда они узнают, что их учитель, осуждавший собственность, не посмел лишить жену и детей доходов от произведений, которые по сути своей предназначены были людям. Довод этот заставил Толстого усомниться в правильности своего решения, он удалился подумать. Через несколько часов сообщил, что передаст права доказавшей свою преданность Саше, а та откажется от них в пользу народа. Речь шла о всех его произведениях, в том числе написанных до 1881 года.
Сашу поставили в известность об этом решении. Она протестовала, говорила, что недостойна, боялась нападок матери, сестры и братьев, но уступила, и в глубине души была горда, что выбор его пал на нее. Лев Николаевич попросил, если останутся деньги от первого издания сочинений, выкупить у матери и братьев Ясную Поляну и отдать мужикам. Страхов уехал довольный.
Первого ноября вернулся с Гольденвейзером – привезли окончательный текст завещания, составленного в пользу Александры Львовны Толстой, которая наследовала все авторские права своего отца. Прибыли поздно, когда в доме спали, бодрствовал только хозяин. Он принял посланников Черткова в своей комнате, прочитал документ, переписал своей рукой. Лев Николаевич был очень напряжен, постоянно прислушивался: жена спала чутко и, кто знает, не могла ли появиться в любой момент и разоблачить «заговорщиков». Несколько раз проверял, нет ли кого за дверью. Несмотря на то, что Страхов и Гольденвейзер ободряли его, ему все время казалось, будто совершает дурной поступок. Гости удостоверили его подпись своими, Страхов убрал завещание в портфель, чтобы везти в Москву.
Наутро ничего не подозревавшая Софья Андреевна была очень любезна с посетителями, и у Страхова даже появились угрызения совести. Но он успокаивал себя тем, что прошлой ночью довел до конца дело, последствия которого будут историческими.
В январе 1910 года в Ясной гостил Дорик Сухотин, Танин пасынок, у которого началась корь. От него заразилась Саша. Корь осложнилась двусторонним воспалением легких, она стала кашлять кровью. Толстой в отчаянии проводил часы возле нее. Когда она просила пить, подавал стакан дрожащей старческой рукой. «…Вода расплескивалась. Я целовала его руку. „Спасибо“. Он всхлипывал, брал мою руку, прижимал ее к губам».
В марте Саша встала, но врачи опасались туберкулеза и посоветовали поехать в Крым на два месяца – этого хватит для окончательного выздоровления. Она с ужасом думала, что придется оставить отца так надолго, – вдруг больше никогда его не увидит. Ее убедили в необходимости отъезда, вместе с ней согласилась отправиться в путь Варвара Феокритова. В день отъезда, тринадцатого апреля, Толстой плакал. «Тяжело, – отметил он на следующий день в дневнике, – а не знаю, что делать. Саша уехала. И люблю ее, недостает она мне – не для дела, а по душе. Приезжали провожать ее и Гольденвейзеры. Он играл. Я по слабости кис. Ночью было тяжело физически, и немного влияет на духовное…Читал свои книги. Не нужно мне писать больше. Кажется, что в этом отношении я сделал, что мог. А хочется, страшно хочется… Теперь 12 часов. Ложусь. Все дурное расположение духа. Смотри, держись, Лев Николаевич».
Толстой вскоре заметил, что с отъездом дочери атмосфера в Ясной Поляне стала гораздо спокойнее: отсутствие Саши и Черткова благотворно сказывалось на внутреннем состоянии Софьи Андреевны. Она беспрестанно жаловалась на здоровье – мигрени, нервная усталость, боязнь потерять зрение, кроила никому не нужные рубашки и чепчики, вздыхала, что сыновья обходятся ей слишком дорого, готовила, не жалея сил, полное собрание сочинений мужа в двадцати восьми томах, описывала свою жизнь и предрекала разорение, но все это было в рамках привычного, а потому не беспокоило Льва Николаевича. Хотя он вдруг почувствовал себя чужим в этом спокойном доме. Он поддерживал с Сашей постоянную переписку, рассказывал ей о своей жизни, работе, уверял в своей нежности.
«Так близка ты моему сердцу, милая Саша, что не могу не писать тебе каждый день» (24 апреля 1910 года); «От тебя нынче нет письма, а я все-таки пишу тебе, милый друг Саша» (25 апреля); «Как твоя жизнь? Хотелось бы думать, что у тебя есть и там внутренняя духовная работа. Это важнее всего. Хотя ты и молода, а все-таки можно и должно» (26–27 апреля).
Как это бывало каждый год, с приближением лета в Ясную Поляну потянулись гости, от которых Толстой теперь уставал. Иногда им вдруг завладевала мысль о социальной несправедливости, он как безумный устремлялся в кабинет, брал дневник и писал: «Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной, голодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут пятнадцать человек блины, человек пять, шесть семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень, точно меня сквозь строй прогнали».[659] Почти каждый день находил повод, чтобы негодовать или чувствовать себя несчастным. То посетитель в гимназической форме, признававшийся, что состоит платным осведомителем в полиции и занимается разоблачением террористов, то настоящий революционер, упрекавший писателя в отказе в своей борьбе от бомб; то толстовец, осуждавший за слишком роскошную жизнь за чужой счет, то японцы, выражавшие восхищение христианской цивилизацией и думавшие доставить ему этим радость. Эти японцы отправились в деревню с хозяином дома и его гостями, которые хотели продемонстрировать крестьянам новейшее техническое достижение – граммофон. Мужчины, женщины, дети высыпали из изб и расселись на земле, из граммофона раздавались веселые звуки оркестра балалаечников. Мужики удивленно переглядывались, а потом пустились в пляс, подбадриваемые Толстым. Японцы были на седьмом небе. Едва уехали, появились сын Черткова и Сергеенко. Лев Николаевич рад был услышать вести о своем любимом ученике, в дневнике появляется запись: «…духом Чертковых повеяло – приятно. Ложусь спать».[660]
Несмотря на эти непрекращавшиеся визиты, он много работал: рассказ «Ходынка», статьи, сотни писем… Отвечал Бернарду Шоу, Ганди, которым искренне восхищался, незнакомым людям, которые критиковали его или просили совета. Место Гусева, по рекомендации Черткова, занял Валентин Федорович Булгаков, образованный и чувствительный молодой человек. Он понравился Толстому своей прямотой и приветливостью. Булгакова тронула даже Софья Андреевна: ему говорили, что она эгоистична, хитра, назойлива, он находил ее простой и понимающей. Восхищение писателем не мешало его беспристрастному отношению ко всем участникам драмы. Он тоже вел дневник: перед своим отъездом из Ясной Сергеенко вручил ему тетради особенного формата, с проложенной между листами копиркой. Следовало ежедневно делать записи химическим карандашом, вырывать копию и посылать ее в Крекшино. Таким образом Чертков рассчитывал быть в курсе событий, зная от верного человека обо всем происходившем в Ясной. Но подобного рода деятельность, больше похожая на шпионаж, не могла понравиться Булгакову, который вскоре прекратил отправлять секретные донесения «начальству», все-таки продолжая вести дневник.
Ему нравилось в Ясной Поляне, место казалось «аристократическим». Каждое утро, завидев Толстого в рубашке из грубого полотна, с руками, заложенными за пояс, с седой, белой бородой и острым взглядом, испытывал почти религиозное чувство радости и страха. Хозяин дома часто приглашал его на прогулки, расспрашивал, живо интересуясь мнением молодого человека двадцати четырех лет, о проблемах, которые волновали его самого. Ненавидя всякие новшества и прогресс, Лев Николаевич обращал внимание на технические новинки: за несколько месяцев он познакомился с граммофоном, механическим пианино, кинематографом. Писатель Леонид Андреев, будучи в Ясной, с восторгом говорил о кинематографе, и Толстой вдруг заявил, что непременно напишет историю, по которой можно будет снять фильм. Наутро за столом вернулся к этой теме, сказал, что думал об этом всю ночь:
«Ведь это понятно огромным массам, притом всех народов. И ведь тут можно написать не четыре, не пять, а десять, пятнадцать картин…»[661]
Через несколько дней Лев Николаевич ходил на Киевскую дорогу смотреть автомобильную гонку Москва – Орел. Впервые наблюдал скопление этих дьявольских гудящих машин, проносившихся с шумом, окутанных дымом и пылью. Водители узнавали и приветствовали его. Один остановился, писатель осмотрел автомобиль, покачал головой, пожелал гонщику успеха.
В тот же вечер поделился с Маковицким: «Автомобили нашей русской жизни abstehen… У иных лаптей нет, а тут автомобили (3—12 тысяч рублей)».[662] На следующий день сказал Булгакову: «Вот аэроплан я, должно быть, уж не увижу. А вот они будут летать, – указал он на горбуновских ребятишек. – Но я бы желал, чтобы лучше они пахали и стирали…»
Второго мая Толстой с Булгаковым и Маковицким уезжали в Кочеты к Сухотиным. Софья Андреевна, которая оставалась дома, помогала ему собраться. На вокзале лихорадочно снимал фотограф. Хотя билеты были куплены в третий класс, пришлось ехать вторым – третий был забит. Лев Николаевич разволновался, решил, что все это подстроила жена или железнодорожное начальство, чтобы он не очень устал, и с досадой повторял, что это незаконно.
Протестовал так сильно, что пришлось освободить для него место в третьем классе, где, устроившись на жесткой лавке, наконец успокоился. С любовью смотрел на проносившиеся мимо пейзажи. Сидя напротив, Булгаков любовался им: «Голова, выражения лица, глаз и губ Льва Николаевича были так необычны и прекрасны! Вся глубина его души отражалась в них. С ним не гармонировали багажная корзина и обстановка вагона третьего класса, но гармонировало светлое и широкое голубое небо, в которое устремлен был взор этого гениального человека».[663]
Первые дни в Кочетах были чудесны: вдали от Софьи Андреевны природа казалась Толстому прекрасной, люди – милыми, заботы – необременительными. Письма, которые он пишет Саше, все еще выздоравливающей у Черного моря, полны радости жизни: гуляет по парку, слушает соловьиное пение, любуется ландышами и не может отказать себе в удовольствии сорвать несколько цветков, душу обуревают чувства – одно лучше другого.
Но скоро на первый план выступают всегдашние сомнения: «Опять мучительно чувствую тяжесть роскоши и праздности барской жизни. Все работают, только не я. Мучительно, мучительно», – записывает Лев Николаевич в дневник четвертого мая. И немедленно делится с дочерью: «Очень, очень у меня нарастает потребность высказать все безумие и всю мерзость нашей жизни с нашей глупой роскошью среди голодных, полуголых людей, живущих во вшах, в курных избах».[664]
Даже хорошее обращение хозяев со своими слугами или крестьянами кажется ему сомнительным: не лучше ли неприкрытый деспотизм, чем такой замаскированный? И вот уже Кочеты не приносят былой радости, но тут приезжает Чертков. Они обнимаются со слезами на глазах. В течение последующих восьми дней следуют взаимные признания, прерываемые только фотографическими сеансами – снимает либо сам Владимир Григорьевич, либо приглашенный и одобренный им специалист. Двадцатого мая учитель и ученик расстаются, пообещав друг другу скорую встречу.
Через неделю после приезда Толстого в Ясную вернулась из Крыма Саша – поздоровевшая, бодрая, с коротко остриженными волосами. Ее сопровождала преданная Варвара Михайловна Феокритова. Увидев их, Софья Андреевна вновь почувствовала себя неспокойно – и та, и другая были сторонницами Черткова. Пока дочь энергично стучала по клавишам «Ремингтона», мать слонялась по дому, бранила слуг и страдала, словно не была здесь хозяйкой. Она заявляла всем и каждому, что измучена, что никто ее не бережет, что управление имением – непосильный груз для женщины ее возраста. Толстой возражал, что никто не заставляет ее все это делать, и предложил совершить путешествие, чтобы сменить образ мыслей. В ответ – крик: ее прогоняют, хотят от нее отделаться, со страшными проклятиями она убежала. Слуги – пешие и конные – отправились на поиски, нашли ее в поле довольно далеко от дома, привезли в коляске. Нервы у нее были напряжены, но прощения она попросила.
Немного погодя другое происшествие. Вот уже несколько месяцев имение охранял черкес Ахмет, выглядевший весьма импозантно в своем черном наряде, с кинжалом на боку. Но он был груб, не слишком умен, не давал крестьянам ходить по «хозяйским» лесам и лугам, угрожал, иногда бил, приставал к женщинам. Четвертого июня арестовал мужика по фамилии Власов, бывшего ученика Толстого, который украл дерево, и, связав кнутом, притащил к графине, чтобы та наказала. Узнав об этом, Лев Николаевич ужаснулся – никак не мог смириться, что черкес, состоящий у них на службе, затеял из-за какого-то без разрешения подобранного бревна ссору с крестьянином, которого сам Толстой прекрасно знает и любит. Хозяин дома умолял жену расстаться с Ахметом, само присутствие которого было надругательством над его взглядами, но не был понят. Отказав, она заплакала и записала в дневнике, что муж мучает и себя, и ее. Тот занес в свой дневник: «…сказал Софье Андреевне о черкесе, и опять волнение, раздражение. Очень тяжело. Все хочется плакать». На следующий день почувствовал себя плохо, прервал прогулку, лег. Пульс был слабый, снова возникли проблемы с памятью. Видя Льва Николаевича в столь плачевном состоянии, супруга не стала противиться его намерению поехать на несколько дней в Мещерское, недалеко от Москвы, где теперь поселились Чертковы. Это была неоправданная жертва, и уже согласившись, она спрашивала себя, что за дьявол толкнул ее на этот шаг.
Толстой отправился в путь двенадцатого июня в сопровождении Саши, Маковицкого и Булгакова. Варвара Михайловна осталась в Ясной, чтобы не оставлять графиню одну, присматривать за ней и успокаивать. Увидев Черткова, Лев Николаевич почувствовал себя помолодевшим лет на десять. Неухоженный, разваливающийся дом в Мещерском был полон толстовцев, что не могло не нравиться гостю. Вместе с дочерью и Владимиром Григорьевичем они посетили психиатрическую лечебницу, поговорили с пациентами и даже приглашены были на киносеанс для больных. Саша вспоминала, что показывали глупейшие мелодрамы; в темноте она видела белую рубашку и седую бороду отца, понимала, что зал полон сумасшедших, и ей хотелось убежать оттуда как можно быстрее. Но Толстой был спокоен, делился своими наблюдениями с Чертковым и, казалось, не подозревал никакой опасности. Он часто повторял, что сумасшествие – это чрезмерный эгоизм, эгоизм человека, все мысли которого сконцентрированы только на себе самом и который интересуется лишь собственной персоной. Безусловно, подобные суждения были связаны с его мыслями о Софье Андреевне. В Мещерском писателя ничто не беспокоило, и он мог размышлять о своей семейной жизни с пониманием и терпением. «Хочу попытаться сознательно бороться с Соней добром, любовью, – говорится на страничке дневника за двадцатое июня. – Издалека кажется возможным. Постараюсь и вблизи исполнить. Душевное состояние очень хорошее». А жене пишет: «Время летит. И не успел оглянуться, и прошла уж неделя. Какой неделя – остается уж только 5 дней до отъезда. Мы решили ехать 25-го. И в гостях хорошо, и дома хорошо. Как ты поживаешь? Как твои работы?.. До свиданья милая, Соня. Целую тебя». Из соображений дипломатии сначала вылил бочку меда, а потом уже добавил ложку дегтя: в постскриптуме Лев Николаевич сообщает, что Черткову разрешили жить в Телятниках во время пребывания там его матери.
Софья Андреевна плохо переносила одиночество: недовольная тем, что Владимир Григорьевич пригласил ее недостаточно отчетливо, не предложил отдельной комнаты, перебирала в памяти свои претензии, и злость переполняла ее. Узнав, что это «чудовище» Чертков вновь поселится недалеко от Ясной, потеряла всякий контроль над собой и в горячке велела Варваре Михайловне отправить телеграмму Толстому: «Сильное нервное расстройство, бессонница, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя». Через несколько часов принесли телеграмму, подписанную самой Софьей Андреевной: «Умоляю приехать скорее – двадцать третьего. Толстая». Саша не считала мать тяжело больной и убедила отца не переносить отъезд, тем более что ожидали прибытия скрипача Михаила Эрденко. Толстой подчинился и ответил жене: «Удобнее приехать завтра днем, телеграфируйте, если необходимо, приедем ночью». Слово «удобнее» возмутило графиню, которая закричала, что узнает ледяной стиль Черткова, и тут же велела Варваре Михайловне отправить новую телеграмму: «Думаю необходимо. Варя».
