Сначала Толстой остановился в отеле Мёрис, который в то время располагался в доме номер 149 на улице Риволи, а на следующий день устроился в пансионе, в доме 206 на той же улице. Комнаты здесь были светлые, но довольно холодные – ни двойных рам, как в России, ни печек, ни кипящего самовара. Над Тюильри светило бледное зимнее солнце, на голых ветках деревьев бойко щебетали птицы, музыка французской речи казалась восхитительной. Когда путешественник уселся за общий стол, обитатели пансиона, которых было около двадцати, вовлекли его в беседу, расцвеченную шутками и каламбурами. Внезапно он пожалел, что не взял с собой никого из слуг и что у него так мало друзей в этом большом городе. Тургенев и Некрасов пришли поприветствовать его сразу по приезде. И тот, и другой разочаровали. «Тургенев мнителен и слаб до грустного. Некрасов мрачен».
На самом деле Тургенев, живший в двух шагах от Толстого на той же улице Риволи, в доме 208, с дочерью Полиной и ее гувернанткой, был очень несчастен в это время – Виардо совсем забыла его ради новой знаменитости, художника Ари Шеффера. Тем не менее, Иван Сергеевич решил отпраздновать встречу с «троглодитом» и, так как в Париже был карнавал, пригласил еще не совсем пришедшего в себя от долгого пути Льва на традиционный бал в Опера. В тот вечер, 9 февраля, Толстой записал в дневник одно только слово: «Бешенство». А на другой день делился с сестрой:
«Забавны французики ужасно и чрезвычайно милы своей искренней веселостью, доходящей здесь до невероятных размеров. Какой-нибудь француз нарядился в дикого, выкрасил морду, с голыми руками и ногами и посереди залы один изо всех сил семенит ногами, махает руками и пищит во все горло. И не пьян, а трезвый отец семейства, но просто ему весело».
На улице, в кафе, магазинчиках, омнибусе Льва не покидало ощущение изящности, элегантности и некоторого самолюбования окружавших его людей: все казались счастливы и довольны жизнью, мужчины и женщины обменивались откровенными взглядами, разносчики предлагали свой товар так забавно, что вокруг непременно собиралась толпа зевак и каждый, от возницы до продавца лимонада, не таясь, высказывал свои суждения, как будто полиции вовсе не существовало. Хотя Наполеон III и считал себя императором, у французского и русского деспотизма не было ничего общего. Да, говорили, что после переворота 2 декабря многие были заключены в тюрьмы и сосланы, но, тем не менее, в Париже в самом воздухе витали непринужденность и дерзость, невозможные в Москве или Санкт-Петербурге. На берегах Сены лучше дышалось, хотелось распрямить плечи, поднять голову, шутить, не бояться властей. «Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, обещает много хорошего для России в этом отношении, – пишет Толстой Колбасину. – Не говоря о людях, взгляд которых совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б…ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».[244] И продолжает, Боткину: «Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами…»[245]
Как настоящий путешественник, он ходит в театры, по возвращении в пансион записывает впечатления: «„Précieuses ridicules“ и „Avare“[246] – отлично, „Vers de Vergile“[247] невыносимая мерзость». «Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава Богу, что ее нет и не будет у нас».[248] Оперетта «истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно».[249] Концерты, на которых Толстой побывал в Париже, привели в восторг: к его «великому удивлению» оказалось, что французы играют Бетховена как боги.
Стремясь увидеть все или как можно больше, он составлял себе такие программы, что менее выносливый человек не выдержал бы и недели. Посетил особняк Клюни, Сент-Шапель, Биржу («ужас»), Лувр, где не знал, чему отдать предпочтение – Джоконде или портретам Рембрандта, замок Фонтенбло, Версаль («Чувствую недостаток знаний»), Национальную библиотеку («набита народом»), кладбище Пер-Лашез, ипподром, рынок. Присутствовал на церемонии приема во Французскую академию графа де Фаллу и был удивлен, как множество одетых в черные мантии писателей слушали скучнейшие выступления. Отправился в Дижон – полюбоваться на церкви и посетить тамошние музеи. По возвращении в Париж решил пойти в Дом инвалидов. Здесь перед гробницей Наполеона его охватило негодование. Он не стал слушать гида, который шептал, как в храме, – чувствовал, как закипает в нем старинная злоба на завоевателя России, того, кто осквернил Москву. К этой исторической ненависти бессознательно примешивались воспоминания о недавней войне, в которой французы одержали верх. Со времен Севастополя прошло менее двух лет, и Толстой не в состоянии был вынести этого преклонения перед военной славой врага. Как мог народ, считающий себя поборником мира, свободы и разума, соорудить столь величественный саркофаг тому, кто залил кровью Европу? «Обоготворение злодея ужасно»,[250] – записывает Лев в дневнике. Еще больше поразило его, что в перечне побед, высеченных на полу крипты, он обнаружил Москву. Выскочил на улицу, пылая, заметил во дворе гревшихся на солнышке солдат-инвалидов. Их вид не только не смягчил его, напротив, распалил ненависть: тот, кто еще недавно воспевал героизм сражавшихся в Крыму, вне зависимости от их национальной принадлежности, в тот же вечер занес в дневник: «Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им следует умирать с голоду. Оторванные ноги поделом». За несколько дней до того он замечал с такой же озлобленностью: «Читал речь Наполеона с неописуемым отвращением». В этой речи, произнесенной 16 февраля 1857 года на открытии сессии Законодательного собрания, Наполеон III провозглашал свое желание служить человечеству, правосудию и цивилизации. По мнению Толстого, невозможно было верить обещаниям племянника Наполеона I.
И наоборот, с каким удовольствием слушал он в Сорбонне и Коллеж де Франс лекции знаменитых профессоров того времени – Сен-Марка Жирардена, Эдуарда-Рене Лабуле, Бодрильяра. Чтобы пополнить образование, брал на дому уроки английского и итальянского. Лев достаточно бегло говорил по-французски, а потому мог бы попробовать подружиться с французскими семьями. Но не предпринял ни одной подобной попытки – русская колония в Париже была столь многочисленна, что заслоняла от него остальную часть общества. Толстой не заметил, что в начале этого, 1857 года появились «Новые необыкновенные истории» Эдгара По в переводе Бодлера, волнение, вызванное публикацией «Госпожи Бовари» Флобера, совершенно его не коснулось. Он даже не знал о существовании этих писателей. Единственные представители французской литературы, с кем обменялся парой слов, оказались путешественник Ксавье Мармье, романист Луи Юльбак и шансонье Пьер Дюпон. А ведь Тургенев мог бы представить его писателям иного уровня – Мериме, Дюма… Лев считал это излишним – он так мало любил своих русских коллег, что не стремился к общению еще и с французскими. К тому же все, что хотел узнать о Франции, ему могли рассказать жившие в Париже соотечественники – они вернулись сюда после подписания мирного договора. Салоны их были открыты для Толстого, который посещал Львовых, Орловых, Трубецких, Блудовых, Щербатовых, Хлюстиных. С ними он ходил в театры, цирк, кафешантаны, обедал у Дюрана или в Золотом доме, ужинал у Мюзарда или принимал участие в простонародных пирушках. Когда возвращался вечером по пустынным улицам, его охватывали «дурные мысли» и, если к нему вдруг приближалась женщина, дрожал от желания, ускорял шаг, бежал, сгорая от стыда, а потом записывал в дневнике: «Бойкая госпожа, замер от конфуза… Шлялся, acouteuse [пристающая (фр.)]. Погубил вечер и морально вертелся и мучился… Бал глупый, раздетые девки… Смутила меня госпожа, пошел к ней и остался тверд. Разврат ужасен!»[251]
Эти несчастные падшие создания не могли утолить его жажду любви – Толстому нужно было настоящее чувство. Он ухаживал за племянницей князя Львова: «Княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною».[252] Через месяц замечает: «Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние». Но все это опять только слова, похожие на те, что говорит он о живущей с ним в одном пансионе балерине из Опера Луизе Фитцжемс. Лев поверяет своему дневнику впечатление, которое произвели на него ее ножки, отмечает, что та «ужасно кокетничает» с ним, восхищен ее замечанием о том, что никто не бывает порочен до такой степени, как хотелось бы. Тогда он рассмеялся вместе со всеми, но реплика эта заставила призадуматься – решительно, все парижане в сговоре с дьяволом!
Как будто для того, чтобы еще больше смутить его покой, приходит письмо от Валерии, которая, пережив оскорбление, вновь решила узнать о причинах его отдаления. «Даю Вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с Вами), что перемене, которую Вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены собственно не было, – отвечает он ей. – Я всегда повторял Вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к Вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то… В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал Вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в Вас».[253] В том же духе писал Толстой недавно и тетушке Toinette: «Хотя я сознаюсь, что я виноват в том, что был непоследователен и что все могло бы произойти иначе, но думаю, что я поступил вполне честно. Я говорил не раз, что не могу определить того чувства, которое испытываю к этой девушке, но что любви с моей стороны нет…»[254]
Льву казалось теперь, что женщины созданы только для того, чтобы низводить мужчин до животного состояния и мешать им быть счастливыми. Яркий пример того зла, которое женщина могла причинить мужчине, был Иван Тургенев: отвергнутый Полиной Виардо, он превратился в тень, а болезнь мочевого пузыря, которую он терпеливо пытался вылечить, еще больше усугубляла чувство физической неполноценности перед блистательной и ветреной певицей; его мучило, угнетало и воспитание дочери, ребенка трудного, с которым он все время ссорился. «Тургенев плавает и барахтается в своем несчастии»,[255] – сокрушается Лев. А тетушке сообщает: «Бедный Тургенев очень болен и физически и еще серьезнее морально. Несчастная его связь с госпожой Виардо и его дочь задерживают его в Париже. Климат здешний ему вреден, и он жалок ужасно. Никогда не думал, что он способен так сильно любить».[256]
Но если ему и случалось пожалеть Тургенева, на следующий день он уже не в силах был выносить его. Странная переменчивость, которая проявилась в отношениях с Валерией Арсеньевой, давала о себе знать и в его дружбе с писателем, которым восхищался и которого ценил больше других. Он не мог провести и дня, не видя его, а на страницах дневника появлялись после этих встреч довольно противоречивые впечатления: «Обедал с Тургеневым, он просто тщеславен и мелок» (17 февраля/1 марта), «Сидел с Тургеневым часа три приятно» (20 февраля/4 марта), «…опять вечер славно провел у Тургенева за бутылкой вина и камином» (21 февраля/5 марта), «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит говорить» (25 февраля/9 марта), «За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя» (26 февраля/10 марта), «Тургенев скучен… Увы! Он никого никогда не любил» (1/13 марта), «Зашел к Тургеневу. Он дурной человек, по холодности и бесполезности, но очень художественно-умный и никому не вредящий» (4/16 марта), «Зашел к Тургеневу. Нет, я не бегаю от него. Довольно, я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, невозможно» (5/17 марта), «В 5 зашел Тургенев, как будто виноватый; что делать, я уважаю, даже, пожалуй, люблю его, но симпатии к нему нету, и это взаимно» (7 февраля/19 марта), «Пошел к Тургеневу. Он уже не говорит, а болтает; не верит в ум, в людей, ни во что» (25 марта/6 апреля).
Тургенев со своей стороны признавался, что, несмотря на все свое восхищение, неспособен жить в согласии с Толстым: «Действительно он изменился во многом и к лучшему – но скрып и треск его внутренней возни все еще неприятно действует на человека, нервы которого без того раздражены» (письмо П. В. Анненкову, 16/28 февраля 1857 года), «С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим» (письмо Е. Я. Колбасину, 8/20 марта), «Нет! Несмотря на все мои старанья, сердечно сблизиться с Толстым я не могу. Он слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, не любит он – и наоборот. Мне с ним неловко – и ему также, вероятно, со мною. В нем нет, с одной стороны, спокойствия – а с другой, нет кипения молодости – и выходит – que je ne sais pas où le prendre. Но из него выйдет человек замечательный – и я первый буду любоваться и рукоплескать – издали» (письмо П. В. Анненкову, 9/21 марта), «Толстой начинает приучаться к терпимости и спокойствию; перебродит это вино – и сделается напитком, достойным богов» (письмо В. П. Боткину, 23 марта/4 апреля).
Но Толстой далек был и от терпимости, и от спокойствия, когда Тургенев давал ему свою благожелательную оценку. В Париж приехал его брат Сергей с князем Оболенским. Братья катались верхом в Булонском лесу, навестили нескольких друзей и не замедлили отметить, что им скучно вместе. Что может быть более странного, чем самые близкие родные, которых связывают лишь воспоминания детства? Сергей покинул Париж, проведя там около недели, Лев считал, что и ему пора подумать об отъезде. Его манила Швейцария, Италия, Англия…
Он еще колебался в своем решении, когда узнал, что 25 марта/6 апреля 1857 года в Париже состоится смертная казнь. Приговоренный – некий Франсуа Ришё, вор и убийца. Желание посмотреть было сильнее отвращения – есть вещи и события, которые необходимо видеть, если ты выбрал литературу своей профессией. С ощущением, будто собирается на спектакль, Толстой поднялся среди ночи в своей холодной комнате, в темноте оделся, нанял фиакр и поехал на площадь Рокетт. Под темным еще небом стояла плотная толпа – множество женщин и даже дети.[257] Двери всех близлежащих кабачков были открыты. Огни падали то на лица, то на бутылку, то на чью-то руку, держащую шапку. А над толпой возвышался четкий силуэт гильотины. Когда привезли приговоренного, раздался ропот, люди зашевелились, чтобы лучше видеть. Толстой устроился хорошо, так что не пропустил ни одной детали происходящего. Когда нож опустился, он ощутил боль.
