Часть V Тоска и ужас

Глава 1 Между двумя большими произведениями

«Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и более всего лежу в постели (больной)», – писал Толстой своему другу Фету в феврале 1870 года. Впрочем, картина эта не вполне соответствовала действительности: и в сорок два года, как и в двадцать, интенсивная умственная работа не оставляла его. Между выходами на лед замерзшего пруда, на котором, скользя, с развевающейся бородой он элегантно выписывал восьмерки, Лев Николаевич погружался в чтение. Этой зимой его захватила драма: читал и перечитывал Шекспира, которого не любил, Гёте, Мольера, Пушкина, Гоголя, сам думал написать пьесу, действие которой развивалось бы во времена Петра Первого. Изучив эту эпоху ближе (в этом ему помогла «История царствования Петра Великого» Устрялова), решил посвятить ей роман. Тут же принялся делать заметки, составлять план и даже набросал одну главу. Но с первыми солнечными днями, оставив бумаги, поспешил на улицу – весной в имении столько дел! «Я получил ваше письмо, любезный друг Афанасий Афанасьич, возвращаясь потный с работы с топором и заступом, за 1000 верст от всего искусственного и в особенности нашего дела», – сообщает он Фету 11 мая. А позже добавляет: «Я, благодарю Бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тераторах, слава богу, не думаю». Не думал и о политике, шумы внешнего мира не проникали за двери его убежища. Ни война 1870 года между Францией и Пруссией, ни Парижская коммуна не занимали его. Открывая порой дневник, записывал философские изречения или делал наброски к своей «Азбуке». Соня, беспокоилась – так, казалось ей, он попусту растрачивает себя, мечтала о дождях, которые заставили бы мужа вернуться в кабинет. Хотелось вновь пережить плодотворные годы создания «Войны и мира».

К осени стало похоже, что ее желание сбылось: «А теперь у нас очень, очень серьезная жизнь, – пишет она брату. – Весь день в занятиях, Левочка сидит обложенный кучею книг, портретов, картин и нахмуренный читает, делает отметки, записывает. По вечерам, когда дети ложатся спать, рассказывает мне свои планы и то, что хочет писать… Выбрал он время Петра Великого…»[430] Через месяц продолжает: «Сам он не знает, что будет из его работы, но мне кажется, что он напишет опять подобную „Войне и миру“ поэму в прозе, но из времен Петра Великого».[431]

Соня ошибалась. Внезапно Толстой отказался от своих начинавших жить персонажей – не чувствовал, не видел их, плохо представлял себе среду, в которой они жили. Начало нового романа для публикации в «Заре» умолял отдать ему Страхов, но Лев Николаевич с грустью отвечал, что ничего не может обещать: «Я нахожусь в мучительном состоянии сомнения, дерзких замыслов невозможного или непосильного и недоверия к себе и вместе с тем упорной внутренней работы. Может быть, это состояние предшествует периоду счастливого самоуверенного труда, подобного тому, который я недавно пережил, а может быть, я никогда больше не напишу ничего».[432]

Толстой питал искреннюю симпатию к своему корреспонденту с тех пор, как тот опубликовал хвалебную рецензию на «Войну и мир». Его занимала и только появившаяся его статья о роли женщины, где Страхов говорил, что благодаря физической и духовной красоте женщину следует признать венцом творения, если только та не отказывается от своего предназначения. Рожденная очаровывать и быть матерью, она становится чудовищем, когда уклоняется от поприща, уготованного ей Богом. Феминизм, по Страхову, преступление против природы, долг мужчин – помешать своим спутницам поддаться этому искушению. Готовый встать под его знамена, Толстой, тем не менее, замечает, что некоторые женщины, не будучи ни женами, ни матерями, могут быть полезны обществу: няни, сиделки, тетушки, не имеющие забот вдовы, все те, кто занимается чужими детьми, и еще публичные женщины. В то время Лев Николаевич еще не рассматривал проституцию как посягательство на человеческое достоинство. Тот, кто через несколько лет будет протестовать в «Воскресении» против низости продажной любви, в 1870 году без обиняков пишет Страхову, что «б…» необходимы для сохранения семей. Без них в больших городах, где много одиноких людей, множество жен и девушек окажутся обесчещенными. Без проституток большинство мужей вскоре будут не в состоянии выносить своих жен. «Эти несчастные всегда были и есть, и, по-моему, было бы безбожием и бессмыслием допускать, что Бог ошибся, устроив это так, и еще больше ошибся Христос, объявив прощение одной из них». Тем не менее, перечитав письмо, Толстой счел подобную позицию рискованной и решил его не отправлять.

В то время, как он предавался этим размышлениям о роли супруги, его собственная с радостью наблюдала в нем пробуждение вдохновения и отмечала в дневнике 9 декабря 1870 года: «Сегодня в первый раз начал писать, мне кажется серьезно. Не могу выразить, что делалось у него в голове все время его бездействия… Все это время бездействия, по-моему умственного отдыха, его очень мучило. Он говорил, что ему совестно его праздности не только передо мной, но и перед людьми и перед всеми. Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался…»

Тихонько подходя на цыпочках к двери его кабинета, Соня, как манны небесной, ждала только что вышедших из-под пера страниц, которые он дал бы ей для переписывания. Сгорала от желания быть полезной мужу в работе над новым романом, но не осмеливалась вмешиваться. Однако дни шли, ничего не появлялось, терпение ее было на пределе. Вдруг, вместо того, чтобы передать жене первые главы романа, Толстой объявил, что собирается изучать греческий. Соня решила, что это неудачная шутка, но он был непреклонен. По его просьбе из Москвы вскоре приехал семинарист, и ученик с такой прытью взялся за грамматику и словари, составляя списки слов, читая великих греков, что, несмотря на головные боли, за несколько недель превзошел учителя. Он глотал Ксенофонта и Гомера, открывал для себя Платона и говорил, что от оригиналов, как от родниковой воды, ломит зубы, что, как родники, они наполнены солнцем, но и пылью, наслоениями, которые делают их еще более свежими, в то время как переведенные те же страницы имеют привкус кипяченой или дистиллированной воды. По ночам, во сне, Толстой иногда говорил по-гречески, представлял себя жителем Афин, утопая в снегах Ясной Поляны, мечтал о солнце и белоснежном мраморе. Он эллинизируется не по дням, а по часам, говорила Соня, разрываясь между восхищением и беспокойством, замечала с досадой: «Видно, что ничто его в мире больше не интересует и не радует, как всякое вновь выученное греческое слово и вновь понятый оборот… Успехи его по греческому языку, как кажется по всем расспросам о знании других и даже кончивших курс в университете, оказываются почти невероятно большими».[433] Сам он чувствовал, что возрождается благодаря курсу античной мудрости, и делится с Фетом в письме от 1–6 января: «Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал… в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословно, вроде „Войны“, я больше никогда не стану». И провозглашает перед ошеломленной Соней, что писать – просто, трудно – не писать. По ее словам, «мечтает… о произведении столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература, как греческое искусство».[434] Был сделан даже небольшой набросок будущего произведения по-гречески. Возможно, пройдет несколько месяцев учебы и он сумеет составить конкуренцию профессору Львову из Московского университета, заставив того признать, что совершил в переводах ошибки? Но огромный труд в таком невероятном темпе не мог не привести к чудовищной усталости – настроение Толстого пожинало плоды его любви к греческому. Соня была снова беременна, а он переживал приступы беспричинной тоски. Она с бóльшим нетерпением ждала его нового произведения, чем он – очередного их ребенка.

Двенадцатого февраля 1871 года на свет появилась маленькая голубоглазая девочка, которую назвали Марией. Роды были тяжелыми, у матери началась родильная горячка. Опасались за ее жизнь. Толстой очень испугался. Но температура спала, боли утихли, Соня встала с постели. Убедившись, что с ней все в порядке, Лев Николаевич обратился к своему здоровью: его беспокоил коленный ревматизм, сухой кашель. Он всегда с легкостью мог убедить себя, что тяжело болен, казалось, смерть принимала самые таинственные очертания, чтобы проникнуть в его тело. В письме Фету от 9 июня, например, говорится: «Не писал Вам давно и не был у Вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже на что-то дурное или хорошее – смотря по тому, как называть конец», и Урусову в конце мая сообщает, что его здоровье «все скверно. Никогда в жизни не испытывал такой тоски. Жить не хочется». Уверенный, что приближается его смертный час, Толстой был все холоднее в отношениях с женой, которая тоже не находила в нем прежнего очарования: «И что-то пробежало между нами, какая-то тень, которая разъединила нас… Я знаю, что во мне переломилась та твердая вера в счастье, которая была. Я потеряла твердость, и теперь какой-то постоянный страх, что что-то случится».

Чтобы вывести мужа из апатии, умоляет последовать советам врачей и поехать, как в 1862 году, под Самару лечиться кумысом. Смягченный тем, что к его недугам отнеслись серьезно, Толстой соглашается, однако из боязни вновь пережить арзамасский кошмар берет с собой не только слугу, но и Сониного брата Степана, которому исполнилось шестнадцать, с ним они были на Бородинском поле.

Из Москвы в Нижний Новгород выехали на поезде, потом пересели на пароход и спустились вниз по Волге, в Самаре наняли экипаж, чтобы добраться до Каралыка. Достигнув цели путешествия, Лев Николаевич был счастлив, узнав через девять лет прежних своих знакомых. Сняли кочевку,[435] которая протекала, вместо кроватей – соломенные подстилки, у них был один стул, стол и кривой буфет. У входа кудахтали куры, ржали кони на привязи. Режим строгий: ни фруктов, ничего мучного, ни соли, только баранина и кумыс. Несколько больных русских старались не терять веры в целительную силу этого напитка. Выпив дневную норму – шесть бутылок, впадали в восхитительное состояние легкого опьянения. Вначале Толстой пожалел о поездке – каждый день к шести часам вечера снова переживал происшедшее в Арзамасе и описывал его жене в тайной надежде избавиться, заставив страдать ее: «С тех пор, как приехал сюда, каждый день в шесть часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается. Душевной тоски о тебе я не позволяю подниматься. И никогда не думаю о тебе и детях, и оттого не позволяю себе думать, что всякую минуту готов думать, а стоит раздуматься, то сейчас уеду. Состояния я своего не понимаю: или я простудился в кибитке в первые холодные ночи, или кумыс мне вреден…»[436]

Утешением стал преподаватель греческого, который оказался среди проходивших курс лечения. С ним вместе они читали греков, Толстой даже нашел, что башкиры «пахнут» Геродотом. «Если ты все сидишь над греками, ты не вылечишься, – пишет ему раздраженно жена. – Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Недаром это мертвый язык, он наводит на человека и мертвое расположение духа…»[437]

Это наивное утверждение вызвало у Толстого нежность. Снова Соня издалека показалась ему женщиной удивительной. Он отвечает, что письма ее причиняют ему больше боли, чем греческий, не может читать их без слез, весь дрожит, сердце бешено бьется, каждое ее слово для него важно и он перечитывает его бесконечное число раз, любит ее так, что хочется плакать.

Но когда Соне пришла неожиданная мысль послать ему свою фотографию, где она в платке, так как после горячки ей обрили голову, Толстой не смог скрыть разочарования: нашел ее постаревшей, худой и жалкой. Но пишет, что всегда после разлуки портрет или лицо человека, которого больше чем любишь (как он жену), вызывает разочарование, что в его воображении она всегда такая, как есть, лучшая из лучших. И что в конце концов он примирился с этим портретом, и он доставляет ему много радости.

Кумыс ли подействовал, свежий воздух или суровый образ жизни, но Лев Николаевич почувствовал, что обрел равновесие. Стояла страшная жара, но даже ощущение пота под рубашкой доставляло радость. Он завязал знакомство с соседями: учил преподавателя греческого прыгать через веревку, товарищ прокурора рассказывал ему о работе судов, молодой помещик развлекал воспоминаниями об охоте. Толстой вновь вошел во вкус к жизни, купил лошадь и собаку и стрелял в степи дроф и уток, которые были там в изобилии.

Потом они со Степаном посетили окрестные городки и даже доехали до Бузулука, где проходила ярмарка, на которую стекались представители народностей, населявших этот регион: русские, казаки, башкиры, киргизы в праздничных костюмах, Толстой разговаривал со всеми. Недалеко отсюда познакомился с молоканами и посетил отшельника, жившего в пещере, с которым беседовал о Священном Писании. Вдруг ему снова пришла мысль о покупке имения в этих краях – земля была очень дешевая, а климат превосходным. Здесь можно было бы проводить лето всей семьей. Одно имение как раз продавалось с 2500 десятинами земли, просили за него 20 тысяч рублей. Искушение было слишком велико, Лев Николаевич предупредил жену о готовящейся удачной сделке и дал приказания нотариусу. Сделка была заключена девятого сентября.

Поздоровевший и ободренный скорой покупкой земли, Толстой вернулся второго августа в Ясную, где при виде жены и детей все благотворные результаты его путешествия развеялись как дым. Охватило полное безразличие к окружающему миру. Соня не знала, как вести себя, видя лишенное жизни лицо мужа, и делится с сестрой в письме от 15 сентября: Левочка повторяет, что для него все кончено, что он скоро умрет, ничто его больше не радует и что ничего больше не ждет от жизни. Но нашелся человек, способный поднять ему настроение, – в Ясную Поляну приехал восторженный почитатель Страхов, под градом его похвал Толстой вновь засиял. После этого визита переписка их стала еще активнее. Страхов в своих посланиях говорил, что ото Льва Николаевича, как и от его произведений, исходит свет, утверждал, что для него самого нет лучше известия, чем знать, что у Толстого все в порядке и он с удовольствием пишет, уверял, что относится к нему с тем большей теплотой, чем чаще они встречаются. Страхов убеждал, что даже если Толстой ничего больше не напишет, он все равно останется автором самого глубокого и самобытного произведения русской литературы, и когда Российская империя прекратит свое существование, другие народы сумеют почувствовать то, что испытывал русский при чтении «Войны и мира». Заявлял, что вряд ли найдется человек, который любит и понимает писателя так, как он, что Ясная Поляна его мекка.

Лев Николаевич не всегда разделял взгляды Страхова. Тот недавно опубликовал философский труд, в котором говорил, что человек – создание самое совершенное в природе, центр мироздания. Толстой возражал, что зоологическое превосходство человека относительно, так как существует оно с точки зрения самого человека, что, по его мнению, и мушку можно считать вершиной творения. Не мог согласиться и с мыслью Страхова, что человек обладает органическим превосходством, а потому призван преуспеть. Человек приходит в мир, полагал Толстой, чтобы попытаться возвысить свою душу подчинением моральным законам, исповедуя великую религию (христианство или буддизм) и проповедуя добро.

Несомненно под влиянием этих размышлений Лев Николаевич решил вернуться к педагогической деятельности, которую оставил в 1863 году. Еще в 1868-м он встретил в Москве американского консула Скайлера, который рассказал о методиках обучения в его стране и подарил книгу для чтения, используемую в школах. Вдохновленный ею, Толстой с 1870 по 1872 год работал над своей «Азбукой». Этот почти 800-страничный труд разделен был на четыре части и включал двести простых для понимания рассказов: историй о собаках автора, адаптированных китайских и персидских сказок, переводов басен Эзопа, народных сказаний, эпизодов из «Отверженных» и выдержек из Плутарха. В дополнение к «литературной» части Толстой предлагал новую методику обучения арифметике. Он увлекся астрономией и проводил ночи, наблюдая за звездами. Огромная работа отнимала все силы. «Если будет какое-то достоинство в статьях „Азбуки“, то оно будет заключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, то есть языка»,[438] – вот его мнение, изложенное в письме Страхову. Александрин Толстой Лев Николаевич признавался: «Гордые мечты мои об этой „Азбуке“ вот какие: по этой „Азбуке“ только будут учиться два поколения русских всех детей от царских до мужицких, и первые впечатления поэтические получат из нее, и что, написав эту „Азбуку“, мне можно будет спокойно умереть».[439] Страхов из дружеского расположения согласился взять на себя корректуру гранок. Толстой рассчитывал на доход от издания книги, необходимый для обеспечения семьи и приобретения земель, и одновременно опасался, что его труд, столь отличный от принятых методик обучения, вызовет раздражение профессиональных педагогов. Продажа менее 36 000 экземпляров в течение года казалась ему финансовым крахом.

«Издавая „Войну и мир“, я знал, что она исполнена недостатков, но знал, что она будет иметь тот самый успех, какой она имела, – признавался он Страхову, – а теперь вижу очень мало недостатков в „Азбуке“, знаю ее огромное преимущество над всеми такими книгами и не жду успеха, именно того, который должна иметь учебная книга».[440] Толстой оказался прав: большинство критиков восстали против предложенной им системы, возмущались, что посмел отказаться от фонетического метода обучения грамоте, который в то время был чрезвычайно популярен. В «Санкт-Петербургских ведомостях» П. Н. Полевой называл преступным мнение, будто школьник, искренне верящий, что Земля покоится на трех китах, разумнее того, кто знает, что Земля вертится, будучи не способным ни понять это, ни объяснить. Сожалел, что талантливый писатель, автор стольких замечательных книг, тратит время на «Азбуку», которая никому не пригодится. Другие журналисты высмеивали простоту сюжетов и стиля, нравоучительность книги. Но потихоньку широкая публика, воспитатели, семьи заинтересовались ею, переиздания следовали одно за другим, и, подводя итоги в конце своей жизни, Толстой обнаружил, что было продано более миллиона экземпляров раскритикованной всеми «Азбуки».

Еще не закончив составление учебника, Лев Николаевич решил испробовать свою систему на деревенских мальчишках, но теперь школа была расположена не в соседнем помещении, как когда-то, а в самом доме. Собрались тридцать пять ребятишек, учителями были сам автор, его жена и дети – восьмилетний Сергей и семилетняя Татьяна. Тринадцатого июня Софья Андреевна родила сына, Петю, но Толстой, привыкший уже к этому, больше не волновался и сообщал о событии в письме Страхову между прочим: «Я тотчас же принялся за бумаги и кончил бы все уже к нынешнему дню, если бы не роды жены. (Вчера она родила сына.) На днях пришлю вам рукопись…»[441]

Казалось, ничто не в силах отвлечь его от нового педагогического опыта. Ребятня собиралась то в прихожей, то в столовой, под лестницей, в новом кабинете писателя, который только что построили. Как и десять лет назад, Лев Николаевич восседал посреди своих «ангелов» с сопливыми носами и грязными руками – та же непринужденность и свобода в их взаимоотношениях, что и прежде: все говорили или пытались отвечать одновременно, смеялись, развлекались, набираясь понемногу знаний. Толстой уверял, что, видя этих оборванных, тщедушных ребятишек с ясными голубыми глазами, в которых отражается чистая душа, его охватывает ужас, как если бы он увидел тонущего человека.

Чтобы продемонстрировать успешность своей методики, пригласил десяток учителей провести в его школе неделю. В целях чистоты эксперимента из ближайших деревень привели детей, которые были совершенно не обучены грамоте – следовало выяснить, за какое время они смогут освоить чтение и письмо, пользуясь «Азбукой». Результаты оказались обнадеживающими, и приободренный Толстой стал подумывать о создании своего рода высшей школы для тех детей из народа, кто хотел продолжать учиться, не меняя своего образа жизни, «университета в лаптях», где для тружеников земли преподавали бы высшую математику и иностранные языки. Не хватало только средств. Но предводитель уездного дворянства Самарин сообщил Толстому, что земство располагает кредитом в 30 тысяч рублей, выделенным на нужды образования. Перспектива получить субсидию показалась писателю-педагогу настолько привлекательной, что он даже решился на выборы в земство, хотя административная работа нисколько его не прельщала. Однако оказалось, что сумма кредита – всего 10 000 рублей, и большинством голосов в земстве было решено выделить их на выплату стипендий в Тульской женской гимназии.

Неуспех этот не отвратил Льва Николаевича от его планов, рассчитывая обезоружить оппонентов своей методики, он счел необходимым выступить в ее защиту перед «Комитетом грамотности» в Москве. В назначенный день вошел в зал заседаний, где присутствовали тридцать преподавателей, как переступил бы порог клетки со львами. Впрочем, львы оказались стары и благодушны: после ворчания в адрес возмутителя спокойствия решили, что его методики будут опробованы в одной из московских школ для неграмотных рабочих. В день испытания в городе стояла страшная жара, измученные ученики остались глухи к порывам своего преподавателя. Опыт признан был малоубедительным, выбрали еще две фабричных школы: в одной применяли модную фонетическую методику, в другой – предложенную Толстым. После семи недель обучения специальная комиссия констатировала, что в целом дети в первой из них продвинулись гораздо дальше. Но никакого решения принято не было, вопрос остался в подвешенном состоянии, и писатель решил продолжить дебаты в прессе. Его открытое письмо Шатилову, где утверждалось, что единственным критерием обучения служит свобода, опубликовали «Отечественные записки». Оно вызвало гнев одних и восхищение других. Одновременно Лев Николаевич начал подготовку новой «Азбуки», которая должна была дать возможность ознакомиться как можно с большим числом разных предметов при минимальных затратах времени и сил. Казалось, он в одиночку сражается со всеми чиновниками империи. С трудом удалось выкроить время, чтобы уладить дела с покупкой имения в Самарской губернии и заодно попить там целительного кумыса.

По возвращении Толстого ожидала новая неприятность: в его отсутствие молодой бык насмерть забодал одного из яснополянских пастухов. Допросить хозяина об обстоятельствах происшедшего и о его общественном положении прибыл молодой человек, судебный следователь, с которым Лев Николаевич держал себя свысока. Тогда гость осмелился спросить, действительно ли тот законный сын своих родителей, и дал подписать бумагу, в которой писатель обещал не покидать Ясной Поляны до окончания расследования. Если верить молодому человеку, в смерти крестьянина виноват был хозяин, а не бычок, и прокурор в течение недели должен был отменить или оставить в силе обвинение. Толстой потерял голову. Неделя! Все знают, что неделя эта может затянуться на месяцы и годы! Годы, в течение которых он, граф Толстой, будет под надзором в своем имении, если только его не вынудят еще и предстать перед судом. Он уже видел себя лежащим в рубище на соломенной тюремной подстилке. Судебная ошибка. Скандал. Преступление против человечности. В ярости совершенно забыл о погибшем: если кто и пострадал в этой истории, то только он, Лев Толстой. По обыкновению, первой, кому он пожаловался, была приближенная ко двору Александрин Толстая.

«С седой бородой, 6-ю детьми, с сознанием полезной трудовой жизни, с твердой уверенностью, что я не могу быть виновным, с презрением, которого я не могу не иметь к судам новым, сколько я их видел, с одним желанием, чтобы меня оставили в покое, как я всех оставляю в покое, невыносимо жить в России, с страхом, что каждый мальчик, которому лицо мое не понравится, может заставить меня сидеть на лавке перед судом, а потом в остроге… Всю эту историю вы прочтете в печати. Я умру от злости, если не изолью ее, и пусть меня судят за то еще, что я высказал правду… Если я не умру от злости и тоски в остроге, куда они, вероятно, посадят меня (я убедился, что они ненавидят меня), я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будет у нас обеспечено. Жена смотрит на это с удовольствием – она любит английское, для детей это будет полезно, средств у меня достанет (я наберу, продав все, тысяч 200)».[442]

И он со всей серьезностью развивает свой проект: поселиться сначала около Лондона, потом «выбрать красивое и здоровое местечко около моря, где были бы хорошие школы, и купить дом и земли». Но для того, чтобы «жизнь в Англии была приятна, нужны знакомства с хорошими аристократическими семействами». И в этом-то он и просит Александрин помочь ему. «Если у вас нет таких знакомых, вы, верно, сделаете это через ваших друзей. Два, три письма, которые открыли бы нам двери хорошего английского круга. Это необходимо для детей, которым придется там вырасти».[443]

Наконец, вероятно, желая задобрить набожную Александрин, пишет, что читает «Отче наш» и 37 псалмов, и на минуту, особенно «Отче наш», успокаивает его, а потом он вновь кипит и ни о чем думать и ничего делать не может. Зная характер племянника, Толстая не приняла всерьез его положения. Впрочем, у нее и не было времени вмешаться, четыре дня спустя Лев сообщил, что все уладилось: он получил письмо от председателя суда, в котором тот признал все свершившееся ошибкой и попросил извинений.

Порядок вещей был восстановлен, и Россия уже не казалась столь непригодной для жизни. «Простите меня, если я вас встревожил; но я не виноват; я измучился в этот месяц, как никогда в жизни, и с мужским эгоизмом хотел, чтобы все хоть немного помучились со мною».[444] Через несколько месяцев другой пастух вновь был смертельно ранен быком. На этот раз Толстой сам ухаживал за пострадавшим в течение трех дней, но тот скончался, и хозяин признался, что чувствует на себе вину за его гибель.

Уладив неприятное дело, Лев Николаевич снова вернулся к «Азбуке» и своей школе. Поначалу Соня тоже заинтересовалась преподаванием, тем более что когда-то сдала «экзамены на учительницу». И сама учила детей – Льва, Илью и Таню. Иностранными языками с ними занимались англичанка Мисс Ханна и мадам Рэй из Бельгии. Толстой оставил за собой арифметику и греческий. Но если с крестьянскими детьми был образцом мягкости и терпения, то с родными становился требовательным, раздражительным и несправедливым. То, что можно было простить необразованным детям, которым уготовано жить во мраке, нельзя – потомкам графа Толстого.

Соня страдала от такой позиции, но особенно беспокоило, что муж, увлеченный педагогикой, совершенно забросил литературу. Поначалу ее трогал интерес, с которым он учил ребятишек, но, видя, что автор «Войны и мира» проводит дни, погрузившись в алфавит, грамматику и четыре арифметических действия, теряла последнюю надежду. В письме брату жаловалась, что Левочка тратит свои силы не на то, что эффект от его деятельности будет минимальным и лучше ему было бы вернуться к писательству. И если бы еще его оставили в покое издатели – так нет же, со всех сторон шли заманчивые предложения: 10 000 аванса и 500 рублей за лист нового романа. Целое состояние! Он оставался глух. Жена делилась с сестрой, что сожалеет, конечно же, не о деньгах, но о его творчестве, которое так любит и так высоко ценит, что «Азбука», арифметика и грамматика вызывают такую неприязнь, что она не в силах делать вид, будто они ее интересуют, что в жизни ей стало не хватать очень важного – работы мужа, которую она так любила и которая внушала такое уважение, что чувствует себя настоящей женой писателя, настолько близко к сердцу принимает его труд.

Соня тем больше настаивала на своей роли супруги писателя, что полагала, будто роль просто жены ей не удалась. После периода, когда Толстой говорил о ней, как об идеальной спутнице, способной удовлетворить и его плоть, и его душу, вдруг обнаружил, что она ему чужая и никакое их слияние невозможно. У обоих были сильные характеры, и оба чувствовали себя одинокими и непонятыми. Занятый своими делами и заботами, Лев Николаевич отказывался думать, что Соня могла «потеряться». Она была для него плодовитой матерью, секретарем, экономкой, хозяйкой, он любил ее из привычки, нуждался в ней, так как выбрал ее на определенную роль, и… не замечал. А ведь ей не было еще и тридцати. Но многочисленные роды не прошли бесследно. Из года в год записывает она в дневнике, что вновь беременна, что боится очередной беременности и устала видеть себя в положении. Что знала она в жизни, кроме домашнего хозяйства и череды детей? И, запершись в кабинете, со слезами на глазах поверяла Соня бумаге, что нуждается в веселье, пустой болтовне, элегантности, что ей хочется нравиться, чтобы вокруг говорили о ее красоте и чтобы Лева тоже замечал это, чтобы отрывался иногда от своих занятий и погружался вместе с ней в эту жизнь, доступную простым смертным.

Но когда смотрелась в зеркало, сердце ее замирало: полная стареющая женщина, с двойным подбородком, пробором посреди головы и усталым взглядом… Да, она не красива. «Я ненавижу тех людей, которые мне говорят, что я красива; я этого никогда не думала, а теперь уже поздно. И к чему бы и повела красота, к чему бы она мне была нужна? Мой милый, маленький Петя любит свою старую няню так же, как и любил бы красавицу. Левочка привык бы и к самому безобразному лицу, лишь бы жена его была тиха, покорна и жила бы той жизнью, какую он для нее избрал. Мне хочется всю себя вывернуть самой себе и уличить во всем, что гадко, и подло, и фальшиво во мне. Я сегодня хочу завиваться и с радостью думаю, что хорошо ли это будет, хотя никто меня не увидит, и мне этого и не нужно. Меня радуют бантики, мне хочется новый кожаный пояс, и теперь, когда я это написала, мне хочется плакать».[445]

С рождением шестого ребенка Толстых, Пети, дом стал слишком мал. К нему сделали пристройку с рабочим кабинетом для хозяина. Когда он удалялся в эту полную книг комнату, детям запрещалось шуметь. Отец был для них неким таинственным существом, далеким и сильным, они не слишком хорошо знали, чем он там занимается с пером в руках. Как-то раз Илья спросил у матери, кто автор стихов, которые они с ней читали. Великий поэт, Пушкин, ответила та и добавила, что его отец тоже знаменитый писатель, – мальчик был очень горд этим. Хотя для него, как и для всех остальных, главной в жизни была мать – все в доме держалось на ней. Неутомимая, она кормила очередного малыша, с утра до вечера сновала туда-сюда, наводя порядок. Это она руководила слугами, следила за запасами провизии, шила рубашки мужу и сыновьям, заказывала обеды повару, отправляла всех на прогулку или запрещала выходить на улицу, так как собирался дождь, требовала, чтобы за столом говорили по-французски и мыли перед едой руки, давала капли «датского короля», если болело горло. Когда хотелось чего-нибудь сладкого, бежали к жене управителя Дуняше, которая зачерпывала варенье в тоненькую и кривую серебряную ложечку. Илья вспоминал позже, что дети знали, почему ложечка была именно такой – когда-то ее бросили в ведро с отходами и свинья ее пожевала. Еще более желанным лакомством были горячие, посыпанные сахаром куличики, которые готовил повар Николай Михайлович. Чтобы они не «сели», он надувал их через крошечное отверстие, но отказывался от соломки, а делал это просто губами, сложенными в трубочку. Эти куличики называли «вздохами Николая», чрезвычайно грязного и любившего выпить, но дети его обожали. Как, впрочем, и высокую, сухопарую Агафью Михайловну, несмотря на ее белые «ведьминские» волосы и резкий запах от одежды (вокруг нее вились все яснополянские собаки), и старую тетушку Toinette, проводившую дни в своей комнате с чудесной иконой в серебряном окладе, и няню Ханну, и Наталью Петровну… Самым строгим был, конечно, отец. Он никогда не наказывал детей, но если смотрел прямо в глаза, казалось, знает все – и провинившийся чувствовал себя не в своей тарелке. Можно было соврать маме, но никогда – отцу, знавшему все секреты, вспоминал Илья.