Потом бросилась к своему дневнику: что с нею? истерика, нервный срыв, грудная жаба, начало безумия? Грусть навалилась в связи с долгим отсутствием Льва Николаевича, который самым отталкивающим образом старчески влюблен в Черткова (влюбляться в мужчин ему было свойственно в юности!) и готов делать все, что тот пожелает. Чертков их разлучает. Этот хитрый, властный и бессердечный человек представляет себя близким другом Толстого и извлекает из этого выгоду. А ей остается безумно ревновать мужа к Владимиру Григорьевичу, чувствуя, что у нее отняли то, чем она жила сорок восемь лет. Ей представляются все возможные способы самоубийства: отправиться в Столбовую и там лечь под поезд, который «удобен» Льву Николаевичу для возвращения; она прочитала медицинский труд Флоринского, чтобы понять последствия отравления опиумом – сначала возбуждение, потом оцепенение, нет противоядия. И Чертков, без сомнения, может найти «удобным» запереть ее в психиатрическую лечебницу… Но убьет ли она себя или будет помещена в лечебницу, враг ее должен понести наказание за свои махинации – ему отомстит один из сыновей…
Приехав домой к десяти часам вечера, Толстой нашел жену в постели, охваченную нервной горячкой. Провел подле нее часть ночи и записал в тетрадь: «Нашел хуже, чем ожидал: истерика и раздражение. Держался не очень дурно, но и не хорошо, не мягко».
Несмотря на все усилия Льва Николаевича избежать новых споров и ссор, Софья Андреевна не упускала случая упрекнуть его в «любви» к Черткову, а после заливалась слезами. Однажды утром бросилась вниз по лестнице, Саша с Маковицким устремились следом и нашли лежащей на полу возле кладовой с пузырьком опиума в руке. «Один глоточек, только один глоточек», – повторяла графиня. Потом поднесла его к губам, как если бы хотела отпить, но не сделала этого. Саша намеревалась вырвать склянку из рук матери, но вдруг почувствовала отвращение.
Дочь была резка, доктор Маковицкий отчитал, и Софья Андреевна, осушив слезы, пообещала в будущем контролировать свои поступки. На другой день, двадцать шестого июня, попросила мужа дать ей прочитать записи в его дневнике, касающиеся событий последнего времени. Тот неохотно согласился. В глаза ей бросилась запись от двадцатого июня: «Хочу попытаться сознательно бороться с Соней добром, любовью». Что это значит? Почему – бороться с ней? Разве сделала ему что-нибудь плохое?
Софья Андреевна отказывалась слушать любые объяснения и потребовала сказать, где дневники за последние десять лет. Припертый к стене, Толстой признался, что у Черткова. Жена попыталась выяснить, где тот хранит их. Лев Николаевич ничего об этом не знал. Она выскочила в сад под дождь, вернулась до нитки промокшая. На предложение Толстого переодеться, запричитала, что не станет, пусть лучше простудится и умрет, что именно этого все желают, что у нее случится удар…
Лев Николаевич не спал всю ночь, на следующий день изучал книгу психиатра Корсакова. На каждой странице находил подтверждение Сониной болезни. «Сумасшедшие всегда лучше, чем здоровые, достигают своих целей. Происходит это от того, что для них нет никаких нравственных преград: ни стыда, ни правдивости, ни совести, ни даже страха». Толстой опасался реакции жены на известие о пребывании – пусть временном – Черткова недалеко от Ясной. И все время откладывал разговор. Двадцать седьмого вечером из Телятников вернулся Булгаков с сообщением, что Владимир Григорьевич прибыл туда со своей матерью. Софья Андреевна запаниковала, решила увезти Левочку подальше от его пагубного влияния и попросила мужа сопровождать ее в Никольское к сыну Сергею, день рождения которого близился. Одновременно попросила изменить в рассказе «Нечаянно» описание жены героя, внешне похожей на нее. Толстой покорно согласился, и брюнетка с блестящими глазами стала блондинкой с голубыми.
Отъезд в Никольское назначен был на двадцать восьмое. С утра, когда все в доме еще спали, в Ясной появился Чертков. С собой у него было письмо для Софьи Андреевны, с помощью которого он надеялся смягчить ее: «…я слышал, что последнее время Вы выражаете ко мне неприязненное чувство. Я не могу поверить, чтобы это Ваше чувство ко мне было бы чем-нибудь иным, как временным раздражением, вызванным какими-нибудь недоразумениями, которые при личном свидании очень скоро улетучились бы, как постороннее, наносное наваждение. В лице Льва Николаевича слишком многое – и притом самого лучшего, что у нас обоих есть в жизни – нас с Вами связывает, и связывает глубоко и неразрывно». Чертков собирался вручить послание слуге для передачи Софье Андреевне, когда его из окна заметил Толстой, вышел, обнял и увлек на прогулку. За разговорами с любимым учеником не обратил внимания, что направляются они в сторону Ясенок, а не к станции Засека, куда должно было выехать семейство. Когда Лев Николаевич вернулся домой, жены уже не было. Ему пришлось догонять ее в коляске Черткова, извиняться с видом напроказившего школьника и смириться с дурным расположением духа супруги. Во время путешествия по железной дороге она не спускала с него глаз, когда тот выходил на остановке, чтобы размять ноги, следовала за ним, повторяя, что иначе он останется на перроне.
В Никольском было слишком много народа, чересчур шумно, измученный Толстой сожалел о своем приезде. Хотя графиня, всегда внимательная к тому, что станут говорить окружающие, вела себя в высшей степени любезно. Но по возвращении в Ясную тридцатого июня вновь вернулась к наболевшему – дневникам Льва Николаевича за последние десять лет. Визит Черткова первого июля вывел Софью Андреевну из себя: когда она видела этого человека, кровь начинала кипеть, исчезало всякое понятие о приличиях. Он же оставался холоден и корректен. Вечером, поздоровавшись с хозяйкой дома, Владимир Григорьевич удалился с Толстым и Сашей в кабинет писателя. Та была уверена – эти трое замышляют что-то против нее. Действительно, плотно прикрыв двери, отец, дочь и ученик обсуждали завещание и дневники. Вдруг Саша заметила, что на балконной двери пошевелилась занавеска – там, в темноте, напрягшись, стояла мать, которая босиком, чтобы не шуметь, прокралась к кабинету. Она возмущалась новым заговором против себя.
Лев Николаевич был сражен этим, Саше пришлось увести его в соседнюю комнату. Оставшись с глазу на глаз с Чертковым, Софья Андреевна, с ненавистью глядя на него, потребовала сказать, где дневники и по какому праву он их держит у себя. Владимир Григорьевич уступать не собирался и немедленно перешел в наступление – вся его любезность исчезла в один миг. Он резким тоном заметил, что графиня не имеет права вмешиваться в отношения между учителем и учеником: «Вы боитесь, что я вас буду обличать посредством дневников. Если б я хотел, я мог бы сколько угодно напакостить… вам и вашей семье… но если я этого не делал, то только из любви к Льву Николаевичу!» И, направляясь к двери, добавил, что «если бы у него была такая жена, он застрелился бы или бежал бы в Америку!»[665]
Софья Андреевна не дала ему уйти и потребовала, чтобы он в присутствии ее дочери и мужа пообещал хранить дневники, пока их у него не потребуют. «Хорошо, – согласился Чертков, – только не вы, а Лев Николаевич». И немедленно составил расписку: «Дорогой Лев Николаевич. Ввиду вашего желания получить обратно от меня дневники ваши, которые вы мне передали для исключения из них указанного мне вами, я поспешу окончанием этой работы и верну эти тетради, лишь только окончу эту работу».
«А теперь, – сказала графиня, – пусть Лев Николаевич напишет расписку, что обещает вернуть дневники мне!»
«Какие же расписки жене, это даже смешно», – воскликнул Толстой. И добавил, склонясь к бороде: «Обещал и отдам».
Но его нежелание сделать это было столь очевидным, что Софья Андреевна записала в дневнике: «Но я знаю, что все эти записки и обещания один обман… Чертков отлично знает, что Льву Николаевичу уже не долго жить, и будет все отлынивать и тянуть свою вымышленную работу в дневниках и не отдаст никому».
Впрочем, все это не помешало ей на следующий день весьма любезно принять матушку Черткова, «женщину очень красивую, возбужденную, не вполне нормальную и очень уже пожилую», которая много говорила о своей душе, своих утратах, своих землях и верила, что в ней живет Христос. Софья Андреевна провела с ней восхитительный день, но что за мучение было видеть Черткова, сидящего на диване рядом с ее Левочкой! Они о чем-то шептались, почти касаясь друг друга коленями. «Меня всю переворачивало, – отметила она в дневнике, – от досады и ревности».[666] В довершение к этому вечером разговор зашел о безумии и самоубийстве. Графиня вмешалась с просьбой сменить тему. Толстой возразил, что идет обсуждение его статьи. Жена настаивала, что все это нарочно, что разговор возобновляется, стоит лишь ей показаться на пороге, и что можно было проявлять больше такта.
Она не спала всю ночь – перед глазами были Лев Николаевич и Чертков, сидящие бок о бок. Воспаленный ум рисовал картины противоестественной связи седобородого учителя и дородного ученика.
Несмотря на усталость, утром Софья Андреевна была полна решимости продолжать борьбу. Сначала нанесла ответный визит вежливости Чертковой, оттуда направилась в имение Звегинцевой, имевшей связи в Петербурге, просить о содействии – помочь добиться, чтобы Владимиру Григорьевичу вновь запретили появляться в Тульской губернии. Силы ей придавал приезд в Ясную союзника – сына Льва, который придерживался взглядов, противоположных отцовским. Однажды ему удалось поставить Черткова на место, когда тот пытался наставить его на путь истинный. Казалось, все сошлось как нельзя лучше и можно начинать наступление.
В ночь на одиннадцатое июля Софья Андреевна в очередной раз потребовала от Левочки отдать ей дневники, хранящиеся у Черткова, ходила взад-вперед перед комнатой мужа, угрожала, умоляла. Тот заклинал об одном – дать ему поспать. Графиня обвиняла его в том, что он хочет ее прогнать, грозила убить Черткова и, в чем была, бросилась из дома. Ее не было долго, обеспокоенный Толстой пошел будить сына Льва и доктора Маковицкого, чтобы отыскали несчастную. Она лежала на мокрой траве. Сказала, что муж прогнал ее, как собаку, и не вернется, пока он сам не придет просить ее об этом. В негодовании Лев побежал в дом, стал кричать на отца, что тот не имеет права оставаться в тепле, когда его брошенная, оскорбленная жена грозит убить себя. Подталкиваемый сорокалетним сыном, Толстой, скрепя сердце, последовал в сад. Утешив и проводив ее в дом, записал: «Жив еле-еле. Ужасная ночь. До 4 часов. И ужаснее всего был Лев Львович. Он меня ругал, как мальчишку, и приказывал идти в сад за Софьей Андреевной». Совершенно разбитые, супруги заснули, каждый в своей комнате.
Для противодействия гибельному влиянию на мать Льва Львовича в Ясную была вызвана разумная Татьяна Львовна. Двенадцатого июля она приехала с Сухотиным и была поражена, как изменились родители и их взаимоотношения всего за две недели: взгляд постаревшей Софьи Андреевны выдавал полное безумие, Лев Николаевич согнулся, высох, лицо его, когда он не контролировал эмоции, свидетельствовало о совершенно детской растерянности.
Таня, бывшая старше Саши на двадцать лет, хотела, чтобы та с одинаковым пониманием относилась и к отцу, и к матери, но натолкнулась на непоколебимую уверенность младшей сестры в том, что мать симулирует болезнь. Действительно, Софья Андреевна быстро оправилась и вновь перешла в наступление. В день приезда Сухотиных попыталась перетянуть на свою сторону секретаря Льва Николаевича – Булгакова. Когда они сели в коляску, чтобы ехать к Чертковым, графиня, в слезах, повернулась к молодому человеку и попросила, чтобы тот вмешался в историю с дневниками.
«Пусть их все перепишут, скопируют, – говорила она, – а мне отдадут только подлинные рукописи Льва Николаевича!.. Ведь прежние дневники хранятся у меня… Скажите Черткову, что, если он отдаст мне дневники, я успокоюсь… Я верну ему тогда мое расположение, он будет по-прежнему бывать у нас, и мы вместе будем работать для Льва Николаевича и служить ему… Вы скажете ему это?.. Ради бога, скажите!..»
Молодой человек – честный, порядочный – был потрясен: «…слезы и волнение ее были самые непритворные… Признаюсь, меня самого охватило волнение, и мне так захотелось, чтобы какою угодно ценою, ценою ли передачи рукописей Софье Андреевне, или еще каким-нибудь способом, был возвращен мир в Ясную Поляну…»
Прибыли в Телятники. Пока мать великого ученика с церемониями встречала гостью, Булгаков прошел в кабинет Владимира Григорьевича, где был и Сергеенко, и попытался объяснить, что, по справедливости, следует согласиться на просьбу графини. Чертков был вне себя. «Что же, – спросил он, уставившись на него своими большими, белыми, возбужденно бегающими глазами, – ты ей так сейчас и выложил, где находятся дневники?!»
«При этих словах Владимир Григорьевич, совершенно неожиданно для меня, делает страшную гримасу и высовывает мне язык… Собравшись с силами, я игнорирую выходку Владимира Григорьевича и отвечаю ему:
– Нет, я не мог ей ничего сказать, потому что я сам не знаю, где дневники!
– Ах, вот это прекрасно! – восклицает Чертков и суетливо поднимается с места. – Так ты иди, пожалуйста!.. Там пьют чай… Ты, наверное, проголодался… А мы здесь поговорим!..»[667]
После консультаций с Сергеенко Чертков заявил, что позиция его остается неизменной. Но Толстой стал сдавать. По его словам, зафиксированным в дневнике одиннадцатого июля, «она [Софья Андреевна], бедная, очень страдает, и мне не нужно усилия, чтобы, любя, жалеть ее».
Была ли с его стороны это просто усталость или желание не отступать от принципа непротивления злу насилием? Но, так или иначе, идеология оправдывала слабость сердца, когда он так нуждался в покое. Четырнадцатого июля Толстой решает: забрать дневники у Черткова, но не отдавать жене, а положить на хранение в банк в Туле, где они останутся до его смерти. Чтобы уточнить свои намерения, пишет Софье Андреевне длинное письмо:
«1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.
2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно, в банке.
3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, теми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные тебе будущие биографы, то не говоря о том, что такие выражения временных чувств, как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях – если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.
Мои отношения к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говоря о прекращении брачных отношений – такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения не настоящей любви) – причины эти были, во-1-х, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я не упрекаю тебя… во-вторых, характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать – не самое чувство, а выражение его. Это во-2-х. В-третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты, – это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было прямо противуположно: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни – собственность, которую я считал грехом, а ты – необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше…
Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной 18-летней девушке, и, несмотря на это мое грязное, порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая, ухаживая за детьми и за мною, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не имею упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.
4) …если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это мне не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь, я сделаю.
Теперь 5) то, что если ты не примешь этих моих условий доброй, мирной жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя. Я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову. Даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше так жить, как мы живем теперь, невозможно.
Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу… Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя, потому что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все. Лев Толстой. 14 июля утро».
Письмо Лев Николаевич дал прочитать жене, та была и обрадована, и обеспокоена – подозревала, что таким образом он пытается лишить ее свободы действий. Чтобы убедить Софью Андреевну, что это не так, Толстой немедленно отправил Сашу к Черткову за дневниками в ответ на его расписку. Дочь уехала, возмущаясь, что отец уступил в главном. Но вернулась она несолоно хлебавши, так как отец забыл написать Владимиру Григорьевичу, чтобы тот немедленно вернул дневники. Лев Николаевич написал, как того хотел Чертков: «Я так был взволнован нынче утром, что, писав вам, думал, что я написал главное: то, чтобы вы сейчас же отдали дневники Саше. Теперь прошу вас об этом. Саша же прямо свезет их в банк. Очень тяжело, но тем лучше. Крепитесь в добре и вы, милый друг».
Саша, с недоброй улыбкой на губах, отправилась во второй раз, а Толстой заносил в дневник: «Не знаю, хорошо ли это, и не слишком ли слабо, уступчиво. Но я не мог иначе сделать».
Когда девушка вновь оказалась в Телятниках, толстовцы собрались за столом под предводительством Черткова. Присутствовали: супруги Гольденвейзеры, Сергеенко, Ольга Дитерихс, бывшая жена Андрея Львовича, свояченица Черткова. Саша села. Они разделили между собой семь тетрадей, отыскивая в них места, могущие скомпрометировать Софью Андреевну, которые, по их предположениям, она могла изъять, завладев дневниками. Как только обнаруживалась критика, свидетельство грусти или неприязни, описание ссоры, с наслаждением переписывали отрывок. Когда с этими «избранными местами» было покончено, собравшиеся отложили перья и переглянулись с чувством выполненного долга. Тетради вновь скрепили вместе, упаковали, и когда Саша садилась в коляску, Чертков, стоя на крыльце, с шутливой торжественностью «троекратно перекрестил ее» этим свертком. По настоянию Льва Николаевича он также отдал ей письмо, в котором выражал сожаление, что истинные друзья учителя не могут прийти ему на помощь, как когда-то ученики Христа, шедшего на Голгофу: «Мне сегодня особенно живо вспомнилось умирание Христа, как Его поносили, оскорбляли, как глумились над Ним, как медленно убивали Его, как самые близкие к Нему по духу и по плоти люди не могли к Нему подойти и должны были смотреть издали, и как все это Он чувствовал и говорил: „Прости им, так как они не ведают, что творят“.