Возвратившись к себе и еще не оправившись от пережитого ужаса, записал: «Больной встал в 7 час. И поехал смотреть экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться».[258] Преследуемый видением тела казненного, в тот же день делится с Боткиным: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога. Справедливость, которая решается адвокатами, – которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, – говорят противуположное… А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий – вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан… Политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего… Никогда не буду служить нигде никакому правительству».
Двадцать пять лет спустя он вернется к мрачным картинам этого дня в своей «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно…»
После казни Толстой стал питать неприязнь ко всей Франции. «Правду писал Тургенев, что поэзии в этом народе il n'y a pas…[259] Вообще жизнь французская и народ мне нравятся, но человека ни из общества, ни из народа, ни одного не встретил путного».[260] Забавное замечание из уст человека, который в течение шести недель, проведенных во Франции, посещал лишь русские салоны. Теперь, наконец, он решился ехать. В мирной, чистой и добродетельной Швейцарии отдохнуть от французских ужасов. Но только ли гильотина заставила его собраться в путь? Не следует забывать, что неделю назад Лев планировал уехать из Парижа с Сергеем, что письмо, написанное Боткину по впечатлениям от казни, назвал в дневнике «глупым» и что мрачные думы не мешали ему рассуждать о возможности женитьбы на Львовой. Наверное, гильотина стала предлогом, хотя и чересчур драматическим, чтобы назначить точную дату отъезда, на который, со свойственной ему нерешительностью, он никак не мог отважиться.
Двадцать седьмого марта Толстой простился с Тургеневым и в который раз при виде своего ненавистного собрата не смог сдержать слез нежности. Никого он не любил так, как тех, кого еще накануне ругал. «Оба раза, прощаясь с ним, я, уйдя от него, плакал о чем-то. Я его очень люблю. Он сделал и делает из меня другого человека».[261]
В поезде Толстой заскучал. В то время не было прямого сообщения между Парижем и Женевой. Дорога шла через Макон и Бур до Амберьё. Там надо было пересаживаться в дилижанс. Лев рад был выбраться из замкнутого пространства вагона. Сидя рядом с возницей, с наслаждением вдыхал запах сонных деревень, смотрел на небо, сердце его наполнялось невыразимым удовлетворением: «…полная луна…Все выскочило, залило любовью и радостью. В первый раз после долгого времени искренне опять благодарил Бога за то, что живу».[262]
В покоях отеля в Женеве на ночном столике лежало Евангелие. После парижской мерзости это показалось предложением вернуться на путь добродетели. Восторженно прочитав несколько страниц, он выглянул в окно: свет луны над озером и свет христианства в душе – как прекрасно в Швейцарии! Толстого переполняло счастье, и он немедленно написал Тургеневу, советуя тоже бежать из Парижа, этой столицы порока: «Я прожил 1 1/2 месяца в содоме, и у меня на душе уж много наросло грязи, и две девки, и гильотина, и праздность, и пошлость; Вы безнравственный человек, хотя и нравственнее меня живете, но и у Вас в 6 месяцев много, много чего наросло, несообразного с Вашей душой».[263]
Единственное, о чем Лев сожалеет, – на берегах Сены осталась княжна Львова, за которой ухаживает князь Орлов. «Скажите откровенно, может ли случиться, чтобы такая девушка, как она, полюбила меня, то есть под этим я разумею только то, что ей бы не противно и не смешно бы было думать, что я желаю жениться на ней? – вопрошает он в том же письме. – Я так уверен в невозможности такой странности, что смешно писать». Но, быть может, чтобы не стал смеяться и его адресат, отправляет не это экзальтированное послание, черновик которого, впрочем, сохранился, но другое, более умеренное по тону, в котором и речи нет о женитьбе.[264] Прочитав, Иван Сергеевич пишет Анненкову: «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича – что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо – высоконравственное и в то же время несимпатическое существо».[265] И затем Колбасину: «…[Толстой] уже две недели с лишком как выехал отсюда, получив (как он выражается) отвращение к здешней Содоме и Гоморре. Он уехал в Женеву, где поселился на берегу озера – и доволен, т. е. доволен пока – пока новое место ему не прискучило».[266]
В Швейцарии, как и в Париже, Толстой общался исключительно с соотечественниками и прежде всего с двумя родственницами – двоюродными тетками, Елизаветой и Александрой (Александрин) Толстыми. Ни та, ни другая не были замужем, жили в Мариинском дворце в Санкт-Петербурге, так как с 1846 года были фрейлинами Великой княгини Марии Николаевны, дочери Николая I и супруги Максимилиана Лейхтенбергского. Лев не раз виделся с ними зимой, о беседах с младшей, Александрой, у него сохранились самые светлые воспоминания. Она была уже не молода – 40 лет, но какие чудные серые глаза, какой спокойный и умный взгляд, какая ангельская улыбка, глубокий, волнующий голос, такт, воспитание, культура! Здравый смысл сочетался в ней с мягкостью, а вся ее внутренняя жизнь освещена была верой. Испытав в Париже прилив отвращения к окружавшему его миру, именно об Александре, как человеке, который лучше других мог понять его, подумал Толстой.
На следующий день после приезда в Женеву Лев нанес ей визит на виллу Бокаж, где она жила, недалеко от города, на берегу озера Леман. Ему нравилось появляться внезапно, неожиданно, немного театрально. Наслаждаясь изумлением, в которое поверг тетушку, ее растерянным и радостным выражением, он с порога закричал: «Я к Вам прямо из Парижа! Париж мне так опротивел, что я чуть с ума не сошел! Чего я там не насмотрелся… Во-первых, в ma maison garnie,[267] где я остановился, жили тридцать шесть ménages,[268] из коих девятнадцать незаконных. Это ужасно меня возмутило. Затем, хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться. К счастью, узнал нечаянно, что Вы в Женеве, и бросился к Вам опрометью, будучи уверен, что Вы меня спасете!»[269]
Александра выслушала его, ободрила, и Толстой почувствовал, что рядом с ней, наконец, обретет душевное спокойствие. Считая ее слишком молодой, чтобы называть «тетушкой», решает, шутя, впасть в другую крайность, и она становится… «бабушкой». Может быть, таким образом пытался более или менее сознательно защититься от влечения к ней? Связанный кровным родством, он испытывал во время их долгих разговоров с глазу на глаз двойное наслаждение – смотреть в глаза женщине и быть понятым сестрою. Между ними установилась влюбленная дружба, которой оба наслаждались. «Прелесть Александрин, отрада, утешенье. И не видал я ни одной женщины, доходящей ей до колена», – записывает Лев в дневнике 22 октября 1857 года, а под конец жизни скажет: «Как в темном коридоре бывает свет из-под какой-нибудь двери, так, когда я оглядываюсь на свою долгую, темную жизнь, воспоминание об Alexandrine – всегда светлая полоса». Она в своих «Воспоминаниях» отметит, что их чистая и простая дружба триумфально опровергала принятое ложное представление о том, что дружба между мужчиной и женщиной невозможна, что их отношения были особенными и каждый по-своему пытался заниматься тем, что могло бы облагородить жизнь. Александрин отрицала, что испытывала к племяннику чувство, которое волновало ее, но портрет Льва, набросанный ею, полон нежности: «Сам по себе он был прост, чрезвычайно скромен и так игрив, что присутствие его воодушевляло всех… Некрасивое его лицо, с умными, добрыми и выразительными глазами, заменяло, по своему выражению, то, чего ему недоставало в смысле изящества, но оно, можно сказать, было лучше красоты». И еще: «Как разбитое на куски зеркало, он отражал в каждом из них немного яркого света, данного ему свыше».
Увлеченные друг другом, тетушка и племянник больше не расставались: вместе совершали лодочные прогулки по озеру, изучали окрестности, устраивали пикники, занимались музыкой. Лев уже не понимал, весна ли это, полная цветов, или присутствие улыбчивой и мудрой тетушки поддерживало в нем бесконечную радость. «Как я готов влюбиться, что это ужасно, – читаем в дневнике. – Ежели бы Александрин была 10-ю годами моложе!»,[270] и забывает, что если бы ей было на десять лет меньше, сам попытался бы прервать эти отношения из боязни любовных осложнений. Воображение, пылкость и одновременно боязливость приводили к тому, что только с недоступными женщинами он чувствовал себя в безопасности, – отношения эти не могли завершиться браком, но и ничего порочащего в них не было. Самым большим очарованием Александрин были как раз десять лет их разницы в возрасте.
После нескольких дней, проведенных в Женеве, Толстой, по примеру тетушек, отстоял все пасхальные службы в церкви, сел на пароход и отправился вместе с Александрин в маленький городок Кларан, куда любимый им Руссо поместил действие «Новой Элоизы». В пятнадцать лет Лев носил под рубашкой медальон с его портретом и вот теперь мог увидеть места, где жил его кумир. «…Нельзя оторвать глаз от этого озера, от его берегов и…большую часть времени я провожу, любуясь этой красотою, либо гуляя, либо просто из окна своей комнаты», – пишет он 18 мая тетушке Toinette. Этот уголок, весь в зелени и цветах, будет удерживать его почти три месяца. Александра вернулась на виллу Бокаж, и, переписываясь, он немного флиртует с ней. Ему хочется постоянно напоминать о себе, забавлять ее, интриговать, заставлять беспокоиться. С одного берега озера на другой летят поэтические письма, смешные телеграммы, нежные записки. Иногда Лев сочиняет стихи, жалуясь, например, на ячмень, который вскочил у него на глазу, хочет, чтобы тетушка-бабушка приехала поухаживать за ним.
В Кларане он сблизился с несколькими русскими, среди которых был Михаил Пущин, брат знаменитого декабриста, друга Пушкина. За участие в восстании 24 декабря 1825 года Михаил был разжалован в солдаты и отправлен на Кавказ. Толстой говорил о нем как о чудесном, добром человеке, что, впрочем, позже не мешало обвинять его в хвастовстве. Точно так же о Мещерских он пишет 10/22 апреля, что они «хорошие люди», а 12/24-го, что «отвратительные, тупые, уверенные в своей доброте, озлобленные консерваторы». Еще одна новая знакомая, Карамзина, поначалу «славная», а затем «выработанная, поэтому тяжелая особа».
Критикуя представителей этого праздного мирка, Лев тем не менее с удовольствием принимал участие в их развлечениях. То с одними, то с другими совершал прогулки в экипаже или на лодке, пил чай в гостиничных ресторанах или с альпенштоком в руке отправлялся в дальние пешие походы. С пятнадцатого по двадцать седьмое мая путешествует с сыном своих друзей Поливановых, одиннадцатилетним Сашей. Взял с собой дневник и чистую бумагу. Рядом твердым шагом шел Саша и, опьяненный свежим воздухом, задавал слишком много вопросов, которые начинали раздражать Толстого. На ночь они останавливались в гостиницах, с рассветом снова пускались в путь. В Аване их одурманил запах нарциссов, мельник переправил через реку, в Интерлакене наслаждались свежим ржаным хлебом и парным молоком, в Гриндельвальде хлестал почти тропический ливень (Саша плелся позади), им пришлось полностью раздеться, прибыв на место, где Лев обратил внимание на хорошеньких служанок. На следующий день, после восхождения на ледник, вернулись в гостиницу, поужинали, но Толстой не мог заснуть и в полночь решил пройтись по галерее второго этажа, откуда открывался вид на горы при лунном свете. Мимо него проходила служанка, к которой он стал было приставать, но затем отпустил. Тут ему показалось, что другая, на первом этаже, подает ему какие-то знаки, он, не медля, спустился и схватил ее в объятья. Та начала вырываться, кричать и переполошила всю гостиницу. «Я поднял весь дом, меня принимают за malfaiteur[271]
…Говорили вслух с полчаса»,[272] – записал виновник происшествия, укрывшись в своей комнате. В Туне они с Сашей обедали с восемнадцатью пасторами, в Берне он решил, что пора жениться – но на ком; недалеко от Фрибурга растерянно смотрел на грязных, в лохмотьях детишек, большое распятие на перекрестке, надписи на домах, отвратительно размалеванную статую Мадонны над колодцем и остался совершенно равнодушен к виду с Жаманской горы: «Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда эти самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу, составляют линию далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба; когда вы не один ликуете и радуетесь природой; когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись, ползут коровки, везде кругом заливаются птицы. А это – голая холодная пустынная сырая площадка, и где-то там красивое что-то, подернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого».[273]
По возвращении в Кларан Толстой приводит в порядок бумаги, составляет «Путевые записки», пишет несколько страниц рассказа «Альберт», несколько глав «Казаков», отправляет письма, читает Бальзака, Прудона, Евангелие, разбивает зеркало и «имел слабость загадать в лексиконе, вышло: подметки, вода, катар, могила» – будущее оставалось туманным.