Иногда, тем не менее, на отца находило безудержное веселье – он рассказывал волшебные истории о своих собаках, дрессированной лошади, тетеревах, на которых охотился; катался с детьми на санках и на коньках, купался в Воронке, играл в мяч и крокет; водил на охоту; с удовольствием переодевался, затевая уморительные шарады. Или читал вслух «Двадцать тысяч лье под водой», «Детей капитана Гранта» и «Трех мушкетеров», в которых старался избегать любовных сцен, из-за чего понять, в чем же дело, было невозможно. «В восемьдесят дней вокруг света» он проиллюстрировал сам, пока рисовал, слушатели толпились вокруг, кричали, взбирались на стол. Иногда Лев Николаевич изобретал игры, которые сразу захватывали детские умы: например, малыши садились в корзину для белья, отец закрывал их там и возил по всему дому, прося время от времени угадать, в какой они комнате. Или же, видя, что за чаем семейство заскучало, он вскакивал со стула, делал вид, что держит под уздцы лошадь, и скакал вокруг стола. Захлебываясь от смеха, дети следовали за ним, гарцуя под грустным и нежным взглядом матери. Называлось это «нумидийской конницей».

На Рождество каждый год приезжали друзья, собирались вокруг елки, устраивали маскарад, раздавали подарки. На одном из таких празднеств неожиданно появился цыган с медведем и козой, которую изображал сам Толстой.

Неизменным источником веселья была баня. Каждую субботу пол покрывали свежей соломой, слуга докрасна натапливал печь и выливал на нее несколько ведер воды. Дети с нетерпением ждали момента, когда можно будет погрузиться в густой пар, затем выбежать в снег и снова вернуться в баню. Соня была убеждена, что это лучший способ закалки молодого организма. К тому же в доме не было водопровода, и, чтобы помыться, надо было принести воды из речки.

Запрещено было покупать игрушки, по мнению Толстого, это губило детское воображение. А сделанные из деревянных чурочек были и драгоценнее, и смешнее. Во избежание унижений никого никогда не наказывали. Даже в случае серьезной провинности не заставляли просить прощения: раскаяние приходило само, при виде холодности родителей. Обязательная вежливость в отношениях со слугами. Постоянное стремление к простоте, культуре и хорошему расположению духа…

Летом, когда приезжали друзья, красавица тетушка Татьяна и ее скучный муж Кузминский, жизнь становилась вольнее. Пикники, прогулки, соревнования по крокету, купанье… Играли в «почтовый ящик»: под лестницей стояла коробка, в которую и взрослые, и дети складывали написанные ими за неделю стихи и юмористические рассказы о жизни в Ясной Поляне, рисунки, портреты, шаржи. В воскресенье ее вскрывали и Лев Николаевич прочитывал содержимое. Листки не были подписаны, но абсолютно узнаваемы по духу или по почерку. В связи с этой игрой решено было выявить по ответам на вопросы идеал обитателей Ясной Поляны. Для Льва Николаевича это были бедность, мир и согласие, а также сжечь все, чему поклонялся, поклониться тому, что сжигал, для Сони – иметь сто пятьдесят малышей, которые никогда не станут взрослыми, для Тани – вечная молодость и свобода женщины. На вопрос о том, зачем живут обитатели Ясной, Толстой ответил, что ищет смысл жизни; Софья Андреевна – потому что она жена великого писателя и есть множество дел, на которые можно потратить свою энергию; Татьяна Андреевна – потому что умеет нравиться, веселить и заставлять любить себя. Серия комических портретов под заголовком «Скорбный лист душевнобольных яснополянского госпиталя» тоже пользовалась успехом у хозяев дома и друзей. Больной номер один – Лев Николаевич Толстой. Сангвиник. Уверен, что силой слова может изменить жизнь других. Основные симптомы – недовольство существующим мироустройством, осуждает всех, кроме себя, чудовищная раздражительная многоречивость без обращения внимания слушателей, часто после возбуждения и ярости впадает в слезливую чувствительность, немного неестественную… Сопутствующие симптомы – занимается несвойственным ему делом: косит траву, шьет башмаки и так далее. Больной номер два – Софья Андреевна Толстая. Уверена, что все от нее всего требуют, а ей не хватает времени, чтобы все сделать. Лечение – интенсивный труд. Больной номер шесть – Татьяна Кузминская. Причина болезни – успех в юности и привычка к удовлетворенному тщеславию, безо всяких моральных оснований. Симптомы: боязнь собственных воображаемых бесов, невозможность устоять перед любыми соблазнами, как то: роскошь, колкости, праздность… Прописано: трюфели и шампанское, кружевное платье, три новых в день.

Наблюдения эти отличаются такой проницательностью, что автором их мог быть только сам Лев Николаевич. Он продолжал эту игру уже без маски, когда с нежной насмешливостью набрасывал портреты шестерых своих детей в письме к тетушке-бабушке Александрин:[446] «Старший белокурый – недурен… Сережа умен – математический ум и чуток к искусству, учится прекрасно, ловок прыгать, гимнастика; но gauche[447] и рассеян. Самобытного в нем мало… Илья 3-й… Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно. Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам… Самобытен во всем… Таня – 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно… Лучшее удовольствие ее возиться с маленькими… 4-й Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Все, что другие делают, то и он, и все очень ловко и хорошо… 5-я Маша, 2 года… Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные, голубые глаза; странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива… Будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное. 6-й Петр-великан. Огромный, прелестный беби, в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится… я не люблю детей до 2–3 лет… Говорил ли я вам про странное замечание? Есть два сорта мужчин – охотники и неохотники. Неохотники любят маленьких детей – беби, могут брать в руки; охотники имеют чувство страха, гадливости и жалости к беби. Я не знаю исключения этому правилу. Проверьте своих знакомых».

В июне 1873 года Лев Николаевич решил ехать всей семьей в имение, которое купил в ста двадцати верстах от Самары. Слуги последовали за хозяевами. Дом был деревянный, обветшавший, неудобный и плохо обставленный. Ветер проникал сквозь щели, печи топились кизяком, резкий запах которого заполнял комнаты, под потолком вились стаи мух, по ночам спать мешали крысы. Соне не нравилось новое место, и так как она постоянно пеклась о здоровье детей, то жаловалась на отсутствие поблизости доктора. Толстой же был очарован простотой этой жизни, которая казалась ему гораздо здоровее, чем все изобретения цивилизации. Чтобы каждый из его семейства смог пройти курс лечения кумысом, договорился с одним башкиром, и тот явился со своим семейством, лошадьми и жеребятами и обосновался в кибитке неподалеку. Днем жеребят привязывали, чтобы не дать им сосать материнское молоко, предназначенное людям. После вечерней и утренней дойки Лев Николаевич с сыновьями входили в палатку к башкирам, садились, скрестив ноги, на подушки, и из-за занавески женская рука ставила перед ними кожаный сосуд с кумысом. Жидкость перемешивали и разливали по плошкам, выдолбленным из березовых наплывов. Отец со старшим сыном наслаждались кисловатым напитком, но младшие морщились.

Пребывание в степи показалось бы превосходным, если бы не окружавшая нищета: в тот год случилась страшная засуха и разорившиеся крестьяне продавали свою истощенную скотину, прежде чем покинуть родные места. Женщины и старики просили милостыню, сидя вдоль дорог. Сраженная масштабом катастрофы, местная власть не знала, что предпринять. Заручившись согласием Сони, Толстой посетил окрестные деревни, пытаясь определить запасы продовольствия и составить перечень необходимого. Затем в московских газетах был опубликован его призыв помочь несчастным, который нашел горячий отклик. Список пожертвователей открывала императрица. За несколько месяцев было собрано около двух миллионов рублей.

На следующий год с отцом поехал только Сергей, но в 1875 году в путь снова отправилась вся семья – решили заняться разведением лошадей. Вскоре табун насчитывал четыреста голов: чистокровных английских лошадей, кабардинских рысаков… Чтобы привлечь внимание местных жителей, Толстой устроил скачки: длина круга составляла пять верст, в качестве призов предложены были ружье, башкирский халат, часы с портретом императора. Стали стекаться башкиры и киргизы, вокруг дома Толстых разбит был лагерь. Рядом со своими жилищами местные жители вырывали ямку, в которой пекли хлеб, и вбивали колышки, чтобы привязывать лошадей. Через два дня праздник был в разгаре – песни, танцы, застолье с невероятным количеством выпитого кумыса и пятнадцатью съеденными баранами. Вечером устраивались состязания. Толстой оказался непобедим в испытании с палкой: противники садились на землю, упершись ступнями друг в друга, и напирали на палку, стараясь поднять друг друга. Скачки собрали множество зрителей: женщины в закрытых повозках, мужчины верхом. Двадцать два всадника устремились вперед с гортанными криками, раздавались удары кнута, ветер раздувал одежду. Графская лошадь получила второй приз.

Следующие семь лет Толстой вновь возвращался сюда то один, то с женой, детьми, друзьями. Но табун год от года становился меньше – вероятно, из-за плохого ухода. Последние кабардинцы были перевезены в Ясную Поляну, где они грустно завершили свою карьеру, трудясь на полях.


Работа над «Азбукой» была окончена, Лев Николаевич вернулся к своему замыслу исторического романа. Перечитал заметки, книги и попытался воскресить призраки прошлого. Каждое утро в домашнем платье, с нечесаной бородой и всклокоченными волосами выходил из своей комнаты, угловой, на втором этаже, спускался вниз, в кабинет, одевался. Оттуда выходил свежий, чистый, в серой блузе и садился за стол, где завтракала семья. Заложив одну руку за пояс и держа в другой серебряный подстаканник со стаканом горячего чая, перебрасывался несколькими словами с женой и детьми, возвращался в кабинет, дети смолкали, боясь помешать отцу. Они расходились по своим комнатам или бежали в сад, а Соня, ушки на макушке, оставалась в доме – шила, переписывала.

К трем-четырем часам хозяин дома выходил из кабинета – усталый, угрюмый, садился верхом или уходил пешком с ружьем через плечо и неизменной собакой, следовавшей за ним по пятам. В пять часов звонил колокол, привязанный к старому вязу – семья собиралась к обеду. Дети бежали мыть руки, ждали отца. Он обычно опаздывал, просил прощения, наливал домашний травник в серебряный стаканчик, выпивал залпом, морщился, садился за стол – аппетит после прогулки был зверский. Соня просила его не наедаться кашей, так как за ней следовали котлеты с овощами – боялась за его печень.

После обеда Толстой вновь шел в кабинет и оставался там до восьми, до чая, после которого взрослые читали вслух, играли на фортепьяно, а дети, забившись в угол, надеялись, что об их существовании забыли. Но часы безжалостно били десять, и молодежь отправляли спать. Иногда Лев Николаевич опять возвращался в кабинет к своим историческим документам. Ему нравилось «логово», с такой любовью обставленное Соней. Книжные шкафы делили его пополам. За столом, заваленным бумагами и книгами, стояло старое полукруглое кресло, по стенам развешаны охотничьи трофеи и портреты Диккенса, Шопенгауэра, Фета. В нише – скульптурный портрет брата Николая, выполненный по его посмертной маске. Напротив – фотография 1856 года, группа писателей «Современника»: Тургенев, Островский, Гончаров, Григорович, Дружинин и Толстой в военной форме.

Несмотря на удобство обстановки, Толстой не чувствовал себя готовым приняться за роман. «До сих пор не работаю, – пишет он Страхову 17 декабря 1872 года. – Обложился книгами о Петре I и его времени; читаю, отмечаю, порываюсь писать и не могу. Но что за эпоха для художника. На что ни взглянешь, все задача, загадка, разгадка которой только возможна поэзией. Весь узел русской жизни сидит тут. Мне даже кажется, что ничего не выйдет из моих приготовлений. Слишком уж долго я примериваюсь и слишком волнуюсь. И я не огорчусь, если ничего не выйдет!»

Методично заносит в одну записную книжку все, что касается обычаев, одежды, нравов народа, в другую – царя и двора, третью – характеров, общих идей, движений толпы, главных сцен… «Эта работа мозаичная – отмечала в дневнике Соня. – Он вникает до таких подробностей, что вчера вернулся с охоты особенно рано и допытывался по разным материалам, не ошибка ли, что написано, будто высокие воротники носились при коротких кафтанах. Левочка предполагает, что они носились при длинных верхних платьях, особенно у простонародья».[448]

После каждой прочитанной им о Петре Великом книги хотелось взяться за новую – их пачками присылали из Москвы. Но чем больше погружался в эпоху этого царствования, тем сильнее боялся приступать к работе. «…Я дошел до того периода, когда, начитавшись описаний того времени, всегда ложных, с пошлой европейской, героичной точки зрения, испытываешь озлобление на эту фальшь и, желая разорвать этот волшебный круг фальши, теряешь спокойствие и внимательность, которые так нужны», – делится Лев Николаевич с историком Голохвастовым, а неделю спустя с Фетом: «…я ужасно не в духе. Работа затеянная – страшно трудна. Подготовки, изучения нет конца, план все увеличивается, а сил, чувствую, что все меньше и меньше». Теперь и Петр, которым он так восхищался вначале, становился фигурой отталкивающей – все знаменитые его реформы не забота о государстве, но о собственном благосостоянии, не спасаясь от боярских интриг, но в стремлении вести разгульную жизнь со своими сподвижниками основал он Санкт-Петербург, царь обезобразил Россию, насадив исковерканный западный образ жизни, подчинил церковь государству, нарушил традиции, сбрил бороды… Будучи в душе славянофилом, Толстой решительно стоял на стороне бояр и их бород… К тому же никак не мог забыть, что Петр отправил на смерть своего сына, виновного лишь в том, что не разделял его взглядов. И если уж описывать этого монстра, то поступить с ним надо, как с Наполеоном. Ниспровержение с пьедестала, вот главная задача. Но на пьедестале стоял русский, и, несмотря ни на что, Толстой не решался посягнуть на национальную святыню. Быть может, стоило заняться его наследниками: например, Екатериной Второй и ее фаворитами? Или лучше вернуться назад г. Мировичу, который хотел освободить лишенного трона Ивана VI. Писатель был в отчаянии, говорил, что эпоха эта слишком трудна для него, не может проникнуть в души людей, не имея с ними ничего общего. В марте 1873 года множество раз пытался начать книгу и столько же раз откладывал. «Работа моя идет дурно, – пишет он Александрин Толстой. – Жизнь так хороша, легка и коротка, а изображение ее всегда выходит так уродливо, тяжело и длинно».[449]

Внезапно Толстого осенило, он вспомнил об истории, которая год назад его поразила: у соседа и друга его Бибикова, любителя поохотиться на бекасов, жила в доме дальняя родственница его покойной жены Анна Степановна Пирогова, «высокая, полная женщина, с русским типом и лица и характера, брюнетка с серыми глазами, но некрасивая, хотя очень приятная»; она стала любовницей Бибикова, но потом тот взял в дом красивую немку-гувернантку и сделал ей предложение; узнав об этом, Анна Степановна уехала с одним узелком в Тулу, как будто повидать родителей, но на ближайшей станции Ясенки бросилась на рельсы под товарный поезд; перед смертью она написала Бибикову записку, называя убийцей и предлагая взглянуть на свой труп. Это произошло 4 января 1872 года. На другой день Толстой был на станции и присутствовал при вскрытии. Его поразило все искромсанное тело с обнаженным черепом. Какое бесстыдство и какая чистота! Воспоминание об этой несчастной время от времени оживало в нем, он старался воскресить ее жизнь, отданную любви и окончившуюся так банально и некрасиво.

Но как бы ни преследовала его эта история, он все же не думал использовать ее в своем сочинении. С другой стороны, еще в 1870 году Толстой размышлял о романе, главной героиней которого стала бы великосветская дама, виновная в адюльтере. «Вчера вечером он мне сказал, что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой, и что как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины», – отмечала в дневнике Соня 24 февраля 1870 года. Узнав два года спустя о гибели Анны Степановны, он никак не соотнес это с рассказом о неверной жене. Больше года параллельно существовали в нем две темы – измены и ужасной смерти. Понемногу они таинственным образом стали перемешиваться, обогащая друг друга. Реальная женщина «подарила» вымышленной свой трагический конец и свое имя. И пока Толстой мечтал о Петре, царевиче Алексее и боярах, сквозь исторические видения мелькали персонажи, одетые вполне современно: Анна Каренина, Вронский, Кити, Левин, Облонский…

Лев Николаевич считал себя не подверженным литературной моде, но оставаться равнодушным к пришедшему из Европы психологическому роману не мог. Брак и права женщины занимали общественное мнение Запада. Огромный успех выпал в 1852 году на долю «Дамы с камелиями» Дюма-сына, который теперь опубликовал исследование на тему супружеской неверности «Мужчина – женщина». Первого марта 1873 Толстой написал Тане Кузминской: «Прочла ли ты „L'homme – femme?“ Меня поразила эта книга. Нельзя ждать от француза такой высоты понимания брака и вообще отношения мужчины к женщине».

Восемнадцатого марта он зашел в комнату тетушки и увидел на столе раскрытый томик пушкинских «Повестей Белкина», которые читал ей вслух Сережа. Перелистал его и в который раз восхитился этой живой прозой. Вдруг взгляд его остановился на фразе: «Гости съезжались на дачу…» – какое совершенное начало романа! Примерил его на своих персонажей и почувствовал желание тут же сесть за работу, желание неудержимое, оглушительное, болезненное как жажда. Он бросился в кабинет, взял перо и написал первую фразу.

Девятнадцатого марта Соня заносит в дневник: «Вчера вечером Левочка вдруг говорит: „А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо“. Думая, что это новая попытка писать из времен Петра Великого, я не обратила большого внимания. Но потом я узнала, что начал он писать роман из жизни частной и современной эпохи». И в тот же день радостно делится с сестрой: Лев начал роман из современной жизни; героиня – неверная жена, и отсюда вся драма. Соня счастлива.

Первые главы создавались быстро, как первые главы «Войны и мира». Толстой отыскивал персонажей среди своего окружения: Кити приобрела черты Сони, Левин получил многое от самого автора, в Облонском, Кознышеве, Вареньке, Михайлове различимы были знакомые и друзья, воспоминание о брате Дмитрии – брат Левина, Вронский – напоминание о Митрофане Поливанове, Каренин – о министре Валуеве, Кузминском и камергере Сухотине. Что до Анны, то внешний облик она унаследовала от дочери Пушкина, Марии Александровны Гартунг, которую Толстой увидел в Туле. Он был поражен ее красотой, непринужденностью и…арабскими, как ему казалось, кудрями. Теперь надо было вдохнуть в Анну душу. Еще одна женщина, известная своим умом и культурой, приводила его в восхищение – жена Алексея Константиновича Толстого и друг философа Владимира Соловьева Софья Толстая. Что до разрывов и измен – они встречались вокруг. Сестра его любимого друга Дьякова добилась развода и вышла замуж второй раз. Княгиня Голицына ушла от мужа, вызвав страшный скандал.

Работа продвигалась так быстро, что уже через семь недель, 11 мая, Лев Николаевич сообщал Страхову: «Я пишу роман, не имеющий ничего общего с Петром I. Пишу уже больше месяца и начерно кончил. Роман этот – именно роман, первый в моей жизни, очень взял меня за душу, я им увлечен весь… В письме, которое я не послал вам, я писал об этом романе и о том, как он пришел мне невольно и благодаря божественному Пушкину, которого я взял в руки и с новым восторгом перечел всего… Пожалуйста, не говорите никому, что я пишу».

На деле черновик далек был от завершения, и Толстой знал об этом. В начале июня он прервал работу и уехал с семьей в Самару. Когда двадцать второго августа вернулся, не было прежней увлеченности, писателя вновь одолевали сомнения. Как и во времена «Войны и мира», переписывала роман Соня. И для детей писателем была она.

Лев Николаевич еще не вошел в рабочий ритм, когда в Ясную приехал Крамской, много раз безуспешно просивший позволения написать портрет Толстого. Портрет этот предназначался для галереи, основанной в Москве Третьяковым. Хозяин протестовал, говорил, что не хочет тратить время на позирование, что ничтожное это занятие не для такого занятого работой и любящего одиночество человека, как он. Но Крамской приехал и, поговорив с ним, объяснил, что если он не хочет портрета с натуры, то впоследствии его все равно напишут, но уже по фотографиям. Аргумент этот оказался недостаточным, и тогда художник предложил Толстому выполнить еще один портрет, лично для него и за вполне умеренную плату. Вмешалась обрадованная Соня, обговорили сумму, графиня предложила двести пятьдесят рублей (Крамской обычно брал за работу тысячу). Тем не менее согласился. Соня, торжествуя, обернулась к мужу – теперь-то уж он не станет сопротивляться. Денежные соображения взяли верх, и Лев Николаевич впервые в жизни должен был позировать. Крамской представил его сидящим в серой блузе с широкими рукавами, со слегка склоненной головой, спутанной бородой, спокойным ясным взглядом из-под густых бровей. Соня писала сестре, что портреты получились столь схожими с оригиналом, что ей страшно бывает на них смотреть. Во время сеансов Толстой и Крамской беседовали об искусстве, морали, политике, религии. Крамской не знал еще, что сам позирует – для портрета художника Михайлова из «Анны Карениной», так как Лев Николаевич не упускал из виду ничего из того, что его окружало, не зная пока, пригодится оно для романа или нет.

Между тем девятого ноября произошло страшное событие, которое заставило на время забыть о литературе – от крупа умер младший сын Петя, розовый, белокурый малыш. Обезумевшая от горя Соня обращалась к дневнику: «9 ноября, в 9 часов утра, умер мой маленький Петюшка болезнью горла. Болел он двое суток, умер тихо. Кормила его год и два с половиной месяца, жил он с 13 июня 1872. Был здоровый, светлый, веселый мальчик. Милый мой, я его слишком любила, и теперь пустота, вчера его хоронили. И я не могу соединить его живого с ним же мертвым; и то и другое мне близко, но как различно это живое, светлое, любящее существо и это мертвое, спокойное, серьезное и холодное. Он был очень ко мне привязан, жалко ли ему было, что я останусь, а он должен меня оставить?»

Толстой проявлял хладнокровие. Как-то он сказал, что Петя еще слишком мал, чтобы интересовать его. И пока его жена, вернувшись с похорон, бродила в слезах по притихшему дому, писал брату:

«На другой день после твоего отъезда, т. е. вчера утром, Петя умер, и нынче его похоронили. Его задушило горло, то, что они называют крупом. Нам это внове и очень тяжело, главное Соне. Вчера же получил письмо из типографии, что 12-го выйдет издание. А нынче приехали Дьяковы. Дьяков едет нынче в Москву и оставляет Машу и Софеш у нас. Мне лучше всего бы было ехать в Москву теперь. Соня не останется одна. Если можешь, поедем теперь, т. е. послезавтра, 12-го. Ты ли заедешь к нам, или съедемся на поезде? Отвечай, как и что?»[450]

Всего две строчки о сыне, остальное – о собрании сочинений и предстоящем отъезде. Безусловно, в то время смерть маленького ребенка не была чем-то необычным и казалось нормальным, что мать скорбит больше отца. Но как объяснить, что глава образцовой семьи, с сердцем, открытым всем страданиям человечества, после похорон хочет одного – поскорее уехать и не слышать больше вздохов жены? Послезавтра он был уже в Москве под предлогом встречи с издателем. На самом деле страх смерти гнал его из Ясной. Та, что играла с ним в прятки с арзамасской ночи, вошла в его дом. Малейший насморк, болячка на носу, и казалось – все кончено. Вернувшись, Толстой делится с Фетом:

«Это первая смерть за 11 лет в нашей семье, и для жены очень тяжелая. Утешиться можно, что, если бы выбирать одного из нас 8-рых, эта смерть легче всех и для всех; но сердце, и особенно материнское – это удивительное высшее проявление Божества на земле, – не рассуждает, и жена очень горюет».[451]

Ему даже казалось, что в этой смерти есть что-то обнадеживающее: не может она унести двух человек подряд в одной семье. А значит, некоторое время можно жить спокойно. Толстой вернулся к роману, Соня утомляла свое горе, переписывая ночами черновики.

Первая часть была закончена в марте 1874 года. «…Я пишу и начал печатать роман, который мне нравится, но едва ли понравится другим, потому что слишком прост», – сообщает он Александрин. Тем не менее так торопится опубликовать его, что относит начало в «Русский вестник» Каткову. Пока текст набирают в Москве, автор, с нетерпением ожидавший гранок, вдруг разочаровывается в своих персонажах. Вновь обуреваемый педагогической страстью, все чаще оставляет Анну, Вронского и Левина ради занятий с крестьянскими детьми: «Я хочу образования для народа только для того, чтобы спасти тех тонущих там Пушкиных, Остроградских, Филаретов, Ломоносовых. А они кишат в каждой школе… Роман свой я обещал напечатать в „Русском вестнике“, но никак не могу оторваться до сих пор от живых людей, чтобы заняться воображаемыми».[452]

«Роман мой лежит. Типография Каткова медлит – по месяцу один лист; а я рад этому».[453]

Двадцать второго апреля на свет появился пятый сын Толстых – Николай, в дом вошло немного радости. Но в начале июня случилось новое горе. Уже давно плоха была тетушка Toinette: ей было семьдесят девять, она не покидала постели, не так давно умерла ее преданная служанка Аксинья, почти ничего не видящая и не слышащая тетушка путала настоящее с прошедшим, садившегося у изголовья Левочку принимала за его отца, которого так любила и женой которого стать отказалась. Она улыбалась ему, называла Николаем, и смущенный Толстой быстро уходил. Иногда ему недоставало смелости нанести ей визит в течение нескольких дней. Знала ли, что конец ее близок? Она попросила, чтобы ее переселили на первый этаж. «Комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь», – сказала тетушка племяннику.[454] Она угасла двадцатого июня 1874 года. Лев Николаевич испытывал угрызения совести от того, что порой бывал невнимателен к ней и раздражался, но и определенное облегчение, так как с трудом выносил соседство больного человека. Но гораздо сильнее и того и другого была грусть, ведь умерла та, что помнила его детские годы. Кто еще будет любить его так, как она? Только тетушка обладала способностью смягчить его. Взволнованный, как не был взволнован смертью Пети, Толстой пишет Александрин:

«Она умерла почти старостью, то есть угасла понемногу и уже года три тому назад перестала для нас существовать, так что (дурное или хорошее это было чувство, я не знаю). Но я избегал ее и не мог без мучительного чувства видеть ее; но теперь, когда она умерла (она умирала медленно, тяжело – точно роды), все мое чувство к ней вернулось еще с большей силой. Она была чудесное существо».[455]

И чуть позже делится с сестрой: «…когда пришла смерть, как лицо ее мертвой просветлилось и просияло, так и воспоминание о ней, и ее недостает – а для меня это разорвалась одна из важных связей с прошедшим. Осталась ты и Сережа».[456]

Похороны, траур, путешествия, редактирование «Азбуки» – все отражалось на романе. К тому же Толстой обуреваем был новой идеей, созданием у себя «педагогического института». Уже были расставлены столы и скамейки во флигеле, где летом жили Кузминские, Соня писала сестре, что вместо дорогих лиц они будут смотреть на чужие лица мужиков и семинаристов. Но местные власти не были заинтересованы в этом предприятии, слушателей набралось всего двенадцать, и Лев Николаевич свою идею оставил.

«Анна Каренина» не могла служить ему утешением – он разочаровался в своем романе и решил переписать начало, все, что относится к Левину и Вронскому. Страхов, который первые главы уже прочитал, умолял не быть столь суровым, говорил, что роман не идет у него из головы, что каждое новое произведение Толстого поражает его своей свежестью и абсолютным своеобразием, как если бы он вдруг оказывался в совершенно другой литературной эпохе, что, наконец, страсть Анны – божественное чудо.