В Ясной Поляне графиня в нетерпении не отходила от окна второго этажа, из которого просматривались все подходы к дому, Лев Львович стоял на страже у въезда в имение. Саша, подозревая о возможной слежке, пришла с другой стороны, и через окно подала дневники Варваре Михайловне Феокритовой, та вручила Тане. Но было слишком поздно: предупрежденная Львом, Софья Андреевна обрушилась на старшую дочь, пытаясь вырвать у нее из рук сверток, как мать, у которой отнимают ребенка. Завладев тетрадями, принялась за чтение. На возмущенные крики Саши прибежал Сухотин, попытался урезонить тещу, забрал у нее дневники, запаковал и запер в шкаф. Через день он должен был отвезти их в Тулу и положить на хранение в государственный банк от имени Льва Николаевича.
Графиня никак не могла успокоиться и по-прежнему требовала либо дневников, либо ключа от шкафа. Толстой отказался и вышел в сад. Когда проходил мимо окон, жена крикнула: „Я опий выпила“.
Лев Николаевич бегом вернулся, поднялся наверх. „Я тебя обманула, я и не думала пить“, – сказала она. У него началось сердцебиение, он нашел Сашу, попросил пойти к матери, объяснить, что такое поведение заставит его уйти из дома, а что касается дневников, то ключ у Сухотина.
Теперь на попятный пошла Софья Андреевна и согласилась даже, чтобы время от времени в Ясную приезжал Чертков. Правда, как только он появлялся, выходила из себя: дневники больше не принадлежали ему, но и она не имела к ним доступа. Таким образом, победу ее нельзя было считать полной. „Он рвет и мечет, что у меня на него открылись глаза и я поняла его фарисейство, и ему хочется мстить мне. Но я не боюсь“, – заносит она в дневник семнадцатого июля. Нападает на мужа: „…упорное отнятие дневников есть ближайшее орудие уязвить и наказать меня. Ох! уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности“.[668]
Ситуация в доме стала столь мучительна, что Лев Николаевич, Таня и Саша решили обратиться к врачам. Девятнадцатого июля в Ясную приехал известный психиатр Г. И. Россолимо и друг семьи, доктор Никитин. Лев ворчал, что „лечить надо не мать, а отца, который выжил из ума“. Вежливо и высокомерно позволила Софья Андреевна осмотреть себя. Доктора задержались еще на день и пришли к заключению, что психическим расстройством она не страдает, у нее „дегенеративная двойная конституция: паранойяльная и истерическая, с преобладанием первой“. Рекомендованы были ванны, прогулки, а в особенности, чтобы супруги на время расстались. Софья Андреевна решительно отказывалась покинуть Левочку, так как была уверена, что ее место немедленно займет Чертков. Переубедить ее врачи не сумели, когда они уезжали, без конца повторяла, что сразу выздоровеет, едва ей вернут дневники Толстого.
У самого Льва Николаевича на душе было неспокойно – за два дня до этого он тайком побывал у Черткова, чтобы переписать завещание, окончательный вариант которого был наконец составлен. Хотя, казалось, все было предусмотрено, неожиданная болезнь Саши заставила Черткова вновь обратиться к Муравьеву, который внес поправки, и теперь, в случае смерти девушки раньше Толстого, авторские права переходили к Татьяне Львовне. Этот окончательный текст Лев Николаевич переписал своею рукой и подписал в присутствии трех свидетелей накануне визита врачей для осмотра жены. Он думал, что с завещанием покончено раз и навсегда, когда Владимир Григорьевич дал знать, что опущены слова „в здравом уме и твердой памяти“, вследствие чего завещание могут признать недействительным. Надо было вновь переписать бумагу. Боясь вызвать у жены подозрения, Толстой решил не ездить в Телятники, а увидеться со свидетелями в лесу. На эту встречу отправились друг и советчик Черткова Сергеенко, секретарь Владимира Григорьевича Радинский и Гольденвейзер. Лев Николаевич ждал их, верхом на своем верном Делире: в белой шляпе, с белой бородой, лежащей на белой рубашке, благородным силуэтом своим выделялся он на фоне леса. Кавалькада некоторое время занималась поисками подходящего места, потом все спешились. Толстой „сел на пень и, вынув прицепленное к блузе английское резервуарное перо, попросил нас дать ему все нужное для писания. Я дал ему бумагу и припасенный мной для этой цели картон, на котором писать, а Александр Борисович держал перед ним черновик завещания“.[669]
Толстой старательно переписывал. Под деревьями было свежо, солнечные блики то и дело попадали на бумагу. Мирно стояли лошади, вдалеке переговаривались птицы. Наконец Лев Николаевич поставил подпись, расписались и свидетели.
„Как тяжелы все эти юридические придирки“,[670] – сказал он Сергеенко, ловко поднялся в седло и уехал.
Дома, когда жена посмотрела на него своими пронзительными черными глазами, Лев Николаевич испугался, что она обо всем догадалась. К тому же сама неожиданно стала настаивать на приходе Черткова в тот же вечер. Впрочем, увидев того, вновь перешла к обычным резкостям: говорила, что не дает ей ни дня передышки, забыв, что приглашение последовало от нее.
И без того плохое настроение Софьи Андреевны ухудшилось на следующий день, когда Владимир Григорьевич появился вновь и она застала его перешептывающимся о чем-то с Толстым. Оба отказались отвечать на ее вопрос о теме их беседы. К тому были все основания: Лев Николаевич успел сообщить своему ученику, что в письме, приложенном к завещанию, назначал его одного ответственным за публикацию произведений Толстого после смерти автора. Графиня была рассержена, что ее не посвящают в предмет обсуждения, стала угрожать, потом тихо ушла к себе в комнату, взяла в руки пузырек с опиумом, но с самоубийством решила повременить: не хотела всем, включая Сашу, доставить удовольствие видеть себя мертвой. Вспомнив о „черте“, добавила, что хотела бы убить Черткова, чтобы освободить душу Льва Николаевича от его тлетворного влияния».
Графиня, слишком возбужденная, чтобы заснуть, решила, что на другой день навсегда уйдет из дома, стала собирать вещи. Потом села писать письмо Левочке. Пыталась поведать о своих несчастьях, о том, как старалась терпимо относиться к Черткову, но из этого ничего не вышло. Осмеянная дочерью, отталкиваемая мужем, покидает семейный очаг – место ее занято Чертковым, и не вернется, пока он не уйдет.
В слезах, ею было подготовлено и заявление для газет: «В мирной Ясной Поляне случилось необыкновенное событие. Покинула свой дом графиня Софья Андреевна Толстая, тот дом, где она в продолжение 48 лет с любовью берегла своего мужа, отдав ему всю свою жизнь. Причина то, что ослабевший от лет Лев Николаевич подпал совершенно под вредное влияние господина Ч-ва, потерял всякую волю, дозволяя Ч-ву грубо обращаться с графиней, и о чем-то постоянно тайно совещался с ним. Проболев месяц нервной болезнью, вследствие которой были вызваны из Москвы два доктора, графиня не выдержала больше присутствия Ч-ва и покинула свой дом с отчаянием в душе».
Поставив таким образом в известность общественность, Софья Андреевна провела утро двадцать пятого июля в дорожном платье, с видом угрюмым и решительным. После полудня собирался приехать Андрей Львович, выделена была коляска, чтобы встретить его на вокзале. В десять часов графиня села в нее и попрощалась с близкими. Думая, что она отправляется на прогулку, Лев Николаевич предложил сопровождать ее, но, отказавшись, та уехала одна. В дамской сумочке у нее лежали паспорт, пистолет и баночка с опиумом. В семь часов вечера вернулась: убедил в этом сын, которого мать встретила на вокзале. Увидав мужа, бросилась к нему, стала просить прощения за то, что доставила ему столько беспокойства, но очень быстро снова перешла к теме его заговора с Чертковым. Лев Николаевич отказался продолжить беседу, а дочери сказал с грустью, что ему было жаль эту старую женщину, которая то плакала, то смеялась. Все же произошедшее тронуло его сильнее, чем он признавался себе в этом, и Толстой вновь пришел к мысли, что Владимиру Григорьевичу надо на время удалиться от Ясной Поляны. Двадцать шестого июля пишет ему: «Думаю, что мне не нужно объяснять вам, как мне больно и за вас, и за себя прекращением нашего личного общения, но оно необходимо… Будем пока переписываться. Я не буду скрывать своих и ваших писем, если пожелают их видеть».
Чертков немедленно ответил, что подчиняется этому решению, но оно представляется ему следствием упадка духа: «…я боюсь, как бы из желания успокоить Софью Андреевну вы не пошли слишком далеко и не поступились бы той свободой, которую следует всегда за собою сохранять тому, кто хочет исполнять волю не свою, а Пославшего…И тут-то и бывает у вас, я боюсь, опасность уступить свою свободу, связать себя и поставить свое поведение в том или другом отношении в зависимость от воли человека, а не одного только голоса Божьего в своей душе в каждое настоящее мгновение. Вот поэтому, хотя я готов безропотно даже навсегда лично расстаться с вами, если вы будете находить в каждую данную минуту, что в этом воля Божья; тем не менее, мне было бы жаль и больно даже один раз не повидаться с вами вследствие связывающего вас обещания, данного вами человеку».
Учитель смиренно воспринял этот урок толстовства, но от решения своего не отказался: не время подливать масла в огонь, думал он. С приездом Андрея Львовича у графини появился серьезный союзник: сын смотрел на происходящее вокруг весьма трезво. Бонвиван, придерживавшийся установленного порядка, противник всякой философии, он был настроен стойко защищать финансовые интересы семьи. Вместе со Львом встал на защиту матери против тех, кто считал ее безумной. С возмущением говорил, что отец со своим непротивлением злу только и знает, что ненавидит людей и причиняет им боль, что мнение старика, впавшего в детство, его совершенно не интересует. Двадцать седьмого июля вошел в кабинет к Толстому и напрямую спросил, существует ли завещание. У Льва Николаевича сжалось сердце, но он справился с собой и спокойно сказал, что не считает нужным отвечать.
Андрей вышел, хлопнув дверью. Раз не удалось заставить говорить отца, следует надавить на сестру, но та ответила, что не в курсе происходящего. Саша врала матери и братьям умело, страстно, Толстой же мучился, прикидываясь невинным.
Дневнику, которому он обычно поверял свои мысли и чувства, теперь нельзя было доверить всё, каждый из близких считал себя, что вправе туда заглянуть. Двадцать девятого июля Лев Николаевич начал новый, который назвал «Дневник для одного себя» и прятал ото всех. Это была не просто необходимость записывать-размышлять над самым сокровенным: все чаще Толстой спрашивал себя, прав ли он, отказывая в авторских правах семье, не предал ли учение, подписав документ, соответствующий требованиям законности, против которой восставал. Чтобы оправдаться в собственных глазах, вспоминал о посредственности сыновей. Вот запись от двадцать девятого июля: «Я совершенно искренно могу любить ее [жену], чего не могу по отношению ко Льву. Андрей просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа Божия (но она есть, помни)… Нельзя же лишать миллионы людей, может быть, нужного им для души… чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать и…» На следующий день замечает: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне».
Сомнения только усилились после разговора с «Пошей», биографом и другом Павлом Бирюковым, который приехал в Ясную второго августа. Толстой ждал, что тот похвалит его за подарок, который он делает человечеству, но оказалось, что Поша не одобряет тайны, окружающей историю с завещанием. Бирюков полагал, что Льву Николаевичу следовало собрать семью и открыто объявить о своем решении. Неужели он не настолько велик, чтобы не обращать внимания на мнение родных, близких? Сказанное поколебало уверенность и решимость Толстого. В тот же вечер он записал: «Очень, очень понял свою ошибку. Надо было собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно. Я написал это Черткову».
Но Чертков такому намерению воспротивился: Гольденвейзер и Булгаков то и дело привозили в Ясную его письма, где он объяснял учителю, что невозможно обнародовать документ, это нанесет непоправимый вред здоровью Софьи Андреевны, которая в течение долгих лет вынашивала план, как она завладеет всеми произведениями мужа после его смерти, жестокое разочарование станет для нее ударом, она не пощадит никого.
Толстой на это отвечал: «Пишу на листочках, потому что пишу в лесу, на прогулке. И с вчерашнего вечера и с нынешнего утра думаю о вашем вчерашнем письме. Два главные чувства вызвало во мне это ваше письмо: отвращение к тем проявлениям грубой корысти и бесчувственности, которые я или не видел, или видел и забыл; и огорчение и раскаяние в том, что я сделал вам больно своим письмом, в котором выражал сожаление о сделанном. Вывод же, какой я сделал из письма, тот, что Павел Иванович был не прав и также был не прав и я, согласившись с ним, и что я вполне одобряю вашу деятельность, но своей деятельностью все-таки недоволен: чувствую, что можно было поступить лучше, хотя я и не знаю как».
Активность «почтальонов» – Гольденвейзера и Булгакова, – сновавших между Ясной и Телятниками, раздражала Софью Андреевну, которая как-то даже сказала мужу, что у него с Чертковым тайная любовная переписка. Лев Николаевич грубо одернул жену, тогда она с победной ухмылкой сунула ему под нос переписанный отрывок из его юношеского дневника (от двадцать девятого ноября 1851 года): «Я никогда не был влюблен в женщин… В мужчин я очень часто влюблялся… Для меня главный признак любви есть страх оскорбить или не понравиться любимому предмету, просто страх… Я влюблялся в мужчин, прежде чем имел понятие о возможности педерастии; но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову… Красота всегда имела много влияния в выборе; впрочем пример Д [ьякова]; но я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из П[ирогова], и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. Было в этом чувстве и сладострастие, но зачем оно сюда попало, решить невозможно; потому что, как я говорил, никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею страшное отвращение».
Прочитав, Толстой побледнел и закричал, чтобы жена немедленно ушла. Та не шевельнулась. Тогда он удалился к себе и закрылся. Софья Андреевна словно окаменела. Где же любовь? Где это непротивление злу? Где христианство? Неужели старость так ожесточает сердце человека? Саша вызвала к отцу доктора Маковицкого, тот констатировал истощение, учащенный пульс, сбои в сердцебиении. «Передайте ей, что если она хочет меня убить, то она скоро этого добьется», – пробормотал пациент.
Но графиня все не могла успокоиться и повторяла свои догадки о гомосексуальности Маковицкому, Саше, каждому, кто слушал. Узнав, что во время прогулок Лев Николаевич встречается в ельнике с Чертковым, стала следовать за ним, подглядывать из-за деревьев, расспрашивать деревенских ребятишек, видели они графа одного или с каким-то господином. Как только муж выходил из кабинета, пробиралась туда, рылась в бумагах – искала свидетельства его предательства, злобы, дурных наклонностей. Иногда понимала, что вот-вот лишится рассудка, и с ужасом вспоминала брата Степана, умершего годом раньше. Мечтая хоть о небольшой передышке, признавалась в дневнике: «Думаю о том, не могу ли я примириться с Чертковым… Может быть, в мыслях и перестану ненавидеть его. Но когда подумаю – видеть эту фигуру и встречать в лице Льва Николаевича радость от его посещения, опять страдания поднимаются в моей душе, хочется плакать… В Черткове злой дух, оттого он так и пугает, и мутит меня» (4 августа 1910 года).
Андрей и Лев всерьез задумывались над тем, чтобы объявить отца умалишенным и таким образом добиться признания недействительным завещания, о существовании которого подозревали, несмотря на отрицательный ответ Льва Николаевича. Презираемый одними, нелюбимый другими, находясь под пристальным наблюдением каждого, Толстой с ужасом смотрел на окружавших его близких людей. Что бы он ни делал, все вызывало протест родных или учеников. Тот, кто проповедовал всеобщую любовь, стал причиной раздора в собственной семье. И он в последний раз попытался обмануть себя. Не в состоянии принять решение, пробовал скрыть малодушие за религией. Говорил Булгакову: «Я понял недавно, как важно в моем положении, теперешнем, неделание! То есть ничего не делать, ничего не предпринимать. На все вызовы, какие бывают или какие могут быть, отвечать молчанием. Молчание – это такая сила!.. И просто нужно дойти до такого состояния, чтобы, как говорит Евангелие, любить ненавидящих вас, любить врагов своих». И, думая о Черткове и Саше, добавил: «Но они все это преувеличивают, преувеличивают…»
«Наверное, Лев Николаевич, вы смотрите на это как на испытание и пользуетесь всем этим для работы над самим собой?» – спросил Булгаков.
«Да как же, как же! Я столько за это время передумал!.. Но я далек от того, чтобы поступать в моем положении по-францисковски. Знаете, как он говорит?.. радость совершенная в том, чтобы когда тебя обругают и выгонят вон, смириться и сказать себе, что это так и нужно».[671]
Шестого августа в дневнике Льва Николаевича появляется запись: «Думаю уехать, оставив письмо, и боюсь, хотя думаю, что ей [Софье Андреевне] было бы лучше». И спустя несколько дней продолжает: «Помоги мне Отец, начало жизни, дух всемирный, источник, начало жизни, помоги, хоть последние дни, часы моей жизни здесь жить только перед Тобой, служа только Тебе».