На следующий день, 31мая/12 июня, уезжает, чтобы начать новое путешествие, – мечтает добраться до Турина, где в это время находились Дружинин и Боткин. Но, встретив их, недоволен – они постарели и, кажется, ненавидят друг друга. Пьемонт Льва очаровал. Он отдыхает, приводит себя в порядок и снова пускается в путь: едет верхом на муле, удивляется в Грессонэ гигантской служанке, наслаждается видом Аостской долины, трясется по ухабам в дилижансе, встречает слабоумного в наполеоновской шляпе, видит приют Сен-Бернар, огромный, купающийся в тумане (здесь его тепло принимают монахи в огромном зале с камином), спускается под густым снегом, проезжает Мартиньи и Эвионнац – «долину, залитую лиловым чем-то».
Перемена обстановки, ее новизна, усталость, свежий воздух пробудили в нем любовный аппетит. На каждой остановке он примечал какую-нибудь женщину: «Хорошенькая табачница…» (8/20 июня), «Веселая толстенькая служанка» (10/22 июня), «Хорошо, но неполно без женщин» (11/23 июня), «Красавица с веснушками. Женщину хочу – ужасно. Хорошую» (15/27 июня).
Толстой возвращается в Кларан, так и не утолив своего голода. Здесь остается несколько дней, но ему не сидится на месте, снова пакует вещи и уезжает в Женеву, а оттуда в Берн. Сначала толпа на пароходе – угловатые, широкоскулые немцы, толстые здоровяки-швейцарцы. Потом переполненные вагоны железной дороги – французы, которые «везде хотят faire la noce[274]», «путешествующая школа девочек и мальчиков, с румяным, потным, скуластым регентом», «пьяные крики, толпа, пыль», а из окна видна «сырая, светлая на месяце поляна, оттуда кричат коростели и лягушки, и туда, туда тянет что-то. А приди туда, еще больше будет тянуть вдаль. Не наслаждением отзывается в моей душе красота природы, а какой-то сладкой болью».[275]
Вид праздничного Берна со стрелками и музыкой разочаровал. Он еще и потому был настроен так плохо, что всю прошедшую ночь думал о том, что у него туберкулез. Не в силах был выносить жаркое веселье толпы, стрельбу, пьяных людей на столах, вызывающего стыд русского медведя, обезумевшего от криков. Вечером долго следовал по улице за упитанной красоткой, вернулся в отель без сил, но едва добрался до постели, снова начался «туберкулезный кошмар».
Утром Лев решает ехать в Люцерн, где тогда были две его двоюродные тетушки, обожаемые бабушки. Останавливается в лучшем отеле «Швейцерхоф», построенном на берегу озера и населенном, в основном, англичанами. Выглянув в окно своего номера, ошеломлен: «Когда я вошел наверх в свою комнатку и отворил окно на озеро, красота этого озера буквально потрясла и взволновала, – писал он Боткину. – Мне захотелось обнять кого-нибудь, кого я очень люблю, крепко обнять, прижать к себе, ущипнуть, защекотать, что-нибудь с ним или с собой сделать от радости».[276] Озеро было зеленоватое и сиреневое, все в барашках волн, с точками корабликов.
К несчастью, великолепие пейзажа портили «чистоплотные англичанки с длинными рыжими лицами в швейцарских соломенных шляпах» и англичане «в прочном трико и пледах». Когда сорок или пятьдесят их собирались за столиками в ресторане, Толстому представлялось сборище автоматов, жующих, пьющих и ни о чем не думающих. «Эти 40, 50 человек в продолжение часу и 8 блюд сидят и едят, очевидно стараясь есть как можно приличнее, и все мертвы, буквально мертвы… я раз 500 слышал разговоры англичан, говорил с ними, ежели раз я слышал живое слово… пусть нападут все несчастия мира сего».[277]
Однажды вечером Лев встретил на улице «крошечного черного человечка», который пел тирольские песни, мастерски аккомпанируя себе на гитаре, и пригласил его спеть под окнами «Швейцерхофа». С первых же нот вокруг него собралась толпа из поваров в белых куртках и колпаках, лакеев в ливреях, портье, служанок, а на балконе безмолвно сидели дамы в длинных платьях и господа в манишках. Когда после трех песен артист поднял шляпу, чтобы «собрать награду», никто не бросил ему ни су. Он грустно пробормотал: «Спасибо, дамы и господа», и «пошел прочь», толпа, смеясь, за ним. «Мне сделалось больно, горько и стыдно за маленького человечка, за толпу, за себя, – напишет Толстой, – и, как будто, надо мной смеялись и я был виноват, я тоже, не оглядываясь, скорым шагом пошел на крыльцо».[278] Он побежал за певцом, привел его обратно в отель и пригласил выпить. Скандал! Возмущенные постояльцы скрылись, не желая находиться в обществе бродяги, которого некий русский граф привел в зал. Официант с желчной улыбкой провел Льва и его гостя не в главный зал, но в какую-то комнату, заставленную столами и деревянными скамейками, здесь обычно собирались слуги. В углу мойщицы посуды занимались своим делом.
«– Просто вина прикажете?» – поинтересовался лакей.
«Шампанского Moët», – в ярости бросил Толстой.
Подали шампанское. Певец подумал сначала, что богатый иностранец решил напоить его, чтобы позабавиться. Потом, поняв, что это действительно дружеский жест, стал рассказывать про свою жизнь. Засмеялся лакей, сел рядом швейцар и стал бесцеремонно рассматривать его. Лев негодовал: «Какое вы имеете право тут быть, не сметь сидеть!» Лакей, ворча, встал, но Толстой уже не мог успокоиться.
«– И отчего вы провели меня и господина в эту, а не в ту залу? А? Какое вы имели право, разве не все равны, кто платит, не только в республике, а везде? Паршивая ваша республика…
– Зала заперта, – отвечал швейцар.
– Нет, неправда!..»
Под впечатлением командного тона, которым обладают только истинные хозяева, лакей провел графа и его гостя в прекрасный большой зал, который к тому времени был еще открыт. Там англичане и англичанки ели свои бараньи котлетки. Один из них произнес «shocking», какая-то дама, округлив глаза и сжав губы, вышла, шелестя шелковым платьем. Немного спустя ушел и сконфуженный певец. Толстой подчеркнуто пожал ему на крыльце руку. Портье, лакеи, постояльцы бросали на него недовольные взгляды – они ничего не понимали в этом русском человеколюбии. Чтобы прийти в себя, Лев с пылающим лицом и сжатыми кулаками бросился на ночную улицу. Свежая, звездная ночь утешила его. Он поднимал глаза к небу и чувствовал, как им овладевает таинственный восторг, а красота заставляет задуматься о себе и о Боге. «Ночь чудо, – записывает в дневнике. – Чего хочется, страстно желается? Не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души! – когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»[279]
Происшествие с певцом так неприятно поразило его, что три дня спустя он написал рассказ «Люцерн», в форме записок путешественника. «Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливым совершаемые там убийства, или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе?»
После происшедшего в «Швейцерхофе» Толстой не мог больше выносить свою комфортабельную комнату и зал ресторана, где повсюду блестели «белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные белые зубы, белейшие лица и руки», притворную вежливость персонала, англичан, которых с наслаждением убил бы в окопах Севастополя. Он переехал в скромный семейный пансион, где снял две комнаты в мансарде над сторожкой. Перед окнами – яблони, высокая трава, озеро, горы. И как дополнительная притягательная черта – хозяйская дочка семнадцати лет, в белой кофточке, «которая, как кошечка, подпрыгивая по зеленым аллеям, бегала с другой хорошенькой девушкой».[280] Временно примирившись со Швейцарией, Лев совершает несколько экскурсий – на озеро Цуг, в Зарнен («Здесь опять начинаются плешивые женщины с зобиками, кретины, белесые и самодовольные»), Штанц («Две девочки, из Штанца, заигрывали, и у одной чудные глаза. Я дурно подумал и тотчас же был наказан – застенчивостью»), в Рид («Вчера седая кретинка спросила, видел ли я таких, как она, и стала jodeln[281] и плясать»), в Риги («Отвратительный глупый вид»). Вернувшись, заметил, что хозяйская дочка кругами ходит вокруг него, но счел, что она слишком хороша для нечистых помыслов, навестил «бабушек», против привычки заскучал с ними и стал планировать новое большое путешествие по городам Рейна, в Гаагу, Лондон, Рим, Неаполь, Константинополь и Одессу.
Приехав 8/20 июля в Цюрих, решение поменял и направился в Шафгаузен, Фридрихсхафен и Штутгарт. Как-то вечером из окна вагона увидел луну с правой стороны – хороший знак! Предчувствие чего-то необычайного заставило завязать знакомство с французом Ожье, который называл себя банкиром, мечтал стать депутатом и направлялся в Баден-Баден, известный своими игорными домами. Толстой последовал за ним. Двадцать четвертого июля он приступил к игре. Двадцать пятого отмечал в дневнике: «С утра до ночи рулетка. Проигрывал, выиграл к ночи… Дома Француз с девкой», «С утра болен, рулетка до 6. Проиграл все…» (14/26 июля). «Все» означало три тысячи франков! Банкир Ожье проводил его домой и остался с ним до трех часов дня, говоря о любви, поэзии и политике. «Что за ужас, – записывал Лев. – Я бы лучше желал быть без носа, вонючим, зобастым, безносым, самым страшным кретином, отвратительнейшим уродом, чем таким моральным уродом». Но на следующий день без стыда признается, что «моральный урод» выручил его: «Занял у Француза 200 р. и проиграл их… Француз уехал…» Что делать? В Баден-Бадене был поэт Полонский, обратился к нему, но у того денег не было, он достал их у М. Е. Кублицкого. Лев вздохнул свободно, «пошел, выкупался и потом проиграл». Сорок восемь часов, с пустыми карманами, пребывал в ярости от того, что не мог еще раз попытать своего счастья у рулетки: «Дрянь народ. А больше всего сам дрянь» (18/30 июля). Наконец, в Баден-Баден как спаситель приехал Тургенев, которого он позвал на помощь. Бородатый, мягкий и меланхоличный, Иван Сергеевич как всегда следовал за Полиной Виардо. Друзья встретились очень тепло, Тургенев пожурил своего «троглодита» и дал ему денег, чтобы выпутаться из трудного положения.
Толстого вновь охватила горячка, – не теряя ни минуты, бросился в казино, с бьющимся сердцем поставил на один номер, на другой, увидел, как крупье забирает все его фишки, и на дрожащих ногах вышел. Узнав новость, Тургенев был ошеломлен. «Ванечка мил. И мне стыдно перед ним».[282]
В тот же день его ждало новое огорчение: в гостинице ему передали письмо от Сергея, в котором тот сообщал, что их сестра Мария окончательно порвала с мужем, беспутство которого стало достоянием всех. Она жаловалась, что не желает быть султаншей в его гареме. Забрала детей и уединилась в своем имении в Пирогове. «Эта новость задушила меня», – признавался Толстой. Он считал решение сестры справедливым, но страдал от мысли о скандале, расстроенном браке, разделенных детях. Семейные неурядицы и отсутствие денег, все вело к тому, что пора возвращаться в Россию. Он сел на поезд до Франкфурта, где встретился с Александрин («Бесценная Саша, чудо, прелесть. Не знаю лучше женщины»), которая дала ему денег на продолжение путешествия, приехал в Дрезден («Город мил»), там увидел «Мадонну» Рафаэля, которая «сильно тронула», и княжну Львову, которая разочаровала. В Париже он хотел жениться на ней, теперь не знал, что делать, находил ее слишком умной, «по-русски», окруженной сплошными «пошляками». И все-таки она ему нравилась. «Я был в наиудобнейшем настроении духа, для того, чтобы влюбиться, – напишет он Александре Толстой, – проигрался, был недоволен собой, совершенно празден (по моей теории, любовь состоит в желании забыться, и поэтому так же, как сон, чаще находит на человека, когда недоволен собой или несчастлив). Княжна Львова красивая, умная, честная натура; я изо всех сил желал влюбиться, виделся с ней много и никакого! Что это, ради бога? Что я за урод такой? Видно, у меня недостает чего-то».[283]
Из Дрездена Лев 26 июля отправился в Берлин, оттуда на следующий день – в Штеттин, 30 июля, после четырех дней пути по морю, без приключений прибыл в Петербург. По дороге снова играл, а потому по приезде пришлось занять денег у Пущина. Выбравшись из затруднительного положения, не мог отказать себе в удовольствии увидеться с Некрасовым, Панаевым и другими писателями. Первые дни в России показались ему чудесными: «Утро сизое, росистое, с березами, русское, славно».[284] Но уже через несколько дней настроение меняется: «Противна Россия».[285] Он уезжает в Ясную Поляну.