В январе 1875 года главы I–XIV появились в «Русском вестнике», и автор вынужден был сесть за работу, чтобы дать Каткову продолжение. Публика встретила роман с большим энтузиазмом, Страхов сообщал Толстому о восторгах читателей. Приободрившись, Лев Николаевич ускорил темп, не забывая при этом о педагогической деятельности. «Я не только не ожидал успеха, но, признаюсь, боялся совершенного падения своей известности вследствие этого романа, – пишет он Страхову. – Искренно говорю, что это падение – я готовился к нему – не очень бы тронуло меня месяц тому назад. Я был весь – и теперь продолжаю быть – поглощен школьными делами, „Новой азбукой“, которая печатается, грамматикой и задачником… Я – странно – страшно возбужденно живу нынешнюю зиму… у меня практическая деятельность: руководство 70 школами, которые открылись в нашем уезде и идут удивительно. Потом – педагогические работы… Потом – старшие дети, которых надо учить самому… семейное горе…»

Этим семейным горем была водянка мозга младшего сына, девятимесячного Николая.

«Вот 4-я неделя, что он переходит все фазы этой безнадежной болезни, – продолжает Толстой. – Жена сама кормит и то отчаивается, что он умрет, то отчаивается, что он останется жив идиотом». И заканчивает: «…странно: чувствую такую потребность и радость в работе, как никогда».[457]

Через четыре дня, двадцатого февраля, ребенок умер в страшных мучениях.

«Мне это тяжело через жену, – поделится Лев Николаевич с Фетом, – но ей, кормившей самой, было очень трудно. Вы хвалите „Каренину“, мне это очень приятно, да и как я слышу, ее хвалят; но, наверное, никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я».[458]

Не оправившись еще от этой смерти, Соня вынуждена была заняться другими детьми – они болели коклюшем. Выздоровели дети, заболела Соня, которая была беременна. За коклюшем последовал перитонит. Тридцатого октября она преждевременно родила девочку, которая прожила меньше часа. Очередная смерть ужаснула Толстого: за что судьба так ополчилась на него? Ему казалось, что он противостоит умной, могущественной и мстительной твари, изготовившейся к очередному нападению. В момент отчаяния Лев Николаевич описывал ситуацию Фету: «Страх, ужас, смерть, веселье детей, еда, суета, доктора, фальшь, смерть, ужас. Ужасно тяжело было».[459] Да, смерть была рядом, но следовало продолжать есть, спать, учить детей, запрещать им слишком громко смеяться, требовать, чтобы они учили уроки, писать письма, править гранки, заниматься ногтями, бородой…

Вскоре после кончины тетушки Toinette другая тетушка, Пелагея Юшкова, покинула монастырь, где заскучала, и устроилась со всеми своими пожитками в комнате покойной. Несмотря на свои шестьдесят шесть лет, была очень подвижной и властной. Но, с восемнадцати лет лелеявшая мечту заменить Toinette в доме племянника, пробыла здесь недолго. Ее преследовали боли в ногах, груди, животе. Собственная набожность показалась ей теперь ни к чему, она отказалась принять священника и обвиняла своих близких в том, что они не умеют за ней ухаживать. «Je suis si bien chez vous; je ne voudrais pas mourir»,[460] – говорила она еще не оправившейся от своих бед Соне.

Пелагея Юшкова умерла двадцать второго декабря 1875 года. Те же люди, что семь недель назад принесли крошечный гробик для маленькой девочки, пришли с гробом для старухи, ожидавшей их с аристократической гримасой и сложенными на иконе руками. Снова погребальные песнопения, запах ладана, кладбище, мужики, снимающие шапки у порога своих домов. За три года, с 1873-го по 1875-й, Толстой потерял троих детей и двух любимых тетушек.

«Странно сказать, – пишет он Александрин Толстой, – но эта смерть старухи подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала. Мне жалко ее потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь».[461] И брату: «Вообще была для меня нравственно очень тяжелая зима; и смерть тетиньки оставила во мне ужасно тяжелое воспоминание… Умирать пора – это не правда; а правда то, что ничего более не остается в жизни, как умирать. Это я чувствую беспрестанно. Я пишу и довольно много занимаюсь, дети хороши, но все это не веселит нисколько».[462]

Между тем ребенка потеряла и Татьяна Кузминская – в мае 1873 года умерла ее шестилетняя дочка Даша, в январе того же года умер двухлетний сын Сергея Саша.

Соня трудно приходила в себя после траура, родов и болезни. Она похудела, страдала мигренями, кашляла кровью, но не желала отказываться от своей роли хозяйки дома, с утра до ночи бегала, отдавала приказания, распекала кого-то. Как никогда ранее хотелось ей опереться на мужа, но он с трудом выносил ее усталый вид. «Ужаснее болезни жены для здорового мужа не может быть положения», – делится он с одним из своих корреспондентов. Однажды ночью спавший на первом этаже Сережа услышал сквозь сон крик: «Соня! Соня!» Это был голос отца. Испугавшись, он встал, подошел к двери и приоткрыл ее. Дом был погружен во мрак, а голос все повторял: «Соня! Соня!» Вскоре на лестнице появилась Соня со свечой в руках и спросила:

«Что с тобой, Левочка?»

Он ответил: «Ничего, я заблудился».

Тогда у Сони «сделался сильный припадок коклюшного кашля, с задыханьем и зазываньем, и она долго не могла прийти в себя». Оказалось, что у Льва Николаевича не было спичек, и он заблудился в передней, когда шел из кабинета наверх, к себе в комнату. Его охватил безумный страх. Сергей напишет потом, что не может объяснить этот случай только болезненным припадком. «По-видимому, у него в эту ночь повторилось то ужасное настроение, которое он называл „арзамасской тоской“. Никто из близких не решался говорить об истерии, но Соня, безусловно, об этом думала, и состояние мужа все больше ее беспокоило. Ее собственное состояние тоже было далеко от нормального: „Я страшно устаю; здоровье плохо, дыханье трудно, желудок расстроен и болит. От холода точно страдаю и вся сжимаюсь“».[463]

В начале 1877 года она отправилась в Петербург, чтобы проконсультироваться у придворного медика доктора Боткина, который успокоил – причиной всех ее болезней, не представлявших никакой опасности, были нервы. Во время своего пребывания в столице Соня познакомилась наконец с Александрин Толстой, которая произвела на нее прекрасное впечатление. Вернувшись в Ясную, она со страстью занялась своей «секретарской» деятельностью, ей так хотелось, чтобы Лев Николаевич закончил «Анну Каренину» в ближайшие месяцы. Но у него не было уверенности в скором завершении работы. Он пишет Александрин, что сыт по горло своей «Анной К.», и просит Страхова: «…не хвалите мой роман. Паскаль завел себе пояс с гвоздями, который он пожимал локтями всякий раз, как чувствовал, что похвала его радует. Мне надо завести такой пояс. Покажите мне искреннюю дружбу: или ничего не пишите мне про мой роман, или напишите мне только все, что в нем дурно. И если правда то, что я подозреваю, что я слабею, то, пожалуйста, напишите мне. Мерзкая наша писательская должность – развращающая. У каждого писателя есть своя атмосфера хвалителей, которую он осторожно носит вокруг себя и не может иметь понятия о своем значении и о времени упадка. Мне бы хотелось не заблуждаться и не возвращаться дальше».[464]

Тем не менее, пусть с раздражением, яростью, усталостью, но каждый день возвращался к рукописи, правил без конца, казалось, надо отступить на несколько шагов, чтобы продвинуться вперед на один. Иногда ему случалось встать поутру свежим и бодрым, с ясной головой, и тогда работа шла, все получалось, но, перечитав на следующий день написанное, он все зачеркивал, не находя чего-то главного, воображения ли, таланта. Но порой, когда не высыпался и нервы были натянуты до предела, писал хорошо и оставался доволен результатом. И так без конца. Как-то в сердцах сказал Страхову, что хотел бы, чтобы кто-нибудь другой закончил за него роман.

Лето 1876 года оказалось особенно бесплодным: «Пришло лето, прекрасное, и я любуюсь, и гуляю, и не могу понять, как я писал зимой…»[465] К осени желание работать вернулось, девятого декабря Соня радостно сообщала сестре, что они вновь без перерывов пишут «Анну Каренину», что Левочка сконцентрирован и каждый день заканчивает новую главу, которую дает ей переписывать.

Когда дети ложились спать и дом замолкал, она садилась за свое маленькое бюро из красного дерева и любовно углублялась в страницы, оставленные ей мужем. Однажды он подошел к столу и сказал, показав на тетрадь: «Ах, скорей, скорей бы кончить этот роман и начать новое. Мне теперь так ясна моя мысль. Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так в „Анне Карениной“ я люблю мысль семейную, в „Войне и мире“ любил мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей».[466]

Когда стали приходить по почте страницы романа, Толстой углубился в их чтение, обнаруживая ошибки на каждой строчке и ругая себя за небрежность. Сын Илья вспоминал, что сначала на полях появлялись пропущенные буквы и знаки препинания, потом отец менял слова, затем целиком фразы, зачеркивал строку и писал над ней новую, черновики оказывались так замараны в некоторых местах, что об отправке их обратно не могло быть и речи – только Соня в состоянии была понять выправленный текст; она же и проводила ночи за переписыванием. К утру листки с ее аккуратным почерком стопкой лежали на столе в ожидании Левочки, который, встав, должен будет отнести их на почту. Лев Николаевич брал готовые страницы, чтобы перечитать в последний раз, и к вечеру все вновь повторялось – тысячи исправлений и поправок. Сконфуженный, он обещал жене, что это в последний раз и утром отправит гранки в Москву.

Случалось, что, уже послав их, Толстой вдруг вспоминал какую-то фразу или слово, которые казались ему неудачными, и телеграфировал, прося внести исправления.

В ту зиму ему пришлось и самому часто ездить в Москву, где состоялось знакомство с Чайковским, который перед ним преклонялся. Композитор записывал в дневнике, что, оказавшись перед Львом Николаевичем, испытал страх и даже замешательство, казалось, от этого великого знатока человеческого не скроешь никакой грязи, лежащей на дне твоей души. Но писатель был прост и искренен, не выказывал ни малейшего всеведения и хотел говорить лишь о музыке, которая тогда его сильно увлекала – ему нравилось ниспровергать Бетховена и сомневаться в его гении. Чайковский попросил Рубинштейна устроить в консерватории вечер в честь любимого писателя и был невероятно растроган, видя, как автор «Войны и мира» плачет, слушая адажио из его Квартета ре-мажор.

Толстой никогда не был равнодушен к музыке, которая действовала на него как наркотик: нервы расстраивались, он больше не контролировал свои эмоции и порой даже сердился на музыканта, лишившего его душевного покоя. «Я замечал, – вспоминал Степан Берс, – что ощущения, вызываемые в нем музыкой, сопровождались легкой бледностью на лице и едва заметной гримасой, выражавшей нечто, похожее на ужас…»[467] Из Ясной Лев Николаевич отправил Чайковскому собранные им народные песни, прося аранжировать их в стиле Моцарта или Гайдна.

Вскоре Петр Ильич охладел к писателю, чьи музыкальные теории казались ему нелепыми, обвинял его в том, что тот произносит банальности, недостойные гения. Даже первые главы «Анны Карениной» не понравились, он возмущенно вопрошал своего брата, как не стыдно ему восхищаться этим ничтожным произведением, претендующим на глубокий психологический анализ, и что может быть интересного в болтовне великосветского господина.

Впрочем, и читатели, и критики продолжали с удовольствием знакомиться с новым романом Толстого, который был очень этим взволнован. «Успех последнего отрывка „Анны Карениной“ тоже, признаюсь, порадовал меня, – делится он со Страховым 26 января 1877 года. – Я никак этого не ждал и, право, удивляюсь и тому, что такое обыкновенное и ничтожное нравится…»

В марте Страхов прислал ему два хвалебных отзыва, которые Лев Николаевич сжег, не читая: «Я боялся того расстройства, какое это может произвести во мне».[468] Тот отвечал, что восхищен его поступком, что не так ведут себя Тургенев, Достоевский, Стасов, читая каждую строчку о себе и, если надо, вставая на собственную защиту.

Когда публиковались последние главы «Анны Карениной», в обществе бурно обсуждались новости о восстании против турок сербов и черногорцев. Как мог государь оставаться равнодушным и отказаться от своей традиционной роли защитника православных на Балканах? Тысячи русских добровольцев, вдохновленные газетными призывами, вставали под знамена генерала Черняева на защиту славянских братьев. У входа в церкви собирали пожертвования. Гвардейские офицеры мечтали о военном походе против неверных. Толстой, писавший тогда эпилог романа, решил от лица Левина высказать свое враждебное отношение к происходящему. Добровольцы кажутся ему людьми, потерявшими общественное положение, готовыми на все – в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию; раздражают дамы в собольих накидках и платьях со шлейфом, которые забирают деньги у своих крестьян, и суммы их пожертвований гораздо меньше стоимости их нарядов; он полагает, что общественное благо всегда связано со строгим соблюдением морального закона, вписанного в сердце каждого человека, а значит, никто не должен ни желать, ни восхвалять войну, какие бы цели она ни преследовала.

Двенадцатого апреля 1877 года, после долгих попыток избежать этого, Россия объявила войну Турции. Растерянность и подавленность Толстого не имела ничего общего с энтузиазмом большинства его соотечественников.

Издатель «Русского вестника» Катков был убежденным сторонником вступления в войну для защиты сербов и черногорцев, а потому отказался опубликовать предложенный автором эпилог в своем журнале, о чем и сказал ему. Лев Николаевич был обижен. Соня писала сестре, что муж странно, не как все, воспринимает эту войну, смотрит на нее с религиозной точки зрения, говоря, что она мучает его.

Подталкиваемый Катковым, Толстой попытался исправить эпилог, но по совету Страхова, предложившего издать его отдельно, отказался от этой затеи. Редакция «Русского вестника» не решилась довести до публики причину прекращения публикации, и в июльской книжке появилась заметка: «От редакции. В предыдущей книжке под романом „Анна Каренина“ выставлено: „окончание следует“. Но со смертью героини, собственно, роман кончился. По плану автора следовал бы еще небольшой эпилог, листа в два, из коего читатели могли бы узнать, что Вронский, в смущении и горе после смерти Анны, отправляется добровольцем в Сербию и что все прочие живы и здоровы, а Левин остается в своей деревне и сердится на славянские комитеты и на добровольцев. Автор, быть может, разовьет эти главы к особому изданию своего романа».

Возмущенный Толстой телеграфировал Каткову: требовал вернуть эпилог и ставил в известность, что отныне отказывается от какого-либо сотрудничества с ним. Эпилог вышел отдельным изданием в январе 1878 года, и, как ожидал того автор, панслависты осудили его. Достоевский сожалел, что писатель такого уровня придерживается позиции, не схожей с занятой русским обществом в столь важном вопросе, тем самым изолируя себя. Толстой же страдал при мысли о войне, жена занесла в дневник его слова о том, что, пока длится война, он не в силах писать. Это как пожар, охвативший город. Никто не знает, что предпринять. И никто не думает ни о чем другом.

Он следил за развитием событий по газетам и мало-помалу, против собственной воли, становился на сторону России: ненавидел войну, но поражение турок вызывало у него радость – в апостоле просыпался севастопольский офицер. «Слава Богу, что Карс взяли, – пишет он Фету 12 ноября 1877 года. – Перестало быть совестно». Спустя некоторое время, шестого декабря, новая радость, но совсем иного порядка – у них с Соней родился сын Андрей. «Хотя это стало для меня привычным, это волнует и трогает меня, принося счастье», – сообщает он Иславину. Его дети играют в войну, где оловянные солдатики выступают за русских и турок, собирают портреты генералов с конфетных оберток. Когда в Тулу привезли пленных турок, Толстой решил показать их своим сыновьям. Они проникли во двор заброшенного сахарного завода и увидели высоких, красивых людей с печальными лицами, одетых в голубые шаровары и красные фески. Некоторые говорили по-русски. Лев Николаевич дал им сигарет, немного денег, расспросил о жизни и изумился, узнав, что у каждого был с собой Коран. Уходя, восхищенно заметил о турках, что это бравые, милые, очаровательные люди. Сыновья, для которых они были убийцами христиан, посмотрели на отца с удивлением.

Страхов, проводивший в Ясной Поляне лето 1877 года, принял участие в подготовке «Анны Карениной» к отдельному изданию. План действий виделся ему так: он перечитывает текст, исправляет грубые ошибки, отмечает спорные абзацы, а Толстой в итоге одобряет или отметает его предложения. Автор быстро увлекся работой, которая пошла параллельно. В четыре часа дня, за час до обеда, каждый выходил из кабинета, и они отправлялись на прогулку. Страхов казался существом совершенно нереальным со своей большой головой на узких плечах, длинной бородой, выпуклым лбом, весь в чернилах и бумажках, когда шел рядом с хозяином Ясной – коренастым, крепким, дышавшим полной грудью. По дороге говорили о книге, и полный восхищения Страхов временами решался на критику. Толстой слушал, отвечал и порой соглашался с точкой зрения собеседника – в результате какие-то страницы были переписаны, некоторые эпизоды исчезли.

Страхов вспоминал, что Лев Николаевич отказывался от правки, когда речь шла о языке, несмотря на кажущуюся небрежность и неловкость стиля, взвешивал каждое слово, каждый поворот фразы, как самый взыскательный поэт.

Окончательный вариант романа вышел в трех томах в 1878 году. Похвалы раздавались со всех сторон, книга раскупалась быстро, каждая светская дама ощущала себя в чем-то сестрой несчастной Анны. Толстой же, нахмурив брови, ворчал, что нет ничего сложного в том, чтобы описать, как офицер влюбляется в женщину, ничего сложного и ничего хорошего, что все это плохо и бесполезно.

Глава 2 «Анна Каренина»

Сначала Толстой думал назвать роман «Два брака» – в одном из вариантов Анна получала развод и выходила замуж за Вронского. Но персонажи зажили собственной жизнью, навязали автору свою волю, и сюжет стал развиваться в ином направлении. Сюжет, в общем-то, довольно простой: жена бонвивана Облонского обнаруживает, что муж состоит в связи с бывшею гувернанткой-француженкой, ему приходится обратиться к своей сестре, Анне Карениной, чтобы та помогла все уладить. Анна – сама нежность и верность – примиряет супругов. Она замужем за петербургским сановником, человеком старше ее на двадцать лет, сухим, ограниченным, никогда не выходящим за рамки приличий. Когда она приезжает к брату, происходит ее встреча с блестящим офицером Вронским, у них вспыхивает взаимная симпатия. Кити, сестра жены Облонского, тоже влюблена во Вронского. Это приводит в отчаяние Левина, человека серьезного, очень цельного и правдивого, хотевшего жениться на ней. Анна становится любовницей Вронского и признается в этом мужу. Опасаясь мнения света, он готов простить жене все, особенно когда ее настигает болезнь. Но по выздоровлении она все же уходит к любовнику. Между ними все чаще размолвки: Вронский сожалеет об оставленной службе и карьере, Анна страдает без сына, оставшегося с отцом, тайно его навещает. Разочарования следуют одно за другим, она кончает жизнь под колесами поезда. Вронский, замученный угрызениями совести, отправляется воевать против турок. Параллельно этой грустной, мрачной истории развивается светлая и ясная любовь Левина и Кити – отвергнутая Вронским, девушка возвращается к нему, привлеченная честностью и надежностью. Они женятся, живут в деревне, где к ним приходит счастье «по Толстому».

Многие боялись, что после «Войны и мира», так густо населенной персонажами, обильной мыслями и рассуждениями, запас психологических сил художника исчерпался, но в «Анне Карениной» он создал галерею характеров, столь же полных жизни и пленительных, как в предыдущем романе. Эта могучая способность к возрождению питалась бесконечным интересом к жизни самого Толстого – открытого, переменчивого, обращающего внимание на все вокруг, запоминающего свои встречи с разными людьми, мелкие бытовые подробности, фиксирующего свои личные переживания.

Отношение автора к героине романа все время менялось, и за историей любви Анны и Вронского видна история любви Толстого к Анне. Сначала он порицает ее с точки зрения морали, видит в ней воплощение разврата, отказывая ей даже в красоте. Женщина, которая для многих поколений читателей станет образцом обаяния и элегантности, в первых набросках романа нехороша, с маленьким, низким лбом, коротким, вздернутым носом, полная, так что еще немного, и была бы отвратительна; но, несмотря на некрасивость ее лица, было что-то в ее улыбке, что позволяло ей нравиться. Таков ее внешний облик, что до внутренних качеств – это сердцеедка, настоящий дьявол, жертвами которой стал и муж, и любовник. Муж, Каренин, высокопоставленный чиновник, поначалу наделен был сердцем чувствительным, нежным, главным недостатком его была некоторая слезливость. Подозревая жену в неверности, делится с сестрой, что ему хочется зарыдать, чтобы его пожалели и подсказали, как быть. Что до Вронского, то в первых вариантах – это твердый в своих убеждениях, добрый и искренний офицер. Короче говоря, два совершенных мужских характера должны были сделать еще более контрастной черную душу Анны.

Однако грешница интересовала Толстого все больше и больше – волновала, вызывала нежность. Теперь он уже не мог отказать ей в красоте, и «пластическая операция» удалась в полной мере. Вронский, впервые увидевший Анну, «почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее – не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо него, было что-то особенно ласковое и нежное… Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице… В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке». Позже Толстой говорит о ее решительной и легкой походке. Кити чувствует себя «влюбленною в нее, как способны влюбляться молодые девушки в замужних и старших дам», хотя «Анна не похожа была на светскую даму или на мать восьмилетнего сына, но скорее походила бы на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений, свежести и установившемуся на ее лице оживлению, выбивавшемуся то в улыбку, то во взгляд, если бы не серьезное, иногда грустное выражение ее глаз, которое поражало и притягивало к себе Кити». Перед ее обаянием не в силах устоять и дети, которые борются между собой, чтобы подержать за руку. «Влюбленный» Толстой описывает появление Карениной на балу: «Анна была… в черном, низко срезанном бархатном платье, открывавшем ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с крошечной кистью. Все платье было обшито венецианским гипюром. На голове у нее, в черных волосах, своих без примеси, была маленькая гирлянда анютиных глазок и такая же на черной ленте пояса между белыми кружевами. Прическа ее была незаметна. Заметны были только, украшая ее, эти своевольные колечки курчавых волос, всегда выбивавшиеся на затылке и висках. На точеной крепкой шее была нитка жемчугу». Очарование Анны не следствие каких-то ухищрений или кокетства, сама она не понимает пока его. «Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней», – говорит себе Кити.

И все же не Анна виновата в драмах, причиной которых становится ее красота. Какое-то проклятье тяготеет над ней, и в решающие моменты оно определяет ее жизнь. Автор начинает испытывать все большую антипатию к «здоровым» персонажам, окружающим эту заблудшую душу: в начале романа Анна – палач, Вронский и Каренин – жертвы, затем они меняются ролями, и оказывается, что эти мужчины недостойны Анны, Толстой отнимает у них положительные качества, которыми сам же наделил, возвышая и извиняя героиню.

Каренин становится сухим, эгоистичным, ограниченным, продуктом петербургской бюрократии, который за служебными обязанностями не замечает течения жизни, каждое его действие подчинено строгим рамкам закона и приличий. Он замораживает все, к чему прикасается, жена для него – лишь элемент обустройства быта. Впрочем, когда надвигается буря, ему вдруг становится понятно, что и у нее могут быть собственные мысли и чувства, своя судьба. И это ужасает его, он гонит от себя подобные мысли, теряет точку опоры, столкнувшись с жизнью не в официальных, а естественных ее проявлениях. Так человек, предпочитающий городскую жизнь, чувствует себя неуютно, сойдя с тротуара на проселочную дорогу. Он пытается успокоить себя, рассуждая, что чувства Анны и движения ее души его не касаются, что это дело ее совести. Признает, что, возможно, совершил ошибку, связав свою судьбу с этой женщиной, но ошибка была невольной, и отчего тогда чувствовать себя несчастным. Ложное достоинство, чинопочитание, лицемерие, трусость, прямолинейность, раскаяние перемешаны в этом человеке, который производит на других впечатление, прямо противоположное тому, что оставляет его жена: если Анна согревает сердца одним своим появлением, он, не желая того, превращает их в лед.

И все же Толстой отказывается выкраивать своих персонажей по одной мерке. Перед больной женой Каренин вдруг становится человечным, панцирь, под которым он скрывается, дает трещину, и полный жалости к Анне, муж не возражает против присутствия в своем доме Вронского. «Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое в нем вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он никогда прежде не испытывал». Но душевный покой этот оказался недолгим – по мере выздоровления Анны Каренин вновь ожесточается, то, что казалось возвышенным у постели умирающей, становится смешным перед женщиной в добром здравии, и человек, подчиняющийся законам света, поступает так, как того требует этот свет. Анна же стремится разорвать опутывающую ее паутину лжи.

Она рассчитывает обрести во Вронском союзника и друга, а не только любовника. В одном из первых вариантов романа автор наделяет его кристально чистой душой, но так же, как и Каренина, шаг за шагом лишает его положительных качеств. Конечно, Вронский не только красивый офицер, тщеславный и не слишком умный, он принадлежит столичной «золотой молодежи», для которой любовные интрижки сродни охоте. В петербургском обществе люди делились на два сорта, абсолютно между собою несхожие. К самому низкому относились люди вульгарные, глупые и смешные, которые верили, что муж должен жить только со своей женой, девушка быть чистой, женщина целомудренной и стыдливой, что надо растить детей, зарабатывать на жизнь, платить долги, и в другой подобный вздор. Но был свет, где требовалось быть элегантным, благородным, отважным, веселым, не краснея предаваться страстям и надо всем смеяться. В этом, втором мире чувствует себя Вронский прекрасно, но уверенность пропадает после встречи с Анной, им овладевает страсть, и даже когда связь их утрачивает прелесть новизны, его все еще поражает грация, изящество, глубина чувств этой женщины. Но он отказывается видеть в ней мать, любовь к сыну раздражает его и сбивает с толку. Анна понимает это и скрывает от него свою боль, почти физическую, которую испытывает при встрече с мальчиком. Непонимание Вронского обрекает ее на одиночество. Грусть ее была тем более сильной, что не находила отклика. Он не могла и не хотела довериться Вронскому. Знала, что он никогда не поймет глубину ее страдания, холодно ответит, если она только намекнет на свою боль, и она будет презирать его за это, и боялась этого.

Развитие отношений Анны и Вронского Толстой наблюдает пристальным, острым взглядом клинициста, тщательно описана каждая стадия болезни. Приходит в негодность не только связь между ними, но сами их существа, не выдержав испытания совместной жизнью. Общество не прощает им того, что они презрели его законы, они живут в пустоте – без поддержки, друзей, цели. Анна, считавшая себя достаточно сильной, чтобы не обращать внимания на общественное мнение, под моральным гнетом смиряется и вынуждена жить в изоляции. У нее есть две радости в жизни – сын и любовник. Первого у нее отняли, второго она тоже может лишиться. Ее страшит, что Вронский сожалеет о своей вольной жизни. Упрекая его в том, что бывает у людей, которые ее осуждают, чувствует себя обманутой, брошенной, целиком отдается ревности и старается удержать любовника прежде всего своей красотой и физическим наслаждением, которое ему доставляет. Но Вронский, увидев Анну в театре, «совсем иначе теперь ощущал эту красоту. В чувстве его к ней теперь не было ничего таинственного, и потому красота ее, хотя и сильнее, чем прежде, привлекала его, вместе с тем теперь оскорбляла его». Ожидая, что в любой момент он бросит ее, Анна пытается любыми средствами разбить его равнодушие, теряет покой и в конце концов решает, что лучше всего будет, если она уйдет из жизни. «Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга….» – внутренний монолог ее, все более сбивчивый, продолжается до последнего мгновения, пока молодая женщина не бросается под поезд.

Распределяя свет и тень на своем полотне, Толстой хотел ярче всего осветить Кити и Левина с их счастливым законным браком. Кити, целомудренная и таинственная девушка, в браке выказывает практическую сметку, чем изумляет мужа: «он удивлялся, как она, эта поэтическая, прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде и т. п.». Это крик души не Левина, но Толстого, который всегда превыше всего ставил умение женщины заниматься домом и детьми. По мере продвижения повествования писатель все больше идентифицирует себя с Левиным. Он уже частично воплотил себя в Николиньке Иртеньеве, Нехлюдове, Оленине, Пьере, но такого полного отождествления с персонажем еще не было, ибо дарит ему события своей жизни, питает своими мыслями, своей кровью. Любовь Левина и Кити, их объяснение, венчание, колебания жениха до последней минуты, забытая в сундуке рубашка, жизнь молодой четы в деревне, рождение первого ребенка – все это собственные воспоминания Толстого. Соня должна была быть весьма удивлена, когда, переписывая черновики, обнаружила, что начало их совместной с Левочкой жизни описано с такой точностью и деликатностью. Смерть брата Левина – до мельчайших деталей смерть Дмитрия Толстого, отношения Левина со своими мужиками освещены собственным опытом автора. В эпилоге устами Левина Толстой высказывает свое мнение по поводу военной операции в Сербии.

В Левине воплощены мысли и сомнения Льва Николаевича по вопросу земледелия в России. С одной стороны, разумно было бы дать возможность мужикам выкупить землю, поскольку именно они ее возделывают, но, будучи помещиком, он страдает, видя, как раздрабливаются крупные землевладения, хозяева продают их по смехотворной цене, а если не продают, то управляющие за их спинами обкрадывают, так что куда ни посмотри, наблюдается обеднение дворянства. Он пытается примирить мужиков и хозяев, говоря, что положение народа должно быть изменено в корне, что бедность должно сменить всеобщее богатство, основой которого станет согласие во имя общих интересов. Другими словами, революция без кровопролития, которая, начавшись в округе одной губернии, охватит Россию и всю планету.