Посреди всего этого кошмара в Ясную приехала Татьяна Львовна, и, чувствуя себя совершенно беспомощным, Толстой признался ей в существовании завещания. Она не была удивлена и даже одобрила, но все-таки пожалела, что отец отказывает семье в авторских правах на произведения, написанные до 1881 года. Как бы то ни было, у нее ни на секунду не возникло сомнения, что если он останется в этой атмосфере доносов и истерик, то умрет от разрыва сердца. Дочь пригласила его в Кочеты, одного, отдохнуть. Лев Николаевич откликнулся с энтузиазмом, но Софья Андреевна потребовала, чтобы ехали вместе: пусть лучше она будет надоедать ему, чем знать, что муж счастлив вдали от нее. Пятнадцатого августа Толстой выехал с женой, дочерьми и доктором Маковицким.
Первые дни в Кочетах были сердечными, графиня забыла все свои беды, счастливо наслаждаясь хорошим отношением зятя и внуков. Но восемнадцатого августа прочла в газетах о том, что близкие пытались скрывать от нее уже четыре дня: министр внутренних дел разрешил Черткову вернуться в Тульскую губернию. Софья Андреевна была в отчаянии, уверяя, что это смертный приговор ей, что она убьет Владимира Григорьевича, отравит его. Пульс был бешеный, голова горела.
Чтобы образумить жену, Левочка пообещал, что не позволит больше Черткову фотографировать себя, как «старую кокетку». И пока она с гордостью писала об этой своей победе в личном дневнике, заносил в свой: «Софья Андреевна с утра просила обещать прежние обещания и не делать портретов. Я напрасно согласился». Но в тот же день сказал ей, что будет продолжать переписку с учеником, и графиня уже предчувствует новую опасность: недоброжелательные суждения о ней найдут не в дневниках, а в письмах, которыми обмениваются муж и Чертков.
Вновь, ведомая навязчивой идеей, стала отыскивать в произведениях Толстого отрывки, свидетельствующие о его тяге к мужчинам. Самым откровенным показался кусок из «Детства», где автор восхищается красотой Сергея. «Поразительно, до чего черты молодости те же, как и черты старости, – замечает она в дневнике, – преклонение перед красотой (Сережа Ивин), и потому страдания за свою некрасивость и желание заменить красоту тем, чтоб быть умным и добрым мальчиком». Когда смотрелась в зеркало, не могла понять, почему Левочка предпочитает ей этого тучного бородача с полысевшей головой. «День моего рождения, – записывает Софья Андреевна двадцать второго августа, – мне 66 лет, и все та же энергия, обостренная впечатлительность, страстность и – люди говорят – моложавость».
Двадцать шестого был день рождения Толстого. Восемьдесят два года. Ему так хотелось, чтобы он прошел спокойно. Но опять вышел спор с женой – идеал христианства, утверждал он, это безбрачие и целомудрие, она заметила, что у него нет права проповедовать это перед ней, когда у них тринадцать детей. Слово за слово, и пожилые супруги, дрожа от ярости, стали припоминать друг другу прежние разногласия: раздел имущества, авторские права, Черткова… В ход пошло все! Последовало примирение, искреннее со стороны графини и вызванное глубокой жалостью – со стороны Льва Николаевича: «Все тяжелее и тяжелее с Софьей Андреевной. Не любовь, а требование любви, близкое к ненависти и переходящее в ненависть… Ее спасали дети – любовь животная, но все-таки самоотверженная. А когда кончилось это, то остался один ужасный эгоизм. А эгоизм самое ненормальное состояние – сумасшествие. Сейчас говорил с Сашей и Михаилом Сергеевичем, и Душан, и Саша не признают болезни. И они не правы».
Через день Софья Андреевна решила уехать из Кочетов. По настоянию отца с матерью поехала Саша. Едва переступив порог дома в Ясной, графиня стала снимать со стен фотографии Черткова и Саши, заменяя их на свои. Потом призвала священника, чтобы он освятил кабинет Левочки, где витал дьявольский дух его ученика. Священник явился второго сентября к четырем часам дня и с ним дьякон с дорожным сундучком. Окропил комнату святой водой, кадил ладаном во все четыре угла и громким голосом произнес молитвы. Саша отправилась обратно в Кочеты третьего сентября и рассказала отцу о происходившем дома. Тот был тем более опечален, что жена, которой не сиделось на месте, сообщала о своем приезде к ним.
Пятого графиня уже была в Кочетах, раздор заполыхал вновь: упреки, обвинения, бегство в сад. Толстой следовал за женой, болезненно повторявшей, что он убийца и она не желает его видеть. В перерывах между ссорами Лев Николаевич пытался читать и немного писать. Современные романы разочаровывали, в основном он оставался верен литературным предпочтениям юности: из зарубежных писателей по-прежнему почитал – за абсолютную искренность – милого сердцу Руссо, чьи духовные искания так напоминали его собственные; Мольера, за общедоступность его пьес; Стендаля, у которого учился писать о войне; гиганта Гюго, провозглашавшего, как и он, что искусство должно приносить пользу человечеству; зубоскала Анатоля Франса; защитника социальных прав Золя; друга униженных Диккенса с его тонким юмором и грустью; Мопассана, единственного, кто понял и сумел выразить негативную сторону взаимоотношений мужчины и женщины. Горький и Поссе спросили как-то Льва Николаевича, почему ему так нравится этот почти «порнографический» автор. Толстой ответил, что, с его точки зрения, у таланта два «плеча» – этика и эстетика. Если этическое плечо поднимается чересчур высоко, настолько же опускается эстетическое.
Шестым сентября датирован ответ Ганди, который прислал ему в августе в Ясную письмо и номер издававшегося им журнала «Indian Opinion». В нем говорится о вопиющем противоречии между законом любви, который исповедуют христианские народы, и их жестокостью, проявляющейся через деятельность правительств, армии, судов, всех органов управления. Толстой призывает своих азиатских братьев не отвечать злом на зло. Быть может, тогда удастся им добиться того, что не удалось христианам? Иногда Лев Николаевич спрашивал себя, что подумал бы о нем этот далекий корреспондент, которому он кажется великим мудрецом, увидев его рядом с полусумасшедшей женой и детьми, погрязшими в материальных заботах.
Чертков отправил ему выписку из дневника Варвары Михайловны, где были приведены слова Софьи Андреевны о том, что даже если муж передал все авторские права Черткову, она не откажется от прав на неизданные произведения, так как дата на них не проставлена, и можно будет заявить, что написаны они до 1881 года; к тому же она с сыновьями сумеют опротестовать завещание (если таковое существует), доказав, что у Льва Николаевича в последние годы помутился рассудок, случались частые обмороки (а об этом известно всем), и завещание его вынудили написать в момент умственной слабости, сам он никогда бы не стал ущемлять интересы собственных детей.
Посеяв смятение и тоску в сердце Толстого, Владимир Григорьевич обращается с письмом к его жене, в очередной раз пытаясь вернуть ее расположение. Недоброжелательность, настороженность графини, уверяет он, вызваны недоразумениями и клеветой людей, питающих к нему неприязнь. Софья Андреевна заметила на это, что не может простить «захват» дневников мужа – это святая святых всей его жизни и, как следствие, ее жизни с ним, отблеск его души, которую она привыкла чувствовать и любить, а потому дневники не должны быть в чужих руках. И кто знает, не сгорят ли они у Черткова, а уж в том, что их могли не раз переписать, и вовсе нет никаких сомнений. Ей непонятно, почему он не соглашается сказать, как собирается поступить с бумагами и рукописями Льва Николаевича после его смерти. Почему немедленно завладевает всеми рукописями писателя? Она не верит, что это происходит по доброй воле Толстого, а видит в этом все возрастающее влияние Черткова на человека, чья собственная воля слабеет день ото дня. И, наконец, это Владимир Григорьевич внушает Льву Николаевичу мысль о бегстве из дома или самоубийстве.
Двенадцатого сентября, после того, как два дня ничего не ела, чтобы наказать Левочку, Софья Андреевна, одна, уезжает в Ясную Поляну. За время недолгого пребывания в Кочетах она умудрилась настроить против себя даже невозмутимого Сухотина, утверждавшего, что ее слава верной спутницы Толстого исчезнет, как только тот покинет ее, а люди скажут, что писатель избавился от жены, которая отравляла ему жизнь.
Теперь, когда графиня уехала, ее противники во главе с Сашей попытались упрочить свое преимущество: младшая Толстая делилась с Булгаковым, что не хочет, чтобы отец уступил матери. Чертков, сожалея, что не может видеться с учителем в такой тяжелый момент его жизни, посылал письмо за письмом, призывая сохранять твердость. «Получил письмо от Черткова, подтверждающее советы всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли, – заносит Толстой в дневник шестнадцатого-семнадцатого сентября. – Хочу вернуться в Ясную 22-го». Двадцать третьего была сорок восьмая годовщина их с Соней свадьбы, и он обещал жене провести этот день рядом с ней: «22 утро. Еду в Ясную, и ужас берет при мысли о том, что меня ожидает. Только fait ce que doit…[672] А главное, молчать и помнить, что в ней душа – Бог».
Вместе со Львом Николаевичем в Ясную вернулись Саша и Маковицкий. Встреча супругов вышла неловкой и нерадостной. Но на следующий день Софья Андреевна вышла в белом шелковом платье, с праздничной улыбкой, велела подать на завтрак шоколад и попросила Булгакова сфотографировать ее с мужем – он не откажет ей, ведь столько раз позировал Черткову. Она полагала, что публикация этих снимков развеет слухи о разногласиях между великим писателем и его женой. Толстой нехотя согласился. Поставили экран, чтобы слабые лучи осеннего солнца лучше освещали графа и графиню, накрывшись черной тряпкой, Булгаков смущенно попросил их повернуться друг к другу, с любовью посмотреть. Лев Николаевич, раздосадованный происходящим, не слушал его. Фотография не получилась. Через день по просьбе матери семейства решили сеанс повторить. Было холодно, сильный ветер. Булгаков никак не мог установить аппарат. Наконец все было готово. Перед собой он видел странную пару: Лев Николаевич, заложив руки за пояс, с изможденным лицом и взглядом, устремленным в пустоту, казалось, не замечает жены, которая держит его под руку с умоляющим и властным одновременно видом, пожирая его глазами. Эта трагическая фотография двух людей, между которыми больше не было ничего общего, оказалась последним прижизненным изображением Толстого.
Саша, конечно, была возмущена тем, что отец согласился фотографироваться с матерью, как если бы они были образцовой парой, да еще и портреты ее и Черткова не были возвращены на свои места в кабинете писателя. Неожиданно для себя Толстой узнал в дочери, повышавшей тон и сверкавшей глазами, Софью Андреевну. «Ты уподобляешься ей», – грустно сказал он. И записал в дневнике: «Они разрывают меня на части, иногда думается: уйти ото всех».
Немного погодя Саша по просьбе отца вошла к нему в кабинет, чтобы стенографировать. «Но едва та заняла место за столом, как старик вдруг упал головою на ручку кресла и зарыдал…
– Не нужно мне твоей стенографии! – проговорил он сквозь слезы».
Александра Львовна кинулась к нему, просила прощенья, оба плакали.
На следующий день портреты Черткова и Саши возвращены были на прежние места.
Теперь вышла из себя Софья Андреевна: когда Саша с Варварой Михайловной поехали в Таптыково, навестить первую жену Андрея Львовича Ольгу Дитерихс, а Левочка пошел прогуляться, с «пугачом» в руке, ворвалась в кабинет и стала стрелять по портретам дочери и Владимира Григорьевича, изорвала их. Когда муж вернулся, выстрелила в воздух, чтобы испугать. Это, казалось, не произвело на него никакого впечатления, графиня в слезах убежала в парк. Маковицкий, Булгаков, Мария Александровна Шмидт по очереди выходили к ней, убеждая вернуться в дом. Обеспокоенная Мария Александровна отправила в Таптыково слугу с запиской о происходящем. Ночью, когда все в доме уже улеглось, вернулись Саша с Варварой Михайловной. Софья Андреевна, крайне раздраженная их появлением, кричала, почему они вернулись так скоро. Разъяренная дочь обрушилась на мать, та на нее и Варвару Михайловну и заявила, что выгонит из дома, как Черткова.
Саша все же совладала с собой, прошла к отцу и сказала, что ради спокойствия в семье завтра же уезжает жить в Телятники. С ней и Варвара Михайловна. Она была уверена, что отец присоединится к ним. Но тот лишь устало произнес: «Все к одному концу».
На другой день Саша с Варварой Михайловной действительно уехали. Софья Андреевна с облегчением наблюдала, как они удалялись от дома. Толстой в дневнике записывал: «Как комично то противоположение, в котором я живу, в котором без ложной скромности, вынашиваю и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом с этим: борьба и участие в женских капризах, и которым посвящаю большую часть времени. Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным».
Усердный ученик Чертков в каждом письме давал уроки, как себя вести, чтобы не оказаться в ложном, двусмысленном положении. Жена оглушала болтовней, в которой звучала то ненависть, то любовь. «Остались мы, старики, одни, – отвечает она. – Он без посторонних опять по-старому добр и ласков со мной, и я чувствую, что он мой». Льва Николаевича мучила предупредительность супруги, к которой примешивалась изрядная доля подозрительности. Прочитав «В семье» Мопассана, вдруг почувствовал желание написать роман о «пошлости жизни», центром повествования должен был стать «духовно живой» человек. Поначалу проект вдохновлял его – «О, как хорошо могло бы быть!» – но объем предстоящей работы испугал. «Нынче живо почувствовал потребность художественной работы и вижу невозможность отдаться ей от нее [жены], от неотвязного чувства о ней, от борьбы внутренней. Разумеется, борьба эта и возможность победы в этой борьбе важнее всех художественных произведений».
В начале октября приехали Таня и Сергей и хором принялись убеждать мать расстаться с отцом, обвиняли несчастную в том, что мучает его, угрожали назначить над ней опеку, если она не уедет или не станет вести себя иначе. Толстой разволновался.
Чтобы не слышать, пригласил Маковицкого совершить прогулку верхом. По возвращении, проехав двенадцать верст, Лев Николаевич лег, не раздеваясь. В семь часов был ужин, но к столу он не вышел. Графиня забеспокоилась и поспешила к нему. Муж лежал без сознания, «шевелил челюстями и издавал странные, негромкие, похожие на мычание звуки». На крики Софьи Андреевны сбежался весь дом: Сухотины, Сергей Львович, Бирюков, Булгаков, Маковицкий. Толстого раздели, уложили. Он водил рукой по одеялу и бормотал: «Общество… общество насчет трех… общество насчет трех…» В этой ситуации жена продемонстрировала исключительное присутствие духа: положила к ногам бутылки с горячей водой, на голову – компресс, приготовила кофе с ромом, принесла флакон с нюхательными солями. Вдруг начались судороги – Бирюков, Булгаков и Маковицкий с трудом удерживали ноги больного. Голова сползала с подушки, мышцы лица напряглись, глаза помутнели. Стоя на коленях, Софья Андреевна повторяла: «Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!..»
Из Телятников приехала Саша, с ней, нарушив запрет, Чертков. Но Владимир Григорьевич не решился показаться на глаза графине и сидел внизу в комнате Маковицкого. Каждые четверть часа получал новости от своего секретаря – Белинского. Без сомнения, у Черткова был план действий на случай смерти учителя: завладев завещанием, устранить вдову, забрать все последние рукописи… Несмотря на ужас происходящего, Софья Андреевна тоже не забывала о том, чтобы обеспечить свое будущее: пользуясь всеобщей растерянностью, завладела портфелем с бумагами, и только вмешательство Тани, которая видела это, заставило ее отступить. Более ловкая Саша забрала у отца записную книжку так, что мать не заметила. Судороги повторились пять раз, каждый приступ длился по три минуты. К одиннадцати часам вечера Толстой пришел в сознание, спросил, что случилось, и уснул.
Опасность миновала, но Лев Николаевич был слишком слаб, чтобы встать. То, что муж выжил, казалось Софье Андреевне Божьей милостью, за которую следовало заплатить раскаянием. Саша вновь собиралась в Телятники, когда ей сказали, что графиня желает ее видеть.
«Моя мать стояла у двери в одном платье. Голова ее беспомощно тряслась…
– Прости меня. – Она стала целовать меня, повторяя: „прости, прости“… Прости меня, прости, я даю честное слово, что больше никогда не буду оскорблять тебя».
Она обещала дочери перестать мучить отца и попросила ее вернуться в Ясную вместе с Варварой Михайловной. «Жалость к ней сжимала мое сердце. Снова затеплилась надежда». На седьмое число графиня пригласила Черткова, как будто между ними ничего не было.
Но Софья Андреевна переоценила свои силы: когда услышала шум подъезжавшего экипажа верного ученика, сердцебиение участилось, ей чуть не стало плохо. Опасаясь, что муж будет слишком рад, взяла с него обещание не целоваться с Чертковым при встрече. Лев Николаевич вышел на крыльцо. Знали эти двое, что за ними пристально наблюдают? Они ограничились рукопожатием. Графиня не спускала с них глаз весь день. Вечером записала: «Он просто дьявол, я не выношу его никак».