Хотя Толстой и ругал развращенную Францию, бездушную Швейцарию и пошлую Германию, тем не менее западная цивилизация произвела на него сильное и глубокое впечатление. Вернувшись на родину после семимесячного путешествия, он как никогда прежде был неприятно поражен окружающей несправедливостью. «Прелесть Ясная. Хорошо и грустно, но Россия противна, и чувствую, как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня», – отмечает он в дневнике 8 августа 1857 года. И продолжает на следующий день, после визита в Пирогово: «Бедность людей и страдания животных ужасны». Ежедневно какой-нибудь новый факт утверждал Льва во мнении, что все вокруг плохо, но лекарства не знает никто. В течение одной недели наблюдал, как барыня на улице поколотила служанку палкой, чиновник избил до полусмерти семидесятилетнего мужика, чья телега зацепила его экипаж, староста яснополянской деревни вздул садовника и отправил его босиком по жнивью стеречь стадо, озерковский помещик развлекался тем, что допьяна поил своих крестьян, а начальник полиции требовал воз сена в качестве презента за паспорт одному из слуг Толстого… «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие, – пишет он Александре Толстой. – Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни… Благо, что есть спасенье – мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр, мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиленья, или читаю „Илиаду“, или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу, или думаю, как теперь, о людях, которых люблю».[286]
Иногда, в минуту гнева, вся эта мудрость покидала его и он сам, по несчастной привычке, бил крепостных или приказывал наказать их розгами. После чего, случалось, просил прощения у наказанного и совал ему три рубля в качестве компенсации. Мужики ничего не могли понять, да и хозяин чувствовал себя неловко.[287] В ожидании момента, когда можно будет облагодетельствовать крестьян, пусть даже против их воли, Толстой решил восстановить лес в своих владениях. Закупил две тысячи елок, пять тысяч сосен, две тысячи лиственниц и сам следил за их посадкой.
Выполнив задуманное, отправился на зиму в Москву, вместе с сестрой Марией. Здесь он снял квартиру на Пятницкой и вновь окунулся в литературную жизнь. Настроен был мрачно. «Уж не раз мне случалось в жизни натыкаться на тяжелую действительность и выбирать, карабкаться вверх по этой грязи или идти в обход, и я всегда выбирал обход… Я пробовал и теперь сказать себе, что я поэт и что мне есть другая деятельность, и махнуть на все рукой; но в этот раз… я не мог, я не мог, как прежде бывало, вспорхнуть над жизнью, и с ужасом увидал, что вся эта тяжелая, нелепая и несчастная действительность не случайность, не досадное приключение именно со мной одним, а необходимый закон жизни… Очень мне было тяжело долгое время в деревне – прошла молодость!» – пишет он Боткину 21 октября. Такое настроение привело к тому, что Москва ему скоро разонравилась: у Аксакова ему видится «отвратительная литературная подкладка», Фет раздражает «перенятой литературной вычурностью», детская подруга Любочка Берс – «плешива и слаба», а о себе, когда смотрится в зеркало, думает: «Боже, как я стар. Все мне скучно, ничего не противно, даже сам себе ничего, но ко всему холоден. Ничего не желаю, а готов тянуть, сколько могу, нерадостную лямку жизни. Только зачем, не знаю».[288]
Поездка в Санкт-Петербург только усугубила уныние. Во время бесед с Некрасовым и сотрудниками «Современника» Льву показалось, что интерес к нему упал: его последние произведения заслуживали всяческих похвал, но разочаровали поклонников «Севастопольских рассказов» и «Юности», от него ждали новых вспышек правды, а он тратил себя на второстепенные работы.
«Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня, – замечает он в дневнике 30 октября. – Репутация моя пала или чуть скрипит. И я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика».
Несмотря на столь уверенное заявление, Толстой плохо представляет себе собственное будущее. Ему потребовалось немного времени, чтобы понять: литературная мода в России изменилась. После восшествия на престол Александра II взволнованная обещаниями реформ публика хотела видеть в книгах отражение социальных проблем эпохи. Панаев, защитник искусства для искусства, жаловался Боткину, что русские читатели требуют теперь серьезного чтения и что пришло время, когда самое талантливое, вдохновенное произведение пройдет незамеченным, если в нем не затрагиваются вопросы текущей жизни. «Грустно, но это так».
Как будто прочитав это, возвратившийся в Москву Толстой пишет Боткину 1 ноября: «Вообще надо Вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и Ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных… Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше. Ведь все это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь».
Опасения Толстого по поводу его литературного будущего были столь велики, что ему уже виделся день, когда, обойденный своими молодыми собратьями и неспособный угнаться за их концепцией социального искусства, он просто-напросто бросит писать: «Слава Богу, что я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре, – продолжает он. – Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт… Наша литература, то есть поэзия, есть если не противузаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с Вами об этом), и поэтому построить на нем всю жизнь – противузаконно».
Тургенев, которому Боткин по просьбе Толстого прочел это письмо, ответил ему: «Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета – не сделались только литератором. Не спорю, может быть, Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу, – а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах». Боткин, тоже обеспокоенный состоянием духа, в котором находился Толстой, пытается объяснить ему, что нормально, когда после жестокой войны и унизительного поражения публика хочет видеть разоблачение пороков русского общества; и что, возможно, именно это отвращает Льва от поэзии, которой проникнута его душа; надеется, что грубые крики пошлых персонажей, отрицающих силу поэзии и произведений искусства, не поколеблют его, так как они сами просто не в состоянии эту силу почувствовать.
И Боткин, и Тургенев оказались никудышными психологами, воображая, что Толстой действительно решил бросить литературу. Его опасения и разочарования, главным образом, должны были испугать его окружение. По мере того, как он все больше и больше мучил близких ему людей, сам успокаивался. Так, когда говорил, что на грани полного разрыва с писательской деятельностью, думал о том, как основать чисто литературный журнал, в знак протеста против проникновения в искусство юридической и социальной науки. Друзья в Москве и Петербурге отговорили его от этой затеи. В равновесие прийти никак не удавалось: с одной стороны, его увлекала возможность освобождения крестьян, он хотел быть полезным народу своими произведениями, с другой, объявлял себя сторонником чистой эстетики и боялся, как бы новое его творение не стало оружием политической пропаганды.
Вокруг кипели страсти – одни выступали за освобождение крестьян, другие не соглашались. Эгоизм имущего класса приходил в противоречие с идеологией тех, кому нечего было терять. «Противников освобожденья 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди, – пишет Лев Боткину. – Одни потерянные и озлобленные, не знающие на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие саму мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы-прожектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. Они хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дело мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все или все оставят в старом положенье. Есть еще аристократы на манер аглицких. Есть западники, есть славянофилы. А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету. Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь».
Когда Россия узнала, что рескриптом от 20 ноября 1857 года царь Александр одобрил инициативу дворянских комитетов в их стремлении подготовить освобождение крестьян, у либералов вновь появилась надежда: Колбасин от всего сердца поздравлял с этим событием Тургенева, Анненков писал Тургеневу, что близок день, когда, умирая, можно будет сказать, что теперь ты действительно порядочный человек, а Иван Сергеевич – Толстому, что столь долго ожидавшееся всеми событие вот-вот случится и он счастлив, что дожил до этого момента.
Двадцать восьмого декабря Толстой, который все еще был в Москве, присутствовал на торжественном банкете, организованном профессором Кавелиным ради примирения всех либеральных партий вокруг идеи отмены рабства. Но братских объятий не получилось – славянофилы собрание игнорировали. Тем не менее участвовали сто восемьдесят человек и произнесено было немало речей. Все эти льстивые речи, адресованные просвещенной власти, благородные дворяне и славные мужики вызвали у Льва только неприязнь, он устал от разговоров, дискуссий, торжественных речей, и все, что полезно государству, казалось ему вредным для людей. Он считает человека, увлекшегося политикой, потерянным для настоящих размышлений. Художник должен заниматься вечными, а не сиюминутными проблемами. «Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне».[289] Некрасов и окружавшие его люди придерживались иного мнения. С досадой читал редактор «Современника» «непрогрессивные» фразы, как, например, в рассказе Толстого «Альберт», что только красота неоспорима в этом мире. Он немедленно написал автору, чтобы выразить свое разочарование: «Милый, душевно любимый мною Лев Николаевич. Повесть Вашу набрали, я ее прочел и по долгу совести прямо скажу Вам, что она нехороша и что печатать ее не должно. Главная вина Вашей неудачи в неудачном выборе сюжета, который, не говоря о том, что весьма избит, труден почти до невозможности и неблагодарен… Эх! пишите повести попроще».[290]
Несколько удивленный подобной просьбой, Толстой забирает «Альберта», чтобы поправить, и 25 ноября раздраженно записывает в дневник: «Напечатаю». Еще недавно вместе с Тургеневым, Григоровичем и Островским он создал группу, которая следила за тем, чтобы исключительное право на публикацию произведений авторов «Современника» принадлежало именно этому изданию. Но радикальная направленность журнала с некоторых пор стала вызывать его неодобрение. Критика Некрасовым его повести окончательно заставила Льва сблизиться со сторонниками чистого искусства Дружининым и Боткиным, и 17 февраля 1858 года он уведомляет Николая Алексеевича, что отказывается от «обязательного соглашения» с ним, что союз их «ни к черту не годится», обещает все лучшее печатать все-таки в «Современнике» и в качестве «отступного» предлагает несколько вещей, среди которых измененный вариант «Альберта». Некрасов нехотя отпустил на свободу основного своего сподвижника и напечатал нелюбимого «Альберта». Критика была сурова: рассказы «полусумасшедшего» не могут служить источником для произведения искусства, это неоконченное психологическое исследование не оставляет у читателя никаких впечатлений. Несмотря на шквал отрицательных отзывов, Толстой по обыкновению продолжает работать сразу над несколькими вещами: «Тремя смертями», к которым постоянно возвращается, «Семейным счастием», к написанию которого подтолкнули взаимоотношения с Арсеньевой, и «Казаками», которых хочет превратить в нечто эпохальное, подобное Гомеру: «Илиада» заставляет меня совсем передумывать «Беглеца».[291]
Он живет в Москве с сестрой, которая, уйдя от мужа, стала озлобленна и нервна, братом Николаем, племянниками, тетушкой Toinette, но семейной жизни ему недостаточно – жаждет иной деятельности. Избыток энергии Лев пробует израсходовать в гимнастическом зале на Большой Дмитровке. «Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня», – вспоминал Афанасий Фет. Толстой в это время много занимался музыкой, организовывал концерты и даже разработал устав камерного оркестра, во главе которого был его давешний соперник, пианист Мортье де Фонтен, очаровавший Валерию Арсеньеву; правда, проект провалился из-за финансовых проблем. Огни театров, гостиных, бальных залов манили его каждый вечер. Он тщательно готовился к таким выходам: белый галстук, костюм от Шармера, бекеша с бобровым воротником, шляпа, модная трость. По словам одной из современниц Толстого, у него была прекрасная выправка, и даже в самой его некрасивости было что-то привлекательное, глаза, полные жизни и энергии, говорил всегда громко и отчетливо, со страстью, пускай речь шла о пустяках; с его приходом все внезапно освещалось. Знал ли он о впечатлении, которое производил? Женщины, как всегда, околдовывали и беспокоили его, он был влюблен в четырех или пятерых одновременно и не мог остановить свой выбор ни на ком.
Сначала по возращении обратился к подруге своей юности, обворожительной Александре Оболенской, которая так хороша, когда, танцуя, склоняет головку немного набок. Льва сердило, что она замужем, но сам не отходил от нее, намеками говорил о своих муках, та делала вид, что не понимает их. «Положительно, женщина, более всех других прельщающая меня», – появляется запись 6 ноября, «Александрин держит меня на ниточке, и я благодарен ей за то. Однако по вечерам я страстно влюблен в нее и возвращаюсь домой полон чем-то – счастьем или грустью – не знаю» (1 декабря), «Все-таки я люблю и глуп с ней» (4 декабря). Тем не менее, тогда же, 4 декабря, отмечает, что Екатерина Тютчева, дочь поэта, была как никогда мила с ним. Накануне Нового года она начинает «спокойно нравиться» ему, 1 января 1858 года – «Катя очень мила», седьмого – «Тютчева вздор!», восьмого – «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего», девятнадцатого – «Занимает меня неотступно», двадцатого – «Все-таки я знаю, что я только страстно желаю ее любви, а жалости к ней нет», двадцать шестого – «Шел с готовой любовью к Тютчевой. Холодна, мелка, аристократична. Вздор!», восьмого марта – «Был у Тютчевой, ни то ни се, она дичится», тридцать первого марта – «Тютчева мне решительно не нравится». Через несколько месяцев он найдет ее некрасивой и холодной, но все же будет задаваться вопросом, не следовало ли «без любви спокойно жениться на ней».[292] Одновременно Толстой продолжает вздыхать по княжне Львовой, которая ему очень понравилась в Париже и несколько меньше в Дрездене. Его также интересует княжна Щербатова, кажется, он никогда не видел подобной свежести.