Но теория далека от практики: когда в мир идей проникают живые люди из плоти и крови, механизм начинает сбоить, сто частных правил делают негодным одно всеобщее. Несмотря на все усилия, Левину не удается приобщить крестьян к делу материального преуспевания их хозяина.

Помимо хозяйственных забот, его мучают вопросы метафизические. После свадьбы он чувствует грусть и страх, но любовь оказывается надежной защитой от неотвязной мысли о смерти. После того, как у него на руках умер брат, Левин одержим мыслью о собственном невежестве в том, что касается вопросов жизни и смерти. Появление на свет ребенка заставляет по-иному взглянуть на бытие, ему кажется, что, живя той жизнью, какую ведет большинство, он отказывается от главного во имя второстепенного. «Левин вдруг почувствовал себя в положении человека, который променял бы теплую шубу на кисейную одежду и который в первый раз на морозе несомненно, не рассуждениями, а всем существом своим убедился бы, что он все равно что голый и что неминуемо должен мучительно погибнуть». Он читает Библию, философов, мечется от сомнений к молитве, усиливает собственное смятение попытками найти ему объяснение. Окружающие считают его человеком сильным, уравновешенным, счастливым отцом семейства, а он отворачивается при виде веревки и не берет с собой на прогулку ружье, чтобы избежать соблазна самоубийства. Средство от подобных тягостных раздумий одно – физический труд. И Левин предается ему самозабвенно – усталость мешает думать. «Теперь он, точно против воли, все глубже и глубже врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворотив борозды». Работая плечом к плечу со своими крестьянами, начинает мало-помалу проникаться их мудростью. Кто-то из крестьян раз заметил, что один человек только для нужды своей живет, тогда как другой – для души, Бога помнит. «Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его». То, что не смог выразить ни один философ, ни один из отцов Церкви, простой мужик знает и так: жить для души и помнить Бога. Но какого Бога? «И точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено». Ему кажется, что, придя к этому, он обретет внутренний покой, о котором так долго мечтал, но его ждут новые мучительные искания.

За четыре года работы над «Анной Карениной» (1873–1877) Толстой вложил в это произведение все волновавшие его тогда вопросы, а потому романист частенько уступает место эссеисту, течение рассказа приостанавливается, чтобы дать автору возможность высказать свое мнение касательно сельского хозяйства, воспитания детей, психологических и физиологических аспектов взаимоотношений между людьми. В мире, где живут Левин и Анна, как и в том, где живет Толстой, обсуждают иллюстрации Доре к Библии, романы Золя и Додэ, физические теории, Спенсера и Шопенгауэра, профсоюзы рабочих. Здесь читают газеты и яростно спорят по поводу обязательной военной службы. Можно сказать, что роман стал для Льва Николаевича своеобразным «Дневником писателя», и сам он признает двенадцать лет спустя в письме к Русанову, что иногда ему все еще хочется писать, в особенности роман наподобие «Анны Карениной», в котором он без усилий мог бы вывести все то, что сам смог понять и что могло бы стать полезным другим.

Тем не менее в отличие от «Войны и мира», где высказывал свою точку зрения напрямую, в «Анне Карениной» скрывается за персонажами, довольствуясь тем, что наделяет их занимающими его мыслями. Заботясь о беспристрастности, вынужден проявлять заботу и о тех, кто придерживается противоположной точки зрения: Толстой в беседе с друзьями рассказывал о трудностях, с которыми сталкивается в своей работе, и призвался, что четыре раза начинал разговор Левина со священником, так как не в силах был решить, на чьей же он сам стороне. И уверял, что повествование производит гораздо более сильное впечатление, когда непонятно, на чьей стороне автор.

Для него все очевиднее становилась взаимосвязь разных эпизодов, оттеняющих друг друга. Что до развития сюжета, «сцепления мыслей», то тут, по его словам, вообще происходило нечто мистическое. «Одно из очевиднейших доказательств этого для меня было самоубийство Вронского, которое вам понравилось, – пишет он Страхову. – Этого никогда со мной так ясно не бывало. Глава о том, как Вронский принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее, и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вронский стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо».[469] Писатель говорил близким, что иногда садится за рукопись полный решимости написать что-то, а через некоторое время обнаруживает, что дорога, по которой он движется, стала гораздо шире, произведение «развернулось», как это было, например, с «Анной Карениной».

За эту «развернутость», невероятное количество отступлений, побочных рассуждений строгий судья мог бы упрекнуть Толстого: длинноты в описании деревенской жизни Левина, дискуссии о крепостном праве и освобождении крестьян, о косности мужиков и их нежелании трудиться, о губернской жизни. Но автор знает свое дело, и когда, казалось бы, читатель должен утомиться и бросить роман, он вдруг вновь очаровывает его: сцена покоса, когда все проникнуто солнцем и какой-то языческой радостью, скачки, тайное свидание Анны с сыном, смерть Николая, самоубийство Анны – все это поражает глубиной, точностью, эмоциональной насыщенностью.

Как в «Войне и мире», ощущение истинности происходящего возникает благодаря совпадению психологических наблюдений со счастливо найденными «материальными» деталями. Вернувшись в Петербург после знакомства с Вронским, Анна впервые видит, какие у мужа уши, ее начинает раздражать его манера хрустеть пальцами. В день свадьбы Кити окружающие замечают, что в своем подвенечном платье она не так хороша, как обычно. Измученная ложным положением, в которое поставила себя, уйдя от мужа, Анна берет себе в привычку прищуривать глаза во время разговора. У Облонского обезоруживающая улыбка появляется в самые неожиданные моменты, вызывая симпатию и расположение. Кити, собираясь на бал, с радостью видит в зеркале, как черная бархатка медальона окружила ее шею, и, кажется, слышит, что говорит эта бархатка – «Во всем другом могло еще быть сомненье, но бархатка была прелесть».

Но если сама «технология» письма в «Анне Карениной» и «Войне и мире» одна и та же, то общая тональность этих романов разнится сильно. В «Войне и мире» Толстого занимает историческое столкновение двух народов, в «Анне Карениной» поле зрения суживается, он занят несколькими частными персонажами, проникая в их жизнь и души. Картина теряет размах, приобретая взамен глубину. Теперь эпопея разворачивается не на вольном воздухе, в сознании людей, битвы происходят на уровне чувств, не становясь от этого менее жестокими.

И так же, как исход военных действий не зависит, по мнению Толстого, от стратегов, люди не властны над собственными судьбами. Их действия предопределены обстоятельствами, окружением, чем-то неуловимым, что вместе оказывается роком. Но этот рок – не бог войны, и пахнет он не политикой, мертвыми телами и пушечным порохом, он – Бог, задыхающийся от любовной горячки. В «Войне и мире» в сотни раз больше смертей, чем в «Анне Карениной», тем не менее первый роман кажется спокойным, солнечным, в то время как второй окружен серой, беспокойной атмосферой. «Война и мир» – это вера в жизнь, семейное счастье, традиции, гимн победе русской армии над захватчиками, а победа возвышает все принесенные во имя нее жертвы. Герои, пережив страдания, становятся выше и чище. С персонажами «Анны Карениной» ничего подобного не происходит, здесь все напоено недобрыми предчувствиями, мрачными мыслями, видениями. Первая встреча Анны и Вронского на вокзале в Москве отмечена гибелью под колесами поезда сторожа. Облонский с удивлением видит, что у сестры «дрожат губы и она с трудом удерживает слезы.

– Что с тобой, Анна? – спросил он, когда они отъехали несколько сот сажен.

– Дурное предзнаменование, – сказала она». Выйдя из вагона на обратном пути, она видит Вронского, который говорит ей, что едет в Петербург для того, чтобы быть там, где она. «И в это же время, как бы одолев препятствие, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком».

Еще более страшная угроза ощущается в кошмаре Анны – «Старичок с взлохмаченной бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею». Сон этот повторялся не раз, и даже Вронский почувствовал однажды весь его ужас. В то мгновение, когда Анна бросится под поезд, она увидит того же мужичка, который, «приговаривая что-то, работал над железом».

Другое предзнаменование – гибель любимой лошади Вронского Фру-Фру. По его вине она падает и ломает спину, предвосхищая гибель Анны, не вынесшей равнодушия своего любовника. Невероятно схожи описания Вронского перед уступившей ему наконец Анной: «Бледный, с дрожащею нижней челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем» и агонизирующей Фру-Фру: «С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижней челюстью…»

Дурные предзнаменования становятся отчетливее, когда Анна, вернувшись после встречи с сыном, вынимает из альбома его карточки: «Оставалась одна, последняя, лучшая карточка… Маленькими ловкими руками, которые нынче особенно напряженно двигались своими белыми тонкими пальцами, она несколько раз задевала за уголок карточки, но карточка срывалась, и она не могла достать ее. Разрезного ножика не было на столе, и она, вынув карточку, бывшую рядом (это была карточка Вронского, сделанная в Риме, в круглой шляпе и с длинными волосами), ею вытолкнула карточку сына». Деталь эта поражает – любовник изгоняет из ее жизни сына…

Еще один символ – горящая свеча, глядя на пламя которой Анна вдруг чувствует дуновение смерти и поскорее зажигает вторую, пытаясь защититься от надвинувшегося на нее мрака. Второй раз свеча эта возникает в момент ее гибели под колесами поезда: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

Страх сопровождает не только Анну: Долли боится за будущее детей, Николая, брата Левина, страшит мысль о том, что «там» (единственная глава романа, у которой есть название – «Смерть»). Стремление любого персонажа к счастью обречено на провал. Даже пара Кити – Левин не в силах сопротивляться проклятию, тяготеющему над теми, кто привязан сильнее телом, не душой. Рассказывая их историю, автор попытался противопоставить семейное счастье безнравственной внебрачной связи. Но блаженство у домашнего очага – иллюзия, Левина одолевают сомнения, он ни в чем не может найти успокоения, кроме простой мужицкой веры. И получается, что семейный рай Кити и Левина ничуть не спокойнее ада запретных страстей, сжигающих Анну и Вронского.

Странное дело, так же, как в «Войне и мире», люди исключительные, блестящие, отмеченные чем-то особым – исчезают, остаются обычные, средние, соблюдающие дистанцию и от добра, и от зла. Умирает князь Андрей со своими мечтами, сомнениями, гордостью, остаются Безухов и Ростов, умеющие довольствоваться полутенями. Анну и Вронского уносит со сцены неистовый порыв ветра, победителями остаются Кити и Левин – добродетельные и скучные, которых ставят всем в пример их соседи. Можно ли считать это апологией серости со стороны Толстого? Нет, просто он уверен, что если человечество и нуждается время от времени в людях исключительных, способных встряхнуть задремавший мир, то историю движут люди самые обыкновенные. И будущее, хотим мы того или нет, принадлежит Безуховым, Ростовым, Левиным, не великим, но добродетельным. Толстой на их стороне и как помещик, и как отец семейства. Он оправдывает себя, оправдывая их. Если же иногда ему хочется занять сторону восставших идеалистов, из этого ничего не выходит: он осуждает частную собственность, продолжая приобретать земли, и приглашает на праздник палачей, осуждая смертную казнь.

Впрочем, вопреки его желанию, в романе привлекательны проклятые, а не святые, и Анна настолько выше всех остальных персонажей, что ее именем роман назван, а эпиграф «Мне отмщение, и аз воздам» лишь подчеркивает, что причина ее несчастий – высшее, Божественное решение, не подлежащее обжалованию.

В этом кажущемся на первый взгляд исключительно реалистичном повествовании все – колдовство, даже предметы – свеча, заснеженное окно, красная сумочка Анны – обладают какой-то сверхъестественной магией.

Толстой представил на суд читателей трагедию, на которую они жадно набросились, привлеченные прежде всего описанием высшего общества, греховной любви Анны, скандализированные сценой ее гибели. Один за другим появляются номера «Русского вестника», и находящийся на «передовой» Страхов шлет сводки из Москвы в яснополянскую «штаб-квартиру»:…волнение только растет… мнения столь различны, что невозможно их изложить в общих чертах… многие упрекают автора в цинизме, другие приходят в восторг; все в восхищении от февральской публикации, январская понравилась меньше… роман увлекает всех, его читают, как читали только Пушкина и Гоголя, набрасываясь на каждую новую страницу, забывая написанное другими…

Александрин Толстая сообщает племяннику, что каждая глава его романа приводит общество в волнение, что нет конца комментариям, хвалебным откликам, спорам, как если бы речь шла о чем-то, что касается каждого лично.

Фет в восхищении, утверждает, что со времен сотворения мира не было ничего подобного и не будет.

Профессиональные критики тоже не остались в стороне.

В. Чуйко в «Голосе» сравнивает Толстого со Стендалем, но Стендаль, по его мнению, «из одного первичного психологического предрасположения… строит весь характер, и если этот характер кажется живым, то только благодаря необыкновенной логике, с которой Бейль развивает последовательно из одного общего предрасположения все неизбежности, определяемые жизнью и положением. У гр. Толстого на первом плане жизнь и люди… его творчество – не теоретический процесс, а сама жизнь, как она отражается в его мысли».

Другой критик из того же издания утверждает, что нет никого схожего с Толстым во всей зарубежной литературе, а в России только Достоевский может к нему приблизиться.

Суворин в «Новом времени» отмечает, что Толстой не щадит никого и ничего, описывает любовь с реализмом, которого до сих пор никому в России достичь не удалось.

Стасов добавляет к этому, что Толстой один идет вперед, тогда как другие литераторы отступают, молчат, теряют лицо…

Достоевский, осуждая автора за его воззрения на войну против турок, высоко оценил роман в целом, говоря, что «Анна Каренина» есть «совершенство как художественное произведение, подвернувшееся как раз кстати и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, свое, родное и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром, что составляет уже наше национальное „новое слово“, или по крайней мере, начало его, – такое слово, которого именно не слыхать в Европе и которое, однако, столь необходимо ей, несмотря на всю ее гордость… Сам судья человеческий должен знать о себе, что он грешен сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви».

Но были и другие отзывы, полные сарказма и обвинений. Скабичевский утверждает, что роман пропитан «идиллическим запахом детских пеленок, а сцена падения Анны – „мелодраматическая дребедень в духе старых французских романов, расточаемая по поводу заурядных амуров великосветского хлыща и петербургской чиновницы, любительницы аксельбантов“. П. Ткачев в „Деле“ обвиняет Толстого в падении нравов, называет роман эпопеей барской любви и, пародируя стиль автора, предлагает ему написать роман, изображающий любовь Левина к его корове Паве. Анонимный критик из „Одесских ведомостей“ заявляет, что роман от начала и до конца это еда, питье, охота, балы, скачки и любовь, любовь, любовь, в своих самых низменных проявлениях, без какой бы то ни было психологии. И предлагает читателям показать ему хотя бы полстраницы, где он нашел бы мысль или намек на нее.

Тургеневу роман тоже не понравился. В письме Суворину от 14 марта 1875 года он пишет, что „в „Анне Карениной“ он, как здесь говорят, a fait fausse route, влияние Москвы славянофильского дворянства, старых православных дев, собственного уединения и отсутствия настоящей художественной свободы“. И продолжает, обращаясь к Полонскому: „Анна Каренина“ мне не нравится, хотя попадаются истинно великолепные страницы (скачка, косьба, охота). Но все это кисло, пахнет Москвой, ладаном и старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.».

Толстой ответил тем же старому недругу после публикации романа «Новь». Лев Николаевич пишет, что не читал Тургенева, но искренне сожалеет, что этот источник чистой волшебной воды, как он может судить по слышанному им, испачкан такой грязью.

Впрочем, как и во времена «Войны и мира», Толстой ощущает себя выше и хвалы, и хулы. Не покидая Ясной Поляны, он покорил Россию. Сидя за рабочим столом, рассеянно просматривает заметки, присланные ему Страховым. В одной из них неизвестный автор говорил о том, что сменятся поколения, станет другой жизнь, но «Войну и мир» и «Анну Каренину» станут перечитывать, потому что они неотделимы от русской жизни и культуры. Они навсегда сохранят свою свежесть.

О чем думал Толстой, читая это? Что чувствовал? Гордость, скептицизм, равнодушие? Без сомнения, был взволнован тем, что столь многие любят и ценят его. Но счастье, истинное счастье, это не статьи в газетах с хвалебными отзывами. Его нужно искать и обрести в себе. А в душе только мрак, ужас и смятение.

Глава 3 Искусство и вера

Авторские права на «Анну Каренину» и «Войну и мир» приносили Толстому более двадцати тысяч рублей в год, доход от имения составлял около десяти тысяч. Этого было более чем достаточно для содержания семьи. К тому же Соня, взявшая бразды домашнего правления в свои руки, освободила мужа от каких бы то ни было материальных забот, и теперь он мог всецело посвятить себя только литературе. По мере роста состояния семья приобретала новые земли. Увеличилось и число слуг: рядом со старыми крепостными в кафтанах и лаптях, преданными и не боящимися откровенно говорить с хозяевами, появились ливрейные лакеи в красных жилетах и белых перчатках, горничные, портнихи, гувернантки, воспитатели – французы и немцы. У Тани была гувернантка-француженка M-lle Gachet, у Маши – англичанка мисс Annie, у старших мальчиков – мсье Nief, у Андрюши – няня; во флигеле жил учитель Алексеев с женой, годовалым сыном и восьмилетней падчерицей Лизой, которую Софья Андреевна учила французскому. Жена мсье Nief'а и сын тоже жили в Ясной – в маленьком деревенском доме. Приходили и другие учителя: рисования – маленький горбатый Симоненко, греческого – Ульянский, музыки – Мичурин, немка Амалия Федоровна.

Самым замечательным из них был мсье Nief. Под этим именем скрывался бывший коммунар Жюль Монтель, бежавший из Франции. Только в 1880 году после объявления амнистии у него на родине он рассказал, кем был на самом деле. Алексеев, воинствующий социалист, поначалу возмущался жизнью владельцев Ясной Поляны, но был очарован Толстым и стал его другом. Учителя вместе с детьми принимали участие во всех семейных праздниках. В день рождения Тани, четвертого октября 1878 года, в лесу устроили пикник: мсье Nief, засучив рукава, готовил омлет и шоколад, Сережа жарил мясо. Прогулка вышла веселой, все наелись, да и погода не подвела.

В доме, который расширили в 1871 году, места уже не хватало, а гости – родственники, друзья, соседи – наезжали все чаще. Говоря, что пробудут денек, оставались на неделю, а то и месяц. Ближайшая железнодорожная станция была в пяти верстах, в округе не было ни одного постоялого двора, поэтому каждого вновь прибывшего надо было разместить в доме. Впрочем, эта бесконечная череда гостей, детей и слуг хозяина совсем не раздражала – Толстой любил вокруг себя кипение жизни, которое казалось ему защитой от холода смерти. Иногда, сидя в кабинете, слушал смех игроков в крокет, легкие удары молоточков о шары и задавался вопросом: можно ли веселиться, когда вот-вот под ногами разверзнется бездна? Подходил к зеркалу, откуда на него смотрел пятидесятилетний мужчина с коротко подстриженными надо лбом волосами, густыми бровями, нависающими над серыми, глубоко посаженными глазами, бесформенным носом, мясистыми ушами, чувственным ртом и спутанными, седеющими, жесткими, как железная нить, волосами вокруг лица. Физически Лев Николаевич чувствовал себя хорошо, как никогда, несмотря на головные боли, работал по восемь часов без передыха. В пеших и конных прогулках ему не было равных, он косил траву и пилил дрова. Казалось, не может быть жизни здоровее и упорядоченнее, чем его. Все, о чем мечталось в юности, сбылось: пришла литературная слава (все были согласны с тем, что наряду с Достоевским он самый крупный из живущих русских писателей); надеялся, мирно трудясь, жить в доме своих предков с любящей женой и многочисленными детьми и семейным счастьем наслаждался сполна благодаря Соне; боялся, что придется писать ради заработка, но материальное положение позволяло заниматься искусством безо всякого принуждения.

Но счастлив Толстой не был. Точнее говоря, выпавшее на его долю счастье не годилось ему, и он часто спрашивал себя, не существует ли другого. Неотступно преследовало воспоминание о ночи в Арзамасе. Иногда целыми днями не в состоянии был прочесть даже страницу, написать хотя бы строчку. Отупение сопровождало какое-то физическое равнодушие – автоматически выполнял, что привык. Потом, внезапно, как будто приходил в себя, недоумевал, и апатия сменялась ужасом.

Позже Лев Николаевич напишет в «Исповеди»: «Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!“ И я ничего и ничего не мог ответить».

Если бы в этот момент его попросили назвать свое самое сокровенное желание, не смог бы ответить, потому что не хотел ничего. Причиной этому было осознание вдруг тщеты всех затеваемых человеком дел. Пятьдесят лет шел вперед, рассеянно всматриваясь в дрожащий на дереве листок или лицо прохожего, и вдруг оказался перед пропастью. «И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видеть, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения».

Когда Толстой в своих размышлениях останавливался на этой точке, казалось, слышал вдали чей-то хохот: кто-то насмехался над ним, кто-то, кто давно все рассчитал.

«Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30–40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, – как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. А ему смешно…»

Но раз жизнь – злой фарс, надо просто от нее отказаться. И с той же остротой, с какой прежде ощущал необходимость сражаться, теперь почувствовал вкус к смерти. Небытие привлекало его, как когда-то покупка новых земель. Предприятие это казалось легким и прибыльным, почти мгновенным обогащением. Мысль о жене и детях не беспокоила вовсе: его не станет, они будут жить на доходы от имения и книг. Оставалось решить, когда и как уйти из жизни. Лев Николаевич не торопился, в этом бреду все-таки проблескивал луч здравого смысла.

«Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться! Если не распутаюсь, то всегда успею, говорил я себе. И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни».

Такая решительность в намерениях и осторожность в делах были вполне в его характере, никто так не заботился о своем здоровье, как этот перманентный кандидат в самоубийцы. Толстой любил вспоминать восточную притчу про путника, застигнутого в степи разъяренным тигром. «Спасаясь от зверя, путник вскакивает в бездонный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обломится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их». Лев Николаевич, как этот путник, держался за ветки жизни, «зная, что неминуемо ждет дракон смерти», но капли меда – любовь к семье, литературе, – которые прежде помогали перенести трудности жизни, утратили свою спасительную силу.

«Семья…» – говорил я себе; но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, расти и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть.

«„Искусство, поэзия?..“ Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман».

Ему казалось, что он один переживает эту безнадежность, на деле многие думали так же и от того страдали. Тургенев в «Отцах и детях» назвал эту болезнь «нигилизмом». Об этом был и его последний роман – «Новь». «Нигилист», по Тургеневу, был человеком, не принимавшим на веру никаких авторитетов и принципов, какого бы уважения они ни заслуживали. Отрицая семью, искусство, религию и все существующие социальные институты, молодые люди, и таких становилось все больше, оказывались в пустоте и теряли голову. Многие шли в народ, но возвращались тоже непонятыми. Среди студентов и гимназистов старших классов началась буквально эпидемия самоубийств. Они кончали с жизнью от скуки, разочарования, из бахвальства или любопытства, подражая товарищам.

Но истинными нигилистами были те, кто умел устоять против подобного «соблазна», убежденные материалисты, провозглашавшие мессианскую задачу русского народа, видевшие спасение страны в отказе от монархии и переходе к республиканской системе, основа которой – деревенская община. Толстой со своим идеализмом и ненасилием был весьма далек от этого революционного движения, хотя его тоже волновали вопросы собственности на землю, он был недоволен официальными доктринами и верил в молчаливую крестьянскую мудрость. Восхищался когда-то Бакуниным и Герценом, потом с неприязнью от них отвернулся – показалось, что эти двое слишком приземлены, для него самого душевное счастье было превыше всего. Кроме того, его метания преодолели уровень социальной обеспокоенности, теперь снова волновали вопросы метафизические. В поисках ответа «на вопрос жизни» Толстой читал и перечитывал Платона, Спинозу, Канта, Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, но все эти умы не в состоянии были преодолеть одно и то же препятствие. «Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его», – говорит Сократ. «Жизнь есть то, чего не должно бы быть, – зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни», – говорит Шопенгауэр. «Все в мире – и глупость и мудрость, и богатство и нищета, и веселье и горе – все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо», – говорит Соломон. «Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя – надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни», – говорит Будда.

Разочаровавшись в мудрецах, Толстой спускается на несколько ступенек и пытается понять, глядя на окружающих его людей, как большинство смертных приспосабливается к жизни. Если смерть предпочтительнее жизни, почему так немногие добровольно расстаются с жизнью? Поразмыслив, приходит к выводу, что перед лицом этой проблемы каждый занимает одну из четырех позиций: «Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица…. Второй выход – это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть… Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее. Так поступают редкие сильные и последовательные люди… Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может». Толстой причисляет себя к последней категории.

Но: «не было бы разума, не было бы для меня и жизни. Как же этот разум отрицает жизнь, а он сам творец жизни?.. Жизнь есть все. Разум есть плод жизни, и разум этот отрицает саму жизнь».

Толстой не может найти выход из этого адского круга, на страницах его записных книжек заметки о взаимоотношениях разума и веры, человека и пространства, материи и движения. То, что когда-то казалось неоспоримым, теперь подвергается сомнению. Его новое незнание сходно с мужицким. И как он не подумал об этом раньше, мужик, вот откуда придет к нему свет.

«И я обратил взгляд к простым людям, невежественным и бедным, и я увидел совершенно иное».

Эти люди принимали нищету, голод, плохое обращение, болезни, страдания, смерть со смирением. У многих даже в ситуациях самых тяжелых взгляд был спокойным. В любом случае редки были те, кто думал о том, чтобы повеситься. Но разве рассуждения помогали выдержать им все тяготы их существования? Конечно, нет. Они черпали свое мужество в вере самой простой, самой детской, которой учит поп в маленькой деревенской церкви, купол который лишен позолоты. Такая вера возможна только вне всяких споров и рассуждений. Бога, как водку, надо выпить одним глотком, не раздумывая. «Как только человек начинает прикладывать свой ум, только ум, к чему бы то ни было, как неизбежно он приходит к уничтожению того самого предмета, который он рассматривает».[470]

Однажды, прогуливаясь по лесу весенним днем, Лев Николаевич почувствовал, что мысли его стали легче, а тело радовалось движению в пронизанном солнцем сумраке. Он с удивлением заметил, что грустен, когда отрицает Бога с высот науки, и весел, принимая его как дитя.

«Но понятие мое о Боге, о том, которого я ищу? – спросил я себя. – Понятие-то это откуда взялось? – И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни… – Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую его и ищу его… Знать Бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

Вера была обретена. Вера для общего пользования. И, как потерпевший кораблекрушение, Толстой из последних сил уцепился за этот плот.

Прежде всего осознал, что сохранить в себе это состояние благости можно, если ничем не станешь выделяться. И хотя некоторые религиозные обряды казались ему странными и ничем не обоснованными, а поведение верующих напоминало порой о самых темных суевериях, должен был, чтобы не потерять себя вновь, подчиниться законам паствы. А поскольку Бог открывает истину только людям, соединившимся через любовь, то молиться в одиночестве не имеет смысла – надо делать это соборно.

И с тем же пылом, с которым прежде осуждал догматы православной Церкви, Толстой отдается вере. Раньше он не принимал участия даже в торжественных богослужениях, которые Соня устраивала прямо в доме накануне больших праздников, теперь безо всякого к тому принуждения молился утром и вечером, вставал пораньше, чтобы пойти на воскресную службу, постился по средам и пятницам.

Говорил, что жертвует своим физическим комфортом ради усмирения гордости рассудка, чтобы почувствовать себя ближе к предкам и современникам, в поисках смысла жизни.

Подобное умерщвление интеллектуальной деятельности сглаживалось тем, что Толстому казалось, будто он стал ближе не только к народу, но и к дням своей юности, поскольку шел не непроторенной дорогой, а возвращался на знакомую тропинку – в обаянии религии немалую роль для него играли семейные воспоминания. Огонек лампадки перед иконой был тем же, что видел он ребенком, и крестился не пятидесятилетний мужчина, пытавшийся оградить себя крестом, но нервный и нежный мальчик, мечтавший о муравейном братстве. Обретаемый жизненный прорыв оказался не чем-то новым, но самым привычным, связанным с первыми годами его земного существования.

Но не слишком ли рьяны моления в маленькой деревенской церкви? Не преобладало ли в этом восхищение собой – ведь к этой простоте Лев Николаевич вернулся, прочитав прежде множество философских сочинений? Он ни от кого не скрывал своего обращения, говорил о нем за столом жене и детям как о деле, непосредственно их касающемся. И Соня, зачастую упрекавшая его в маловерии, поздравляла себя. Скоро семейство, подбадриваемое своим главой, стало, например, поститься весь положенный срок Великого поста, а не только в первую и Страстную неделю.