Видя нервозность супруги, Толстой написал жене Черткова, что в интересах всех не повторять этого эксперимента. Ему тем более не хотелось провоцировать Софью Андреевну на обострение ситуации, что несколько дней назад обнаружил пропажу «Дневника для одного себя». Сам ли потерял или кто-то забрал? Лев Николаевич подозревал графиню и не ошибался: она заметила записную книжку в сапоге, где та обычно была спрятана, и унесла, пока он спал. О своем открытии мужу не сказала. Чтение дневника утвердило графиню в мысли о существовании заговора против нее. Главными заговорщиками были Лев Николаевич и Чертков, а завещание составили, чтобы лишить ее авторских прав. Это было тем более неприемлемо, что издательство «Просвещение» пообещало ей баснословную сумму в миллион рублей за исключительное право публиковать произведения Толстого после его смерти. Миллион рублей! Достаточно, чтобы обеспечить будущее сыновей, дочерей и внуков! Значит, во что бы то ни стало завещание надо уничтожить! Что Софья Андреевна и объяснила отцу семейства двенадцатого октября. Он отказался ее слушать. Пришлось написать письмо и оставить на его рабочем столе:
«Ты каждый день меня как будто участливо спрашиваешь о здоровье, о том, как я спала, а с каждым днем новые удары, которыми сжигается мое сердце, которые сокращают мою жизнь и невыносимо мучают меня, и не могут прекратить моих страданий. Этот новый удар, злой поступок относительно лишения авторских прав твоего многочисленного потомства, судьбе угодно было мне открыть, хотя сообщник в этом деле и не велел тебе его сообщать мне и семье… Правительство, которое во всех брошюрах вы с ним всячески бранили и отрицали, будет по закону отнимать у наследников последний кусок хлеба и передавать его Сытиным и разным богатым типографиям и аферистам, в то время, как внуки Толстого, по его злой и тщеславной воле, будут умирать с голода. Правительство же, Государственный банк хранит от жены Толстого его дневники… Меня берет ужас, если я переживу тебя, какое может возникнуть зло на твоей могиле и в памяти детей и внуков».
Когда, вся дрожа, пришла к мужу, чтобы узнать его реакцию, тот сухо попросил оставить его в покое. Графиня прибегла к нежности, потом к слезам. Лев Николаевич оставался тверд. И не мог сказать, что лишает ее авторских прав не только на произведения, написанные после 1881 года, но и на «Войну и мир», «Анну Каренину», «Казаков». «…Когда она преувеличенно говорит о своей любви ко мне, становится на колени и целует руки, мне очень тяжело», – замечает Толстой. Когда жена вышла, привычным жестом измерил пульс – «90», работал над статьей «О социализме», уехал верхом.
Каждый раз, когда он отправлялся один в лес, Софья Андреевна была уверена – у него свидание с Чертковым. И шестнадцатого октября пешком пошла через поля в сторону Телятников, спряталась в канаве недалеко от въезда в имение, направила на дом бинокль. Ожидала встречи влюбленных, но Левочка так и не появился. К вечеру вернулась в Ясную и села на скамейку под елью, где ее обнаружил слуга. Когда графиня рассказала о своих похождениях мужу, умоляя поклясться, что тот никогда больше не увидится с Чертковым, он сказал, что хочет свободы, не зависеть от ее капризов и отказывается в восемьдесят два года быть мальчишкой, подкаблучником, берет назад все свои обещания.
Через несколько дней к Льву Николаевичу пришел толстовец – крестьянин Михаил Новиков. Писатель поделился с этим «темным», как тяжело ему, как он страдает. Гость ответил, что у них споры с женой решаются просто… И хотя сам он не сторонник кнута, нельзя же делать все, что хочет женщина. А Саша рассказала отцу, «как один раз Иван-кучер вез Ольгу, она спросила его, что делается в Ясной. Он ответил, что плохо. А потом обернулся к ней и сказал: „А что, ваше сиятельство, у нас по-деревенски если баба задурит, муж ее вожжами, – шелковая сделается“».
Впрочем, не только семейные проблемы обсуждали они с Новиковым, и, когда тот уехал, Толстой всерьез стал подумывать о том, чтобы уйти, раствориться в народе, есть кашу… Чтобы доказать себе – есть еще порох в пороховницах, решил заняться гимнастикой: «…помолодеть, дурак, хочет – и повалил на себя шкаф и напрасно намучился. То-то дурак 82-летний». Но все же некоторую уверенность в своих силах это ему придало.
Двадцать четвертого октября получил письмо от петербургского студента Александра Бархударова, который упрекал Толстого в противоречии между его учением и действиями, опираясь на книгу Мережковского «Л. Н. Толстой и Достоевский. Жизнь и творчество». Другое письмо с упреками было из Германии. Не удивительно ли, что оба послания пришли в то время, когда он вновь думал об уходе ради обновления? И Лев Николаевич пишет Новикову:
«В связи с тем, что я говорил вам… обращаюсь к вам еще с следующей просьбой: если бы действительно случилось то, что я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату, так что вас с семьей я бы стеснял самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева… Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним».
На следующий день в «Дневнике для одного себя» появляется запись: «Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать… А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу». Он поделился своими планами с Сашей, предложив сопровождать его.
«– Да я не хотела бы тебя стеснять, – ответила она, – может быть, первое время, чтобы тебе легче было уйти, не пошла бы с тобой, а вообще жить врозь с тобой я не могу.
– Да, да, но ты знаешь, что я все думаю, что ты для этого недостаточно здорова, насморки, кашель начнется.
– Нет, нет, это ничего. Мне будет легче в простой обстановке.
– Ежели так, то мне самое естественное, самое приятное иметь тебя около себя, как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы, кого-нибудь, Черткова, послать с вещами в Лаптево[673] и самому там слезть. А если там откроют, еще куда-нибудь поеду. Ну, да это все мечты, я буду мучиться, если брошу ее, меня будет мучить ее состояние… А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каждым днем все тяжелее. Я, признаюсь тебе, жду только какого-нибудь повода, чтобы уйти».[674]
Спросил, что думает о его плане доктор Маковицкий. Тот отвечал, что не возражает ни как последователь, ни как доктор. Реакция Марии Александровны Шмидт, которой Толстой тоже доверился, была иной – она считала это минутной слабостью, которая пройдет. Взволнованный Лев Николаевич вынужден был признать, что совесть не позволяет ему принять это эгоистичное и жесткое решение.
В те дни в Ясной Поляне было много гостей. Среди них издатель и редактор журналов «Родник», «Воспитание и обучение», «Солнышко» Наталья Алексеевна Альмединген. Она прибыла по поручению издательства «Просвещение» получить подтверждение, что графиня готова за миллион рублей уступить им право посмертной публикации всех произведений ее мужа. Хотя ни та, ни другая и словом не обмолвились об этих планах, Толстой догадывался и был недоволен.
Недовольство это достигло высшей точки с приездом двадцать шестого октября Андрея Львовича и Сергея Львовича. Общение с реакционно-настроенным Андреем всегда было мучительно, что до Сергея, то из-за глупейшей ссоры его вызвал на дуэль сосед. Дело не должно было иметь последствий, но мать вздыхала, стонала, всячески выставляя напоказ свои родительские чувства. «Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших», – записывает Лев Николаевич. Тем не менее он вежлив с сыновьями, что было непросто. За столом говорили обо всем, кроме Черткова и завещания. Софья Андреевна восседала во главе между своими бородатыми сыновьями. Граф скоро оставил гостей и отправился на прогулку верхом в сопровождении Маковицкого.
С серого неба сыпал легкий снежок, подморозило, было скользко, и чтобы пересечь овраг, пришлось спешиться. Маковицкий взял за повод обеих лошадей и заставил их перепрыгнуть через ручей. Толстой мелкими шажками спускался по склону, держась за ветки кустов, «сошел к ручейку, сидя спустился, переполз по льду и на четвереньках выполз на берег, потом, подойдя к крутому подъему, хватаясь за ветки, стал подниматься». Совершив круг в шестнадцать верст, они вернулись. Лев Николаевич был без сил – взгляд ничего не выражал, борода намокла от снега.
Между тем Булгаков привез письмо от Черткова. Софья Андреевна потребовала сказать, что в нем. Муж отказался, «из принципа». Началась ссора. Снова графиня, качая головой, сверкая глазами, настаивала, чтобы Толстой сказал, правда ли, будто он подписал завещание, в котором лишал ее и детей авторских прав. Снова Лев Николаевич ничего не говорил в ответ – не доверял и боялся. С каждым мгновением чувствовал себя все более и более виноватым перед ней. Но и обязательств перед Чертковым нарушить не мог. Меж двух огней – женщиной, которая олицетворяла всю его жизнь, и человеком, воплощавшим учение, – он теперь не знал, чего хочет сам.
К одиннадцати часам удалился в кабинет, достал дневник: «Плохо кажется, а в сущности хорошо. Тяжесть отношений все увеличивается». Потом перечитал несколько страниц «Братьев Карамазовых». Перед глазами была глава, в которой речь шла о ненависти Дмитрия Карамазова к отцу. Карамазовы или Толстые, кто страшнее? Потом беспокойно задремал, отставив открытую книгу на круглом столе. Он решительно не любил этот роман, не мог «побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам».[675] Нет, нет, Достоевский не первоклассный писатель. Как некоторые критики могли сравнивать автора «Братьев Карамазовых» с автором «Войны и мира»? Разве лишь для того, чтобы противопоставить их друг другу? Книга Мережковского абсурдна. Впрочем, пусть говорят о его творчестве, что хотят. Жизнь, вот что важно. Сумеет ли он справиться с ситуацией, в которой оказался? Он помолился, прося помощи у Бога, в половине двенадцатого лег и погасил свечу.
В три часа ночи двадцать восьмого октября 1910 года Толстой внезапно проснулся: поскрипывали двери, раздавались чьи-то шаги, шелестело платье, казалось, кто-то зажег в кабинете свечу. Приподнявшись в постели, Лев Николаевич затаил дыхание и прислушался. Вдруг уловил шуршание бумаги и понял, что жена роется в его столе. Подумал с неприязнью: «И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем». Дождался, пока Софья Андреевна ушла, попытался заснуть и не мог – был слишком возбужден. Засветил огонь, сел, свесив ноги. На свет пришла графиня, стала спрашивать, не болен ли, не нуждается ли в чем. Когда он увидел свою надсмотрщицу в ночной рубашке, со спутанными волосами, бледным лицом с горящими черными глазами, подумал, что не сумеет подавить гнев. Но совладал с собой, успокоил ее, посоветовал лечь.
Оставшись один, почувствовал сильное сердцебиение, измерил пульс – 97. И вдруг стало очевидно, что оставаться здесь под двойным наблюдением – Софьи Андреевны, которая настаивала, чтобы он действовал в интересах семьи, и Черткова, требовавшего думать исключительно о душе, – больше не может. Противоречия всей его жизни вдруг стали так ясны во всей своей неприглядности: проповедуя всеобщую любовь, делает несчастной жену, говорит о бедности, живя в роскоши, призывает забыть о себе самом, но записывает малейшее свое недомогание, вместо стремления к Богу – сплошные ссоры и склоки с домашними, отказ от славы выливается в непрестанную переписку, интервью, которые эту славу только умножают, любовь к истине выражается в ежечасном утаивании от близких своих подлинных чувств и намерений. Сколько раз он хотел уйти с того дня семнадцатого июня 1884 года, когда шел по тульской дороге в надежде избавиться от семейного ада. Но всегда возвращался, недовольный и раскаивающийся, к родному очагу. Теперь же чувствовал, что намерение свое исполнит: только уход, бегство избавит от противоречия между помыслами и поступками. Разорвав этот порочный круг, покинув друзей и врагов, в одиночестве сумеет, наконец, обрести необходимый для смерти душевный покой. Нельзя было терять ни минуты. Толстой накинул халат, обулся и прошел в кабинет, где написал Соне прощальное письмо, черновик которого он набросал накануне:
«Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.
Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому».
Закончив писать, разбудил Маковицкого: «Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать – только самое нужное. Саша дня через три за нами приедет и привезет, что нужно».
Душан Петрович не выказал ни малейшего удивления, ни на минуту не задумался о том, что человек восьмидесяти двух лет, страдающий обмороками, рискует жизнью, отправляясь в подобное путешествие. На это был прежде всего последователь, ученик, а потом уже доктор. Какая честь помочь Толстому! И вместо того, чтобы успокоить Льва Николаевича, уложить, с благодарностью стал собираться. Старик вернулся к себе, оделся, постучал к Саше. Когда та увидела его одетого, в сапогах, сразу все поняла, но даже не пыталась удержать: радость, вызванная этим решением, перевешивала любые опасения за его здоровье и жизнь. «Я сейчас уезжаю… совсем, – сказал он. – Помоги мне укладываться».
Саша предупредила Варвару Михайловну, и обе, словно тени, проскользнули в кабинет, где их уже ждал Маковицкий. Лев Николаевич прикрыл двери, ведущие в комнату жены, которая, к счастью, заснула. Если она проснется, начнутся крики, объяснения. Старались двигаться бесшумно, переговаривались шепотом, постоянно прислушиваясь. Толстой сам, дрожащими руками помогал паковать вещи.
Через полчаса, когда сборы еще не были закончены, он вдруг заволновался, заявил, что не может больше ждать, и пошел на конюшню, просить, чтобы запрягали лошадей. Сбившись в темноте ночи с дорожки, наткнулся на дерево, упал, потерял шапку, стал искать ее, не нашел, вернулся в дом за фонариком, снова направился к конюшне. Спустя некоторое время, Саша, Маковицкий и Варвара Михайловна тоже вышли. Они с трудом тащили вещи по липкой грязи, когда вдруг увидели огонек – навстречу им двигался Лев Николаевич. Взяв у дочери чемодан, пошел впереди, освещая дорогу. От этого одинокого огонька ночь казалась еще темнее.
На конюшне Толстой пытался помочь кучеру Адриану накинуть постромки на лошадь, но руки не слушались. Без сил, сгорбившись, опустился он на чемодан. Боялся, что их обнаружат, что не удастся уехать тихо. Но все было готово. Саша вскочила на подножку поцеловать отца. «Прощай, голубушка, – сказал он, – мы скоро увидимся».
Выехали. Впереди с факелом в руке – конюх. Ночь была сырая, морозная, пролетку трясло на плохой дороге – решили держать путь через деревню, которая потихоньку просыпалась: в некоторых избах горел огонь, топили печи. Беглец никак не мог отделаться от мысли, что жена пустится за ними в погоню, все время оборачивался. Было так холодно, что Маковицкий надел Льву Николаевичу вторую шапку. «Куда бы подальше уехать?» – спросил его Толстой. Душан Петрович предложил Бессарабию, где жил с семьей московский рабочий Гусаров, истинный толстовец. Оба понимали, что такое путешествие будет слишком длинным и утомительным. Ответа не последовало. Саша была предупреждена, что отец едет в Шамордино, в монастырь к своей сестре Марии Николаевне. А там – как подскажет интуиция и сообразно с обстоятельствами.
На станции Щёкино больше часа прождали поезд. Толстой нервничал, опасаясь появления жены. Наконец, состав прибыл, Лев Николаевич облегченно вздохнул. До Горбачева ехали вторым классом, там пересели на другой поезд в третий. Вагон был переполнен, многие курили плохой табак, дышать было нечем. Писатель вышел на заднюю площадку, но курильщики были и здесь. Перешел на переднюю, и, подняв воротник, сел на свою палку с раскладным сиденьем. «Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее», – сказал он. Пробыв три четверти часа на страшном ветру и холоде, вернулся в вагон.
Некоторые попутчики узнавали Толстого: крестьяне, мещане, рабочие, интеллигенты… Это льстило его самолюбию, хотя он пытался подавить вызванное этим узнаванием радостное чувство. Сидевшему напротив мужику Лев Николаевич сказал, что едет в Оптину пустынь, и тот посоветовал: «А ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела пора бросить, а душу спасать. Ты в монастыре и оставайся». Толстой ответил ему доброй улыбкой. В конце вагона рабочий заиграл на гармошке и запел. Поезд медленно полз вперед. Навалилась усталость, отправившийся в путь человек преклонных лет утрачивал чувство реальности.
Без десяти пять прибыли в Козельск, недалеко была и Оптина. Прямо с вокзала отправили две телеграммы – Саше и Черткову, в них говорилось о ближайших планах: Оптина пустынь, Шамордино. Дочери также ушло письмо с рассказом о путешествии и просьбой прислать или привезти книги – «Опыты» Монтеня, второй том «Братьев Карамазовых», «Жизнь» Мопассана, маленькие ножницы, карандаши и халат. «Пожалуйста, голубушка, мало слов, но коротких и твердых», в объяснениях с матерью.