Но как бы ни менялись его симпатии – к замужним женщинам и молоденьким девушкам, только одна из них занимала его сердце – «бабушка», Александра Толстая. Она проездом была в Москве, и Лев без конца навещал ее, беседовал с нею, находил ее «отличной», «единственной», потом, взглянув на нее трезвым взглядом, с ледяной жестокостью отмечал: «Александрин Толстая постарела и перестала быть для меня женщина».[293] Что, впрочем, не мешало на следующий день вновь с удовольствием с ней видеться. Он проводил ее до Клина, на несколько дней заехал к княжне Волконской, двоюродной сестре своей матери. Когда Александра уехала в Петербург, в нем снова вспыхнул огонь, погасший было в ее присутствии. В Пасхальный понедельник 24 марта он пишет ей: «Христос воскрес! милый друг бабушка!..мне так что-то хорошо на душе, что не могу не поговорить с Вами. Когда у меня в душе беспорядок, я при Вас и заочно стыжусь Вас, когда же, как теперь, – не слишком дурно, чувствую в себе храбрость смотреть Вам прямо в лицо и спешу воспользоваться этим… Откуда у Вас берется эта теплота сердечная, которая другим дает счастье и поднимает их выше? Какой Вы счастливый человек, что можете так легко и свободно давать другим счастье… Как ни смотришь на себя – все мечтательный эгоист, который и не может быть ничем другим. Где ее взять – любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости?.. Моя амбиция состоит в том, чтобы всю жизнь быть исправляемым и обращаемым Вами, но никогда не исправленным и обращенным».
Удивительная проницательность: Лев точно знал, что, каясь в своих грехах «бабушке», вызовет ее упреки, которые будут для него лучшим доказательством ее любви, и что ему не удастся исправиться, а значит, он снова сможет получить удовольствие от признания перед ней новых своих грехов.
При первом дуновении весны грустное настроение его рассеялось, он почувствовал себя непоседливым ребенком, опьяненным чувством беспричинной легкости. В салонах, рядом с барышнями или среди литераторов, думал только о Ясной Поляне. Толстой уезжает туда 9 апреля, письмо, отправленное Александре Толстой меньше чем через неделю, полно победной радости:
«Бабушка! Весна! Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем надежда, будущность и прелестная будущность… Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я – старая, промерзлая, гнилая и еще под соусом сваренная картофелина, но весна так действует на меня, что иногда застаю себя в полном разгаре мечтаний о том, что я растение, которое распустится вот только теперь вместе с другими и станет просто, спокойно и радостно расти на свете божьем. По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаленья, даже раскаянье, – все прочь! Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной!»
Как всегда, когда Лев возвращался в Ясную, где прошло детство, ему казалось, он вот-вот прикоснется к истине. Было холодно и промозгло, солнце едва согревало остатки снежного наста, который трескался и таял, из-под него вылезала первая, нежная трава. В конце липовой аллеи светилась прогалина на месте проданного старого дома, но посаженные там в прошлом году лиственницы прижились. Мебель, семейные портреты свезены были в один из оставшихся каменных флигелей, ставший теперь домом. Из позолоченных рам смотрел князь Николай Сергеевич Волконский с черными бровями, в напудренном парике и красном кафтане с белоснежным жабо, граф Петр Андреевич Толстой – круглощекий, с живым взглядом и копной кудрявых волос, граф Илья Андреевич – транжира и любитель поплакать, слепой князь Николай Иванович Горчаков с закрытыми глазами и многие другие. В своем рабочем кабинете их потомок взволнованно обводил взглядом книжные полки, простой стол, старое кресло, охотничьи трофеи, портреты друзей и писателей на стенах; за иконой – веточка вербы, засунутая туда чьей-то заботливой рукой в Вербное воскресенье. Повсюду – воспоминания о былых радостях и праздниках и обещание новых прекрасных дней. Даже у мужиков был какой-то особенно чистый и счастливый вид. По приезде Лев обнялся с некоторыми из них и заметил, что весной и бороды пахнут как-то по-особенному. Он пил березовый сок, играл с племянниками, ездил верхом, заглядывался на девок, чувствуя как всегда невероятную застенчивость, наблюдал, как лопаются почки, появляются первые подснежники, и, наконец, с благоговейным восторгом услышал первого соловья. Воздух стал теплее, деревья покрылись зеленоватой дымкой, земля – желтыми и синими цветами. Толстой подолгу просиживал на террасе, прислушиваясь к окружавшим его звукам, или пытался привлечь соловьев своей игрой на фортепьяно. «Я часа три провел за этим занятием, а балкон открыт, ночь теплая, лягушки свое дело делают, караульщик свое – отлично».[294]
Одной такой ночью бросился на колени: «Я молился Богу в комнате перед греческой иконой Богоматери. Лампадка горела. Я вышел на балкон, ночь темная, звездная. Звезды, туманные звезды, яркие кучки звезд, блеск, мрак, абрисы мертвых деревьев. Вот Он. Ниц перед Ним и молчи!»[295]
Такая истовая набожность случалась с ним часто, и он не стремился анализировать свои чувства перед лицом божественной тайны. Но задумывался о том, что официальная Церковь, пытаясь объяснить эту загадку, лишает Бога Его величия и силы. Можно ли принять Бога как некоего всеобщего «управляющего», готового в любой момент прислушаться к просьбам, поступающим снизу? «Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с ним? – пишет он. – Ежели я и представляю себе такого, то он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то он Бог, что все Его существо я не могу представить себе. Да он и не существо, он закон и сила».[296] А раз Бога нельзя постичь умом, надо попробовать понять сердцем. К нему не придешь дорогой рассуждений, но только чувствами. И лучший способ приблизиться к Всевышнему – слиться с природой. Взволнованный своим открытием, Толстой спешит поделиться им с «бабушкой», которая строго соблюдает религиозные обряды, а потому сетует, что подобные рассуждения уводят его от православной веры. Задетый за живое, Лев возражает: «Не махайте рукой, бабушка, во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство»,[297] говорит, что искал в Евангелии, но не нашел ни Бога, ни Искупителя, ни таинств, ничего; что любит и уважает религию, думает, что без нее человек не может быть ни добрым, ни счастливым, но что у него нет религии и он не верит, потому что для него жизнь является религией, а не религия жизнью; что она смеется над природой и соловьями, а для него природа служит посредником к религии. Теперь он уверен, что, только уподобившись животным и растениям, можно проникнуть в великую тайну, приблизившись к созданиям, стоящим на более низкой ступени развития, обрести свет, отказавшись от разума. Восхищение уже молитва. К добру приводит красота, а добро приводит к Богу. Вера Александры стремилась к той же истине, что и вера племянника. Только ее опиралась на Святое Писание, а его – на любовь к земле. Но самым замечательным и было это разнообразие путей, ведущих к одной цели. Сколько людей, столько дорог к Богу, и у каждого своя, неведомая, которую выбрать можно только сердцем. Толстого одолевали внутренние противоречия, будучи язычником каждой клеточкой своего тела, он мечтал быть христианином по образу мысли. Искатель наслаждений стремился стать апостолом, «грубое животное» жаждало чистоты.
Этот христианин-пантеист попытался выразить свои чувства в рассказе «Три смерти». Светская дама оказалась здесь «жалка и гадка», потому что, веря в жизнь после смерти, все-таки смерти боится, и в момент, когда христианская религия должна была бы ее поддержать, не получает никакого утешения. Мужик, напротив, умирает спокойно, может быть, именно потому, что в глазах Церкви вовсе не христианин, его религия – природа, и ему кажется естественным вернуться в землю, на которой он жил. «Une brute,[298] Вы говорите, да чем же дурно une brute? – пишет Лев Александре Толстой. – Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни». И наконец, третья смерть, дерева. Оно угасает достойно, спокойно, красиво. «Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет».[299] Поведав «бабушке» замысел своего рассказа, Толстой добавляет: «Вот моя мысль, с которой Вы, разумеется, не согласны; но которую оспоривать нельзя, – это есть и в моей душе, и в Вашей». Как сожалел он, что Александры не было рядом, что не мог беседовать с ней часами о религии, литературе, дружбе, любви, быть может. Его письма полны нежных уверений, от которых в Мариинском дворце должна была трепетать не молодая фрейлина, затянутая в парадное платье с бриллиантовым вензелем на плече. Лев называл ее своей «Мадонной», звал в деревню (зная, что она не приедет), соглашался, чтобы она отвечала ему по-французски, если ей так удобнее: «…мне женская мысль понятнее по-французски».[300]
Запечатав очередное послание, шел в комнату к тетушке Toinette, садился в обитое штофом, продавленное кресло, недолго болтал с маленькой морщинистой старушкой, заменившей ему мать, смотрел, как она дремлет перед своим рабочим столиком, листал книгу, читал, мечтал… Вдруг она поднимала голову, бормотала какие-то ничего не значащие фразы: «На днях Сергей ездил в Пирогово… Я думаю, Николенька останется еще в Москве с Машенькой…» Или неожиданно спрашивала, как работает телеграф, а выслушав объяснения племянника, говорила: «Как же это так? – за целые полчаса я не видала ни одного письма, пробежавшего по телеграфу?»[301]
Мирные семейные вечера были тем более притягательны для Толстого, что днем он сильно уставал. Чтобы поддерживать физическую форму, которую с таким трудом смог обрести во время пребывания в Москве, велел прибить перед окном в своем кабинете перекладину. Каждое утро выполнял на ней упражнения, которые крайне удивляли проходивших мимо мужиков. Фет вспоминал рассказ старосты: «Придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одной коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, и не то приказания слушать, не то на него дивиться».[302] Можно ли принимать всерьез упреки помещика, который занимается акробатикой? И что за неловкий вид перед слугами! Одна из горничных ответила Марии Толстой, которая отправляла ее с поручением к брату: «Не пойду, барыня. Он там кувыркается совсем голый».
После перекладины хозяин становился за плуг. Ему хотелось работать самому, чтобы лучше понимать мужиков. Один из них, Юфан, очаровал его своей силой и сноровкой. Николай Толстой, посмеиваясь, говорил Фету: «Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует».[303] Особенно нравилось Льву косить – однообразные движения, голова без единой мысли, потное лицо, желание не отстать от крестьян. Нередко он и ел с ними, усевшись на землю в тени перелеска. Тургенев, проезжая как-то мимо Ясной, увидел его с перекинутыми за спину лаптями и решил, что для литературы он потерян навсегда. Сам же Толстой отмечал в дневнике: «Не пишу, не читаю, не думаю. Весь в хозяйстве. Сражение в полном разгаре».[304]
Когда дело в очередной раз коснулось того, как правильно пользоваться землей и руководить мужиками, понял свою несостоятельность в этом вопросе. И если косить с ними было одно удовольствие, спорить – настоящий ад. Временами он их просто ненавидел: «Я боюсь самого себя. Прежде незнакомое мне чувство мести начинает говорить во мне…»[305]
Первого сентября 1858 года Лев едет в Тулу на губернское дворянское собрание, где подписывает заявление ста пяти дворян о необходимости освобождения крестьян с наделением их землей. Большинство присутствовавших поставить свою подпись отказались. Либералы и консерваторы проявили одинаковый эгоизм, когда дело коснулось их собственности. «Компания Черкасского дрянь такая же, как и их опозиторы, но дрянь с французским языком», – записывает Толстой в дневнике 4 сентября после окончания дебатов. Он возвращается в Ясную Поляну с чувством, что великая идея освобождения никогда не сможет возобладать над неуверенностью и настороженностью губернского дворянства.
Соседи осуждают его за «хождение в народ». Это преувеличение. Сейчас у него только связь с замужней крестьянкой Аксиньей Базыкиной. Ей двадцать восемь лет, она живет в деревушке в десяти верстах от хозяйского дома. Он встречался с ней часто, но муж, у которого было достаточно житейской мудрости, делал вид, что ничего не замечал. «Видел мельком Аксинью. Очень хороша… Я влюблен как никогда в жизни. Нет другой мысли»,[306] эти фразы – вехи его здоровой, легкой, без осложнений страсти. Он ничего не видел вокруг и не чувствовал необходимости выходить за пределы своего мира.
Навестив Тургенева в Спасском, Лев записал: «Тургенев скверно поступает с Машенькой. Дрянь».[307] Дело в том, что Иван Сергеевич, охладевший совершенно к Марье Николаевне, которая казалась ему теперь некрасивой, поблекшей и скучной, забавлялся тем, что продолжал ухаживать за ней, как прежде, расшаркиваться, меняться в голосе и бросать поэтические взгляды. Возмущенный этой комедией, от которой несчастная сестра его сходила с ума, Толстой находит все новые предлоги для споров со своим приятелем, который сообщает Боткину: «Я с Толстым покончил все свои счеты: как человек он для меня более не существует. Дай Бог ему и его таланту всего хорошего – но мне, сказавши ему: здравствуйте – неотразимо хочется сказать: прощайте и без свиданья. Мы созданы противуположными полюсами. Если я ем суп и он мне нравится, я уже по одному этому наверное знаю, что Толстому он противен – et vice versa».[308]
Отдаление от Тургенева совпало со все возрастающей дружбой Толстого с Фетом. В декабре 1858 года тот пригласил Льва и Николая поохотиться вместе на медведя в имении его друга недалеко от Вышнего Волочка, в Тверской губернии. Первый день охоты, 21 декабря, прошел чудесно. На другой, забыв, что для свободы движений нужно утоптать вокруг себя снег, Толстой вдруг увидел, как на тропинку вышла привлеченная звуками выстрелов медведица. Темная, влажная, излучающая мощь масса двигалась на него. Он снял с плеча ружье, выстрелил, промахнулся, выстрелил еще раз почти в упор. На этот раз пуля попала в зев, медведица зарычала от боли и всей своей тяжестью навалилась на Льва, успевшего заметить раскрытую пасть, пену вокруг нее, кусочек голубого неба среди нагромождения багровых облаков, и инстинктивно нагнуть голову, прикрыв согнутой в локте рукой глаза. Медведица попыталась укусить его в лицо, Толстому показалось, что все кончено. Но с криками «Куда! Куда!» подоспел охотник с рогатиной, испуганный зверь оставил добычу и скрылся в лесу. Лев взглянул на окровавленный снег и дотронулся до горевшего лица – под левым глазом щека была разодрана, вырван кусок кожи со лба. Отметины эти остались на всю жизнь. Двадцать третьего декабря он заносит в дневник: «Поехал на охоту за медведем, 21 убил одного; 22 меня погрыз. Денег промотал пропасть». Но две недели спустя вновь поехал на охоту: на этот раз ее участники подстрелили четырех великолепных зверей, среди которых была и его знакомая медведица. В качестве трофея Льву подарили ее шкуру, которую он постелил на пол в своем кабинете.