Когда в Ясную приезжал гость, Толстой непременно излагал ему свою точку зрения на религию. Граф Бобринский, основатель «Общества поощрения религиозных и нравственных чтений», сторонник теорий Редстока, поразил Льва Николаевича «искренностью и жаром своей веры». «Он неопровержим, потому что ничего не доказывает, – уточняет Лев Николаевич в письме к Александрин, – а говорит, что он только верит, и чувствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастия его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом. И этого-то я желаю…»[471]

Своими философскими размышлениями он делится с Урусовым, ведет споры о материализме с тульским губернатором Ушаковым и доктором Захарьиным. От учителя Алексеева, который жил некоторое время среди русских колонистов в Америке, Толстой узнает, что они вынуждены были прервать свою деятельность ради поиска для нее религиозной основы. Рассказ этот лишний раз убеждает Толстого в том, что любое человеческое объединение невозможно без идеи Бога. Его письма к Фету, Страхову, Александре Толстой превращаются в метафизические трактаты, чтением его становится литература, посвященная исключительно религиозным вопросам, – «Жизнь Иисуса» Ренана, присланная Страховым, в которой Толстой увидел лишь ложь, бесчувствие и глупость; «Мысли» Паскаля, напротив, восхитили. Как смог этот живший в XVII веке француз до такой степени проникнуть в его, Толстого, мучения и предложить выход? Делать все, как будто ты веришь – пить святую воду, отстаивая службу, – и одно только это приведет тебя к вере. Прекрасный совет, под которым мог бы подписаться русский, так как он ставит чувство выше разума. Паскаль одобрил бы мужицкую веру, и на карте христианских вероучений Пор-Руаяль и Ясная Поляна расположены по соседству. А значит, скорее в народ, в темноту и незнание.

Главная дорога на Киев пролегала недалеко от имения. Весной паломники с узелком на плече и палкой в руке шли по ней в пыли к святыням юга или севера. Казалось, имение омывает река народной веры. По утрам Толстой устраивался на склоне холма и восхищенно наблюдал за этими простыми людьми, покинувшими дом часто без копейки в кармане, смотрящими вперед, с опаленными лицами, стертыми в кровь ногами, питающимися тем, что подадут, молящимися в каждой церкви, которых поддерживает в усталости желание приложиться к чудотворной иконе или выпить святой воды, приложиться к мощам святого.

Время от времени Лев Николаевич останавливал кого-нибудь из них, расспрашивал о паломничестве и природе его веры. Однажды Страхов пошел вместе с ним на постоялый двор, где остановились странники. Их там было человек двенадцать, мужчин и женщин, в лохмотьях, грязных, измученных. Кто-то спал, кто-то молился, кто-то ел черный хлеб с огурцами. Возбужденный Толстой начал разговор. По словам Страхова, было интересно наблюдать его интерес к народному языку – каждый день он открывал новое слово.

Действительно, рассказы паломников пленяли его не только своей наивной набожностью, но занятными оборотами речи. Так, уроки веры, которые он приходил брать у них, оборачивались уроками стиля. Писатель не дремал в нем ни минуты, в записных книжках появлялись странные словечки, рифмованные отрывки, пословицы, поговорки. Он принимал в Ясной рассказчиков былин и особенно ценил старого Щеголенка, чья кособокая, прядями борода так занимала детей. Многие из его рассказов стали основой произведений самого Толстого, например, «Трех старцев».

В июле 1877 года Толстой и Страхов совершают паломничество в Оптину пустынь. Место, знаменитое по всей России набожностью монахов и мудростью старцев, привлекало многих: Гоголя, Достоевского, Соловьева, Леонтьева, Кириевского.

В то время в скиту жил старец Амвросий, преемник старцев Леонида и Макария. О нем говорили, что он святой, и больные душой и телом: крестьяне и богатые купцы, офицеры, великосветские дамы, интеллектуалы, нищие – все хотели прикоснуться к нему. Спрашивали его совета по поводу женитьбы и религиозного призвания, просили разрешить семейные споры, помочь в несчастной любви, открывали тайные преступления. Иногда старец угадывал проблемы пришедшего до того, как тот о них рассказывал, пытался утешить.

Толстой ждал от этой встречи многого. Паломники прибыли в Оптину пустынь ночью и остановились в гостинице при монастыре. Утром, едва они проснулись, пришел князь Оболенский, чье имение было неподалеку, чтобы пригласить их на другой день на обед, – оказалось, что и здесь никак нельзя было уклониться от светских обязанностей. Второе разочарование оказалось более серьезным: при первой встрече старец, принявший их в скиту, Толстому не понравился. Это был человек высокого роста, худой, сутулый, с живыми глазами, морщинистым лицом и небольшой бородкой. Он не читал ничего из написанного Толстым, но слышал об исповеди Левина из «Анны Карениной» и похвалил за нее. Приободренный этим, гость сразу стал расспрашивать старца об Евангелии. Но, может, вопросы показались слишком грубыми, только старец помрачнел, отстранился и отвечал уклончиво. Они расстались недовольные друг другом.

Это разочарование ни в коей мере не отразилось на религиозных убеждениях Толстого и, вероятно, даже усилило в нем убежденность, что не исключительные личности, а мужики лучше улавливают слово Божье.

Несколько месяцев спустя, 26 декабря 1877 года, Соня отметила в дневнике, что муж принялся писать философско-религиозный труд, который, по его словам, призван был показать абсолютную необходимость религии. Тем, кто утверждал, что социальные законы, особенно коммунистические и социалистические, стоят выше христианских, отвечал, что, если бы не было христианства, укоренившегося многие столетия назад и ставшего основой социального устройства, не было бы ни нравственного закона, ни законов чести, ни желания к более справедливому распределению земельных богатств, ни стремления к равенству, которые так свойственны людям. Это очень похоже на мысль Паскаля, что одна только христианская религия в равной степени принадлежит всем.

Соня полагала, что муж ее занят изложением своих теологических размышлений, однако на страницах дневника – заметки более светские и земные, писатель все время дергает мыслителя за рукав. Жизнь в деревне давала богатый материал для наблюдений и зарисовок: «Жара парит; после обеда к вечеру блеск воздуха. Томит глаза. Глаза отдыхают на неподвижной, темно-зеленой опушке леса» (23 июня 1877 года); «Дождь, ливень с косым ветром, повалил липы от корня. Грязь и лужи на пару. Лужи на дороге синея блестят» (8 июля 1877 года); «Яркие дни. Холодно. Дождь. Пахнет соломой мокрой и мокрой пенькой» (25 августа 1877 года).

Записи становятся разнообразнее, появляются имена собственные, даты, наброски планов. Вновь появляется желание написать роман, не оставляя при этом мистических идей. Но что выбрать в качестве сюжета? Чтобы выдержать сравнение с «Войной и миром» и «Анной Карениной», произведение должно быть серьезным и объемным. Перебрав в уме несколько, вновь возвращается к восстанию декабристов.

В январе 1878 года Толстой просит Александрин посылать ему документы, касающиеся генерала В. А. Перовского, бывшего военного губернатора Оренбурга, которого она лично знала и который был одним из тех, кому доверял Николай I. «Я теперь весь погружен в чтение из времен 20-х годов и не могу вам выразить то наслажденье, которое я испытываю, воображая себе это время, – пишет он ей. – Странно и приятно думать, что то время, которое я помню, 30-е года – уже история. Так и видишь, что колебание фигур на этой картине прекращается и все устанавливается в торжественном покое истины и красоты… Я испытываю чувство повара (плохого), который пришел на богатый рынок и, оглядывая все эти к его услугам предлагаемые овощи, мясо, рыбы, мечтает о том, какой бы он сделал обед!.. Дело это для меня так важно, что как вы ни способны понимать все, вы не можете представить, до какой степени это важно. Так важно, как важна для вас ваша вера. И еще важнее, мне бы хотелось сказать. Но важнее ничего не может быть. И оно то самое и есть».[472]

В действительности он плохо представлял себе сюжет будущего произведения. Толстой восхищался благородством устремлений декабристов, но осуждал за насилие, ненавидел Николая I за жестокое подавление восстания, но признавал, что поддержание порядка необходимо для жизни общества. К тому же хотелось ввести в ткань повествования народ, который не сыграл в этой истории какой-либо значительной роли. Однажды он сказал Соне: «И это у меня будет происходить на Олимпе, Николай Павлович со всем этим высшим обществом, как Юпитер с богами, а там где-нибудь в Иркутске или в Самаре переселяются мужики, и один из участвовавших в истории 14 декабря попадет к этим переселенцам – и „простая жизнь в столкновении с высшей“. Потом добавил, что „как фон нужен для узора, так и ему нужен фон, который и будет его теперешнее религиозное настроение… Вот, например, смотреть на историю 14 декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать“».

К вопросу о беспристрастности он возвращается и во многих письмах: «Надобно, чтоб не было виноватых» (письмо А. А. Толстой, 14 марта 1878 года); «Большое счастье, которое, сколько я знаю, и вы имеете, – не принадлежать к партии и свободно жалеть и любить и тех, и других» (письмо А. А. Толстой, 5 сентября 1878 года).

Ведомый этой мыслью, Лев Николаевич начинает первую главу. «Вчера утром, – записывает в дневнике Софья Андреевна, – Левочка мне читал свое начало нового произведения. Он очень обширно, интересно и серьезно задумал. Начинается с дела крестьян с помещиком о спорной земле, с приезда князя Чернышева с семейством в Москву, закладки храма Спасителя, богомолка баба, старушка и т. д…».[473] Но для продолжения одних официальных документов было мало, требовались свидетельства очевидцев. Толстому необходимо было познакомиться с ними, услышать из их уст рассказы о неудавшейся попытке государственного переворота, о заключении, о сибирской ссылке.

В феврале 1878 года он едет в Москву, чтобы встретиться с декабристами Петром Свистуновым и Матвеем Муравьевым-Апостолом, которые прошли через застенки Петропавловской крепости, остроги Читы и Петровского завода. Эти старики вспоминали свою жизнь с гордостью и грустью.

Из Москвы Лев Николаевич отправился в Петербург, где его ждала Александрин Толстая, его давний, нежный друг. Без сомнения, они вели долгие беседы о религии, и тетушка-бабушка была счастлива, что племянник вернулся в лоно церкви. Но в религиозном рвении этого неофита чувствовалось какое-то нетерпение и ярость, позволявшие опасаться, что в один прекрасный день он может отказаться от своих религиозных убеждений. Говорили и о двадцатых годах, о видных деятелях той эпохи, с которыми Александрин была знакома. Толстой много времени проводил в библиотеках, хотя в выдаче секретных документов Третьего отделения ему было отказано. Со Степаном Берсом они побывали в Петропавловской крепости, ее комендант барон Майдель, послуживший прототипом начальника тюрьмы в романе «Воскресение», показал им кандалы, в которые были закованы участники восстания, и рассказал, что один из них (речь шла о Свистунове) пытался покончить с жизнью, бросившись в Неву и проглотив осколки стекла. Но когда Толстой выразил желание увидеть камеры Алексеевского равелина, Майдель отрицательно покачал головой, добавив, что войти туда может любой, а выйти только император, шеф жандармов или начальник тюрьмы и что об этом знает каждый заключенный. Следом, с профессиональной гордостью, рассказал посетителям о новом устройстве камер. Покидая крепость, Лев Николаевич чувствовал себя не лучшим образом, проходя мимо памятника Николаю на Большой Морской, отвернулся и сказал Степану, что царя нельзя простить за его безжалостное отношение к декабристам и что по милости этого властителя Россия в одночасье лишилась своей элиты.

Он уже готов был смягчиться в своем отношении ко всем прошлым, здравствующим и будущим повстанцам, но результаты процесса над Верой Засулич, серьезно ранившей в начале 1878 года начальника петербургской полиции Трепова, ошеломили его. Трепов известен был своей жестокостью, тем не менее никто не мог ожидать, что на суде присяжных обвинитель и обвиняемая поменяются ролями, что виновная будет оправдана и публика встретит этот вердикт аплодисментами. Подобный поворот Толстому не понравился, он считал, что это может стать опасным прецедентом для других заговорщиков. И отметил в записных книжках: «Революционеры – это специальность, профессия, как всякая другая – как военная (аналогия полная). Ошибочно думать, что она выше других».[474]

Вернувшись в Ясную, где его окружала лишь тишина полей, он все еще волнуется при мысли, что политика может подтолкнуть к преступлению. «Мне издалека и стоящему вне борьбы ясно, что озлобление друг на друга двух крайних партий дошло до зверства, – делится он с Александрин Толстой в письме от 6 апреля. – Для Майделя и др. все эти Боголюбовы[475] и Засуличи такая дрянь, что он не видит в них людей и не может жалеть их; для Засулич же Трепов и др. – злые животные, которых можно и должно убивать, как собак. И это уже не возмущение, а это борьба. Все те, которые оправдали убийцу и сочувствовали оправданию, очень хорошо знают, что для их собственной безопасности нельзя и не надо оправдывать убийство, но для них вопрос был не в том, кто прав, а кто победит. Все это, мне кажется, предвещает много несчастий и много греха. А в том и другом лагере люди, и люди хорошие… И с тех пор как я прочел про этот суд и про всю эту кутерьму, она не выходит у меня из головы».

И пишет в тот же день Страхову: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвестница войны, это похоже на предвозвестие революции».

Толстой возвращается к роману с некоторой неуверенностью – не были ли декабристы, кого он собирается обессмертить, предтечами Веры Засулич, которую писатель упрекает в жестокости. Не следует ли ему, оставаясь верным замыслу, восхвалять то, что сближает людей, и осуждать то, что делает их врагами. Решить эту дилемму могла только религия, в которую Лев Николаевич вновь окунулся со своей любовью к несчастному народу и желанием социального спокойствия.

Весь во власти христианских чувств, ощущал необходимость в покаянии и, чтобы доказать самому себе, что способен на великодушные поступки, решил склониться перед тем, кого любил теперь меньше других, – Тургеневым. Шестого апреля он пишет ему:

«Иван Сергеевич!

В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай Бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.

Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами.

Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что я вам обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писанье и меня. Может быть, и вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренно любил вас.

Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть одно только благо – любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся».

Это письмо, первое после семнадцати лет молчаливой ненависти, потрясло Тургенева. Он увидел в нем проявление истинно русского характера, склонного от ярости переходить к признаниям, унижению, смирению и объятиям. Никто из знакомых ему французов, даже из числа самых сумасбродных, не способен был к такому повороту во взаимоотношениях. Из Парижа он отвечает 8—20 мая:

«Любезный Лев Николаевич, я только сегодня получил ваше письмо, которое вы отправили poste-restante, оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к вам: если они и были, то давным-давно исчезли – осталось одно воспоминание о вас, как о человеке, к которому я был искренно привязан, и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других, каждое новое произведение которого всегда возбуждало во мне новейший интерес. Душевно радуюсь прекращению возникших между нами недоразумений.

Я надеюсь нынешним летом попасть в Орловскую губернию – тогда мы, конечно, увидимся. А до тех пор желаю всего хорошего – и еще раз дружески жму вам руку».

Третьего августа Тургенев, заранее оповестивший о своем приезде, сошел с поезда в Туле. Его встречали Лев Николаевич и Степан Берс. Втроем они отправились в Ясную, где их дожидалась Соня, взволнованная и смущенная визитом столь исключительного гостя, о котором слышала от мужа и много хорошего, и много плохого.

Гость, высокого роста, с правильными чертами лица, серебряной шевелюрой, нежными, влажными, скорее женскими глазами, очаровал Соню. Жесты его были элегантны, походка мягкая, тонкий голос контрастировал с дородной статью. Рядом с ним Толстой казался маленького роста, неотесанным и неожиданно молодым. Детей привели в восхищение чемоданы вновь прибывшего, его бархатные пиджак и жилет, шелковая рубашка, кашемировый галстук, ботинки из тонкой кожи, золотой хронометр, разукрашенная табакерка. Казалось, он принес с собой парижский дух.

За обедом «прельстил» всех красноречием: рассказывал о своей собаке Жаке, суетной и пустой жизни французской столицы, ее обитателях, которым все кажется устаревшим, о вилле, которую купил с семейством Виардо в Буживале, о холере, которой очень боялся. Увидев, что за столом сидит тринадцать человек, Иван Сергеевич, смеясь, поднял руку и сказал: «Que celui, qui craint la mort, lève la main».[476] По воспоминаниям Софьи Андреевны, никто из присутствующих не последовал его примеру и «только из учтивости Лев Николаевич поднял и сказал: „et bien, moi aussi, je ne veux pas mourir“».[477] Хотя с «арзамасской ночи» не склонен был шутить по этому поводу.

Чтобы сменить тему, спросил гостя, почему тот не курит, ведь раньше очень любил. «Да, – отвечал Тургенев, – но в Париже есть две хорошенькие барышни, которые мне объявили, что, если от меня будет пахнуть табаком, они мне не позволят их целовать, и я бросил курить». Ошеломленный Толстой обвел растерянным взглядом свое семейство, никто не посмел улыбнуться.

После обеда они с Иваном Сергеевичем удалились в кабинет хозяина, где разговор стал более серьезным. Ни тот ни другой не вспоминал о том, что стало причиной их ссоры. Беседовали о литературе, философии, и Толстой в который раз был поражен, как мало интереса проявлял Тургенев к нравственным проблемам и религии. Занятый в то время «Стихотворениями в прозе», тот ставил превыше всего искусство, Бог, спасение души, загробная жизнь казались лишенными всякого смысла, потому что разум человеческий не в состоянии проникнуть в тайны мироздания, а служение красоте могло осветить жизнь. Взгляд на жизнь с точки зрения эстетической представлялся Толстому в высшей степени легкомысленным, и в этом сидевшем перед ним в кресле ухоженном, галантном, разговорчивом человеке он видел совершенное воплощение своего антагониста: игры разума и слов, излишняя вежливость, западная культура, все было собрано в нем одном. Лев Николаевич с трудом сдерживался, чтобы не взорваться, но как истинный христианин проявлял терпимость.

Погода стояла замечательная, вышли в сад, где их ожидали остальные. Рядом с домом были качели – деревянная перекладина, установленная на чурбан. Толстой присел на один ее конец и предложил гостю устроиться на противоположном. Когда они по очереди отрывались от земли и вновь опускались, казалось, балансирует сама русская литература – взлет одного сопровождался падением другого…

Запыхавшись, прервали это занятие и отправились на прогулку. Тургенев, прекрасный охотник, узнавал каждую птицу по ее пению: овсянку, коноплянку, скворца. И все же его поразило какое-то высшее понимание природы у Толстого, между ним и животными устанавливалась почти родственная связь. Писатели подошли к старой, тощей, облезлой лошади, Лев Николаевич почесал ей холку и что-то шепнул на ухо. Тургенев говорил, что ничего не расслышал, но почувствовал, что вместе с Толстым проникнул в самую душу животного.

Вечером все встретились в гостиной, где Иван Сергеевич читал свой рассказ «Собака», который не произвел на собравшихся сильного впечатления – похвалы были весьма умеренными, но автор этого не заметил. На другой день он с искренним волнением поблагодарил хозяев и сказал Толстому о Соне, которая при его словах залилась краской: «Вы прекрасно сделали, душа моя, что женились на вашей жене».

Из Спасского Тургенев написал: «Любезнейший Лев Николаевич! Я благополучно прибыл сюда в прошлый четверг и не могу не повторить вам еще раз, какое приятное и хорошее впечатление оставило во мне посещение Ясной Поляны и как я рад тому, что возникшие между нами недоразумения исчезли так бесследно, как будто их никогда и не было. Я почувствовал очень ясно, что жизнь, состарившая нас, прошла и для нас недаром и что и вы, и я – мы оба стали лучше, чем 16 лет тому назад, и мне было приятно это почувствовать. Нечего и говорить, что на возвратном пути я снова всенепременно заверну к вам».

Второго сентября он приехал в Ясную Поляну, где пробыл три дня и где снова был поражен любезностью хозяина. «Мне было очень весело снова сойтись с Толстым, – делится он с Фетом, – и я у него провел три приятных дня; все семейство его очень симпатично, а жена его – прелесть. Он сам очень утих и вырос. Его имя начинает приобретать европейскую известность. Нам, русским, давно известно, что у него соперника нет».

Более проницательный Толстой вполне осознавал, какая пропасть их разделяет, и предполагал, что с годами их взгляды на жизнь стали разниться еще сильнее. На следующий день после отъезда Тургенева пишет их общему другу Фету: «Он все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна», и Страхову: «Он играет в жизнь, и с ним надо играть. И игра его невинная и не неприятная, если в малых дозах».

Не зная об этих суждениях, Тургенев по возвращении во Францию начинает заниматься литературными делами своего соотечественника. Первого октября 1878 года сообщает ему из Буживаля об успехе английского перевода «Казаков» и о публикации повести на французском в «Journal de St-Pétersbourg». Перевод на французский сделала баронесса Менгден, чем Тургенев был несколько огорчен: «Мне это немного досадно, – потому что я намеревался вместе с г-жою Виардо перевести их в течение нынешней осени, – пишет он Толстому. – Впрочем, если перевод хорош – то досадовать нечего. Не знаю, приняли ли Вы какие-либо меры для отдельного издания здесь, в Париже (не знаю даже, с Вашего ли согласия сделан этот перевод), – но во всяком случае предлагаю свое посредничество…»

Лев Николаевич отвечает: «Переведенных по-английски „Казаков“ мне прислал Скайлер, кажется, очень хорошо переведено. По-французски же переводила бар. Менгден, которую вы у нас видели, и, наверно, дурно. Пожалуйста, не думайте, что я гримасничаю, но, ей-богу, перечитывание хоть мельком и упоминание о моих писаниях производит во мне очень неприятное сложное чувство, в котором главная доля есть стыд и страх, что надо мной смеются… Как я ни люблю вас и верю, что вы хорошо расположены ко мне, мне кажется, что и вы надо мной смеетесь. Поэтому не будем говорить о моих писаньях. И вы знаете, что каждый человек сморкается по-своему, и верьте, что я именно так, как говорю, люблю сморкаться… Радуюсь от всей души, что вы здоровы и у ваших все благополучно, и продолжаю любоваться на вашу зеленую старость. В те 16 лет, которые мы не видались, вы только сделались лучше во всех отношениях, даже в физическом».

Удивленный Тургенев немедленно пишет: «Хоть Вы и просите не говорить о Ваших писаниях – однако не могу не заметить, что мне никогда не приходилось „даже немножко“ смеяться над Вами; иные Ваши вещи мне нравились очень, другие очень не нравились; иные, как, напр., „Казаки“, доставляли мне большое удовольствие и возбуждали во мне удивление. Но с какой стати смех? Я полагал, что Вы от подобных „возвратных“ ощущений давно отделались. Отчего они знакомы только литераторам, а не живописцам, музыкантам и прочим художникам? Вероятно, оттого, что в литературное произведение все-таки входит больше той части души, которую не совсем удобно показывать. Да; но в наши, уже не молодые, сочинительские годы пора к этому привыкнуть».[478]

Ответ этот, быть может своей излишней учтивостью, показался Толстому верхом заносчивости, и он жалуется Фету: «Вчера получил от Тургенева письмо. И знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой-то задира неприятный».[479]

Иван Сергеевич продолжал пропагандировать во Франции творчество своего друга. В 1879 году вышла «Война и мир» в переводе княгини Паскевич. Тургенев немедленно разослал книгу самым влиятельным критикам, подключил друзей для формирования общественного мнения.

«Должно надеяться, что они поймут всю силу и красоту вашей эпопеи, – пишет он. – Перевод несколько слабоват, но сделан с усердием и любовью. Я на днях в 5 и 6 раз с наслаждением перечел это ваше поистине великое произведение. Весь его склад далек от того, что французы любят и чего они ищут в книгах, но правда, в конце концов, берет свое. Я надеюсь если не на блестящую победу, то на прочное, хотя медленное завоевание».[480]

Через две недели высылает Толстому отрывок из письма Флобера после прочтения «Войны и мира»: «Благодарю за то, что Вы дали мне возможность прочитать роман Толстого! Это перворазрядная вещь! какой художник и какой психолог! Два первые тома изумительны, но третий страшно катится вниз. Он повторяется! он философствует! Одним словом, здесь виден он сам, автор и русский, тогда как до тех пор видны были только природа и человечество. Мне кажется, что кое-где есть места шекспировские! Я вскрикивал от восторга во время чтения… а оно продолжается долго! Да, это сильно, очень сильно!»

И добавляет от себя: «Полагаю, что – en somme[481] – Вы будете довольны… Отдельной статьи еще не появлялось… но уже 300 экз. продано. (Всех прислано 500.)».

Но Тургенев и на этот раз оказался некстати со своими поздравлениями – Толстой не желал больше, чтобы говорили о его романах. «„Декабристы“, для которых собрано было столько материала, тоже перестали его интересовать. Переделав десятки раз начало, объявив Соне, что персонажи уже начали свою жизнь, решительно убрал роман со стола и пишет Фету 17 апреля 1879 года: „Декабристы“ мои бог знает где теперь, я о них и не думаю, а если бы и думал, и писал, то льщу себя надеждой, что мой дух один, которым пахло бы, был бы невыносим для стреляющих в людей для блага человечества».

Что стояло за этим – боязнь погрязнуть в огромном историческом материале, отсутствие симпатии к политическим воззрениям героев, невозможность беспристрастно рассказать о событиях столь недавних, капитуляция перед сложностью и объемом задуманного? Все это, безусловно, присутствовало. Но главным было все большее желание отказаться от литературы и посвятить себя религии, с которой он так и не разобрался. Толстой вновь повернулся к Церкви, слепо, по-мужицки, стал исполнять все религиозные обряды. Период этот продлился около двух лет, к немалой радости Сони и Александрин. Как образцовый грешник, он простирался ниц перед иконами, но когда касался лбом прохладного пола яснополянской церкви, в душу вдруг закрадывалось сомнение: правильный ли путь выбрал? Лев Николаевич никогда не любил следовать за толпой, подчиняться правилам, не им изобретенным, все выученное всегда ставил под сомнение и советовал поступать так другим, исходя из собственного взгляда на проблему, и это вступало в противоречие с безличием, которого церковь требовала от своей паствы. И пусть ему удалось выработать некоторый внешний автоматизм в исполнении религиозных обрядов, разум все-таки восставал.

Двадцать второго мая 1878 года он записывает в дневнике: «Был у обедни в воскресенье. Подо все в службе я могу подвести объяснение, меня удовлетворяющее. Но многая лета и одоление на врагов есть кощунство. Христианин должен молиться за врагов, а не против их». Это стало первой трещиной.

Потом и другие части богослужения показались ему противоречащими здравому смыслу и даже самому слову Христа. И он, который еще недавно не допускал никакого обсуждения церковных догматов, стал один за другим критиковать их. Но не как скептик, а как первый христианин, чувствующий близость Всевышнего. Восхищался моральным законом, который проповедовали апостолы, но не верил в воскресение Христа, потому что не мог представить реальность этого события. Восставал против прочих чудес: Вознесения, Благовещения, Покрова Пресвятой Богородицы. Все это, по его мнению, было вызвано избытком воображения, недостойно проповеди христианства. «Подкреплять учение Христа чудесами, – отмечал Толстой в записных книжках, – то же, что держать при солнце зажженной свечу, чтобы лучше видеть».[482]

Еще более абсурдными и бесполезными считал таинство крещения и причастие. Не было понятно ему, почему православная Церковь, которая должна была бы служить объединению людей, считает еретиками католиков и протестантов, которые любят того же Бога? Почему, проповедуя милосердие и прощение, молится за победу русских войск над турками? Почему, любя бедных и обделенных, сама сверкает золотом, драгоценными камнями и покровами?

Теперь Лев Николаевич пользовался любой возможностью совершить паломничество к той или иной святыне: в июне 1879 года с Фетом побывал в Киеве, посетил скиты и пýстыни, делился своими сомнениями с монахами, отшельником Антонием, митрополитом Московским Макарием, епископом Можайским Алексием, архимандритом Леонидом… Все они понимали его стремление возвыситься настолько, чтобы исчезли противоречия и неправдоподобие различных богослужений. Но напоминали, что слишком часто, стремясь исправить какую-то деталь, нарушают равновесие целого, особенно если речь идет о старинном здании. Несовершенства православной Церкви ничего не значат, главное, что она оставалась нерушимой в течение веков. «Что они сделали, – заносит Толстой в записную книжку. – Они разорвали образование на куски, на каждом из которых закрепили глупое и подлое, ненавистное Христу. Они закупорили вход и сами не могут зайти».[483] И пишет Страхову: «Волнуюсь, метусь и борюсь духом и страдаю; но благодарю Бога за это состояние».[484]

Тульский епископ, с которым писатель беседовал в декабре 1879 года, немало был удивлен, услышав, что граф хотел бы стать монахом. Несмотря на решительный вид своего визитера, стал отговаривать его от этого намерения. Тогда Лев Николаевич сказал, что подумывает раздать свое состояние бедным. Епископ заметил ему деликатно, что это очень опасный путь. Посетитель ушел разочарованный, но с некоторым облегчением.

Через семь дней на свет появился его седьмой сын, Михаил.

«Хотя и нет того сюрприза, который бывает при первых детях, но теперь больше ценишь то, что не случилось никакого несчастья», – сообщает он брату 21 декабря 1879 года.

Некоторое время спустя во время приготовления к причастию должен был повторить за священником, что тело и кровь Христа действительно присутствуют в освященном хлебе и вине. Эти слова, которые слышал сотни раз, вдруг взволновали и возмутили его, он ответил «Да» без особой убежденности. Выходя из церкви, он знал, что никогда больше не приблизится к алтарю. В среду, постный день, когда семья собралась за ужином, отодвинул тарелку с овсяной кашей и, показав Илье на блюдо с котлетами из рубленого мяса, приготовленными для двух воспитателей, нахмурив брови, попросил передать ему. Никто не осмелился вмешаться, Соня наклонила голову, и при всеобщем молчании Толстой с вызовом стал есть котлеты.