Путешественники наняли бричку и выехали в Оптину. Разбитая дорога, ледяной ветер, черное небо, пробивающаяся сквозь тучи луна, переправа через реку – доктор с беспокойством наблюдал за своим подопечным. «Гостинник о. Михаил с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном». Лев Николаевич пил чай с медом, ничего не ел, попросил стакан, чтобы поставить на ночь ручку-самописку, сделал запись в дневнике и к десяти часам, измученный, но довольный, лег. Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, Толстой остановил: «Я хочу сам себе служить, а вы вскакиваете». С трудом снял их, добавив: «Хочу до крайности ввести простоту».
Лег, закрыл глаза, думая о тех, кого оставил в старом белом доме в глубине березовой аллеи.
В Ясной Поляне в этот день, двадцать восьмого октября, Софья Андреевна встала в одиннадцать часов, оделась и прошла проведать мужа. Его нигде не было. Рассерженная графиня вошла в «ремингтонную» и поинтересовалась у Саши, где отец. «Уехал», – ответила та. «Куда?» – «Я не знаю», отдала ей письмо Льва Николаевича.
Быстро разорвав конверт, прочла первую строчку и, прошептав: «Боже мой!.. Что он со мной делает!..», бросилась сначала к себе, потом в парк. Саша, только что вернувшийся от Чертковых Булгаков, слуги устремились за ней. Ее серое платье мелькало между деревьями, женщина быстро шла к пруду, взошла на мостки, с которых стирали, поскользнулась, упала, доползла до кромки и перекатилась в воду. Беспомощно перебирая руками, погружалась в воду, когда подоспевшие Саша и Булгаков прыгнули в пруд и вытащили ее на берег. Вернувшись в дом, промокшая, продрогшая, несчастная стала умолять Сашу телеграфировать отцу, что мать утопилась.
Дочь едва успела переодеться, как увидела, что Софья Андреевна вновь направляется к пруду. Булгаков со слугами удержали ее. До вечера она неистовствовала от горя, ее нельзя было оставить одну ни на минуту: графиня плакала, била себя в грудь то пресс-папье, то молотком, хваталась за ножницы, ножичек, угрожала выброситься из окна, утопиться в колодце. Обеспокоенная ее состоянием, Саша вызвала из Тулы доктора, который сказал, что это истерический припадок, но никак не психическое расстройство. Но телеграммы сестре и братьям с просьбой приехать как можно скорее были отправлены. Первым, вечером того же дня, прибыл Андрей, сразу осудивший отца. Булгаков и Мария Александровна Шмидт сменяли друг друга подле Софьи Андреевны, которая всю ночь ходила из комнаты в комнату, разговаривала сама с собой, плакала, угрожала…
Пока она сокрушалась, Сергеенко по просьбе Черткова отправился в Оптину пустынь, куда добрался к семи часам утра двадцать девятого октября. Невыспавшийся Толстой – по коридору, мяуча, сновали кошки, в соседней комнате плакала женщина – встретил его с тревогой и беспокойством: что-то творится в Ясной? Узнав, что жена хотела покончить с жизнью, был страшно подавлен, хотя должен бы быть готов к такому повороту событий, хорошо зная ее. Обеспокоило Льва Николаевича и сообщение, что графиня с сыновьями хотят отправить по его следам полицию. К счастью, Сергеенко привез и добрые вести: письмо от Саши, в котором та просила его не падать духом, и послание Черткова, ликовавшего, как будто это была его личная победа.
«Не могу выразить Вам словами, – писал ученик, какою для меня радостью было известие о том, что Вы ушли. Всем существом сознаю, что Вам надо было так поступить и что продолжение Вашей жизни в Ясной, при сложившихся условиях, было бы с Вашей стороны нехорошо. И я верю тому, что Вы достаточно долго откладывали, боясь сделать это „для себя“, для того, чтобы на этот раз в Вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что Вы по временам неизбежно будете сознавать, что Вам в Вашей новой обстановке и лично гораздо покойнее, приятнее и легче – это не должно Вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно. Уверен, что от Вашего поступка всем будет лучше, и прежде всего бедной Софье Андреевне, как бы он внешним образом на ней ни отразился».[676]
Толстой немедленно ответил обоим.
Сначала Саше: «Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести…Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этими подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мной, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку [Черткову], с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не неприятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного – свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо. Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, чего она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться».[677]
Письмо Черткову короче, но решимости в нем не меньше: «…возвращение мое к прежней жизни теперь стало еще труднее – почти невозможно, вследствие тех упреков, которые теперь будут сыпаться на меня, и еще меньшей доброты ко мне. Входить же в какие-нибудь договоры я не могу и не стану. Что будет, то будет. Только бы как можно меньше согрешить».[678]
Облегчив душу этими признаниями, Толстой продиктовал Сергеенко свои размышления по поводу смертной казни, потом пошел гулять к скиту. Мир и покой этого места показались ему Божьей милостью. Поговорил с монахами. Вернувшись, сказал Маковицкому: «К старцам сам не пойду. Если бы сами позвали, пошел бы». Он «желал видеть отшельников-старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о Боге, о душе, об отшельничестве, и посмотреть их жизнь, и узнать условия, на каких можно остаться жить при монастыре», понять, почему отказались они от мирской жизни, сравнить их опыт с собственным. Ведь занимается он, как и старцы, поиском истины. Как хорошо было бы, не признавая официальных церковных догматов, поселиться в келье, вдали от жены, сыновей, учеников, размышляя спокойно…
В час дня с аппетитом поел монастырской еды – ему подали щи и гречневую кашу с постным маслом. Эта непритязательная пища восхитила Толстого.
Через некоторое время выехали в Шамордино. Там, в расположенном в четырнадцати верстах от Оптиной женском монастыре, жила сестра Льва Николаевича Мария Николаевна. В это время ее навещала дочь Елизавета. Женщины встретили Толстого с нежностью, выслушали его рассказ о ссорах, смятении, бегстве и сумели успокоить. С момента ухода из Ясной он думал об этой встрече с какой-то необъяснимой надеждой: Мария была для него единственным свидетелем счастливого былого, отправляясь к ней, он поворачивал время вспять, вдыхал свежий воздух детства. Быть может, это желание погрузиться в воспоминания детства было знаком близкой смерти?
Гость сказал сестре, что был в Оптиной и как ему там понравилось: «Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо, с какой радостью я теперь надел подрясник и жил бы, исполняя самые низкие и трудные дела; но поставил бы условие: не понуждать меня молиться, этого я не могу…»
Вечером его вещи отнесли в монастырскую гостиницу, где он заночевал, наутро пошел в деревню узнать, нельзя ли снять избу. И нашел одну. Хозяйка, вдова, просила три рубля в месяц. Зачем куда-то ехать? Проведет последние дни здесь, в Шамордине. Под этими великолепными небесами, где звучит звон колоколов и монастырское пение, его собственное лжеучение будет мирно сосуществовать с православной верой. Приняв решение, Толстой пообещал хозяйке переехать к ней тридцать первого октября.
Пока он лелеял мечту о тихой старости с размышлениями под сенью монастырских стен, в Ясной Поляне собрался семейный совет. Двадцать девятого октября в родном доме собрались все дети Льва Николаевича. Не приехал только Лев – он был в Париже. Вызвала их младшая сестра, в комнате которой они теперь обсуждали взаимные претензии своих родителей. На защиту отца встали только Саша и Сергей, остальные считали, что он поступил плохо, оставив мать, когда сам всю жизнь проповедовал истинное христианство, и настаивали на том, что долг его – вернуться. Саша возражала, что, если отец вернется, непосильный груз ляжет на его плечи. Но ее не слушали, и каждый, кроме Михаила, написал отцу, пытаясь образумить его.
«Я знаю, насколько тяжела была для тебя жизнь здесь, – обращался с нему Илья. – Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел, как на свой крест, и так и относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года и мамá 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо… Я не зову тебя сейчас вернуться сюда, п. ч. знаю, что ты это сделать не можешь, но ради спокойствия мамá надо не прекращать с ней сношений, писать ей, дать ей возможность окрепнуть нервно, а дальше – дальше Бог даст».
Андрей был суровее: «…по долгу своей совести должен тебя предупредить, что ты своим окончательным решением убиваешь мать».
Сергей придерживался противоположного мнения: «Думаю также, что если даже с мамой что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что избрал настоящий выход».
Нежная, мягкая Таня, как всегда, проявляла гибкость: «Никогда тебя осуждать не буду. О маме скажу, что она жалка и трогательна. Она не умеет жить иначе, чем она живет. И, вероятно, никогда не изменится в корне».
Пока ее взрослые дети совещались, Софья Андреевна потерянно бродила по дому, прижимая к груди маленькую подушечку мужа. «Милый Левочка, где теперь лежит твоя худенькая головка? – причитала она. – Услышь меня! Ведь расстояние ничего не значит!» Или вдруг говорила: «Это – зверь, нельзя было более жестоко поступить, он хотел нарочно убить меня».
В конце концов графиня написала ему душераздирающее письмо: «Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, все, все сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка… Тут все мои дети, но они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом; а мне одно нужно, нужна твоя любовь, необходимо повидаться с тобой. Друг мой, допусти меня хоть проститься с тобой, сказать в последний раз, как я люблю тебя. Позови меня или приезжай сам. Прощай, Левочка, я все ищу тебя и зову. Какое истязание моей душе».
Но передать письмо не было никакой возможности – не знала, где муж, хотя и подозревала, что он поехал в Шамордино. Следовало обратиться к детям, которые, казалось, закончили свое совещание. Договорились, что Саша – единственная, кому известно было местонахождение отца, отправится к нему в сопровождении Варвары Михайловны. Девушка страшно гордилась доверенной только ей тайной и потому была непреклонна: пусть хоть все семейство пустится по ее следам, ничем себя не выдаст. Взяв письма матери, сестры и братьев, пообещала вручить их лично адресату. По их прочтении он должен решить, что делать дальше.
В ту же ночь, собрав чемоданы, младшая из детей уехала вместе с Варварой Михайловной. Утром тридцатого октября была в Шамордине, где в келье ее приняла тетушка Мария Николаевна и двоюродная сестра Елизавета. Вскоре появился Толстой и замер на пороге, увидев дочь. Упавшим голосом спросил, что случилось. Та рассказала о последних событиях и передала ему письма. Прочитав их, он, казалось, сгорбился еще больше. Дочь сурово поинтересовалась, не сожалеет ли отец о содеянном и не будет ли винить себя, случись что с матерью. Толстой ответил, что, конечно, нет – у человека не может быть угрызений совести, когда он может поступить только так, а не иначе. Но если что-нибудь с Софьей Андреевной все-таки случится, его это будет мучить. Почувствовав нерешительность отца, Саша живо нарисовала картину преследования его женой, полицией и позорного возвращения. С уверенностью доктора, ставящего диагноз, говорила о невозможности более задерживаться в Шамордине, о необходимости ехать дальше. Лев Николаевич рассказал о доме, который договорился снять в деревне, но понимал, что все это неосуществимо. Был грустен, без сил. Сестра подала ему чай и успокоила тем, что, если приедет Софья Андреевна, встретит ее сама.
Вечером он вернулся в гостиницу. В номере было душно – открыл форточку, попросил оставить его одного и сел за ответ жене. Дважды в комнату заходила Саша, хотела форточку закрыть. Не велел, сказав, что слишком жарко, умолял оставить его в покое. Девушка поделилась с Варварой Михайловной своей тревогой. Ей казалось даже, будто отец уже сожалеет о своем отъезде. Он же тем временем писал:
«Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом, на время положении, а главное – лечиться… Я провел два дня в Шамардине и Оптиной и уезжаю… Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимым разлуку. Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю… Прощай, милая Соня, помогай тебе Бог… Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо».
С письмом в руке зашел Толстой в комнату Маковицкого и увидел Душана Петровича, Сашу и Варвару Михайловну, сидящих вокруг стола, на котором была разложена карта – «коли ехать, то надо знать куда», полагал доктор.
Лев Николаевич присоединился к ним, обсуждая возможный маршрут: Новочеркасск, Болгария, Греция. Если не удастся получить паспорта, осесть в колонии толстовцев на Кавказе. У писателя было с собой тридцать два рубля, двести – у Саши. Дискуссия становилась все более оживленной, но он сердито сказал, что «не нужно никаких планов, завтра увидим», потому что всю жизнь испытывал суеверный страх перед долговременными проектами – любил жить, день за днем, как простые люди или животные, которые близки к Богу своим простодушием. Вдруг ему захотелось есть. Принесли яйца и грибы, быстро сварили на спиртовке овсяную кашу. Поел с аппетитом, потом вздохнул: «Тяжело!» – и пошел спать. Но был слишком возбужден и заснуть не мог: каждую минуту казалось, что вот-вот во главе с Соней появятся родные, которые преследуют его. Уезжать надо было немедленно – на юг, на Кавказ, как советовали Маковицкий и Саша; к тому же горный воздух полезен девушке с больными бронхами; и сам он увидит места, где бывал в молодости. Толстой вернулся к своей корреспонденции – поблагодарил Таню и Сергея за понимание, попросил Черткова следить за происходящим в Ясной, чтобы в случае опасности предупредить телеграммой. В четыре утра поднял Маковицкого, Сашу и Варвару Михайловну, просил нанять ямщиков и пролетку – хотел немедленно ехать на вокзал. Ближайший поезд из Козельска отправлялся без двадцати восемь. Пока дочь паковала вещи, набросал записочку сестре и племяннице:
«Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивитесь и не осудите нас – меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь, и участие в моем испытании… Уезжаем мы непредвиденно, потому что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна».
От Шамордина до Козельска пятнадцать верст. Толстой и доктор выехали первыми, старик охал на каждой колдобине, пытка эта продолжалась более двух часов. Барышни присоединились к ним на вокзале. Сели в поезд, следовавший в Ростов-на-Дону. План бегства предусматривал остановиться Новочеркасске у племянника писателя Денисенко. Расстояние было немалым – 1067 километров, учитывая неспешность поезда, требовалось на путешествие не менее тридцати часов. Впрочем, доктор Маковицкий настолько верил в крепкую натуру своего пациента, что вовсе не считал подобный проект абсурдным. Возбужденной Саше и вовсе все происходившее казалось похожим на какой-то роман. Чтобы замести следы, она решила на каждой станции брать новые билеты. Но силы Толстого были на исходе: он молча сидел, голова покачивалась в такт движению поезда. Лев Николаевич попросил купить утренние газеты, их приобрели на следующей остановке. Сообщения о его уходе красовались на первых полосах. Тот, о ком писали, был совершенно подавлен этим.
Саша укрыла его и вышла из купе в общую часть вагона – многие читали газеты и обсуждали новость. Два самодовольных молодых человека, одетых с провинциальной элегантностью, курили и говорили громче других. Девушка услышала: «Хорошую шутку сыграл старик! Софье Андреевне не должно было понравиться его бегство посреди ночи! – А ведь она всю жизнь заботилась о нем! Хотя ее заботы, быть может, не шли ему на пользу!» – и расхохотались. Вдруг прошел слух, что в вагоне едет Толстой, они смущенно замолчали. Другие, наоборот, осмелели, в проходе образовался затор: любопытные то и дело открывали дверь купе, стремясь увидеть писателя. Чтобы избавиться от них, пришлось позвать кондуктора. Когда отец проснулся, Саша приготовила ему овсянку. Он съел ее с видимым удовольствием и снова заснул. К четырем часам дня стал жаловаться на недомогание, начался сильный озноб. Маковицкий измерил температуру – 38,1.
Поезд еле полз, грохоча, пол в купе трещал, окна дрожали, невозможно было спастись от запаха гари. Саша с отчаянием смотрела на безжизненное лицо отца. В Горбачеве в вагон вскочили два подозрительных человека и устроились в коридоре. Служащий, к которому девушка обратилась с расспросами, сказал, что это полицейские, переодетые в штатское. Тем временем жар у больного усилился, он тихо постанывал. «Не могу описать того состояния ужаса, которое мы испытывали, – напишет Александра. – В первый раз в жизни я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом, и нет дома, нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком». Доктор тоже понемногу терял свою прежнюю уверенность. Толстой взял дочь за руку и сказал: «Не унывай, Саша, все хорошо, очень, очень хорошо…»
Но видно было, что тревожно и ему. Поезд проехал Данков. Беглецы решили сойти на следующей станции. В шесть тридцать пять показались огни, станция называлась Астапово. Маковицкий вышел и скоро вернулся в сопровождении начальника вокзала: здесь не было гостиницы и этот милый человек, Иван Иванович Озолин, предложил им две комнаты в своем окруженном садиком доме неподалеку, по другую сторону железной дороги. Озолин и Маковицкий помогли Толстому выйти из вагона, усадили в зале ожидания, пошли готовить пристанище.
Когда все было сделано, начальник станции, Душан Петрович и Варвара Михайловна вернулись за ним. Поддерживаемый Сашей и Маковицким Лев Николаевич еле шел – покачивался, почти висел на их руках. Публика на вокзале расступалась, склоняли головы, приветствуя его. Писатель отвечал на поклоны, дотрагиваясь до шляпы. Озолин выделил больному гостиную, в которую поставили железную кровать. Когда Толстого, мысли которого путались от жара, укладывали, ему вдруг показалось, что он в Ясной, и разволновался, не увидев знакомых предметов: «Я не могу еще лечь, сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул…»
Когда его просьбу выполнили, лег, но потерял сознание, начались судороги. Потом заснул. Наутро температура спала, и Лев Николаевич решил продолжать путь. Продиктовал Саше телеграмму для Черткова: «Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите». Но все же был слишком слаб и сам понимал это. Саша убеждала повременить, спросила, дать ли знать семье, если болезнь окажется продолжительной. Отец пришел в ужас при мысли о встрече с сыновьями, умолял хранить место своего пребывания в тайне. «А Черткова я желал бы видеть», – тихо добавил он.