В Москве Толстой полностью погрузился в редактуру «Семейного счастия», с самого начала показавшегося ему произведением неблагодарным, – мыслимое ли дело рассказывать о жизни семейной пары, когда одни лишь социальные проблемы занимают читателей. Избранный одновременно с Тургеневым членом Общества любителей русской словесности, Лев решил защищать перед своими собратьями по перу теорию искусства ради искусства. Выслушать его было решено четвертого февраля 1859 года. Бросая вызов присутствующим, он говорил, что публика все больше склоняется к тому, что литература – всего лишь способ разбудить гражданскую совесть в современном обществе, дошло даже до утверждений, что скоро будет забыт Пушкин, а «чистое» искусство невозможно. Замершей в неодобрении аудитории пытался объяснить, что, несмотря на всю необходимость литературы политической, отвечающей текущим интересам общества и стремлению к его национальному развитию, должна существовать и существует другая, которая отражает вечные ценности человечества, это самые драгоценные и глубокие творения, литература нужная и понятная каждому в любом возрасте, без которой ни один могучий и богатый народ не может развиваться.
Председательствовавший Хомяков возразил на это, что долг каждого человека состоит в изобличении пороков общества и писатель, даже если хочет оставаться только художником, благодаря своей исключительной чувствительности безотчетно становится обличителем. Он сказал Толстому, что тот тоже, помимо собственной воли, станет обличителем, а потому должен следовать пути, который с Божьей милости выбрал, не забывая, что проходное и актуальное в литературе облагораживается художественным и вечным, а разные человеческие голоса сливаются в один гармонический хор.
Толстой не мог предположить тогда, что настанет день и он сам слово в слово повторит это утверждение теоретика славянофилов, станет хулить чистое искусство, будучи когда-то одним из самых яростных его приверженцев.
Он закончил «Семейное счастие», но сомнения его только усилились. Тем не менее, по настоянию Боткина доверил публикацию «Русскому вестнику» Каткова. Лев был в Ясной Поляне, когда третьего мая получил гранки повести. «Что я наделал с своим „Семейным счастием“, – пишет он Боткину. – Только здесь, на просторе, опомнившись и прочтя корректуры 2-й части, я увидал, какое постыдное г…, пятно не только авторское, но человеческое – это мерзкое сочинение. Вы меня подкузмили, чтобы отдать это, будьте же за то и Вы поверенным моего стыда и раскаянья! Я теперь похоронен как писатель и как человек!..Пожалуйста, ни слова утешенья не пишите мне, а ежели Вы сочувствуете моему горю и хотите быть другом, то уговорите Каткова не печатать эту 2-ю часть, а получить с меня обратно деньги, или считать за мной до осени. Слово я держу и поправил корректуры с отвращением, которого не могу Вам описать. Во всем слова живого – нет. И безобразие языка, вытекающее из безобразия мысли, невообразимое… Недаром я хотел печатать под псевдонимом… Конец повести не прислан мне, и не нужно присылать его. Это мука видеть, читать и вспоминать об этом».
Боткин, которому после первого прочтения «Семейного счастия» повесть показалась слишком холодной, не трогающей ни ума, ни сердца, перечитав корректуру, пятнадцатого мая отправил Толстому ответ, в котором говорил, что теперь она произвела на него совсем иное впечатление, что вторая часть не только понравилась, он считает ее замечательной во всех отношениях: во-первых, своим драматическим содержанием, во-вторых, тем, что это великолепное психологическое исследование, что все это не может не восхищать, так как чувствуется талант серьезный и глубокий. Критика была того же мнения. «Санкт-Петербургские ведомости» посчитали «Семейное счастие» равным «Детству», в «Сыне Отечества» писали, что психология персонажей передана с потрясающей точностью и автор показал себя исключительным знатоком человеческих сердец.
Толстой действительно взял многое от себя и Валерии Арсеньевой. Герой, Сергей Михайлович, был, как и он, много старше своей невесты, имение его напоминало Ясную, внешность и взгляды на жизнь совпадали с авторскими: «открытое, честное, с крупными чертами лицо, умные блестящие глаза и ласковая, как будто детская улыбка», говорил с увлечением, горячо и просто, иногда на него нападало какое-то дикое воодушевление, думал, что самое большое счастье – жить для других, руку пожимал «крепко и честно, только что не больно». Это автопортрет художника, который, усевшись перед зеркалом, пишет его мелкими, верными мазками. То же портретное сходство было и в Маше: ее, как и Валерию Арсеньеву, привлекал свет, тогда как Сергей Михайлович ненавидел его нечистоту и праздность. Разочарованная в семейной жизни, молодая женщина после долгих лет непонимания переносит на детей привязанность, которую когда-то испытывала к мужу. Толстой не сумел возвыситься над довольно банальным превращением женской любви к мужу в материнскую, сказать об этом что-то новое. Повесть, скорее даже новелла, оказалась неровной, с неудачной композицией, действие разворачивалось вполне банально. Оживляло ее исключительное чувство природы: жнецы, лежащие под солнцем, снующие туда-сюда в желтой пыли телеги, запахи сада в наступающей осени, красные кисти рябин среди почерневших от первых холодов листьев, церковка, где голос священника звенит так, будто в мире больше никого нет, спасали книгу от посредственности.
Несмотря на успех повести, Лев был ею по-прежнему раздражен и вернулся к «Казакам», которых начал шесть лет назад. Хватит ли у него мужества закончить их? Он не был в этом уверен. Недовольство собой и окружающим миром внезапно охватило его. Записи в дневнике полны разочарования: «Мне грустно на самого себя. Сердце мое молчит нынешний год на все. Даже грусти нет. Одна потребность работать и забывать – что? Нечего. Забывать, что живу» (9 мая 1859 года), «Я недоволен собой. Порядок моей жизни разладился» (28 мая). Нервы Толстого были напряжены, он легко впадал в ярость. Бесконечные споры с сестрой, соседями, жестокость по отношению к мужикам. «Хозяйство опять всей своей давящей, вонючей тяжестью взвалилось мне на шею» (14–16 октября). Не глупо ли было терять свое время, сочиняя истории, когда вокруг бурлила жизнь и вовлекала в свой водоворот? Придумывать истории – занятие для ребенка, но не мужчины! Мужчина должен работать, помогать ближнему, воспитывать молодежь. К черту искусство чистое и социально значимое. И в самом ужасном настроении он посылает Фету письмо, где торжественно отрекается от литературы: «А повести писать все-таки не стану. Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, женятся, а я буду повести писать, „как она его полюбила“. Глупо, стыдно».
Дружинину, который просит у него что-нибудь в «Библиотеку для чтения», отвечает: «Теперь же как писатель я уже ни на что не годен. Я не пишу и не писал со времени „Семейного счастия“ и, кажется, не буду писать. Льщу себя, по крайней мере, этой надеждой… Жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно… Добро бы было содержание такое, которое томило бы, просилось наружу, давало бы дерзость, гордость и силу, – тогда бы не так. А писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются».[309]
Занятием более всего достойным мужчины Толстой считает образование народа. Лев уже открывал однажды школу в Ясной в 1849 году, но вынужден был ее закрыть, так как уезжал на Кавказ. Теперь решает попробовать снова. Но обучение может вызвать у этих примитивных созданий запросы, которые они не смогут потом удовлетворить. Не станут ли они еще несчастнее от его желания дать им счастье, как он его понимает? И если хозяин проявлял признаки беспокойства, то крестьяне еще большее, хотя и на свой лад: как всегда, пытались обнаружить, какой у барина может быть интерес в этом деле, не хочет ли превратить крестьянских детей в солдат, отправить в армию и получить за это деньги от царя. Потребовались долгие переговоры, чтобы улеглись их опасения. Наконец Толстому удалось собрать двадцать два ребенка, пригласить их в комнату, переоборудованную под класс на втором этаже дома, где, сдерживая радость и гордость, он написал на доске буквы русского алфавита.
Конечно, родители проявляли недовольство. Кто-то не хотел, чтобы сын посещал школу, где его не били и он мог отвыкнуть от этого. Другой боялся, что хозяин станет вычитать деньги за учебу из жалованья. Сдерживая бешенство, Лев успокаивал себя тем, что благодаря глупости крестьян сам учится евангельской терпимости. Придуманная им педагогическая система была основана на абсолютной свободе общения учителя и учеников, приходили только те, кто хотел учиться, если они не хотели трудиться, никто их к этому не принуждал, предполагалось, что морального авторитета учителя достаточно, чтобы держать внимание класса, никаких домашних заданий, никакой боязни быть неожиданно спрошенным. По мнению Толстого, ученик должен лишь прийти в класс, а его любознательность станет залогом того, что школа с каждым днем будет казаться все интереснее. В этом школьном раю он вперемешку преподает детям грамматику, арифметику, Священное Писание, историю, географию… Ребятишки слушали вполуха, рассеянно, схватывали какие-то слова, но в глазах их день ото дня действительно появлялся все больший интерес. Ходило уже человек пятьдесят. Толстой решает издавать педагогический журнал. «Что же я делаю? – спросишь ты, – пишет он Чичерину. – Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздухом, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres[310]».[311] И Борисову: «Занятий пропасть и занятия хорошие, не то, что писать повести».[312] Друзья посмеивались и пожимали плечами: этот Лев и впрямь безумец! Всегда эта резкая перемена взглядов, капризы, прихоти, слова, брошенные на ветер. «А Лев Толстой продолжает глупить, – делится Тургенев с Фетом. – Видно, так уже написано ему на роду. Когда он перекувырнется в последний раз – и станет на ноги?»[313]
В разгар страды все ученики яснополянской школы должны были идти на полевые работы, и барин закрыл школу. Но у него не появилось ни одной свободной минуты: он вставал в четыре утра и помогал мужикам там, где было тяжелее всего: «Вечером рассердился было на навозе, слез и начал работать до 7 потов, все стало хорошо и полюбил их всех».[314] Потом усталый, радостный, голодный шел к Аксинье. Он так привязался к этому белому, круглому крестьянскому лицу, что не мог обойтись без нее. «Уж не чувство оленя, а мужа к жене», – записывает он в дневник. Ему не хотелось, чтобы эта связь стала официальной, но сил порвать с Аксиньей не было. Лучшим выходом показалось сбежать на некоторое время из Ясной Поляны. Как раз брат Николай, у которого открылся туберкулез, отправился в немецкий городок Соден, воды которого, считалось, помогают при болезнях легких. Сергей уже выехал с ним в начале мая. Теперь, несмотря на летние работы, которые требовали его присутствия в имении, решился последовать за братьями и Лев. Тем хуже для Аксиньи, школы, жатвы! Он будет путешествовать со своей семьей: Толстой взял с собой сестру и троих ее детей – Николеньку, Варю, Лизу.
Второго июля 1860 года погрузились в Санкт-Петербурге на пароход «Прусский орел», который отплывал в Штеттин. В дороге у Льва случилась морская болезнь. Впервые после смерти Дмитрия ему стало страшно, что у него тоже туберкулез. После двух дней утомительного плавания, оказавшись наконец в Штеттине, он был полон тяжелых предчувствий, щека его распухла от нестерпимой зубной боли.