Война православию была развязана. Лев Николаевич не удовлетворился тем, что отвернулся от Церкви. Ему хотелось отомстить – словом, пером за два потерянных года, когда он в нее веровал. Страницы записных книжек испещрены заметками: «Церковь, начиная с конца и до III века, – ряд лжи, жестокостей и обманов. В III веке скрывается что-то высокое. Да что же такое есть? Посмотрим Евангелие. Как мне быть? Заповеди. Вот вопрос души – один. Как были другие? Как?»[485]

И продолжает 28 октября: «Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят: Христос»; «Вера, пока она вера, не может быть подчинена власти по существу своему – птица живая та, которая летает… Вера отрицает власть и правительство – войны, казни, грабеж, воровство, а это все сущность правительства. И потому правительству нельзя не желать насиловать веру. Если не насиловать – птица улетит» (30 октября).

Теперь он ясно видел, что ему делать: отталкиваясь от евангельских текстов, отделить истинное в религии от ложного. Говорил Соне, что наконец все объяснится и, если поможет Бог, напишет что-то очень важное. Но она беспокоилась, видя его склоненным над трудами, посвященными религии: «…Левочка же теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно не способен думать». За столом гневно нападал на Церковь, огорчая жену, события повседневной жизни становились предлогом для порицаний или притч. По воспоминаниям сына Ильи, Лев Николаевич часто спорил с матерью, превращаясь из веселого главы семейства в сурового обличающего пророка. Все это напоминало спектакль: среди всеобщей радости, болтовни, игр появлялся отец и одним взглядом портил все – уходило веселье, все чувствовали себя виноватыми, было бы лучше, если бы он не приходил. Самое мучительное, что Толстой понимал это, но скрывать своих чувств не желал.

Будучи проездом в Петербурге в январе 1880 года, Лев Николаевич заехал к Александрин, чтобы объяснить ей, что чувствует. Пожилая дама ужаснулась, увидев этого сердитого прорицателя с горящими глазами и покрасневшим лицом, критикующего пап, предавших завет Христа, и призывающего ее порвать с аристократическим кругом и благочестием, где она так долго пребывала в полнейшей слепоте. Та возмущалась, негодовала, он повышал голос. Дискуссия превратилась в спор, неслыханные слова срывались с уст племянника. В пароксизме ярости он бросился вон, хлопнув дверью, вернулся к себе и не спал всю ночь. На другой день уехал в Ясную, не повидавшись со своей дорогой тетушкой, но оставив для нее письмо: «Пожалуйста, простите меня, если я вас оскорбил, но если я сделал вам больно, то за это не прошу прощенья. Нельзя не чувствовать боль, когда начинаешь чувствовать, что надо оторваться от лжи привычной и покойной. Я знаю, что требую от вас почти невозможного – признания того прямого смысла учения, который отрицает всю ту среду, в которой вы прожили жизнь и положили все свое сердце, но не могу говорить с вами не вовсю, как с другими, мне кажется, что у вас есть истинная любовь к Богу, к добру и что не можете не понять, где он. За мою раздражительность, грубость, низменность простите и прощайте, старый милый друг, до следующего письма и свиданья, если даст Бог».[486]

В тот же день она ответила, что его внезапное исчезновение возмутило, оскорбило и огорчило ее до глубины души, что видит в этом поступке жестокость, враждебность и какую-то даже жажду мести. Такая выходка, по ее мнению, неприятна со стороны молодежи, а в их лета не протянуть руки при прощании, когда каждое может оказаться последним, непростительно, и простить ей будет трудно.

Почти через неделю, успокоившись, Александрин пишет Толстому, что хочет забыть об их ссоре, но никогда не сменит убеждений, так как слишком счастлива тем, что дает ей православная Церковь. Нельзя вынуть хотя бы камень из этого священного здания, не нарушив при этом гармонии целого.

Тронутый дружеским тоном послания, Лев Николаевич пытается уточнить, что он имел в виду:

«…можно верить только в то, чего понять мы не можем, но чего и опровергнуть мы не можем. Но верить в то, что мне представляется ложью, – нельзя. И мало того, уверять себя, что я верю в то, что не могу верить, во что мне не нужно верить, для того чтобы понять свою душу и Бога, и отношение моей души к Богу, уверять себя в этом есть действие самое противное истинной вере».

И продолжает, утверждая, что хотел уважать веру Александрин и мужиков, если бы она, эта вера, позволила им приблизиться к познанию Бога. Но боится, что его дорогой друг смотрит на Бога сквозь очки, предложенные ей Церковью, и они вовсе не соответствуют ее взглядам. Поэтому сожалеет, о том, что сказал все, что сказал… Смысл его слов был следующий: «…посмотрите, крепок ли тот лед, по которому вы ходите; не попробовать ли вам пробить его? Если проломится, то лучше идти материком. А держит вас, и прекрасно, мы сойдемся все в одно же».

Такой твердой почвой было для него Евангелие: «Я живу, и мы все живем, как скоты, и так же издохнем. Для того, чтобы спастись от этого ужасного положения, нам дано Христом спасение.

Кто такой Христос? Бог или человек? – Он то, что Он говорит. Он говорит, что Он сын Божий, Он говорит, что Он сын человеческий, Он говорит: Я то, что говорю вам. Я путь и истина. Вот Он это самое, что Он говорит о себе. А как только хотели все это свести в одно и сказали: Он Бог, 2-е лицо Троицы, – то вышло кощунство, ложь и глупость. Если бы Он это был, Он бы сумел сказать. Он дал нам спасение. Чем? Тем, что научил нас дать нашей жизни такой смысл, который не уничтожается смертью. Научил Он нас этому всем учением, жизнью и смертью. Чтобы спастись, надо следовать этому учению. Учение вы знаете. Оно не в одной Нагорной проповеди, а во всем Евангелии. Для меня главный смысл учения тот, что, чтобы спастись, надо каждый час и день своей жизни помнить о Боге, о душе и потому любовь к ближнему ставить выше скотской жизни… И потому-то это Божеская истина, что она так проста, что проще ее ничего быть не может, и вместе с тем так важна и велика и для блага каждого человека, и всех людей вместе, что большее ее ничего быть не может».[487]

Не довольствуясь проповедью своей новой веры в письмах к тетушке-бабушке, Толстой решает сделать ее достоянием России и мира, рассказав о ней в серии книг: сначала «Исповедь», начатая в 1879 году, потом «Критика догматического богословия» (1880), «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1882) и, наконец, «В чем моя вера?» (1883). В этих трудах он пытается найти истоки своей муки и выход своим размышлениям. «Левочка все работает, как он выражается: но – увы – он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы показать, как Церковь несообразна с учением Евангелия, – делится с сестрой Соня. – Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь».

Но «болезнь» протекала с осложнениями. Занимаясь ею день и ночь, пациент только ухудшал свое состояние. «Исповедь» была рассказом о внутренних спорах, которые стали причиной его отдаления от церкви. Стремление к абсолютной искренности заслуживало всяческого уважения, но результатом стало ощущение, будто прилюдно разделся и сам себя выпорол. Одновременно некоторая словесная избыточность заставляла сомневаться в искренности намерений автора, которого, казалось, пьянит самокритика на публику. Закрывая книгу, читатель задумывался, не была ли эта проповедь христианского смирения на деле демонстрацией гордыни, ведь предложить себя в качестве примера, которому не следует подражать, это тоже способ привлечь внимание.

«Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал…» Толстой называет себя человеком низким и грязным, важно расхаживая при этом, как удачно сыгравший актер, гордость переполняет его, порицая себя, он не перестает собой восхищаться.

В «Критике догматического богословия» обрушивается на учение православной Церкви, отрицая все, что выходит за рамки здравого смысла, и прежде всего догмат о Троице: «Положим, утверждалось бы, что бог живет на Олимпе, что бог золотой, что бога нет, что богов 14, что бог имеет детей или сына. Все это странные, дикие утверждения, но с каждым из них связывается понятие: с тем же, что бог 1 и 3, никакого понятия не может быть связано. И потому, какой бы авторитет ни утверждал этого, не только все живые и мертвые патриархи александрийские и антиохийские, но если бы с неба непрестающий голос взывал ко мне: „я – один и три“, я бы остался в том же положении не неверия (тут верить не во что), а недоумения, что значат эти слова и на каком языке, по каким законам могут они получить какой-нибудь смысл». Демоны и ангелы, история сотворения мира, Адам и змий, вечное наказание – все это для него легенды, недостойные веры. Он яростно полемизирует, но аргументы его явно недостаточны.

Еще более странным выглядит желание Толстого дать собственное толкование Евангелия в «Соединении и переводе четырех Евангелий». Знания греческого показалось ему недостаточно, он обращается к древнееврейскому, чтобы иметь возможность сравнить тексты Священного Писания, пользуется трудами лучших экзегетов того времени – Рейса, Гризбаха, Тишендорфа, Мейера. В это время у детей появляется новый учитель – молодой филолог Ивакин. Испытывая трудности с переводом, он обращается к нему. Ивакин вспоминал, что Лев Николаевич бывал недоволен, когда оказывалось, что переводы, сделанные учителем, полностью совпадают с церковными. Уточнял, нельзя ли истолковать по-другому тот или иной отрывок, объясняя, как именно. Но обращение к словарям не давало никакой возможности перевода «по Толстому». Тем не менее не отступал, предлагал свою трактовку, утверждая, что главное для него – знать, как жить и что делать.

Теперь, полагаясь только на свою интуицию, на свое сердце, и основываясь на том, что все четыре Евангелия повествуют об одном и том же событии, Толстой решает соединить их в один текст, организованный хронологически. Из Евангелий от Матфея, Марка, Луки и Иоанна появляется его собственное – «от Льва». Это Евангелие не что иное, как «правила для жизни», которые он излагает в еще одном своем труде – «В чем моя вера?». Основу для своей веры писатель видит в Нагорной проповеди, открывая заново заповеди не гневаться напрасно, не прелюбодействовать, не преступать клятвы, не противиться злу, любить врагов. Он верит в Бога, хочет исповедовать христианство, отрицая при этом божественное происхождение Христа.

Для такой позиции, противоречащей позиции официальной церкви, требовалось немалое мужество. Об издании его религиозных произведений не могло быть и речи, да он и не думал об этом, распространяя их среди друзей. «Соединение и перевод четырех Евангелий» впервые увидело свет в Женеве, «В чем моя вера?» – в России, тиражом в тридцать экземпляров, что позволяло избежать вмешательства цензуры. Впрочем, весь тираж был изъят полицией. За рубежом появились их переводы на немецкий и французский.

«Раньше ты беспокоился, потому что не верил, почему ты несчастлив теперь, когда веришь?» – вздыхала Соня. Друг Фет считал, что не может последовать за ним. Только Страхов продолжал восхвалять его вкус, привычки, труды, утверждая, что спасется, если будет исполнять то, что проповедует Толстой.

Теперь, выступив проповедником собственной религии, Толстой спрашивал себя, как и когда сможет применить ее на практике.


В 1880 году в Москве собирались открыть памятник Пушкину, в связи с чем туда съехались все лучшие русские писатели. Из Франции вернулся Тургенев, который решил во что бы то ни стало привлечь к участию в торжествах Толстого. Второго мая прибыл в Ясную, где его встретили с распростертыми объятиями. Весна была в разгаре, березки в зеленой дымке молодой листвы, по ночам пели соловьи. Лев Николаевич немедленно организовал охоту, приготовив гостю лучшее место – возле поляны, над которой имели обыкновение пролетать вальдшнепы. К несчастью, в тот день в воздух не поднялась ни одна птица. Софья Андреевна, стоявшая рядом с Тургеневым, спросила его, почему тот больше не пишет. В ответ прозвучало признание, что «он уже конченый писатель».

«– Нас никто не слышит? – продолжал он. – Так я вам скажу. Я теперь уже не могу писать. Раньше всякий раз, как я задумывал писать, меня трясла лихорадка любви. Теперь это прошло. Я стар и не могу больше ни любить, ни писать.

Во время разговора вдруг послышался выстрел и голос Льва Николаевича, посылавшего собаку искать убитого вальдшнепа.

– Началось, – сказал Тургенев. – Лев Николаевич уже с полем. Вот кому счастье. Ему всегда в жизни везло».[488]

Действительно, все птицы летели в сторону Толстого, Ивану Сергеевичу удалось подстрелить только одну, да и та повисла на дереве. Ее на другой день нашел Илья.


Вернувшись, Лев Николаевич и Тургенев удалились в кабинет хозяина. Гость попытался убедить его, что как великий русский писатель он должен произнести речь во время предстоящих торжеств. Толстой, всегда питавший неприязнь к официальным церемониям, категорически отказывался появляться на публике. На этот раз положение, возможно, осложнялось тем, что в празднествах должен был участвовать Достоевский, которого он считал своим соперником и боялся, что тому достанется больше симпатий публики. Тургенев исчерпал все свои аргументы и, не скрывая досады от упрямства Льва Николаевича, упаковал чемоданы и в тот же вечер уехал. Встретившись в Москве с Достоевским, который намеревался отправиться в Ясную Поляну, чтобы наконец познакомиться с Толстым, отговорил автора «Братьев Карамазовых» от этой затеи. А между тем среди литературной братии пополз слух, будто Лев Николаевич одержим безумием на религиозной почве. Достоевский писал жене, что, по словам Григоровича, вернувшийся от Толстого Тургенев слег, потому что тот оказался совершенно безумен.

Пушкинские торжества стали одновременно и торжеством Достоевского: по окончании его речи публика разразилась аплодисментами, писателя забросали цветами, враги обнимались, а один студент упал в обморок.

Без сомнения, узнав об этом триумфе, Толстой не пожалел о своем решении не ехать в Москву. Тем не менее, когда летом 1880 года перечитал «Записки из мертвого дома», делился со Страховым: «…не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна – искренняя, естественная и христианская… Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».

Страхов не ограничился передачей только похвалы, он отдал письмо. Через несколько месяцев, 28 января 1881 года, Достоевского не стало. Узнав об этом из газет, Толстой испытал глубокое потрясение. «Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском, – пишет он Страхову. – Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. Я был литератор, и литераторы все тщеславны, завистливы, я, по крайней мере, такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним – никогда. Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом – я один обедал, опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне дорог, и я плакал и теперь плачу».[489]

Но через некоторое время вернулось его решительное неприятие тех, кто мыслит по-другому, и критическое отношение к таким людям. Г. А. Русанов вспоминал о таком замечании Толстого:

«„Записки из мертвого дома“ – прекрасная вещь, но остальные произведения Достоевского я не ставлю высоко. Мне указывают на отдельные места. Действительно, отдельные места прекрасны, но в общем, в общем – это ужасно! Какой-то выделанный слог, постоянная погоня за отысканием новых характеров, и характеры эти только намеченные. Вообще Достоевский говорит, говорит, и, в конце концов, остается какой-то туман над тем, что он хотел доказать. У него какое-то странное смешение высокого христианского учения с проповедыванием войны и преклонением перед государством, правительством и попами».

Русанов спросил его:

«– „Братья Карамазовы“ вы читали?

– Не мог дочитать.

– Но „Преступление и наказание“? Это его лучший роман. Что вы о нем скажете?

– „Преступление и наказание“? Да, лучший. Но вы прочтите несколько глав с начала, и вы узнаете все последующее, весь роман…»[490]

Помимо всего прочего, Толстой упрекал Достоевского в преувеличениях, неправдоподобии, неотделанности его произведений, грамматических ошибках, мании множить странных параноидальных персонажей. Рассуждая о князе Мышкине, вспоминал Горький, Толстой говорил, что если бы это был человек здоровый, то наивность его сердца глубоко трогала, но Достоевскому не хватило на это решительности, к тому же он и не любил людей здоровых. Известен также отзыв Достоевского об «Анне Карениной» – роман показался ему скучным и ничем не примечательным, он не понимал, чем все восхищаются. Двух великих писателей разделяла пропасть: один вел жизнь мученика, другой стремился постигнуть мудрость пророков.

В 1883 году Страхов, занявшись биографией Достоевского, написал Толстому удивительное письмо, удивительное тем более, что сам многие годы был другом и доверенным лицом Федора Михайловича. Он делится с адресатом, что во время работы над биографией ему постоянно приходилось бороться с разочарованием – Достоевский не виделся ему ни добрым, ни счастливым, напротив, злым, завистливым, греховным, обуреваемым эмоциями и раздражением, которые превратили бы его в человека, достойного жалости и даже несколько смешного, не будь он так зол и умен одновременно; что его обуревали самые низменные чувства, что в нем не было никакого преклонения перед женской красотой, а одна только животная чувственность, и что наиболее близкие ему по духу персонажи – герои «Записок из подполья», Свидригайлов из «Преступления и наказания» и Ставрогин из «Бесов»; что Достоевский считал себя личностью героической и человеком счастливым, будучи на самом деле несчастным и очень плохим человеком, любившим лишь себя одного.

Почему же Страхов не отказался от написания биографии того, кто внушал ему столь сильное отвращение? Увидев, с какой легкостью он отказывается от прежней дружбы, Толстой должен был бы поостеречься и в собственных взаимоотношениях с ним, но у него, привыкшего к восхищению этого человека, мысль о предательстве даже не возникла. Лев Николаевич отвечает:

«Мне кажется, вы пали жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми – преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророки и святого, – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы, добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба… Бывают лошади-красавицы: рысак цена 1000 рублей, и вдруг заминка, и лошади-красавице, и силачу цена – грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки… И Пресансе, и Достоевский – оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Толстого, и не за художественность, а за то, что без заминки».[491]


Спустя месяц после смерти Достоевского, второго марта 1881 года, Толстой, как обычно, прогуливался вдоль дороги, ведущей на Киев. Стояла оттепель. Вдруг он увидел, как по размокшей грязи брел из Тулы нищий мальчик-итальянец. Лев Николаевич стал расспрашивать его о житье-бытье. Тот сказал на ломаном французском:

– Дела плохие, никто не подает, император убит.

– Как, когда убит?

Мальчик не знал точно. На следующий день в поместье принесли газеты. Царь Александр II возвращался в карете с еженедельного воскресного парада в Манеже, когда на мосту через Екатерининский канал какой-то человек бросил под ноги лошадям что-то обернутое в газеты. Раздался жуткий взрыв, лошади погибли, ранены были два казака из сопровождающего государя эскорта и проходивший мимо мальчуган. Царь чудесным образом не пострадал. Вместо того чтобы пересесть в другую карету и как можно быстрее уехать с места происшествия, Александр решил расспросить виновника покушения, который тоже был ранен. В этот момент взорвалась вторая бомба, брошенная еще одни заговорщиком. Царь, лишившись обеих ног, истекая кровью, упал на снег. Его перевезли в Зимний дворец, где он той же ночью скончался. Это было седьмое покушение на него. Подобное озлобление трудно объяснить: Александр II отменил крепостное право, вернул из ссылки декабристов, прекратил кровопролитную Крымскую войну и собирался ввести в России конституцию, накануне объявления о которой и произошло убийство. Но, опережая своими действиями «нигилистов», царь мог сделать так, что никакая революция оказалась бы не нужна. Противники не могли этого допустить, ведь главный враг в политике тот, кто использует ваши идеи для реализации своих целей. Против Александра были либералы, которые осуждали террористические акты, но требовали от него скорейшей реорганизации органов управления в стране, и реакционеры, опасавшиеся растерять при этой реорганизации свои привилегии.

Толстой, занятый собственной внутренней жизнью, политикой не интересовался. Конечно, время от времени к нему приходили «подозрительные личности», немытые, длинноволосые, с безумным взглядом, которые приносили с собой из Петербурга полные карманы политических брошюр. Они питали надежду на кровавую катастрофу, из которой Россия выйдет обновленной навстречу своей судьбе, гордились действиями народовольцев, просили Толстого поддержать их словом. Каждый раз, во имя христианской морали, он мягко, но твердо выпроваживал их. По словам Ильи Толстого, отец считал, что революционер и христианин стоят на двух крайних точках незамкнутой окружности. Кажется, что они близки, на самом деле нет более удаленных друг от друга точек. Чтобы им встретиться, надо повернуться в обратную сторону и пройти все разделяющее их расстояние.

Убийство Александра II привело Толстого в ужас. Следуя евангельской проповеди любви и прощения, он никак не мог понять это бессмысленное и, в общем, совершенное без ненависти, ради выполнения какой-то программы, убийство людьми с холодным умом и крепкими нервами. Но еще больше мучила мысль, что содеявшие убийство сами будут убиты. Кровь за кровь. Переходя от преступления к репрессиям, страна может оказаться во власти гражданской войны, чтобы остановить такое развитие событий, новый государь должен проявить милосердие. «Я не мог верить, что их казнят, и вместе с тем боялся и мучился за убийц. Помню, с этой мыслью я после обеда лег внизу на кожаный диван и неожиданно задремал и во сне, в полусне, подумал о них и о готовящемся убийстве и почувствовал так ясно, как будто это все было наяву, что не их казнят, а меня, и казнят не Александр III с палачами и судьями, а я же и казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся. И тут написал письмо».

«Отца вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то блага всего человечества.

Вы стали на его место, и перед вами те враги, которые отравляли жизнь вашего отца и погубили его. Они враги ваши потому, что вы занимаете место вашего отца и для того мнимого общего блага, которого они ищут, они должны желать убить и вас.

К этим людям в душе вашей должно быть чувство мести, как к убийцам отца, и чувство ужаса перед той обязанностью, которую вы должны были взять на себя. Более ужасного положения нельзя себе представить, более ужасного потому, что нельзя себе представить более сильного искушения зла…

В этом-то искушении и состоит весь ужас вашего положения. Кто бы мы ни были, цари или пастухи, мы люди, просвещенные учением Христа…

Положение ваше ужасно, но только затем и нужно учение Христа, чтобы руководить нас в тех страшных минутах искушения, которые выпадают на долю людей…

Знаю я, как далек тот мир, в котором мы живем, от тех Божеских истин, которые выражены в учении Христа и которые живут в нашем сердце, но истина – истина, и она живет в нашем сердце и отзывается восторгом и желанием приблизиться к ней. Знаю я, что я, ничтожный, дрянной человек, в искушениях, в 1000 раз слабейших, чем те, которые обрушились на вас, отдавался не истине и добру, а искушению и что дерзко и безумно мне, исполненному зла человеку, требовать от вас той силы духа, которая не имеет примеров, требовать, чтобы вы, русский царь, под давлением всех окружающих, и любящий сын, после убийства, простили бы убийц и отдали бы им добро за зло; но не желать этого я не могу…

Около 20 лет тому назад завелось какое-то гнездо людей, большей частью молодых, ненавидящих существующий порядок вещей и правительство. Люди эти представляют себе какой-то другой порядок вещей, или даже никакого себе не представляют и всеми безбожными, бесчеловечными средствами, пожарами, грабежами, убийствами, разрушают существующий строй общества…

Пробовали во имя государственной необходимости блага масс стеснять, ссылать, казнить, пробовали во имя той же необходимости блага масс давать свободу – все было то же. Отчего не попробовать во имя бога исполнять только закон его, не думая ни о государстве, ни о благе масс? Во имя Бога и исполнения закона его не может быть зла…

Государь!.. Вы чисты и невинны перед собою и перед Богом. Но вы стоите на распутье. Несколько дней, и если восторжествуют те, которые говорят и думают, что христианские истины только для разговоров, а в государственной жизни должна проливаться кровь и царствовать смерть, вы навеки выйдете из того блаженного состояния чистоты и жизни с Богом и вступите на путь тьмы государственных необходимостей, оправдывающих все и даже нарушение закона Бога для человека.

Не простите, казните преступников, вы сделаете то, что из числа сотен вы вырвете 3-х, 4-х, и зло родит зло, и на место 3-х, 4-х вырастут 30, 40, и сами навеки потеряете ту минуту, которая одна дороже всего века, – минуту, в которую вы могли бы исполнить волю Бога и не исполнили ее…


Простите, воздайте добро за зло, и из сотен злодеев десятки перейдут не к вам, не к ним (это не важно), а перейдут от дьявола к Богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде примера добра с престола в такую страшную для сына убитого отца минуту.

Государь, если бы вы сделали это, позвали этих людей, дали им денег и услали их куда-нибудь в Америку и написали бы манифест со словами вверху: а я говорю: любите врагов своих, – не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим. Я бы плакал от умиления, как я теперь плачу всякий раз, когда бы я слышал ваше имя. Да что я говорю: не знаю, что другие. Знаю, каким бы потоком разлились бы по России добро и любовь от этих слов…

Убивая, уничтожая их [революционеров], нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал…

Есть только один идеал, который можно противуставить им. И тот, из которого они выходят, не понимая и кощунствуя над ним, – тот, который включает их идеал, идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло… Как воск от лица огня, растает всякая революционная борьба перед царем – человеком, исполняющим закон Христа».

Составив письмо, Толстой прочитал его домашним. Соня была возмущена, что он вступается за заговорщиков, боялась, что царь рассердится на призывы проявить такое великодушие. Она даже хотела уволить учителя Алексеева, который одобрял поступок Толстого. И хотя позже извинилась, тот уехал с семьей в самарское имение. Осыпаемый упреками, Лев Николаевич стоял на своем, согласившись только исправить некоторые фразы, казавшиеся чересчур фамильярными. Из Тулы ему привезли хорошей почтовой бумаги, на которую писарь Иванов и перенес послание.

Семнадцатого марта 1881 года оно было выслано Страхову с просьбой передать Победоносцеву, обер-прокурору Святейшего Синода, который когда-то был воспитателем нового государя и сохранил на него большое влияние. Толстой полагал, что к полученному таким образом письму царь отнесется с большей благосклонностью.

В письме к Страхову была Сонина приписка: «Многоуважаемый Николай Николаевич, несмотря на все мои просьбы и уговоры, Лев Николаевич решился послать письмо к государю… прочтите письмо, рассудите сами и потом спросите мнение Победоносцева, не может ли это письмо вызвать в государе какие-нибудь неприятные чувства или недоброжелательство к Льву Николаевичу. В таком случае, ради Бога, не допускайте письмо до государя».

Напрасные пожелания! Воодушевленный Страхов тут же передал письмо обер-прокурору. Тот пробежал его и отказался показывать императору. Уже после казни заговорщиков он так объяснил Толстому свой поступок: «В таком важном деле все должно делаться по вере. А прочитав письмо ваше, я увидел, что ваша вера одна, а моя и церковная другая и что наш Христос – не ваш Христос. Своего я знаю Мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления. Вот почему я по своей вере и не мог исполнить ваше поручение». Посетителю сказал лишь, что будучи убежденным сторонником смертной казни, все же станет настаивать на тайном приведении приговора в исполнение.

Победоносцев опасался, как бы письмо Толстого не разошлось в списках и не дошло до императора другими путями. Одновременно он узнал о публичной лекции философа Владимира Соловьева, посвященной смертной казни. В заключительной ее части содержалось обращение к наследнику престола простить убийц его отца. Это уже было чересчур, и 30 марта 1881 года обер-прокурор спешно набросал записку царю о том, что в обществе циркулируют идеи, приводящие его лично в ужас, – о помиловании заговорщиков. Он говорил, что царь не должен простить убийц отца и забыть о пролитой крови, когда все (за исключением некоторых, слабых умом и сердцем) требуют отмщения и негодуют по поводу отсрочки приговора, что именно этого требует русский народ. Но если хоть один из несчастных сумеет избежать наказания, он вновь вернется к своей деятельности. А потому ни в коем случае нельзя распахнуть свое сердце навстречу мечтателям.

На что государь ответил: «Будьте спокойны, никто не осмелится обратиться ко мне с подобной просьбой, и я гарантирую, что все шестеро будут повешены».

Получив известие об отказе Победоносцева, Толстой попросил Страхова, чтобы тот попытался передать письмо через профессора Константина Бестужева-Рюмина. Тот отдал его великому князю Сергею Александровичу. Документ оказался у Александра III, но решение царя осталось неизменным.

Третьего апреля виновные в убийстве Александра II были повешены. Для одного из них – Михайлова – первая попытка не удалась, со сломанными ногами его повесили только со второго раза.

В это же время Толстой начинает составлять свои «Записки христианина»: «Я прожил на свете 52 года и за исключением 14-ти, 15-ти детских, почти бессознательных, 35 лет я прожил ни христианином, ни магометанином, ни буддистом, а нигилистом в самом прямом и настоящем значении этого слова, то есть без всякой веры.

Два года тому назад я стал христианином. И вот с тех пор все, что я слышу, вижу, испытываю, все представляется мне в таком новом свете, что мне кажется, этот новый взгляд мой на жизнь, происходящий оттого, что я стал христианином, должен быть занимателен, а может быть, и поучителен, и потому я пишу эти записки».

Тогда же вновь начинает вести дневник. Первая запись датируется 17 апреля 1881 года: «Разговор с Сережей о непротивлении злу».

И далее:

«21 мая. Спор – Таня, Сережа, Иван Михайлович: „Добро условно“. То есть нет добра. Одни инстинкты».

«22 мая. Продолжение разговора об условности добра. Добро, про которое я говорю, есть то, которое считает хорошим для себя и для всех».

«29 мая. Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо. Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. Да вы пробовали ли исполнять? Нет, но неисполнимо…»

Фет редко соглашался с Толстым, тем не менее дети Льва Николаевича считали его человеком рассудительным и очень обаятельным. Он имел ярко выраженную иудейскую внешность, длинная его борода начинала седеть. У него были маленькие, почти женские ручки с хорошо ухоженными ногтями. Свою речь он прерывал вздохами, похожими на стоны, иногда, в самый неожиданный для окружающих момент, отпускал шутку, способную рассмешить самых недовольных. Однажды слуга, подававший обед, не мог сдержать смеха, услышав его остроту, и, поставив тарелку на пол, бежал на кухню. Толстой часто теперь упрекал Фета за то, что тот выступает сторонником чистого искусства. Сам он за столом выступал с проповедью Евангелия, призывая отказаться от земных радостей. Если ему случалось поссориться с посетителем, тут же просил у него прощения.