Саша немедленно телеграфировала Владимиру Григорьевичу: «Вчера слезли в Астапове, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо, выражал желание видеться с вами».
Так как Толстому стало явно лучше, он позвал дочь, чтобы продиктовать ей для дневника свои мысли о Боге, пришедшие ночью. Голос его был хриплым, дыхание тяжелым: «Бог есть то неограниченное Всё, чего человек осознает себя ограниченной частью. – Истинно существует только Бог, человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве».
Потом решил написать Тане и Сергею, его мучило, что они могут подумать, будто он не хотел известить их о своей болезни:
«Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мамы было бы великим огорчением для нее, а также для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном по отношению ко мне положении. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил в последние 40 лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю, ошибаюсь или нет – его важность для всех людей, и для вас в том числе… Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви».
Подписал дрожащей рукой, прошептал: «Ты передай им это письмо после моей смерти», и заплакал.
Приходил Озолин, Лев Николаевич поблагодарил его за гостеприимство и рассказал о своей семье. Иван Иванович уступил Толстому две лучшие комнаты, в соседней с ними, крошечной, его собственные дети громко пели и смеялись. От чистых голосов, веселой, незатейливой песенки становилось еще грустнее, так контрастировала эта беззаботность с подавленным состоянием Саши, Маковицкого, Варвары Михайловны.
Льва Николаевича детская суета забавляла, и он уже собирался сказать, что чувствует себя лучше, как вновь начался озноб: температура поднялась до 39,8, голова раскалывалась, шумело в ушах. Маковицкий и служивший на вокзале доктор выслушали хрипы в левом легком, начиналось воспаление легких, больной сильно кашлял. Перед грозящей отцу опасностью Саша решила не следовать его просьбам и телеграфировала Сергею, чтобы он немедленно ехал в Астапово с доктором Никитиным. В ночь на второе ноября никто не спал: сердце Толстого билось с перебоями, дышал он с трудом, мучила жажда. Утром сам посмотрел на градусник, температура не спадала.
Пока Саша ухаживала в Астапове за отцом, в Ясной Поляне врач-психиатр и медсестра, вызванные Сергеем, не отходили от Софьи Андреевны, которая в горе отказывалась принимать пищу. «Только еще тяжелее эти чужие люди, а дети хотят снять с себя ответственность», – отмечает графиня в дневнике. Первого ноября к ней пришел священник, она исповедалась, причастилась и, наконец, поела – из опасения, что не будет сил добраться до мужа, если он вдруг заболеет. В то же утро пришло письмо, отправленное им из Шамордина, письмо несправедливое, но это был его почерк, частичка его самого! После четырех дней полного молчания первая весточка. И сразу села за ответ: пусть он не боится, что жена немедленно отправится за ним – слишком слаба для этого, к тому же ей противно любое принуждение – и потому оставляет за мужем право поступать, как ему угодно; его отъезд – тяжелый урок для нее, и если они еще увидятся, постарается сделать мужа счастливым; но что-то подсказывает ей, что больше они не увидятся; она умоляет его вспомнить о своей любви к ней, тогда он увидит в ней ту же любовь; заклинает Льва Николаевича заботиться о здоровье; Бог да хранит его.
На следующее утро Софья Андреевна пишет еще письмо, пытаясь оправдать любовью к нему распри, его окружавшие: если наблюдала за ним, когда он по вечерам раскладывал пасьянс, если садилась верхом, чтобы повстречаться ему во время прогулок, если вбегала в залу, когда туда входил муж, то делала все это не из подозрительности, а от любви с нему; каждый день хотела сказать, что согласна на его встречи с Чертковым, но стеснялась вторично давать ему хоть какое-то разрешение; он же становился все мрачнее и печальнее, не замечал ее присутствия, протягивал другим свою чашку, прося чаю или воды, избегал обращаться к ней… Продолжая, графиня приходит к обстоятельствам ночи двадцать восьмого октября, когда Левочка ушел. И здесь только жалкая ложь выходит из-под ее пера: у нее была нелепая привычка на ощупь проверять, на столе ли дневник, и делала это обычно потихоньку; но в ту злополучную ночь зашла в кабинет, чтобы положить письма, и смахнула тетрадь рукой; не рылась, ничего не искала, ничего не читала, но в тот же миг осознала, что совершает ошибку и глупость… Она предвидела его реакцию и опасалась ее; но не поедет за ним без его на то разрешения; надо собраться с силами, к тому же лучше умереть, чем увидеть ужас на его лице при ее появлении.
Едва письмо было закончено, как принесли телеграмму от некоего Орлова, корреспондента «Русского слова», который, не посоветовавшись ни с кем, решил предупредить родных Толстого, что он болен, в Астапове, у него высокая температура.
Придя в себя, Софья Андреевна решила немедленно ехать с детьми и приставленными к ней врачом и сестрой. Несмотря на тревогу, поразительно трезво следила за тем, как укладывали багаж, не забывая о мелочах, которые могли бы пригодиться мужу. Когда прибыли в Тулу, оказалось, что единственный поезд на Астапово ушел. Но специально для них прицепили вагон к экстренному поезду.
Утром второго ноября к Толстому вошел Чертков, который провел в пути всю ночь, сопровождал его Сергеенко. Лев Николаевич задыхался, у него был сильнейший жар, но он был так рад видеть ученика. Владимир Григорьевич взял его худую морщинистую руку и поцеловал. Оба плакали. Собравшись с силами, больной спрашивал о Соне, детях, друзьях, выслушал письмо Черткова, которое тот написал для газет, объясняя уход писателя, и сказал: «Очень, очень хорошо».
К одиннадцати часам температура поднялась до 39,6. Сердце слабело, Маковицкий дал пациенту шампанского. Входившие в комнату снимали обувь, чтобы не шуметь. После полудня прибежал испуганный Озолин и по секрету сообщил Саше, что телеграфировал ему коллега со станции Щёкино: в специальном поезде в Астапово направляется графиня с детьми, будут около девяти вечера.
Посовещавшись после некоторой паники, присутствующие чуть успокоились. Согласились, что встреча Льва Николаевича с женой может иметь серьезные для него последствия, а потому Маковицкий, пользуясь своим авторитетом врача, должен убедить Софью Андреевну, что лучше ей и детям с Толстым не видеться. Саша, не обращая внимания на докторов и родных, взяла на себя смелость не пускать мать к отцу, пока он сам не захочет этого. Она уже сожалела, что позвала Сергея и Никитина, отправила брату новую телеграмму, в которой говорилось, что опасность миновала, приезжать не стоит. Поздно – в восемь вечера Сергей был в Астапове.
Он захотел немедленно повидаться с отцом, потом прислушался было к доводам присутствующих, что Лев Николаевич может разволноваться, узнав, что родные обнаружили его, но, конце концов, решил войти и отворил дверь. Полупустую комнату освещала керосиновая лампа. В глубине, на маленькой железной кровати лежал худой человек с восковым лицом: глаза закрыты, дыхание неровное. Маковицкий сказал ему, что здесь сын. Больной открыл глаза, посмотрел удивленно и со страхом. Сергей Львович поцеловал его руку. Отец спросил: «Сережа? Как ты узнал? Как ты нас нашел?» Тот выдумал: «Проезжая через Горбачево, я встретил кондуктора, который ехал с вами, он мне сказал, где вы».[679]
Эта ложь немного успокоила Толстого. Он стал расспрашивать о родных. Сергей Львович сказал, что он из Москвы (и это была правда), что мать в Ясной (что был обман), что к ней приставлены доктор и медсестра (это вновь соответствовало истине) и что она смирилась со случившимся (в действительности это было не так). Когда сын ушел, Лев Николаевич обратился к Саше: «Сережа-то каков! Как он нас нашел! Я ему очень рад, и он мне приятен. Он мне руку поцеловал!» И заплакал.
Около полуночи прибыли остальные члены семьи. Маковицкий встретил их и предупредил, что не стоит заходить в дом. Через окно Саша различила в едва освещенном тумане силуэт матери, которая шла, сгорбившись, опираясь на руку одного из сыновей. Долго молчаливые тени стояли перед домом, потом отошли и растаяли в ночи. Вернулись в вагон, который отцепили и поставили на запасной путь.
Маковицкий вошел с известием, что члены семьи согласились: визит матери может оказаться опасным для здоровья Льва Николаевича, не возражала и сама графиня. Они останутся в Астапове, сколько будет нужно, но не станут пытаться увидеться с больным.
Утром третьего ноября из Москвы прибыл доктор Никитин. Осмотрел Толстого: сердце слабое, в бронхах воспаление, но температура упала до 37. Значит, оставалась надежда. Почувствовав неожиданное улучшение, больной шутил с врачом, излагал ему свои взгляды на медицину и здоровый образ жизни, настаивал, чтобы ему разрешили как можно скорее встать и продолжить путешествие. Узнав, что придется оставаться в постели две-три недели, насупился.
Время от времени к дому, словно парии, подходили сыновья, стучали в окно. Саша открывала форточку и тихо сообщала им новости. Они возвращались к матери, которая горестно бродила по вагону. Если бы врачи запретили всякие визиты к ее мужу! Но в его комнате столько посторонних: Чертков, Гольденвейзер, издатель Горбунов… Последние двое только появились, и он сразу выразил желание их увидеть. Пожурил пианиста за то, что тот отменил концерт: когда мужик убирает урожай, а его отец при смерти, продолжает работать. Обращаясь к Горбунову, который издавал книги «Посредника», заметил: «Нас объединяет не только работа, но и любовь». На что тот ответил, что вся работа, которую они делали вместе, проникнута любовью: «Что, еще повоюем, Лев Николаевич?» «Вы повоюете, а я уже нет», – промолвил Толстой.
Они обсудили план издания книг серии «Путь жизни», но голос собеседника слабел, и Горбунов ушел, чтобы дать ему отдых. Больной вдруг позвал Сашу, Варвару Михайловну, Черткова и Никитина: ему показалось, что за стеклянной дверью комнаты он увидел жену. Чтобы успокоить его, пришлось повесить на дверь плед. Потом захотел работать: велел читать ему газеты, письма, диктовал ответы, просил отправить сыновьям телеграмму, «чтобы удержали мать от приезда, потому что мое сердце так слабо, что свидание будет губительно, хотя здоровье лучше». Саша понесла телеграмму матери, которую нашла сердитой на весь белый свет, без тени раскаяния. Софья Андреевна спросила дочь, знает ли отец, что она пыталась утопиться. Знает, ответила та. И что? Сказал, что если бы ты покончила с жизнью, это огорчило его, но он не чувствовал бы за собой никакой вины, так как не мог поступить иначе. Приезд стоил ей пятьсот рублей, взорвалась мать, разразилась упреками в адрес мужа, утверждая, что он монстр, но когда выздоровеет, не оставит его одного.
Графиня умоляла Маковицкого передать мужу подушечку, которую он так любил, ее она привезла из Ясной. Душан Петрович согласился, не видя в этом подвоха, но Толстой сразу понял, что это из дома, и потребовал объяснений. В замешательстве доктор сказал, что ее просила передать Татьяна Львовна. Узнав, что дочь в Астапове, Лев Николаевич обрадовался и позвал ее.
Первым делом стал расспрашивать о Соне. Таня не могла соврать, но вопрос был: «Кто остался с мамой?» – и она честно ответила, что сыновья, врач и медсестра. Он интересовался, чем занимается жена, как себя чувствует, ест ли, не собирается ли приехать. Дочь попыталась сменить тему, боясь, что отец слишком волнуется, но тот сказал: «Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?»[680]
Смущенная Таня не знала, что отвечать, но беседовали они долго. Совесть ее была неспокойна.
Семейная драма быстро стала достоянием публики. Первыми в Астапово прибыли журналисты, которые останавливали каждого выходящего из дома начальника вокзала, умоляя рассказать свежие новости. Софья Андреевна, не знавшая, чем занять себя, охотно встречалась с ним, излагала свою версию событий. Патэ телеграфировал оператору Мейеру снимать вокзал так, чтобы в кадре было его название, семью, известных людей, вагон на запасном пути, где живут родные Толстого; потом отсылать пленки в Тулу. Но в России запрещено было фотографировать вокзалы без специального разрешения. Журналисты протестовали, говорили, что им не дают работать. Доложили в Москву, разрешение было получено – теперь на маленьком вокзале то и дело был слышен треск фото– и киноаппаратов. Словно с цепи сорвавшись, снимали все: платформу, шлагбаум, сад, заснеженную, грязную деревню, серое небо. Сергеенко сторожил вход в домик, пуская туда лишь немногих избранных, названных Сашей и Чертковым. Телефон звонил без конца. Телеграф не справлялся с работой. После полудня третьего ноября доктора опубликовали первый врачебный бюллетень о состоянии здоровья Толстого: воспаление левого легкого, бронхит. Министр внутренних дел, опасаясь манифестаций, рассылал шифрованные телеграммы, требуя принять необходимые меры и держать наготове конную полицию. Отряд жандармов прибыл в Астапово.
Писатель не подозревал о царившей вокруг суматохе и стремился самостоятельно вести хронику событий: вернулся к дневнику, тетради в клеенчатой обложке, – и на странице сто двадцать девятой карандашом написал несколько строк, которые с трудом можно разобрать – рука его дрожала: «3 ноября. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что Софья Андреевна. В ночь приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин, Таня, потом Гольденвейзер и Иван Иванович.[681] Вот и план мой. Fais ce que doit, adv…[682] И все это на благо и другим, и, главное, мне».[683]
Вечером началась болезненная икота, которую Маковицкий и Никитин пытались остановить, давая подопечному теплое молоко с сельтерской водой. Когда ему поправляли подушки, он со вздохом сказал: «А мужики-то, мужики как умирают».
Вскоре начался бред: Толстой хотел продиктовать что-то важное, но язык не слушался его, различить можно было отдельные бессвязные слова, и он сердился на дочь, которая их не записывала; чтобы успокоить отца, стала читать вслух выдержки из «Круга чтения»; когда уже не могла продолжать от усталости, ее сменил Чертков; все ночь чередовались они у постели Льва Николаевича, который засыпал, просыпался, переспрашивал фразу, которую плохо расслышал.
Утром четвертого ноября прошептал:
«Может быть, умираю, а может быть… буду стараться…»
И беспокойно ворочался, тяжело дышал, наматывал на пальцы угол одеяла, морщил брови вслед какой-то мысли, которую не мог высказать, грустно вздыхал.
«Не надо думать», – говорила ему Саша. «Да как же не думать, надо, надо думать», – слышала в ответ.
Отец заснул: полуоткрытый рот, тонкие, бледные губы, заострившиеся от боли черты лица. Потом вздрогнул и стал повторять прерывающимся голосом: «Искать, все время искать…»
Кончиками пальцев водил по одеялу, как будто что-то писал, быстро и даже с некоторой грацией. Какой роман, какую статью сочинял неутомимый труженик затерявшийся в тумане своей горячки? Вечером в комнату вошла Варвара Михайловна, приняв ее за умершую дочь, старик приподнялся на постели, глаза его блестели, он протянул к ней руки и неожиданно громко позвал: «Маша!» Снова упал на кровать: «Я очень устал! Не мучайте меня!»
Все это время Софья Андреевна томилась в вагоне с растерянными сыновьями и приставленной к ней медсестрой. Несколько раз, обманув их бдительность, подходила к дому начальника станции, пытаясь сквозь окно разглядеть мужа. Но каждый раз чья-то рука задергивала занавеску. Тогда графиня бежала к дверям, где наталкивалась на бесстрастного стража Сергеенко, который не давал ей войти, возмущалась – по какому праву? Быть может, Левочка при смерти! Она прожила с ним сорок восемь лет! А совершенно чужие люди мешают им вновь соединиться! Если бы муж знал, что она здесь, любящая, раскаивающаяся, приказал бы открыть все двери! Толстая повышала голос, прибегали сыновья, уводили обратно в вагон. Мимо журналистов шла женщина, одетая в черное, лишь поверх меховой шапочки намотан был светлый платок, завязанной под подбородком.