Из Штеттина Толстой, Мария и дети направились в Берлин, чтобы проконсультироваться у специалиста по болезням легких, профессора Траубе, который успокоил всех: нет никаких следов туберкулеза в бронхах уважаемых иностранцев, пришедших к нему прослушаться. Тем не менее, возможно для того, чтобы придать себе важности и подтвердить заработанный гонорар, он посоветовал Марии ехать на воды в Соден, Варе для общего укрепления – морские ванны, а Льву, из-за непрекращающейся зубной невралгии, курс лечения в Киссингене. И вот по рекомендации этой знаменитости члены семьи разъехались по разным местам. Хотя сам Толстой в Берлине задержался. Конечно, когда он думал о несчастном Николае, который в Содене пытался привести в порядок легкие, понимал, что место его там, рядом со старшим, нежно любимым братом. Но у него осталось столь жуткое воспоминание от последнего свидания с Дмитрием, что, не признаваясь себе в этом, Лев боялся нового испытания. С бессознательным эгоизмом здорового человека придумывал тысячи предлогов, чтобы оттянуть встречу, от которой не ждал ничего, кроме слез. Да в конце концов и его долг как педагога состоит в том, чтобы ознакомиться с зарубежными методиками преподавания. Он бегал по музеям, прослушал в университете лекции историка Дройзена и физиолога Дюбуа-Реймона, посетил в сопровождении студента Рудольфа Френкеля знаменитую тюрьму Моабит, где практиковалась американская система заключения, присутствовал на вечерних занятиях для рабочих. Здесь ученики, взрослые люди, свободно задавали вопросы преподавателю, опуская их в специальный ящик, уроки превращались в дружеский диалог. Напротив, в классах для детей царила жесткая дисциплина, которая возмутила путешественника. В Лейпциге, Дрездене, везде он видел одинаковый формализм и грубость. «Был в школе, – помечает Лев в дневнике. – Ужасно. Молитва за короля, все наизусть, испуганные, изуродованные дети».[315]
Толстой восхищался немецким писателем Бертольдом Ауэрбахом, автором «Новой жизни», у которого, если судить по книгам, была схожая с его собственной педагогическая концепция. Однажды утром Ауэрбах увидел, как к нему в гостиную вошел коренастый бородатый незнакомец с глазками стального цвета под густыми ресницами. Человек поздоровался и сказал: «Я – Евгений Бауманн!» Это было имя одного из персонажей немца. Тот испугался, подумал, что вид у субъекта упрямый и он хочет привлечь его к суду за клевету. Но неизвестный улыбнулся и добавил: «Я Евгений Бауманн, но только по складу характера». И назвался: граф Лев Толстой, писатель и педагог. Облегченно вздохнув, Ауэрбах предложил русскому присесть. С первых же слов они поняли друг друга. По мнению хозяина, все методики в чистом виде были бесполезны, но прекрасным педагогом мог стать каждый, так как только вместе с детьми можно выработать наилучшую. Толстой не успевал соглашаться.
В Киссингене, где он наконец обосновался, чтобы заняться зубами, Лев познакомился с Юлиусом Фрёбелем, племянником создателя детских садов, автором «Системы социальной политики». Немецкий педагог показался ему «аристократом-либералом», которого истощила политика. Тот с презрением отзывался об Ауэрбахе, называя его всего лишь евреем. К тому же, не соглашался признать, что любое принуждение в области народного просвещения вредно и что прогресс в этой сфере в России окажется более быстрым, чем в Германии, потому что русские дети в этом отношении совершенно невинны, тогда как немецкие развращены ретроградным обучением. Тем не менее, Фрёбель познакомил Толстого с разными европейскими педагогическими системами и направлял его в выборе книг, рекомендовав особенно «Опыты по истории культуры за три столетия» экономиста Генриха Риля.
Время от времени Толстой совершал прогулки по Тюрингии и Гарцу – чтобы проветриться. Дошел до Вартбюрга, был в комнате, где Лютер занимался переводом Библии, но ему ни разу не пришло в голову доехать до Содена, который был недалеко от Киссингена, – там тихо умирал Николай. Это огорчало больного, который писал Фету, что Лев остается в Киссингене, в пяти часах езды от Содена, но он его даже не видел.
Что происходило в душе Толстого? Ничего особенного – он со дня на день оттягивал мучительную необходимость встречи с братом, пытался выиграть время, из трусости и ради собственного удобства баюкая свои страхи. Неожиданно продолжать делать вид, что ничего не происходит, стало невозможно: в Киссинген, по дороге в Россию, заехал брат Сергей. Он проигрался в рулетку и вынужден был возвращаться в Пирогово, где его ждала цыганка Мария Шишкина, с которой он жил уже много лет. По его словам, состояние Николая значительно ухудшилось. Новость эта взволновала Льва, но так и не смогла вырвать из состояния апатии. Он остался в Киссингене, вздыхая о судьбе старшего брата и вынашивая проект уничтожения рулетки.
Двадцать восьмого июля (девятого августа) Сергей отправился в Россию, и в тот же день в Киссинген приехал Николай. Он был измучен путешествием по железной дороге под палящим солнцем, но выносить упорное молчание младшего брата был больше не в силах, и, раз Лев не хотел навестить его, сам, собрав последние силы, пожелал увидеться с ним.
Хотя Николай давно вышел в отставку, все еще носил мундир артиллериста, теперь довольно потрепанный. Руки его были худы, почти до прозрачности, неопрятны, умные глаза горячечно блестели, красные пятна выделялись на впалых щеках. Он едва дышал из боязни приступа кашля. Алкоголизм и туберкулез буквально съели его, но все та же грустно-ироничная улыбка появлялась у него на губах при взгляде на брата, литературным талантом которого восхищался, подшучивая над Левушкиными светскими похождениями, увлечениями крестьянками, быстрой сменой настроения, оскорбительными выходками, которые были лишь следствием неудовлетворенного тщеславия. По словам Тургенева, смирение перед жизнью, которое Толстой развивал теоретически, в высшей степени было присуще Николаю, всегда жившему в невероятной бедности, в самых отдаленных кварталах, с радостью делясь с нуждающимися всем, что у него было.
Почувствовав угрызения совести перед умирающим, Лев решает не покидать его. Тридцать первого июля (12 августа) записывает в дневнике: «Положение Николеньки ужасно. Страшно умен, ясен. И желание жить. А энергии жизни нет». Тем не менее, на другой день отпускает брата в Соден одного. Эгоизм заглушает голос совести: оставаясь в Киссингене, он может щадить свои чувства, к тому же у него нет никаких навыков сиделки. «Николенька уехал. Я не знаю, что делать. Машеньке плохо и ему. А я ни к чему», – заносит в дневник 1 (13) августа. Еще две недели Толстой страдает от собственной бесполезности, хотя для того, чтобы стать нужным, достаточно доехать до Содена. Он продолжает встречаться с Фрёбелем, все больше увлекается педагогикой, просит тетушку Toinette сообщать новости о яснополянской школе, которая должна вновь открыться под руководством нанятого им перед отъездом учителя…[316] Вдруг ему становится жаль, что он не рядом со своими мужиками, одетый, как они, и работающий с ними вместе, а теряет время за границей. В ночь на 11 (23) августа ему снится кошмар: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня».[317] Не означал ли этот сон, что все его хождения в народ – только маскарад и что его мать, которую Лев, не зная, обожал, отрекалась от него? Ощущение, что совершает ошибку, омрачало его самые благородные намерения. А простуда еще сильнее портила настроение: «Целый день боялся за свою грудь».[318] Доктор, осмотревший пациента, нашел, что все это следствие вазомоторных проблем. Диагноз сильнее заставил его мгновенно принять решение: Толстой сел на поезд, идущий в Соден, чтобы заняться там своим лечением.
Он был поражен тем, как встретил его Николай, – веселый, верящий в жизнь, несмотря на чудовищную слабость. Сестра показалась унылой и скучной. Сам Лев чувствовал себя лучше и не думал ни о каком лечении. Но погода начала портиться, пошли дожди, холодная сырость проникала в комнаты. Врачи в Содене, а затем во Франкфурте посоветовали Николаю отправиться на юг Франции. Младший брат, Мария и дети выехали с ним. Двадцать четвертого августа (шестого сентября) они прибыли в Гиер. Братья остановились в самом городке, сестра с детьми – в нескольких километрах от него, на арендованной вилле.
Долгий переезд по железной дороге и в почтовой карете вымотал Николая. Он улыбался голубому небу, солнцу, и осознавал, что силы покидают его. Во время приступов кашля, которые были особенно сильными по утрам, при пробуждении, просил закрывать дверь в его комнату, так как стыдился вида крови. И хотя уставал от малейшего движения, одевался и раздевался сам – из привычки к дисциплине и чувства собственного достоинства. Тем не менее однажды ему пришлось позвать младшего брата, так как не мог сам привести себя в порядок. «Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: „помоги мне“. И он покорился и стал другой, кроткий, добрый; в этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: „благодарствуй, мой друг“. Понимаешь, что это значит в наших отношениях»,[319] – писал Толстой брату Сергею.
Николай не сомневался больше, что конец его близок, и принимал это спокойно. Сидя рядом, Лев вглядывался в безжизненное лицо, прислушивался к короткому дыханию и вспоминал детские игры в Ясной Поляне, офицерские попойки, кавказскую охоту с Епишкой, зеленую палочку, на которой начертана формула счастья и которая, по словам Николеньки, зарыта была у оврага. Возможно ли, что эти воспоминания, острый ум, ясность мысли вот-вот исчезнут навсегда? Зачем жить, работать, если все закончится страшным погружением в бездну? Двадцатого сентября (второго октября) Толстой понял, что настал последний день жизни брата. Мария собралась на виллу, Николай задремал. Вдруг открыл глаза, лицо его исказил страх, он прошептал: «Да что ж это такое?» – и вздохнул в последний раз.
Восемью годами раньше Лев писал тетушке Toinette с Кавказа: «Видит Бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть Ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя».[320] И здесь он не ошибся, действительно был потрясен этим событием, не в состоянии постичь его. Смерть, виденная на поле боя, была грубой, героической, страшной, но сама необычность этого зрелища затмевала смысл происходящего. К тому же каждый так дрожал за себя, что метафизический смысл и вовсе ускользал. Здесь же, в семейном пансионе мадам Сенекье, смерть не была внезапной, но медленным разрушением, неотвратимым движением живого существа к небытию, разрушением тем более отвратительным в этом уюте и банальным – по соседству с ночной вазой и уткой. «Как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали больше всех на свете. Ты знаешь это эгоистическое чувство, которое последнее время ко мне приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что так думал… Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере)… На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым и спокойным выражением».[321]
Во время похорон на кладбище Гиера Толстому приходит мысль «написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-матерьялиста».[322] Не с точки зрения литературы – искусство его больше не интересует, после пережитого его заботит одно – как сорвать с Бога маски, надетые на него за многие века разными религиями. Семнадцатого (двадцать девятого) октября Лев сообщает Фету о смерти брата: «Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят веками друг другу люди; да мы знаем, что и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние… Ну, разумеется, покуда есть желание есть, ешь […], есть бессознательное, глупое желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать, это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь». И размышляет в дневнике 13 (25) октября: «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя, и не идет только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпенье работать… Николенькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни».
Но человек устроен так, что осознание небытия, которое его ожидает, заставляет действовать. Со своей невероятной работоспособностью Толстой из горя черпал энергию, которую не мог обрести в счастье. Шестнадцатого (25-го) появляется новая запись: «Одно средство жить – работать… Гаданье карт, нерешительность, праздность, тоска, мысль о смерти. Надо выйти из этого. Одно средство. Усилие над собой, чтобы работать. Теперь час, я еще ничего не делал. Дописать первую главу с обеда. После обеда письма». И несколько дней спустя: «Лет десять не было у меня такого богатства образов и мыслей, как эти три дня».[323]
Отринув искусство («Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь»), он цепляется за него как за самое драгоценное в этом мире. Начинает новый роман – «Декабристы», первые страницы которого посвящены возвращению героя, сосланного в Сибирь Николаем I за участие в событиях 14 декабря 1825 года. Обвиняя русское общество от лица этого несчастного, вернувшегося с каторги, сам он переходил от едкой иронии к сумрачной радости, вновь испытывал удовольствие от творчества. Он мог бы уехать из Гиера, чтобы не преследовали мучительные воспоминания, но предпочел остаться до конца года и устроился вместе с сестрой на вилле Туш. Маленький провинциальный городок был до краев наполнен туберкулезом. Мария отмечала в одном из писем, что куда ни пойдешь, встретишь больных, и каких! Каждый миг можно увидеть, как кого-то везут в коляске или кто-то идет, поддерживаемый спутниками или опираясь на трость, у всех бледные, измученные, угрюмые лица. Одним словом, клиника на открытом воздухе. И ни одного легкого случая, только безнадежные. Лев признавался Александрин Толстой, что после смерти брата больные ему теперь «близки, точно родные», которые имеют на него права. Когда было особенно тяжело на душе, выручали племянники – помогали бороться с унынием своими ясными глазами, смехом, вопросами. С ними и соседским мальчиком девяти лет, Сергеем Плаксиным, «слабым на грудь», совершал походы на Святую гору, в замок фей, в Покероль, где добывали соль. Во время ходьбы рассказывал им волшебные сказки: историю золотой лошади и гигантского дерева, с вершины которого открывались все города и моря. Когда Сережа уставал, Толстой сажал его себе на плечи, и мальчик чувствовал себя, как на вершине сказочного дерева. По возвращении домой Лев придумывал игры или занимался с детьми гимнастикой. Или предлагал написать сочинение, например, о том, что отличает Россию от других стран. Для одного это были блины и пасхальные яйца, для другого – тройки, для третьего – снег. Ответы эти восхищали его, он вновь чувствовал себя учителем.