Соня писала сестре, что часто спорит с Левочкой и даже хотела уйти из дома: без сомнения, виной тому, что они начали жить «по-христиански»; но раньше все шло лучше. И продолжала брату: «Если бы ты знал и слышал теперь Левочку. Он много изменился. Он стал христианин самый искренний и твердый. Но он поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был».

Несколько раз Толстой ездил в Тульскую тюрьму, утешал и поддерживал заключенных, сопровождал их на судебные заседания, провожал поезда, увозящие их в Сибирь. «Партию готовят. Бритые в кандалах… Старик 67 лет, злобно, „за поджог“, больной, чуть живой. Хромой мальчик. За бесписьменность 114 человек… Есть развращенные, есть простые, милые. Старик слабый вышел из больницы. Огромная вошь на щеке. Ссылаемые обществами. Ни в чем не судимы, два – ссылаются. Один по жалобе жены – на 1500 руб. именья… Высокий солдат сидит шестой год… Каторжных двое за драку, не убийство. „Ни за что пропадаем“, плачет. Доброе лицо. Вонь ужасная».[492]

Вид этих несчастий утверждает его в мысли, что миссия его вовсе не в том, чтобы посвятить себя семье: «Семья – это плоть, – заносит он в дневник 5 мая. – Бросить семью – 2-ое искушение – убить себя. Семья – одно тело. Но не поддайся 3-му искушению – служи не семье, но единому Богу».

Толстой решает вновь посетить Оптину пустынь: теперь не для того, чтобы договориться с Церковью, которая подталкивала его к этому, но в надежде, смешавшись с мужиками, больными, святыми, вновь обрести веру в человечество и человечность. Признавая их веру ложной, грубой, смешной, продолжал восхищаться упорству, с которым они верили в невозможное. Быть может, чтобы разделить с ними их блаженство, следует отказаться от кареты, железной дороги и брести, как они, пешком, среди монотонных равнин, спать под открытым небом или на грязных постоялых дворах, дрожать от холода, просить милостыню? Ничто не готовит душу к встрече с Богом лучше, чем бесконечные поля и луга, где взгляду не на чем остановиться.

Десятого июня, одевшись по-мужицки, с котомкой на спине, в лаптях, опираясь на палку, Толстой отправился в путь, простившись с пораженными его видом женой и детьми. Он уходил не один, его сопровождали учитель Виноградов и слуга Сергей Арбузов со смеющейся физиономией с рыжими бакенбардами, который тащил узел с одеждой на смену. Лев Николаевич был доволен своей эскападой. Очень скоро на его непривычных к лаптям ногах появились мозоли, Арбузов сделал перевязку. На первой остановке, в деревне Селиваново, все трое спали на полу в доме старой крестьянки. На другой день граф купил чуни, чтобы защитить чувствительные ноги, слив, чтобы очистить желудок, и написал жене: «Нельзя себе представить, до какой степени ново, важно и полезно для души (для взгляда на жизнь) увидать, как живет мир Божий, большой, настоящий, а не тот, который мы устроили себе и из которого не выходим, хотя бы объехали вокруг света».[493]

Они продолжали путь, шли не быстро, перекусывая на обочине дороги, отдыхая в тени деревьев, останавливаясь на ночь в избах, вставая с рассветом. На четвертый день вечером пришли в Оптину пустынь. Было время трапезы, звонил колокол, разливался ароматный запах похлебки. Сначала монахи решили, что трое пришедших взлохмаченных, запыленных людей – попрошайки, а потому не пустили в трапезную, где кормили паломников, а отправили в трапезную для нищих.

Толстой ликовал – наконец-то он был мужиком среди мужиков. В полумраке вдоль длинного стола сидели рука об руку мужчины и женщины, со вздохами ели и пили, а над столом витал удушливый запах капусты, пота и нечистоты. Достав из кармана блокнот, Лев Николаевич записал: «Борщ, каша, квас. Из одной чашки 4. Все вкусно. Едят жадно».

После ужина вместе с толпой направились на ночлег в гостиницу третьего класса. На пороге отвратительного помещения с сомнительными матрацами и следами убитых насекомых на стенах хозяин Ясной Поляны вздрогнул: не слишком ли далеко зашел он в своем смирении? Его слуга бросился к монаху, сунул ему рубль и попросил номер. Тот согласился и выделил комнату, предупредив, что их будет трое – там уже разместился сапожник из Болховского уезда. Безусловно, постоялец был несколько удивлен, увидев, что мужик с рыжими бакенбардами достал из котомки чистую простыню и подушку, приготовил своему бородатому, загорелому спутнику постель на диване, помог ему улечься. Сам же устроился на полу.

«Сапожник вскоре заснул и сильно захрапел, так что граф вскочил с испуга и сказал мне:

– Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть, – вспоминал Арбузов.

Я подошел к дивану, разбудил сапожника и говорю:

– Голубчик, вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит.

– Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать?

Не знаю почему, но после этого он все-таки не храпел».

Утром, напившись горячего чаю, Арбузов пошел на службу, Толстой – смотреть, как монахи работают. Вскоре по монастырю разнесся слух, что граф Толстой инкогнито находится среди паломников. Монахи расспросили Арбузова, тот с облегчением открыл им правду.

Началась суматоха, багаж знатного гостя перенесли в гостиницу первого класса, где «все обито было бархатом». Толстой протестовал, говорил, что останется с нищими, но согласился, увидев чистую постель, кресла и хороший пол.

«Сергей, коли меня узнали, делать нечего, дай мне сапоги и другую блузу, я переоденусь и тогда пойду к архимандриту и старцу Амвросию», – сказал он Арбузову.

У архимандрита Лев Николаевич пробыл часа два-три. Потом, как и в предыдущее свое посещение пустыни, захотел увидеться с Амвросием. Около тридцати богомольцев вот уже несколько дней дожидались у его кельи благословения и совета старца. Они переминались с ноги на ногу и шептали молитвы. У крыльца – мужчины, за домом – женщины, в прихожей – паломники в духовном сане.

Толстой провел у Амвросия четыре часа. Старец, слышавший об его антицерковном настроении, убеждал посетителя покаяться, подтверждая свои доводы отрывками из Священного Писания. Лев Николаевич стоял на своем и даже указал старцу на ошибку в его цитировании Евангелия. Выйдя из кельи, подал милостыню ожидавшим старца.

Утром следующего дня, вновь надев мужицкое платье и в сопровождении своих двух товарищей двинулся в обратный путь. Сил идти пешком до Ясной не было, в Калуге сел на поезд. Но ехать решил третьим классом – его место было среди обиженных судьбой. С саркастической улыбкой взирал на хорошо одетых мужчин, поднимавшихся в вагон первого класса. Все время пути беседовал с соседями, в которых видел братьев во Христе.

Прибыв на вокзал в Тулу, с удовольствием обнаружил там кучера Филиппа, приехавшего за ним, – перед отъездом из Калуги Толстой телеграфировал Софье Андреевне.


Сразу по приезде Лев Николаевич получил письмо от Тургенева с приглашением в Спасское. Он прибыл восьмого июля, но оказалось, что ошибся, – его ждали только девятого утром. Среди ночи гостивший у Ивана Сергеевича поэт Полонский проснулся от звука шагов и лая собак и при свете свечи заметил какого-то всклокоченного мужика, который расплачивался с другим такого же вида. Внимательного посмотрев на поэта, он спросил: «Это вы, Полонский?», тогда только тот признал в мужике графа Толстого.

Тургенев еще не ложился и радостно встретил гостя, показал ему обновленный, свежевыкрашенный дом, к чему Лев Николаевич остался совершенно равнодушен. В дневнике появилась запись: «У Тургенева. Милый Полонский, спокойно занятый живописью и писаньем, неосуждающий и – бедный – спокойный. Тургенев боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни».

Толстой рассказал этим двум эстетам о своей поездке в Оптину пустынь, о своем понимании религии. Его вежливо выслушали, робко возражали, во взгляде Тургенева читались сочувствие и нежность.

Толстой провел в Спасском два дня, двенадцатого июля вернулся домой, а тринадцатого с сыном Сергеем уехал в самарское имение, где не был уже два года. Провожая их, Соня грустила. Но огромное поместье, леса, лошадей нельзя бросать на произвол судьбы. К тому же курс лечения кумысом совершенно необходим мужу. И на этот раз билеты были куплены в третий класс. На каждой станции на перроне собиралась толпа с криками «Ура!» – тем же поездом ехал великий князь Николай Николаевич.

В Самаре нищета народа в сравнении с его собственным достатком вновь поразила Льва Николаевича: «16 июля. Ходил и ездил смотреть лошадей. Несносная забота. Праздность. Стыд», «2 августа. Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор с А. А. о господах, тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу».

Но на его собственных землях крестьяне не были без работы – косили, жали, убирали, молотили зерно. Цены на лошадей росли: Толстой рассчитывал просить сто рублей за хорошего жеребенка, сто двадцать за взрослую лошадь. По его расчетам, имение должно было приносить от десяти до двадцати тысяч рублей в год. О чем с гордостью и сообщил жене, приписав: «Одно было бы грустно, если бы нельзя было помогать хоть немного, это то, что много бедных по деревням, и бедность робкая, сама себя не знающая». Соня, со своим всегдашним трезвым взглядом на мир, отвечала: «Во всяком случае ты знаешь мое мнение о помощи бедным: тысячи самарского и всякого бедного народонаселения не прокормишь, а если видишь и знаешь такого-то или такую-то, что они бедны, что нет хлеба или нет лошади, коровы, избы и пр., то дать все это надо сейчас же, удержаться нельзя, чтобы не дать, потому что жалко и потому что так надо».

Занимаясь хозяйственными вопросами, жалея бедных, Толстой не оставлял свои религиозные раздумья. Порвав с официальной церковью, все чаще обращал внимание на разные секты, в том числе на молокан, живших в Самарской губернии. Он посетил их и записал после в дневнике: «20 июля. Воскресенье. У молокан моленье. Жара. Платочком пот утирают. Сила голосов, шеи карие, корявые, как терки. Поклоны. Обед: 1) холодное, 2) крапивные щи, 3) баранина вареная, 4) лапша, 5) орешки, 6) баранина жареная, 7) огурцы, 8) лапшинник, 9) мед». В письме к Софье Андреевне Толстой говорит о том, что «и серьезность, и интерес, и здравый, ясный смысл этих полуграмотных людей – удивительны». Читал им отрывки из своего Евангелия, присутствовал при их толковании Евангелия.

Кумыс, отдых, жизнь вдали от семьи, как всегда, угомонили его нервы. Успокоенный, расслабленный, полный нежности к людям, он уже корил себя за то, что решил посвятить жизнь размышлениям, тогда как жена его одна тянет тяжкий воз воспитания детей и ведения домашнего хозяйства.

«Ты не поверишь, как меня мучает мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я мало (вовсе) не помогал тебе, – пишет он ей 24 июля. – Вот уже на это кумыс был хорош, чтобы заставить меня спуститься с той точки зрения, с которой я невольно, увлеченный своим делом, смотрел на все. Я теперь иначе смотрю. Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди могут и должны смотреть на все, как я. Я много перед тобой был виноват, душенька, бессознательно, невольно виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, нужно забыть все. И я слишком забывал о тебе и каюсь. Ради Бога и любви нашей как можно береги себя. Откладывай больше до моего приезда, я все сделаю с радостью и сделаю недурно, потому что буду стараться».

И шестого августа: «Только бы Бог донес нас благополучно ко всем вам благополучным, и ты увидишь, какой я в твоем смысле стану паинька».

А в одном из следующих писем сообщает о намерении вновь заняться литературой. Соня счастлива:

«Каким радостным чувством меня охватило вдруг, когда я прочла, что ты хочешь писать опять в поэтическом роде.

Ты почувствовал то, чего я давно жду и желаю. Вот в чем спасенье, радость, вот на чем мы с тобой опять соединимся, что утешит тебя и осветит нашу жизнь. Эта работа настоящая, для нее ты создан, и вне этой сферы нет мира твоей душе.

Я знаю, что насиловать ты себя не можешь, но дай Бог тебе этот проблеск удержать, чтобы разрослась в тебе опять эта искра Божия. Меня в восторг эта мысль приводит».

Однако намерения эти сохранялись у Толстого лишь до последней капли кумыса – потом оптимизм и терпимость исчезли как по волшебству. Семнадцатого августа он вернулся в Ясную и нашел полный дом родных, приглашенных, соседей, молодежь танцевала, болтала о пустяках, бегала, рылась в шкафах – готовили любительский спектакль. Хозяин, недовольный происходящим, заперся у себя, не могло быть и речи ни о романе, ни об участии в семейной жизни. В дневнике появляется запись: «Театр. Пустой народ. Из жизни вычеркнуты дни 19, 20, 21».

Двадцать второго был день рождения Софьи Андреевны, в Ясную приехал Тургенев. Толстой с неодобрением смотрел на элегантного, разговорчивого старика, который с удовольствием принимал участие в забавах молодежи. Гость предложил каждому вспомнить самый счастливый момент в жизни. Среди приглашенных была Татьяна Кузминская и Сергей Николаевич, которые когда-то любили друг друга, теперь у них были семьи. Сергей шепнул что-то на ухо молодой женщине. Покраснев, та сказала, что он невозможен и она запрещает ему рассказывать самое прекрасное его воспоминание. Тогда все повернулись к Тургеневу, который ответил: «Разумеется, самая счастливая минута жизни связана с женской любовью. Это когда встретишься глазами с ней, женщиной, которую любишь, и поймешь, что и она тебя любит. Со мной это было раз в жизни, а может быть, и два раза».

Толстой едва подавил неприязнь. В еще большее негодование привело его, что, уступив просьбам молодых людей, писатель показал, как танцуют в Париже старинный канкан «с приседаниями и выпрямлением ног. Кончился этот танец тем, что он упал, но вскочил с легкостью молодого человека. Все хохотали, в том числе и он сам». Потом Иван Сергеевич рассказывал, что «присутствовал в Париже на лекции по порнографии, причем на лекции производились опыты с живыми людьми. Он много рассказывал про близкий ему кружок французских писателей: Флобера, Золя, Додэ, Гонкуров, Мопассана. Он не одобрял преднамеренный реализм, слог и язык Золя, а Гонкуров он не считал даровитыми». Зашла речь о Достоевском, Толстой был весь внимание:

«Знаете, что такое обратное общее место? Когда человек влюблен, у него бьется сердце, когда он сердится, он краснеет и т. д. Это все общие места. А у Достоевского все делается наоборот. Например, человек встретил льва. Что он сделает? Он, естественно, побледнеет и постарается убежать или скрыться. Во всяком простом рассказе, у Жюля Верна, например, так и будет сказано. А Достоевский скажет наоборот: человек покраснел и остался на месте. Это будет обратное общее место. Это дешевое средство прослыть оригинальным писателем. А затем у Достоевского через каждые две страницы его герои – в бреду, в исступлении, в лихорадке. Ведь этого не бывает».[494]

Толстой ликовал, слыша столь пылкую критику писателя, которого осмеливались ставить в один ряд с ним самим. Он простил Тургеневу и его жилеты, и кокетство с женщинами. Но все же воспоминание о нем в этот день осталось скорее печальное: «Тургенев cancan. Грустно».

Глава 4 Неприятие городской жизни

Толстой год от года все больше стремился к одиночеству. С некоторым опасением ждал наступления лета: шумных гостей, нескончаемых бесед за столом, крокета, тенниса, прогулок, пикников. Первые осенние дожди приносили облегчение, но настоящий покой сулила зима, прогонявшая званых и незваных гостей. Тогда можно было наконец спокойно предаться размышлениям. Соня, напротив, смотрела на приближение зимы с ужасом: в окруженном снегами доме с грустью вспоминала о городской жизни, приемах, балах, театрах… Если хотя бы переписывать очередной Левочкин роман, ее пустое существование было бы занято перипетиями жизни его героев. Но муж, казалось, вовсе не собирался возвращаться к такого рода литературе. Она умоляла, он не соглашался и совсем не скучал в своем кабинете, окруженный книгами по философии. Ее же «развлечениями» было воспитание детей, счета, шитье, вышивание, вязание, еда: «Иду ужинать, есть щучку вареную, потом кормить и спать…»,[495] «Я пила чай, ела кислую капусту…»[496]

Лев Николаевич каждый день отправлялся на охоту, она с нетерпением ждала его возвращения. «Левочка ходил с гончими, убил зайца», «Всякий день Левочка на охоте. Вчера он затравил с борзыми 6 зайцев, сегодня с гончими ходил и застрелил лисицу».

Дети болели – у одного живот, у другого горло… Заботы такого рода не возвышали душу. Соня жаловалась своему дневнику. На некоторое время ее увлекла работа, предложенная мужем с подачи Страхова: краткая биография Толстого для сборника его произведений. «Писать биографию нелегко, – замечает она. – Я написала мало и плохо. Меня отвлекали дети, кормление, шум. Кроме того, я плохо знаю Левочкину жизнь до женитьбы».[497] Позже добавляет: «Вечер мы провели вместе, пересматривая жизнь Левочки для его биографии. Мы работали очень весело и дружно».[498]

Но передышка оказалось краткой – биография была написана, откорректирована, отправлена Страхову, и Соня снова оказалась не у дел: «С осенью вернулась моя болезненная грусть. Я провожу время, вышивая коврик, в молчании или за чтением. В отношении всех и вся у меня только холод и безразличие. Все мне надоело, все грустно, передо мной только мрак…»[499]

Тридцатого января 1880 года она пишет сестре, что ее затворническая жизнь мучительна – с сентября не ступала за порог дома, который стал для нее тюрьмой, пусть и очень светлой в моральном и материальном плане. Соня делится с Татьяной, что иногда ей кажется, будто кто-то запер ее, запрещает выходить, и потому хочется раскидать, разбить все вокруг и как можно скорее бежать неизвестно куда.

Конечно, если бы они с мужем были вдвоем, жизнь в деревне имела какой-то смысл, но воспитание и образование детей не могло продолжаться усилиями одних домашних учителей. В 1881 году старшему, Сергею, исполнилось восемнадцать, следовало записать его в Московский университет; Илья и Лев, пятнадцати и двенадцати лет, были в том возрасте, когда необходимо ходить в гимназию; семнадцатилетняя Таня хорошо рисовала, ей надо было брать уроки живописи, да и пора было начать выезжать в свет. Соня задолго начала готовить мужа к принятию нелегкого для него решения о переезде в город. Десятки, сотни раз обсуждали они это. Толстой тщательно взвешивал все «за» и «против», ведь речь шла об образовании его детей. Все окружающие переезд одобряли, у него же он вызывал страх – страх перед новой жизнью, столь противной его принципам.

Пока они с Сережей пили кумыс в Самарской губернии, Соня, которая опять была беременна, съездила в Москву, сняла там дом и подготовила все к переезду. Было решено выехать из Ясной Поляны в первых числах сентября. Понемногу комнаты стали заполнять тюки, коробки, сундуки, чемоданы – паковали вещи. Дети счастливо перешептывались, смеялись, баловались. Толстой, всеми забытый, угрюмый, не находящий ни в ком понимания, бродил по парку, прощаясь с деревьями, как будто больше никогда их не увидит. Двадцать восьмого августа в доме царила такая суета, что жена и дети забыли поздравить его с днем рождения – ему исполнилось пятьдесят три. Вечером он записал в дневнике: «Не мог удержаться от грусти, что никто не вспомнил», второго сентября – «Умереть часто хочется. Работа не забирает».

Пятнадцатого сентября все уже были в Москве, в доме князя Волконского в Денежном переулке. Дом был большой, но со слишком тонкими перегородками, оттого в нем было очень шумно. Соня называла его «карточным». Рабочий кабинет Толстого был столь внушительных размеров, что хозяин чувствовал себя в нем совершенно потерянным. О спокойствии можно было только мечтать – каждый звук множился в этих стенах, как эхо. Расстроенная Соня просила детей и слуг говорить вполголоса, жаловалась сестре: «Наконец у нас было объяснение. Л. говорит, что если бы я его любила и думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, – т. е. эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать хочется и т. д.». И он действительно плакал, а рядом плакала жена.

Но она быстро взяла себя в руки. Раз Левочка отошел в сторону, ей следовало делать все самой: за две недели до родов непрестанно давала указания о покупке мебели и устройстве быта. Другими стали дети. Сережа, серьезный, неловкий, углубленный в себя, но исключительно прямолинейный молодой человек, надел студенческий мундир – поступил в университет. Он восхищался отцом, считал себя интеллектуалом, презирал правительство, чиновников, богатеев и православную Церковь. Красивая, милая Таня, росшая дикаркой, потеряла голову от счастья, когда отправилась с матерью к портнихе. Ее одели с ног до головы, записали в мастерскую к художнику, составили распорядок выходов в свет. Устройством в гимназию Ильи и Льва занялся отец. Правда, в последнюю минуту возникла загвоздка: так как они поступали в государственное учебное заведение, родители должны были дать письменную гарантию хорошего поведения детей. Толстой категорически отказался подписать такой документ, сказав: «Я не могу дать такую подписку даже за себя. Как же я ее дам за сыновей?» И отдал мальчиков в частную гимназию Поливанова.

Чем сильнее радовались окружающие новой жизни, тем больше недовольства ею выказывал Толстой: «5 октября. Москва. Прошел месяц – самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками…»

В Ясной Поляне социальная несправедливость скрывалась под очарованием сельской жизни, бедняки жили не кучно, солнце и ветер разгоняли зловоние, в Москве нищета была скучена и лезла в глаза, отвернуться от нее было невозможно. Если ты ешь досыта в этом городе, уже чувствуешь себя виновным. Охваченный угрызениями совести за свою благополучную жизнь, Лев Николаевич дурно спал, отказывался есть, вздыхал, плакал, сожалел об одиночестве и спокойствии в Ясной Поляне. Тридцать первого октября на свет появился их с Соней одиннадцатый ребенок – сын Алексей.

Его рождение не доставило отцу никакой радости. В соседнем доме, за шесть рублей в месяц, Толстой снял две маленькие комнаты, где заперся, чтобы спокойно работать над своими философскими произведениями. К двум-трем часам дня, переодевшись в простое платье, потихоньку исчезал из дома, переходил начавшую подмерзать реку, шел на Воробьевы горы и там с наслаждением помогал мужикам колоть и пилить дрова. Вечером сам привозил в дом воду. Иногда, как в качестве наказания, отправлялся в самые бедные московские кварталы, населенные нищими, ворами, беглыми каторжниками. По сторонам кошмарных переулков стояли ночлежки, в сумерках сновали изголодавшиеся существа со своими несчастьями, ранами. Лев Николаевич вдыхал ужасающий запах, спотыкался об упавших на землю пьяных, задевал больных в рубище, раздавал мелочь и возвращался к себе, сам больной от ужаса и жалости. С чувством растущей вины взирал на ковры, люстры, слуг, жену, детей, сытых, хорошо одетых.

«Мне очень тяжело в Москве, – пишет Лев Николаевич Алексееву 15 ноября. – Больше двух месяцев я живу и все так же тяжело. Я вижу теперь, что я знал про все зло, про всю громаду соблазнов, в которых живут люди, но не верил им, не мог представить их себе… И громада этого зла подавляет меня, приводит в отчаяние, вселяет недоверие».

Что делать? Сидеть сложа руки и вздыхать? Забыться за картами и болтовней? Нет!

«Представляется один выход – проповедь изустная, печатная, но тут тщеславье, гордость, и, может быть, самообман и боишься его; другой выход – делать доброе людям; но тут огромность числа несчастных подавляет. Не так, как в деревне, где складывался кружок естественный. Единственный выход, который я вижу, – это жить хорошо – всегда ко всем поворачиваться доброй стороной».[500]

Эту «добрую сторону» жена и дети замечали в нем все реже. Он оставлял ее для бедных, которые одни только могли понять его. Дома был чужим. После родов Соня со страстью предавалась светской жизни – с Таней наносили визиты, ездили по магазинам, посещали спектакли, концерты… По четвергам она стала устраивать вечера, на которые собирались разные знаменитости. Толстой не мог каждый раз избегать появления на этих вечерах, но решительно отказывался снять ради этого свою серую блузу и одеться «по-городскому» – сюртук, жесткий воротничок, галстук, ботинки из тонкой кожи. Держался за свою одежду как за принципы. «И вот он пошел на компромисс – завел какую-то черную куртку, надеваемую на некрахмальную рубаху и застегивающуюся доверху».[501]

В январе 1882 года в Москве назначена была перепись населения. Проводили ее в течение трех дней, в ней принимали участие чиновники, студенты, просто любопытствующие. Толстой тоже решил поучаствовать, воспользоваться случаем, чтобы «узнать городскую нищету и поднять вопрос о помощи нуждающимся». Быть может, примешивалось к этому и чисто эгоистическое желание художника лучше узнать среду, с которой мало знаком, пройти еще одно «испытание чувств». Ему разрешили вести перепись в районе Смоленского рынка, где были ночлежки и самые грязные игорные дома в Москве.

С 23 по 25 января Лев Николаевич обходил этот «двор чудес», который населяли разбойники, пьяницы, дети, походившие на скелеты, падшие женщины. При его появлении каждый стремился пуститься наутек, двери захлопывались у него перед носом, о том, чтобы спрашивать у несчастных их документы, и речи быть не могло.

Испуганные, страшные в своем испуге, сбивались они в группки, слушали объяснения счетчиков и не верили им. Дома были переполнены, «все женщины, не мертвецки пьяные, спали с мужчинами. Многие женщины с детьми на узких койках спали с чужими мужчинами. Ужасно было зрелище по нищете, грязи, оборванности и испуганности этого народа. И, главное, ужасно по тому огромному количеству людей, которые были в этом положении. Одна квартира и потом другая такая же, и третья, и двадцатая, и нет им конца. И везде тот же смрад, та же духота, теснота, то же смешение полов, те же пьяные до одурения мужчины и женщины, и тот же испуг, покорность и виновность на всех лицах…».

Скрывая отвращение, расспрашивал Толстой эти существа, пытаясь выяснить, на что они живут, как впали в такую нищету. Ответы их были глупы, уклончивы, хитры, порочны. Никаких пожертвований, никакой благотворительности, никакой помощи государства недостаточно было, чтобы вытащить этих людей из пропасти. Для этого требовались не деньги, любовь. Следовало взывать к общественности, открыть глаза богатым на ад, окружающий их. В надежде на это он пишет статью «О переписи в Москве», которая не находит никакого отклика. Голоса писателя, пусть даже автора «Войны и мира», недостаточно, чтобы перевернуть установившийся порядок вещей. Разочарованный, Лев Николаевич понимает, что надо довольствоваться несколькими последователями, и качество заменит количество. Рядом с ним по-прежнему восторженный почитатель Страхов, бывший учитель его детей Алексеев, уезжавший в Америку, где вместе с товарищами-социалистами основал аграрную коммуну, но, разочаровавшись, вернувшийся в Россию. В 1878 году он окончательно отвернулся от марксизма и обратился к религии. Это был прекрасный учитель, но после письма Льва Николаевича императору Александру III с просьбой помиловать убийц его отца, императора Александра II, Алексеев вынужден был покинуть Ясную из-за ссоры с Софьей Андреевной. Он уехал с семьей в Самарскую губернию. В письмах к нему изливал Толстой душу.

Можно было бы рассчитывать и на писца Иванова, встреченного им однажды на Киевской дороге, но у этого тихого, маленького человека с тонким лицом и козлиной бородкой было два порока – алкоголь и бродяжничество. Вдруг по весне он начинал беспокоиться и уходил, без цели, прося по дороге кусок хлеба, за несколько копеек переписывая письмо или давая урок грамматики. Осенью со слезами на глазах возвращался к Толстым, которые принимали его с распростертыми объятиями. В Москве Лев Николаевич устроил его секретарем к мировому судье и женил на портнихе. Через несколько дней Иванов покинул семейный очаг. Бродяги с Хитровки принесли графу паспорт беглеца и просьбу заплатить хозяину ночлежки долг, из-за которого его не отпускали. Он растратил деньги, доверенные ему судьей, и продал всю свою одежду. Толстой помог, но отказался принять в ряды последователей.

Более счастливой оказалась дружба с двумя людьми, с которыми писатель познакомился в Москве, – Федоровым и Орловым. Николай Федорович Федоров, библиотекарь Румянцевского музея, аскет, эрудит, жил в каморке, спал на пачках старых журналов, почти ничего не ел, а те немногие деньги, что зарабатывал, раздавал бедным. Обладая феноменальной памятью, он был «ходячей энциклопедией». Верил, что в скором времени ученые сумеют возрождать умерших, а потому полагал, что «общее дело человечества состоит в том, чтобы этому способствовать и сохранять все то, что остается после умерших». Владимир Федорович Орлов, учитель железнодорожного училища, поразил Толстого своим толкованием евангельских текстов. У него было девять детей, он работал до полного изнеможения, чтобы прокормить их, но, несмотря на плохое здоровье и недостаток сил, никогда не жаловался на судьбу.

Но эти замечательные люди меркли перед Василием Сютаевым. О нем Лев Николаевич услышал еще летом, когда лечился кумысом в Самарской губернии, от Пругавина, автора исторических трудов, посвященных религиозным сектам в России. По его словам, Сютаев, крестьянин, пастух, каменотес, воспитанный в традициях старообрядцев, был человеком исключительной доброты и мудрости. Жил он недалеко от Твери.