Пятого ноября состояние писателя ухудшилось. Приехал срочно вызванный из Москвы доктор Беркенгейм, привез другую, более мягкую постель, лекарства, кислородные подушки. Осмотрев больного, не стал скрывать беспокойства: сердце могло остановиться в любую минуту. Толстой отказывался, чтобы за ним ухаживали, дремал, бредил, путал имена и лица. Придя в себя, как-то сказал Тане: «На Соню, на Соню многое падает». – «Хочешь ты видеть ее, хочешь видеть Соню?» – спросила дочь. Он ничего не ответил – смотрел невидящим взглядом, тяжело дышал. Сыну Сергею говорил: «Я не могу заснуть, все сочиняю, пишу…»
С каждым поездом прибывало все больше корреспондентов, фотографов, кинооператоров. Где разместить это несметное количество народу? Руководство Рязанско-Уральской железной дороги сначала выделяло для них вагоны, когда мест перестало хватать, открыли недавно построенный дом, в котором еще не просохла штукатурка. Одна за другой следовали телеграммы: срочно прислать в Астапово пятнадцать настольных ламп; срочно привезти матрасы, подушки, одеяла. Железнодорожники умудрялись при этом создать зону тишины вокруг больного – следили за тем, чтобы не скрипели тормоза, не стучали буфера, не шипел пар. Когда через Астапово проходили пассажирские поезда, из окон вагонов смотрели люди, не было свистков, сигнализирующих о прибытии и отправлении. На тихих астаповских улицах звучала иностранная речь. В буфете толпились суетливые самоуверенные субъекты, пили водку, закусывали хрустящими солеными огурцами и обсуждали за этим занятием умиравшего писателя. О его температуре, пульсе, дыхании сообщалось ежедневно. Тот, кто с таким тщанием записывал в дневник малейшие признаки собственного нездоровья, теперь мог бы увидеть аналогичные заметки во всех газетах. По зловещей иронии, человек, пытавшийся обрести своим бегством покой и забвение, вызвал такой шквал интереса к своей персоне, такую публичность, которой не знал ни один писатель. Его личный дневник теперь вела пресса.
Сознавая, что дело получило слишком широкую огласку, министр внутренних дел решил прибегнуть к мерам весьма энергичным: четвертого ноября к месту событий выехал губернатор и начальник жандармерии Рязани; пятого – инкогнито прибыл заместитель начальника департамента полиции. Действительно ли так боялись народных волнений? Отдан был приказ раздать жандармам патроны. Тут и там сновали шпионы. Не осталась в стороне и Церковь. Митрополит Санкт-Петербургский Антоний направил больному послание, призывавшее покаяться, прежде чем предстать перед судом Божиим. Чертков отказался показать Льву Николаевичу эту телеграмму. Вечером пятого ноября в Астапове появился оптинский старец игумен Варсонофий. Он сразу обратился к жандармскому офицеру, который ведал наблюдением за домом. Миссия старца состояла в том, чтобы попасть к Толстому и попытаться убедить его вернуться в лоно Церкви. Но близкие и врачи категорически воспротивились этому визиту. Игумен Варсонофий тем не менее остался в Астапове, создав немалые проблемы – его негде было разместить. Залы ожидания, служебные помещения, вагоны, все было переполнено. Пришлось ему довольствоваться кушеткой в одной из комнат для проезжающих дам. Вопреки здравому смыслу, он продолжал надеяться, что в последнюю минуту его все же допустят ко Льву Николаевичу. Архиепископ Рязанский смотрел на вещи более трезво, напомнив местным священникам, что отлученный не имеет права на церковное отпевание. И все-таки многие представители церкви пытались обратиться к писателю со словами увещевания. Но они до него не доходили.
Шестого в Астапово приехали доктора Усов и Щуровский – их вызвали дети Толстого. Чем меньше шансов было спасти его, тем больше врачей собиралось вокруг. Теперь их было шестеро: Усов, Щуровский, Никитин, Беркенгейм, Семеновский, Маковицкий. Начальнику вокзала пришлось предоставить весь свой дом тем, кто занимался больным, а самому с семейством перебраться в домик стрелочника.
Температура упала до 37,2, но Лев Николаевич был так слаб, что рассчитывать на спасение не приходилось. Таня и Саша не отходили от него. Вдруг он сказал Тане: «И вот конец, и… ничего».
Потом, когда Саша стала поправлять подушки, приподнялся и твердо произнес: «Нет. Нет, только одно советую вам помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва».
Опустился, измученный этим усилием. Нос и руки его посинели. Решили, что это конец. К дому подошли Софья Андреевна и сыновья. Но врачи делали инъекции камфары и давали кислород. Три брата и мать вновь вынуждены были удалиться в свой вагон. Через двадцать минут Толстой пришел в себя. Снова беспокойно задвигался, застонал. Склонившись над ним, Сергей расслышал: «Ах, гадко… Тяжело… Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое». И неожиданно громким, грубым мужицким голосом сказал: «Удирать, надо удирать».
К вечеру началась икота, шестьдесят раз в минуту. Тело его сотрясалось все – от макушки до пяток. Хотел сесть, чтобы удобнее было дышать, но не мог пошевелиться. Укол морфия успокоил его.
Узнав, что состояние Льва Николаевича безнадежно, игумен Варсонофий возобновил попытки пройти к нему, попросил свидания с Сашей, видя в ее молодости залог чувствительности. Та ответила запиской: «Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно нужна. Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу. Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиниться воле и желанию отца, каковы бы они ни были».
Эту волю и это пожелание он четко выразил на страницах своего дневника двадцать второго января 1909 года: «…возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью, я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки…»
Но когда он тяжело заболел в Гаспре, двадцать девятого ноября 1901 года записал: «Когда я буду умирать, я желал бы, чтобы меня спросили: продолжаю ли я понимать жизнь так же, как я понимал ее, что она есть приближение к Богу, увеличение любви… Если не буду в силах говорить, то если да, то закрою глаза, если нет, то подниму их кверху».
И хотя каждый из его окружения читал и перечитывал его дневник, никто не задал ему этого вопроса. Для толстовцев важно было, чтобы в момент слабости Лев Николаевич не стал противоречить тому, что высказал в своем творчестве.
На записочку Саши старец ответил письмом, в котором напоминал о намерении Толстого, истинность которого проверить было уже невозможно: «…граф выражал сестре своей, а вашей тетушке, монахине Марии, желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей, и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось. Ввиду сего почтительно прошу вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня, хоть на 2–3 минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа я возвращусь в Оптину пустынь, предавши это дело воле Божией».
На это письмо Саша и не думала отвечать – отец умирал. Худые старческие руки двигались по одеялу, поднимались к груди, срывали невидимые покровы. Снова выступили синие пятна – на ушах, губах, ногтях. К десяти часам вечера стал задыхаться. «Тяжело дышать», – произнес он.
Врачи дали кислород, снова сделали инъекцию камфары. Больной пробормотал: «Глупости».
Но после укола ему все же стало лучше, он позвал Сергея. По глазам и лицу видно было, что хочет сказать важное: «Сережа! Истина… Я люблю много… все они…»
Это были его последние слова. Он успокоился, задремал. Казалось, в болезни наступил перелом. Комната погружена была в полумрак, единственная свеча горела на столике у изголовья постели. В соседней комнате толпились люди, иногда раздавался шепот, вздох, скрип половицы. Открывалась застекленная дверь, на цыпочках входил врач, прислушивался к дыханию, выходил, качая головой. В ночной тиши время, казалось, едва шло. Измученная Саша разделась и легла на диван, Сергей и Чертков по очереди дежурили.
После полуночи ее разбудили – Льву Николаевичу стало хуже. Он волновался, силился что-то сказать, невнятно бормотал. К двум часам пульс совсем ослабел, начались хрипы, дыхание участилось. Лежа на спине с закрытыми глазами, Толстой будто размышлял над какой-то мучительной проблемой. Посоветовавшись с другими врачами, Усов попросил Сашу позвать Софью Андреевну. На этот раз ни Саша, ни Чертков возразить не могли, да и больной уже не мог никого узнать.
Поддерживаемая сыновьями графиня вышла из вагона в ночь, направляясь к домику, где светились окна. На пороге комнаты замерла в отчаянии, не осмеливаясь подойти к мужу в присутствии людей, которые ее ненавидели. Издалека смотрела на крошечного старичка с впалыми щеками и белой бородой, которого любила всю свою жизнь. Наконец решилась, подошла, поцеловала Левочку в лоб, опустилась на колени и сказала: «Прости! Прости меня!» Но он не слышал ее, задыхался. Она еще что-то тихо говорила, мешая слова нежности, упреки и клятвы. Видя ее растущее беспокойство, врачи поспешили увести Софью Андреевну в соседнюю комнату.
Несмотря на инъекции, Толстой в сознание не приходил. Но когда к его лицу поднесли горящую свечу, веки дрогнули. «Лев Николаевич!» – громко позвал Маковицкий. Больной открыл глаза, врач протянул ему стакан воды с вином. Покорно сделал глоток. Было пять часов утра. Через несколько мгновений дыхание остановилось. Все молчали. Усов сказал: «Первая остановка».
Дыхание возобновилось, прерывистое, с хрипами. Все присутствовавшие стояли вокруг кровати. Снова Софья Андреевна опустилась на колени и принялась бормотать что-то. Как он боролся со смертью! Она с ужасом ждала после каждого вздоха, последует ли другой. Внезапно воцарилась абсолютная тишина. Маковицкий склонился над больным, закрыл ему глаза. Было пять минут седьмого.
Никитин и Душан Петрович обмыли тело, надели серую блузу и штаны. Среди потока телеграмм со станции Астапово была с заказом гроба из полированного дуба длиной 2 аршина и 9 вершков.
Удалившись в вагон, Софья Андреевна записывала: «В 6 часов утра Лев Николаевич скончался. Меня допустили только к последним вздохам, не дали проститься с мужем, жестокие люди».
Она вернулась к нему, села у изголовья и не отходила весь день. В половине девятого вечера двери дома были открыты для прощания. Перед телом со сложенными на груди руками шли друзья, знакомые, железнодорожные служащие, журналисты, крестьяне, рабочие. Ни одной иконы, ни одного распятия. Керосиновая лампа едва освещала спокойное лицо Толстого и Софью Андреевну с красными от слез глазами, дрожащим подбородком, сжатыми губами.
Тульский архиерей Парфений приехал в Астапово в половине девятого утра и был удручен, узнав, что Толстой умер. Не теряя времени, побеседовал с каждым из членов семьи, пытаясь выяснить, не произошло такого, что позволило предположить, будто покойный хотел быть похоронен по церковному обряду. Все ответили отрицательно. Андрей сказал, что сам, как истинный православный, хотел бы, чтобы отец примирился с церковью, но лгать не станет.
Немедленно заместитель начальника департамента полиции отправил телеграмму, извещая руководство, что миссия архимандрита Парфения успеха не имела, что никто из родных не счел возможным подтвердить, что Толстой выражал желание вернуться в лоно Церкви.
Игумен Варсонофий, опасавшийся упреков в том, что ничего не сумел добиться, получил от рязанского губернатора бумагу, в которой говорилось, что, несмотря на настойчивые обращения старца к членам семьи Льва Николаевича и докторам, не был к нему допущен и провел на станции Астапово десять дней.
После чего представители церкви удалились, не забыв напомнить местному священнику о запрете заупокойной службы по умершему. Остались жандармы, наблюдавшие за происходящим. Народ прибывал по мере того, как становилось известно о смерти Толстого. Железнодорожные служащие украсили его постель ветками можжевельника, положили венок с надписью: «Апостолу любви». Другой венок, цветы для которого вырезали дети, положила в ноги внучка поэта Дельвига: «Нашему славному дедушке, юные почитательницы». Крестьяне из соседней деревни подходили с детьми, один из них сказал сыну: «Запомни, он жил для нас».
Женщины плакали, били поклоны, крестились, незнакомые люди целовали руки. Казалось, его семья – все «маленькие люди» России. К полудню вдруг раздалась «Вечная память»: церковь запретила заупокойную службу, и народ сам отслужил ее, как считал нужным. Под низким потолком грубые, неумелые голоса призывали Бога успокоить душу раба своего Льва. Жандармы, призванные следить за соблюдением решения Святейшего Синода, потребовали прекратить. Все замолчали, но через мгновение вновь запели и продолжали до нового вмешательства жандармов.
В целом власти были довольны: прощание протекало мирно, не было призывов к демонстрациям, тело вот-вот должны были увезти во избежание еще большего скопления народа.
«Студент-медик пятого курса, Н. А. Дунаев, впрыснул формалин в тело покойного. Формовщик Агафьин и скульптор Меркуров, приехавшие из Москвы, сняли маски с его лица, художник Пастернак и другие зарисовали его, фотографы сделали несколько снимков, кто-то обвел на стене карандашом тень лица покойного, даваемую лампой».
День и ночь телеграф работал без остановки, родные Толстого получали телеграммы соболезнования со всего мира. За двадцать четыре часа доведенные до изнеможения служащие приняли восемь тысяч слов.
Восьмого ноября сыновья Толстого – Сергей, Илья, Андрей и Михаил – вынесли из домика простой гроб темно-желтого цвета без креста и украшений и положили его в товарный вагон на помост, обтянутый черной материей. Внутри вагон был украшен снопами и еловыми ветками. Толпились фотографы, операторы неистово снимали. В вагоне первого класса разместились Софья Андреевна с семьей. В еще одном ехали двадцать пять представителей прессы. В час пятнадцать поезд тронулся. Конечный пункт – Козлова Засека. Толстой не раз говорил, где хочет быть похоронен: в Ясной Поляне, на краю оврага у Заказа, где зарыта зеленая палочка, на которой записана тайна всеобщей любви, о чем рассказывал брат Николенька.
Министерство внутренних дел в последний момент запретило отправление в Ясную Поляну специальных поездов для желавших проститься с писателем, Синод воспротивился проведению поминальных служб памяти отлученного, полиция получила приказ внимательно следить, чтобы на погребальных венках не появилось крамольных надписей, гарнизоны крупных городов стояли наготове, цензура была сурова, как никогда, но вся Россия погрузилась в траур. Портреты Толстого в черной рамке появились на первых полосах всех газет, некоторые театры отменили спектакли, не было лекций в Санкт-Петербургском университете, царь, Дума направили семье телеграммы соболезнования. Были и стачки, и манифестации студентов, разогнанные полицией, водоворот событий вокруг крошечного старика в деревянном гробу в товарном вагоне.
Девятого ноября 1910 года в половине седьмого утра поезд прибыл на Козлову Засеку. На перроне и вокруг станции собралась толпа: яснополянские крестьяне, московские студенты, близкие друзья, незнакомые последователи. Когда вагон открыли, все обнажили головы, раздалось «Вечная память». Снова сыновья понесли гроб. Процессия двигалась по дороге, по которой так часто своими легкими шагами ходил Толстой. Было серо и холодно, местами лежал снег.
«Впереди яснополянские крестьяне несли на палках, высоко над головами, белое полотенце с надписью: „Дорогой Лев Николаевич! Память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны!“ За ними несли гроб и ехали подводы с венками, вокруг и позади по широкой дороге врассыпную шла толпа; за ней ехали несколько экипажей и следовали стражники». По словам Сергея Львовича, присутствовало от трех до четырех тысяч человек. Прошли между белыми башенками. По парку бродили жандармы. По мере приближения к дому становилось все больше фотографов.
По распоряжению Сергея Львовича гроб поставили на стол в бывшем кабинете писателя, одна дверь которого выходила в прихожую, другая – на террасу. Сняли крышку. Несколько минут у гроба оставались только близкие. В одиннадцать началось прощание, которое должно было завершиться к трем часам. Время от времени раздавались голоса: «Господа! Проходите, не задерживайтесь».
Пол трещал и, казалось, вот-вот провалится под ногами бесчисленных людей. Темная одежда пришедших проститься оттеняла бледное лицо лежавшего среди голых стен покойного. Наклоняясь к нему, люди опирались на стол, и голова Толстого вдруг поворачивалась из стороны в сторону. Он похудел, нос заострился, кожа стала почти прозрачной. Теперь это был фантом, и достаточно было легкого дуновения, чтобы он рассыпался навсегда…
Без четверти три братья в последний раз вынесли гроб. У крыльца стояла толпа, трещали камеры, щелкали фотоаппараты. Дети и друзья по очереди несли гроб. Толпа двигалась следом, пели «Вечнаю память». Шли по прихваченной морозом дорожке, дул ледяной ветер. Могила вырыта была там, где хотел Толстой. Крестьяне на веревках опустили в нее гроб. Подхваченная тысячами голосов «Вечная память» разносилась по лесу. Повсюду среди деревьев, в аллеях на коленях стояли люди. Ни одного представителя Церкви. Это были первые в России публичные похороны без церковных обрядов. Но что добавило бы присутствие митрополита Санкт-Петербургского Антония, если бы он вдруг решил отпеть покойного?
Семья просила, чтобы не было речей у могилы Толстого. Один незнакомый старик произнес все-таки слова про «великого Льва», и Сулержицкий, бывший когда-то последователем Льва Николаевича, рассказал, почему тот хотел быть похоронен именно в этом месте. Показались несколько конных жандармов. «На колени!» – закричала толпа.
После минутного колебания они обнажили головы и опустились на колени. Небо потемнело, первые комья мерзлой земли ударились о крышку гроба. Софья Андреевна не плакала. Когда все закончилось, толпа молча разошлась. Жандармы уехали с чувством выполненного долга.
В конце аллеи виднелся старый белый дом в окружении промерзших деревьев. Остались только близкие. Сколько народу в зале, и какая пустота. Лев Толстой теперь был только именем на обложках книг.