Уже после приезда в Москву осенью 1881 года Толстой отправился навестить своего давнего приятеля Бакунина, чье поместье находилось в восьми верстах от деревни Шавелино, где обитал Сютаев. Искушение было слишком велико, и на следующее утро Лев Николаевич наведался к нему, смущенный встречей сильнее хозяина. Сютаев рассказал, что хочет устроить общину из своей семьи и все у них будет общее – земля, инструменты, скотина, еда, одежда. Он не признавал ни торговли, ни судов, ни налогов, ни армии. Хотел, чтобы все жили «по сердцу». Лев Николаевич был в восхищении от этого старого пастуха с вдохновенными глазами, сладким голосом и жидкой бородкой. Вечером Сютаев отвез его на телеге к Бакуниным. Кнутом он не пользовался из моральных убеждений, лошадь еле тащилась, спутники, увлеченные философскими рассуждениями, не заметили, как оказались в овраге, телега опрокинулась, и они вывалились.

По возвращении в город Толстой не переставал думать о Сютаеве как о втором «себе», только более простом и менее образованном, и, как следствие, более близком к Богу. Он пригласил его к себе в Денежный переулок. В конце января 1882 года, когда Лев Николаевич все еще был под впечатлением от переписи, тот неожиданно приехал. Хозяин провел его в кабинет, рассказал о том, что пришлось увидеть, и о своем плане помощи несчастным. Слушая его, Сютаев, казалось, думал совсем о другом. Вдруг он сказал:

«– Да все пустое дело.

– Отчего?

– Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.

– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?

– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать можно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 коп. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись.

– Так как же, им так и умирать с голода и холода?

Серые глаза Сютаева оживились, и он проговорил: „Что ж? Ну разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню: я его звал к себе, он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая“».[502]

Идея христианской коммуны, основанной только на любви, отвечала устремлениям самого Толстого, который был счастлив, что ничего не выдумал, что то же живет в душе старого пастуха, а значит, наконец он слился с народом.

Лев Николаевич рассказывал о Сютаеве жене, друзьям, посетители «четвергов» тоже захотели познакомиться с ним, и решено было представить его. Блестящее общество не произвело на него никакого видимого впечатления, он не стеснялся, «говорил с большим достоинством и говорил, что думал».

Софья Андреевна писала сестре: «Вчера у нас был чопорный вечер… но помогло присутствие мужика-раскольника Сютаева, о котором вся Москва теперь говорит, и возят его повсюду, а он проповедует везде… Действительно, он замечательный старик. Вот он начал проповедовать в кабинете, все и переползли из гостиной туда, и вечер тем закончился».

Слух о нем дошел до московского генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова, который был удивлен тем, что светские люди собираются у Толстого послушать какого-то мужика. Он прислал жандармского ротмистра выяснить, в чем дело. Толстой был вне себя и, тряся бородой, сверкая глазами, указал ему на дверь. Долгоруков не успокоился и через несколько дней прислал чиновника с предложением приехать к нему для объяснений. Но за это время Сютаев уже уехал из города, оставив Льва Николаевича в убеждении, что все его планы помощи бедным несостоятельны. Раздав остававшиеся у него на руках деньги, он решил больше не заниматься подобными «глупостями».

Толстой задыхался в Москве и первого февраля уехал в Ясную. Увидев дом, заснеженный парк, старых слуг, вдруг ощутил прилив новых сил. «Я думаю, что лучше, спокойнее мне никогда бы не могло быть, – пишет он жене. – Ты вечно в доме и в заботах семьи не можешь чувствовать ту разницу, которую составляет для меня город и деревня… Главное зло города для меня и для всех людей мысли (о чем я не пишу) – это то, что беспрестанно приходится или спорить, опровергать ложные суждения, или соглашаться с ними без спора, что еще хуже».

Вдали от жены, детей, «четвергов» Толстой пишет статью «Так что же нам делать?», размышляет о Боге, а старая Агафья Михайловна, глядя на него, ворчала, что он оставил в городе жену и детей, а сам сидит, расчесывает бороду.

Софья Андреевна признавала, что мужу нужен отдых, но отсутствие у него интереса к делам семьи казалось ей непростительным. По ее словам, он и Сютаев считают, что стоят выше всяких привязанностей, но простые смертные, как она, нуждаются в этом. И добавляет в письме, что, даже когда он в Москве, видятся они крайне редко. Можно ли считать это семейной жизнью?

Полный угрызений совести, Толстой возвращается в Москву, успокаивает жену, и тут же, весьма некстати, встречается и спорит с прибывшей из Петербурга Александрин Толстой. В который раз пытается она вернуть его к вере Христовой, племянник возражает, говорит, что никто не имеет права давать ему уроки христианства, и уходит от нее со словами, что дальнейшие их взаимоотношения невозможны. В ярости снова едет в Ясную, откуда третьего марта пишет своей неисправимой «бабушке»:

«A tort ou а raison,[503] но я считаю вашу веру произведением дьявола, придуманным для того, чтобы лишить человечество спасения, данного Христом. И книга моя, и я сам есть обличение обманщиков, тех лжепророков, которые придут в овечьей шкуре и которых мы узнаем по плодам… Обманщики сделают, что всегда делали, будут молчать. Но когда уже нельзя будет молчать, они убьют меня. Я этого жду. И вы очень содействуете этому, за что я вам и благодарен».[504]

Едва закончив письмо, велел седлать лошадь и сам, по жуткой грязи, отвез послание на вокзал в Ясенки. Но когда вернулся домой, почувствовал, что гнев его поутих, и, решив, что все-таки перегнул палку, послал слугу на почту забрать письмо. На другой день отправил другое, которое показалось ему более мягким: «Не говорите, пожалуйста, о Христе, и особенно мне. Вообще не говорите о Христе, чтобы избежать того ridicule,[505] который так распространен между придворными дамами – богословствовать и умиляться Христом, и проповедывать, и обращать. Разве не комично то, что придворная дама – вы, Блудовы, Тютчевы чувствуют себя призванными проповедовать богословие. Я понимаю, что всякая женщина может желать спасения, но тогда, если она православная, то первое, что она делает, удаляется от двора – света, ходит к заутрене, постится и спасается как умеет. Но отчего придворное положение сделалось дипломом на богословие – это верх комизма».

Тут он снова не мог отказать себе в удовольствии представить себя мучеником, падающим к ногам ложных пророков. И неожиданно возвращается к написанному в предыдущем письме:

«А они будут молчать, пока можно, а когда нельзя уже будет, они убьют меня. И вы, говоря мне о вашем Христе, содействуете этому. Между мной и вами столь же мало общего, сколько было между Христом и Фарисеями. И я могу погибнуть физически, но дело Христа не погибнет, и я не отступлюсь от него…»

Впервые сравнивает себя с Христом, предоставляя противникам право быть фарисеями. Ему так хотелось пострадать за веру! И как приятно было думать о боли, крови, сидя в хорошо натопленном яснополянском кабинете…

С Александрин все было решено, теперь следовало обратиться к жене. Как обычно после бегства, он чувствовал к ней виноватую нежность. Писал, что деревенская жизнь нужна ему, чтобы оттаять душой, обрести себя, что думает о творчестве, раскладывает пасьянсы, мечтает о ней, но что сознание несчастий, существующих в мире, не дает ему покоя. На что Соня возражает:

«Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы выход… И разве ты прежде не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать… Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо».

Толстой тронут был до слез:

«Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини… Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье… но жаловаться мне не на что. Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне; и сблизила нас с тобою больше, чем прежде… Боюсь, как бы мы с тобой не переменились ролями: я приеду здоровый, оживленный, а ты будешь мрачна, опустишься. Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. – Только этого и надо… И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня… Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».

Соня оставалась в Москве, муж ездил в Ясную, возвращался в город, успевал сходить на выставки, встретиться со знакомыми писателями, журналистами. Его занимала публикация «Исповеди» в «Русской мысли». По соображениям цензуры полиция изъяла все первые номера журнала. Но произведение передавали друг другу в списках, потом оно было издано в Женеве.

Откровенность, с которой автор рассказывал о своих ошибках, его критика христианской религии и провозглашение необходимости новой жизни были поразительны. Одни писали ему, осуждая, другие – поздравляя, третьи – прося совета.

Художник Николай Николаевич Ге случайно прочел в одной из газет статью Толстого «О переписи в Москве». Воодушевленный, решает немедленно ехать в Москву, где приходит в Денежный, но не застает никого дома. Гуляет три часа по окрестным переулкам в надежде встретить – не встречает. Возвращается на следующий день, видит хозяина. «Лев Николаевич, я приехал работать, что хотите. Вот дочь ваша, хотите, напишу портрет?» – «Нет, уж коли так, то напишите жену. – Написал. Но с той минуты я все понял, я безгранично полюбил этого человека, он мне все открыл. Теперь я мог назвать то, что я любил целую жизнь, – он мне это назвал, а главное, он любил то же самое».

Софья Андреевна так описывала гостя: «…какой он милый, наивный человек, прелесть! Ему 50 лет, он плешивый, ясные голубые глаза и добрый взгляд… Вот я сижу уже неделю, и меня изображают с открытым ртом, в черном бархатном лифе, на лифе кружева мои d'Alencon, просто, в волосах, очень строгий и красивый стиль портрета». Впрочем, самому художнику работа не понравилась, и он ее уничтожил: «Я не то сделал, – говорил Ге, я написал светскую даму, а Софья Андреевна прежде всего – мать». Позже был написан ее портрет с ребенком на руках. Николай Николаевич всегда носил с собой Евангелие и зачитывал из него отрывки, по-своему их толковал.

В начале лета 1882 года в Ясную Поляну вернулась вся семья, Кузминские, по обыкновению, заняли «свой» флигель, понаехали гости, молодежь веселилась у качелей, за крокетом, в аллеях. У повзрослевших Сергея и Ильи были теперь свои лошади и ружья, свои собаки, свои соображения обо всем. Толстой недавно отказался от охоты и с негодованием взирал на сыновей, спешивших пострелять вальдшнепов или зайцев. Они казались ему грубыми, как и он сам в их возрасте. Лев Николаевич не чувствовал душевного родства ни с кем из своих близких, настоящими его детьми были Сютаев, Федоров, Страхов…

«Я довольно спокоен, но грустно – часто от торжествующего самоуверенного безумия окружающей жизни, – делится он с Алексеевым. – Не понимаешь часто, зачем мне дано так ясно видеть их безумие, и они совершенно лишены возможности понять свое безумие и свои ошибки; и мы так стоим друг против друга, и удивляясь, и осуждая друг друга. Только их легион, а я один. Им как будто весело, а мне как будто грустно».[506]

Холодность Толстого по отношению к детям не могла не задевать Софью Андреевну. Тем более что заболел Илья, она опасалась тифа. Врач прописал небольшие дозы хинина. Сын лежал в горячке в гостиной. Крайне обеспокоенная, Соня стала упрекать мужа в том, что он не помогает ухаживать за ним и вообще ничего не делает в доме. Глава семьи побелел от гнева и выкрикнул, что самое большое его желание – бежать от семьи. «Умирать буду я – а не забуду этот искренний его возглас, но он как бы отрезал от меня сердце, – пишет Соня в дневнике 26 августа 1882 года. – Молю Бога о смерти, мне без любви его жить ужасно, я это тогда ясно почувствовала, когда эта любовь ушла от меня. Я не могу ему показывать, до какой степени я его сильно, по-старому, 20 лет люблю. Это унижает меня и надоедает ему. Он проникся христианством и мыслями о самосовершенствованье. Я ревную его…»

После вспышки заперся в кабинете с намерением спать теперь здесь, на диване. Соня рыдала и во всем винила какую-то женщину, которая соблазнила ее Левочку. Она ухаживала за сыном, давала ему лекарства и каждый раз, проходя мимо кабинета, надеялась, что муж окликнет ее, но было тихо, в своей комнате ей не спалось. Под утро он вернулся, но примирение наступило не сразу. На смену слезам пришли поцелуи. В ранний час измученная Соня пошла в купальню и позже признавалась, что никогда не забудет этого восхитительного, ясного, свежего начала дня, но не могла забыть и возгласа мужа, что он оставит ее. Она с наслаждением погрузилась в прохладную воду: ей вдруг захотелось простудиться и умереть. Не простудилась, вернулась в дом, покормила Алексея, и его улыбка вернула ей счастье.

На исходе лета, оставив жену с детьми в Ясной, Толстой уехал в Москву со старшими сыновьями, чтобы подготовить переезд семьи на новое место. Четыре месяца назад он купил дом, как говорил, из соображений экономии. Придерживаясь во всем простоты, выбрал не в центре, а на рабочей окраине, в Хамовниках. Рядом была обувная фабрика, ткацкая, пивоваренный завод… У каждого был свой особый гудок, свой запах, звук. Главное, что привлекло Толстых в новом доме, – большой, окруженный стеною сад, с липами, непроходимыми зарослями, яблонями, вишнями, сливами, боярышником, небольшим пригорком, беседкой и площадкой, на которой летом можно было играть в крокет, а зимой заливать каток. Рядом – служебные строения – конюшня, каретная, сарай, хлев. Сам дом двухэтажный, деревянный, охровый, с зелеными наличниками. Состояние его внутри было плачевным. К тому же не было водопровода, но в саду был колодец.

С энергией, странной для человека, считающего себя врагом всяких материальных забот, Толстой взял на себя руководство по улучшению дома: требовалось починить крышу, заменить полы, подкрасить, поклеить свежие обои… Решено было переехать в октябре. Лев Николаевич без конца спорил с архитектором, ругался с рабочими, бегал по мебельным магазинам, перевозил необходимое из Денежного. Ежедневно отчитывался перед Соней: архитектор, к большому его сожалению, сказал, что раньше первого октября переехать будет невозможно, во вторник будут готовы четыре нижние комнаты, основное препятствие – штукатурка плохо сохнет, обои в угловой комнате слишком светлые, а в столовой – слишком темные, зато в Таниной комнате все как надо, перила лестничные хороши, но сквозь перегородки может пролезть ребенок. Он мечтает удивить ее устройством дома, но боится, что ничего не получится и она застанет беспорядок, который приведет ее в ужас.

Поначалу Соню забавляли эти технические отчеты, потом стала беспокоиться – в его письмах было так мало нежности. И укоряет его, что он сообщает ей лишь практические детали.

Восьмого октября все наконец собрались в новом доме, где для прибывших подали обед: холодное мясо, чай, фрукты. Соня, переходя из комнаты в комнату, восторгалась вкусом, с которым все было сделано. Но больше всего восхитил сад.

Потребовалось несколько недель, чтобы все домочадцы разместились по комнатам, распаковали вещи, попривыкли к новым стенам, мебели, гуляющему по необжитому еще дому эху. Жизнь входила в привычное русло: обед в час, ужин в шесть, вечерний чай в девять. У каждого было свое место за столом в большой столовой с желтыми стенами и коричневыми оконными рамами и дверями. Соня сидела во главе, по правую руку от нее – огромная супница, слева – стопка тарелок, которые она наполняла одну за другой, а лакей ставил перед членами семьи по старшинству. Никакого вина, графин с водой и кувшин с домашним квасом. Толстой решил по возможности соблюдать вегетарианскую диету, ел овсяную кашу, фруктовый мусс, компот. Это меню отвечало не только его воззрениям, но и физическому состоянию – у него не было зубов. Разговор за столом всегда был очень оживленным, дети перешептывались, поддразнивали друг друга, отец рассказывал забавные истории, первым смеялся и вовлекал в смех всех остальных. Вдруг взрослые пускались в философию, малыши начинали скучать. Периодически подавала голос кукушка из висевших на стене часов.

Когда были гости, чай накрывали в обширной светлой гостиной с необъятным столом и тяжелыми стульями красного дерева. На стенах не было ни картин, ни ковров, сверкал паркет, почетное место занимал рояль, за которым супруги иногда играли в четыре руки. В дни съезда гостей зажигали три керосиновых лампы и сорок четыре свечи в канделябрах и подсвечниках. В дом приходили знаменитые певцы и музыканты, в том числе Шаляпин.

Часто Толстой оставлял с гостями жену и дочь Таню, а сам уходил в кабинет – маленькую комнату на антресолях, с голыми стенами, покрашенными в бледно-зеленый цвет. Слева от двери стоял письменный стол, затянутый зеленым сукном. На нем никаких безделушек, только перьевые ручки, мраморное пресс-папье, хрустальная чернильница, полная чернил, промокашки, папки с бумагами и бронзовые подсвечники. Лев Николаевич во время работы зажигал только одну свечу, так что углы были погружены во мрак. Писатель хвалился, что не нуждается в очках, но, будучи близоруким, укоротил ножки стула, чтобы сократить расстояние от глаз до стола. Когда уставал работать сидя, открывал пюпитр и трудился стоя. Или устраивался на диване и делал заметки. Вокруг лежали бумаги, книги на разных языках.

Еще никогда Толстой не чувствовал себя столь далеким от жены, как теперь. Ему казалось, что она барахтается на поверхности жизни, тогда как он устремлен вглубь. Он слышал веселые голоса из гостиной и писал практически незнакомому ему человеку, Энгельгардту: «…вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий „я“, презираемо всеми, окружающими меня». Он говорит, что виноват, погряз в грехе, заслуживает презрения, потому что не действует в согласии с тем, что проповедует. Осуждайте, если хотите, призывает он его, еще сильнее он осуждает себя сам. Но нельзя осуждать путь, по которому он идет. Если знаешь дорогу к дому, но идешь как пьяный, это не значит, что дорога плоха.[507]

Чтобы идти по этой дороге не шатаясь, вставал зимой затемно, со звуком заводского гудка, делал гимнастику, умывался, одевался по-крестьянски, спускался во двор, привозил воду, колол дрова, убирал комнату, потом устраивался в прихожей и чистил обувь для всей семьи, утверждая, что такие занятия располагают к возвышенным размышлениям. Теперь он занимался еще и арамейским с раввином Минором, чтобы лучше понять Евангелие. Соня в отчаянии: «Левочка – увы! – направил все свои силы на изучение еврейского языка, ничего его больше не занимает и не интересует. Нет, видно, конец его литературной деятельности, а очень, очень жаль».

Бессознательно она понимала, что, работая над романом, муж становится ближе к ней, а теологические размышления, стремление к совершенству их только разделяют, к тому же она просто не в состоянии быть женой святого. В письме сестре, отправленном в это время, Соня отмечает, что муж очень спокоен, работает, пишет статьи, демонстрируя порой свое отвращение к городской жизни, в особенности жизни богатых. Для нее это мучительно, но ей известно, как трудно ему сдерживаться. По словам Сони, муж ее из тех, кто идет впереди, показывая путь толпе. Сама же она принадлежит этой толпе, и хотя видит свет, который несут с собой люди, похожие на Толстого, и признает, что это свет, не может идти быстрее толпы, с которой связана, – удерживает среда, привычки…

Лев Николаевич тогда же отмечал в дневнике: «Опять в Москве. Опять пережил муки душевные ужасные. Больше месяца, но не бесплодные… Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его… Один сеет, другой жнет. Ты, человек, Лев Николаевич, не сожнешь… То, что прежде казалось мне жестоким, то, что мне не дано видеть плодов, теперь ясно, что не только не жестоко, но благо и разумно… Теперь же ясно: то, что ты делаешь, не видя награды, и делаешь любя, то наверно Божие…»[508]

И продолжает первого января 1883 года:

«…собственность, ограждаемая насилием – городовым с пистолетом, – это зло. Сделай ложку и ешь ею, но пока она другому не нужна. Это ясно… Мы живем, значит, мы умираем. Хорошо жить, значит, хорошо умирать. Новый год! Желаю себе и всем хорошо умереть».

Малейшее нездоровье или смерть близких или знакомых возвращали его к мысли о собственной кончине. Он был сильно обеспокоен известием о том, что во Франции тяжело заболел Тургенев: «Известия о вашей болезни, о которой мне рассказывал Григорович и про которую потом стали писать, ужасно огорчили меня, когда я поверил, что это серьезная болезнь. Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно…»[509]

Растроганный Тургенев отвечал, что, по словам докторов, у него болезнь легких, которую сам он опасной не считает (в действительности это был рак спинного мозга). Он продолжал интересоваться литературой и просил прислать ему «Исповедь» Толстого, прочтя которую, понял, что нет ничего более далекого от его собственных взглядов. А потому воздержался от письма автору и поделился с Григоровичем, что это «вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылах и, в конце концов, приводит к самому мрачному отрицанию всякой человеческой жизни… Это тоже своего рода нигилизм… И все-таки Толстой едва ли не самый замечательный человек современной России».

В начале 1883 года Тургеневу стало хуже, боли в спине были чудовищные. Он сильно похудел. В начале весны его перевезли в Буживаль, откуда он написал Толстому 27 июня:

«Милый и дорогой Лев Николаевич. Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу, – и думать об этом нечего. Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником, – и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!!! Я же человек конченый – доктора даже не знают, как назвать мой недуг… Ни ходить, ни есть, ни спать – да что! Скучно даже повторять все это! Друг мой, великий писатель Русской земли – внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех Ваших, не могу больше, устал».

Письмо это Лев Николаевич получил с большим опозданием – был в Самарской губернии. До этого ему пришлось ехать в Ясную, где сгорела деревня, и оказывать помощь крестьянам. По-прежнему не чувствуя в себе сил вести дела, 21 мая подписал документ, согласно которому управление имуществом переходило к Соне. Только после этого отбыл к милым его сердцу башкирам. В самарском поместье царило запустение, и разочарованный Толстой решил продать скотину, лошадей и сдать земли в аренду. Но присутствовать при любой купле-продаже отказывался, предпочитая разговоры с молоканами. Он навещал их в сопровождении Алексеева и Бибикова, которые нравились ему все меньше, и двух гостивших у них социалистов. Люди эти, замешанные в одном из политических процессов, отстаивали право на насилие и негодовали, что Толстой не поддерживал их точку зрения. Когда наконец уехали, почувствовал облегчение. Курс лечения кумысом продолжался, состояние Льва Николаевича улучшалось.

Но благотворные результаты действия кумыса вновь быстро рассеялись в легкомысленной и возбужденной атмосфере, которая царила в то лето в Ясной Поляне. Вернувшись домой в июле, Толстой страдал, все выводило его из себя. Он отказался возглавить дворянство Крапивенского уезда, чтобы его не смогли заподозрить в сотрудничестве с властями. Как-то ходил навещать умирающего мужика, а возвращаясь, услыхал, что Сережа играет «Венгерские танцы» Брамса. И взволнованно сказал: «Я его не упрекаю за это, но как странно: рядом с нами живут нищие люди, болеют и умирают, а мы этого не знаем и даже знать не хотим – играем веселую музыку».[510]

В другой раз, возобновив игру в «почтовый ящик», предложил к размышлению вопрос: почему слуги должны готовить, убирать, подавать, а господа есть, сорить, снова есть? И уточняет, что седьмого июля было убито тринадцать цыплят, восьмого – баран, десятого, одиннадцатого и двенадцатого – в дом принесли двадцать килограммов говядины, две курицы, семь цыплят и ягненка… Не забывает при этом и распорядок дня в Ясной Поляне: с 10 до 11 утра – кофе в доме, с 11 до 12 – чай на площадке для крокета, с полудня до часа – снова чай, с двух до трех – занятия, с трех до пяти – купание, с пяти до семи – обед, с семи до восьми – крокет и лодочная прогулка, с восьми до девяти – чай, с девяти до десяти – тоже, с десяти до одиннадцати – ужин, с одиннадцати и до десяти утра – сон.

Отдохновение Лев Николаевич находил, делая что-нибудь руками, помогая мужикам. Дети приносили ему в поле еду. Таня с радостью отмечала, что он посвежел, повеселел и как будто снова стал ближе. Толстой же признавался Русанову, что хочет, чтобы его куда-нибудь сослали или заперли где-нибудь. Стыд за материальное благополучие, желание «физического» подтверждения душевных страданий, зависть к тем, кому повезло быть несчастными, – вот чувства, которые переполняли его.

Второго сентября 1883 года Толстой узнал, что 22 августа в Буживале умер Тургенев. И пожалел, что не ответил на такое грустное и нежное его письмо. Конечно, желание Ивана Сергеевича, чтобы он возвратился к литературе, было абсурдным, но высказано было из лучших побуждений. Смерть Тургенева заставила Льва Николаевича по-другому взглянуть на него, вздыхать, плакать, перечитывая его вещи. «Сейчас читал тургеневское „Довольно“. Прочти, что за прелесть», – пишет он жене. Хотя восемнадцать лет назад презирал эту книгу, полную, по его словам, ложных страданий.

Тело Тургенева перевезли в Москву. На Северном вокзале Парижа прощальные речи произнесли Эдмон Абу и Эрнест Ренан. Московское общество любителей русской словесности решило провести 23 октября торжественное заседание, посвященное великому писателю. Толстой приглашен был и согласился выступить. Он пишет Тане, что в Москве страшное волнение и что в большой зале университета будет толпа народу.

Предстоящим событием обеспокоены были и представители органов правопорядка. Лев Николаевич уже некоторое время состоял под наблюдением полиции: секретные донесения сообщали о его посещении молокан, о том, что он внушает мужикам ложные и опасные идеи о всеобщем равенстве и что утверждает, будто православная Церковь искажает учение Христа. Двадцать восьмого сентября его вызвали в Крапивино в качестве присяжного, Толстой отказался принять участие в судебном заседании, заявив, что его религиозные убеждения не позволяют ему участвовать в процедуре наказания. На него наложен был штраф в двести рублей, но, покидая зал заседаний, он был горд собой. Восемнадцатого октября того же года граф Дмитрий Андреевич Толстой представил императору записку, в которой предлагал принять меры против деятельности Льва Николаевича, направленной на подрыв доверия русского народа в правосудие и православие. Царь не принял еще никакого решения, когда министр по делам печати сообщил министру внутренних дел о намерении писателя произнести речь на вечере памяти Тургенева. Подчеркивалось, что Толстой – безумец, от которого всего можно ожидать, и скандал может выйти огромный. Немедленно телеграммой московскому генерал-губернатору князю Долгорукому приказали согласовывать с ним все речи, которые должны были быть произнесены на готовящемся заседании. Долгорукий вызвал к себе президента «Общества любителей русской словесности» и посоветовал отложить заседание на неопределенный срок. Так, по «вине» Толстого, Тургенев лишен был посмертных торжеств в его честь. Над их дружбой всегда тяготело какое-то невезение.


В лице Тургенева Толстой потерял искреннего почитателя, но ему вдруг показалось, что осенью 1883 года обрел такого же искреннего почитателя в лице другого – Владимира Григорьевича Черткова. Он принадлежал к аристократическому петербургскому обществу, отец его, генерал, царский адъютант, имел огромное состояние, мать, урожденная Чернышева-Кругликова, была приближенной императрицы. Сам он закончил кадетский корпус и решил продолжить военную карьеру. Красивый, богатый, элегантный, прекрасно образованный, благодаря родительским связям этот человек мог рассчитывать на блестящее будущее. Тем не менее начиная с 1879 года думает о том, чтобы оставить военную службу и посвятить себя общественной деятельности. По настоянию отца берет отпуск на год. После долгого путешествия в Англию возвращается на службу, но это не вызывает у него энтузиазма. Раньше любил карты, женщин, выпить, теперь такая жизнь не радует его. Его мечта – запереться в имении и сблизиться с крестьянами. Чертков читал Толстого, воззрения писателя оказались схожими с его собственными. Он приезжает в Москву, чтобы встретиться с ним.

Сначала Лев Николаевич рад был тому, что его философия находит отклик не только у «темных» обитателей города и деревни, но и у человека из высшего общества, землевладельца, гвардейского офицера. Он с симпатией рассматривал молодого человека высокого роста, в прекрасном мундире, который говорил о своем желании порвать с армией. Оба согласны были с тем, что военная служба противна учению Христа. Толстой прочитал гостю отрывки из статьи «В чем моя вера?». «…Я почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества, наконец, прекратился, что, погруженный в свои собственные размышления, я не мог следить за дальнейшими отрывками, которые он мне читал, и очнулся только тогда, когда, дочитав последние строки своей книги, он особенно отчетливо произнес слова подписи: „Лев Толстой“», – вспоминал Чертков.

Он тут же провозгласил, что разделяет все воззрения хозяина дома, не сомневаясь, что Толстой нуждается в таком усердном последователе, как он сам – в его учении. Расстались они вполне довольные друг другом.

Через некоторое время Чертков уволился из армии. Первое письмо к нему Льва Николаевича начиналось словами: очень дорогой, милый и близкий мне Владимир Григорьевич… Ему казалось, он обращается к своему духовному сыну. Соня не могла не заметить, что впервые у последователя мужа была представительная внешность и хорошие манеры. Когда тот вновь появился у них, встретила его очень приветливо. Тем не менее вскоре обратила внимание, что последователь этот в вопросах христианской доктрины непримиримее Толстого. Обладая не слишком обширным умом, следовал идеям Льва Николаевича, не отступая ни на шаг. По всякой мелочи уважительно призывал учителя к порядку во имя «толстовства». Инстинктивно занимал позицию мысли, а не мыслителя, дела, а не человека. Такая суровость поначалу забавляла близких, потом Соня вдруг испытала чувство, будто в дом проник враг, и, обеспокоенная, стала настороже.

Восемнадцатого февраля 1884 года полиция изъяла весь тираж издания «В чем моя вера?» в типографии Кушнерева. Соня надеялась, что муж не станет больше ничего писать в том же роде. Но, ободряемый Чертковым, тот уже работал над следующим произведением – «Так что же нам делать?».

Загрузка...