Чтобы пополнить сведения о предмете, столь милом его сердцу, Толстой доехал до Марселя, где посетил восемь общедоступных школ. Как и в Германии, здесь царила атмосфера подавления всего и вся. Подчиняя детей суровой дисциплине, в них воспитывали скрытность, заставляя учить задания наизусть, – развивали память в ущерб сообразительности. Они правильно отвечали на вопросы посетителя по истории Франции, следуя страницам своего учебника, но если он спрашивал их, перескакивая с одной главы на другую, сбивались и утверждали, например, что Генриха IV убил Юлий Цезарь. Детский приют показался ему похожим на тюрьму для малолетних преступников. По свистку четырехлетние малыши шагали вдоль скамеек, поднимали по команде руки и странными, дрожащими голосами пели псалмы во славу Божью и своих благодетелей.
Но манера вести себя и разговоры даже самых простых людей, встреченных им на улице, свидетельствовали о живом уме, и становилось очевидным, «французский народ почти такой, каким сам себя считает: понятливый, умный, общительный, вольнодумный и действительно цивилизованный». «Посмотрите городского работника лет тридцати, – писал Толстой в своей работе „О народном образовании“, – он уже напишет письмо не с такими ошибками, как в школе, иногда совершенно правильное; он имеет понятие о политике, следовательно, о новейшей истории и географии; он знает уже несколько историю из романов; он имеет несколько сведений из естественных наук. Он очень часто рисует и прилагает математические формулы к своему ремеслу. Где же он приобрел все это?» Ответ, считает Толстой, прост: французы учатся не в школе, где образование абсурдно, но черпают свои знания из окружающей жизни, читая газеты и романы (среди прочих Александра Дюма), посещая музеи, театры, кафе и ресторанчики. «В Марсели я нашел 28 дешевых изданий, от пяти до десяти сантимов, иллюстрированных, – продолжает он. – На 250 000 жителей их расходится до 30 000 – следовательно, если положить, что 10 человек читают и слушают один нумер, то все их читают… Кафе, два большие café chantants, в которые, за потребление 50 сантимов, имеет право войти всякий и в которых перебывает ежедневно до 25 000 человек, не считая маленьких café, вмещающих столько же, – в каждом из этих кафе даются комедийки, сцены, декламируются стихи. Вот уже, по самому бедному расчету, пятая часть населения, которая изустно поучается ежедневно, как поучались греки и римляне в своих амфитеатрах». По мнению Толстого, такое «бессознательное образование» во много раз сильнее «принудительного», к разрушению которого ведет. Безусловно, не могло и речи идти о том, чтобы открыть в Ясной Поляне café chantant, но надо было сделать так, чтобы учение стало радостным. Тринадцатого (двадцать пятого) октября он заносит в дневник: «Школа не в школах, а в журналах и кафе».
Считая не вполне законченными свои педагогические изыскания, к середине декабря Лев отправляется в Италию. Флоренция, Ливорно, Неаполь, Помпеи потрясли его ощущением древности, Рим – прекрасными руинами и богатством музеев. Но все-таки в каждом городе его интересовали прежде всего не шедевры – люди. Однажды на Монте Пинчио, одном из семи холмов, на которых стоит Рим и откуда открывается самый лучший вид на город, он услышал плач маленького мальчика, просившего игрушку. И вдруг сердце его охладело и к вилле Медичи, и к садам, и к далеким развалинам, только голос огорченного ребенка имел значение. Тридцать восемь лет спустя, когда он рассказывал о своем путешествии, в памяти всплывали не знаменитые достопримечательности, а грязное личико в слезах, черные глаза и требование: «Date mi un balocco!»
Менее чем за два месяца Италия утратила для него свою притягательность – и туристическую, и педагогическую. Лев возвращается в Гиер, откуда в феврале 1861 года уезжает в Париж, о котором у него остались столь неприятные воспоминания, связанные и с греховными женщинами, и с гильотиной. Там он с радостью увидел Тургенева, накупил множество книг по педагогике, посетил несколько школ и развлекался, наблюдая за французами в омнибусах, – каждый пассажир казался ему героем романа Поля де Кока. Семнадцатого февраля (первого марта) написал брату, что его «главная цель в путешествии та, чтобы никто не смел… (ему) в России указывать по педагогии на чужие края и чтобы быть au niveau всего, что сделано по этой части». В тот же день он выехал в Лондон и прибыл туда вновь с невыносимой зубной болью.
Едва оправившись, оделся как денди – шляпа с высокой тульей, пальто пальмерстон – и окунулся в английскую жизнь. Чтобы учиться и критиковать. Туманный, дымный город, освещенный желтыми газовыми фонарями, поразил своим порядком, дисциплиной и скукой. Ни одного любопытного взгляда, ни одного случайного движения, ни крика, ни смеха. Одни только аккуратные и серьезные люди, прячущие душу за делами, и ни в коей мере не интересующиеся чужой. И хотя в Лондоне Лев не испытывал ничего, кроме «отвращения к цивилизации», все-таки проявлял живой интерес к петушиным боям, поединкам боксеров, присутствовал на заседании палаты общин, во время которого лорд Пальмерстон, не останавливаясь, говорил три часа, на лекции Диккенса об образовании. Воспоминание об этой лекции преследовало его, когда он ходил по английским школам, столь же малопривлекательным, что и в Париже, Риме, Женеве, Берлине. Зато какой радостью оказалось знакомство с Герценом, который жил здесь с дочерью Натальей. На яростного издателя «Колокола» обрушилось столько личных несчастий, что Толстой ожидал увидеть воплощенную скорбь, но в гостиную вышел небольшого роста, с животиком и бородой, жизнерадостный человек. Его глаза светились умом, он излучал какую-то почти наэлектризованную энергию. Говорили о России, свободе, декабристах, школах для народа, крестьянах, литературе… Герцен писал Тургеневу, что часто видится с Толстым, они много спорят. Лев показался ему упрямцем, который нередко может сказать глупость, но человеком чистым и добрым. Ему не хватает чувства меры, отмечал он через пять лет, потому что мозг его не успевает разобраться в полученных впечатлениях.
Пятого (семнадцатого) марта Лев узнал из газет, что 19 февраля вышел императорский манифест об отмене крепостного права в России. Это было огромным событием, но обменяться мнениями с Герценом не успел – в тот же день отправлялся в Бельгию. Как встретили новость мужики в Ясной Поляне? Объяснил ли им кто-то условия освобождения? Не нашлись ли в народе горячие головы, которые станут требовать немедленного и безусловного освобождения? Естественно было бы Толстому поспешить к себе, чтобы помочь мужикам, которых так любил, в их растерянности. Но в Брюсселе он вдруг решил, что нет никакой необходимости возвращаться в Россию. Отмена рабства была делом не его рук. Если бы правительство позволило ему стать первым, кто освободил своих крестьян, с каким энтузиазмом он стал бы убеждать других собственников последовать своему примеру. Но не будучи у истоков этого движения, Лев чувствовал себя обделенным в своем стремлении к социальной справедливости. От человека его характера нельзя требовать одинакового пыла и в послушании, и в апостольской миссии. Он создан, чтобы в одиночку завоевывать вершины, но не смешиваться с толпой. Царский манифест, который опубликовали все газеты и который зачитан был во всех храмах, стал законом для всех, ему следовало подчиниться, но без поспешности.
Тем временем из России приходили тревожные известия: манифест, написанный весьма помпезно, не был понят народом. Предполагалось, что в течение двух лет крепостные крестьяне и дворовые люди будут по-прежнему находиться в подчинении у своего хозяина, который больше не вправе продать их, отправить в другое владение или разлучить с семьей и детьми. Во время этого переходного периода с них будет взиматься налог в размере 30 рублей с мужчины и 10 – с женщины. В 1863 году они будут освобождены ото всех обязательств по отношению к бывшему владельцу. Не привязанные к земле дворовые смогут пойти работать, куда захотят, не получив при этом земли. Крепостные будут иметь право на землепользование, величина надела будет высчитываться, согласно специальным таблицам, исходя из конкретных условий. Возможны два варианта: оброк, когда за нее надо будет выплачивать 8—12 рублей с человека в год, и барщина, предусматривающая работу на хозяйской земле в течение 40 дней в год для мужчин и 30 – для женщин. Практическое выполнение всех этих мер возложено было на мировых судей, которых следовало выбирать из представителей дворянства в каждой губернии. Если освободиться хотели крестьяне, не владеющие никаким имуществом, государство предоставляло им необходимую сумму, с тем чтобы они могли выплатить ее хозяину, сроком на сорок девять лет с возмещением ежегодно 6 % от размера оброка. Из всего предложенного мужики поняли три вещи: землю немедленно они не получат, освобождение наступит только через два года, а если между ними и хозяином возникнут противоречия, урегулировать их должны будут представители дворянства.
Сергей сообщал Льву из Ясной 12 марта 1861 года, что манифест был прочитан мужикам, которые не слишком внимательно его слушали, и что, кажется, они скорее недовольны. Поскольку же не поняли ничего, то остались совершенно равнодушны. На его предложение объяснить суть документа крестьяне ответили отказом. Узнав эти подробности, Толстой обращается к Герцену:
«Читали ли Вы подробные положения о освобождении? Я нахожу, что это совершенно напрасная болтовня. Из России же я получил с двух сторон письма, в которых говорят, что мужики положительно недовольны. Прежде у них была надежда, что завтра будет отлично, а теперь они верно знают, что два года будет еще скверно, и для них ясно, что потом еще отложат и что все это „господа“ делают».[324]
Но, беспокоясь о будущем, Толстой не склонен отказываться от своих настоящих намерений. В Брюссель он приехал с двумя рекомендательными письмами от Герцена: одно – к польскому историку-революционеру Иоахиму Лелевелю, который вынужден был покинуть родину после подавления восстания 1830 года Николаем I, второе – к Прудону. Было известно, что у русской полиции есть за рубежом множество осведомителей, а потому требовалась известная отвага, чтобы навестить этих знаменитых политэмигрантов.
Лелевеля он нашел в запыленной мансарде, окруженного книгами. Тот говорил с посетителем о законных устремлениях несчастной Польши, и Лев проникся глубоким уважением к этому иссохшему старику, всеми забытому, живущему в страшной бедности, но сохранившему, несмотря ни на что, веру в свободу. Прудон принял его в своей квартире в Икселле. В это время он завершал философский труд, посвященный вооруженным конфликтам между народами, который назвал «Война и мир». Название это поразило Толстого, и он навсегда его запомнил. Французского публициста интересовало происходящее в других странах, он засыпал гостя вопросами о состоянии умов в России. Лев не осмелился поделиться своими сомнениями по поводу последних событий, связанных с освобождением крестьян, а также рассказать о плачевном состоянии народного образования. Будучи патриотом, настаивал на том, что крепостные обретут свободу вместе с землею и что все просвещенные люди в России понимают необходимость народного образования для строительства сильного государства. Выслушав это, Прудон воскликнул: «Если все это так, вам, русским, принадлежит будущее!»
Слова эти наполнили Толстого радостной гордостью. Его собеседник, напоминавший обликом сурового крестьянина, с широкой бородой, но в очках, показался человеком влиятельным, обладающим достаточной смелостью, чтобы отстаивать свое мнение. Что до Прудона, он писал об этом визите: «Россия радуется. Посоветовавшись с боярами и проконсультировавшись со всеми, царь издал указ об освобождении. В этом видна гордость этих бывших владельцев. Хорошо образованный человек, господин Толстой, с которым я на днях беседовал, говорил мне: „Вот что можно называть освобождением. Мы не отпускаем наших крепостных с пустыми руками, вместе со свободой мы даем им собственность“».[325]
Жизнь в Брюсселе, по сравнению с Лондоном, показалась Льву тихой, семейной, главным образом благодаря тому, что каждый день он бывал принят у вице-президента Академии наук, князя М. А. Дондукова-Корсакова: «старик, старуха, две больные дочери и одна 15 лет, стало быть, ничего нет по части Гименея. Впрочем, по этой части уж очень плоха надежда, так как последние зубы поломались».[326]
Не видя подходящей невесты у Дондуковых, Толстой вспоминает об одной из своих племянниц, Екатерине Александровне, которая жила в Гиере у тетки, княгини Голицыной, и очаровала его своей грацией и благородством манер. Он, конечно, и не помышлял о ней в течение прошедших трех с половиной месяцев, пока не видел. Но может ли это быть причиной не думать о женитьбе на ней? Его снова охватывает матримониальная горячка: женщина, любая, как можно скорее, семейный очаг, дети. Немедленно пишет о своих намерениях сестре Марии, которая все еще в Гиере. Та с большим благоразумием отвечает, что, если вдруг все сладится, не станет ли он спрашивать себя: «Зачем я это сделал?», не станет ли сожалеть: «Ах, если бы только я не был женат…», что нет, быть может, лучшей кандидатуры, что девушка эта может сделать его счастливой и он может осчастливить ее, но будет ли счастлив, женившись, вот в чем вопрос.
Лев протестует: как Мария может подозревать его в неуверенности в собственных чувствах; он любит Екатерину всем сердцем, просто не сразу заметил это. Тронутая этим утверждением, сестра советует брату не откладывать, так как, если начнет рассуждать, все будет потеряно. Пусть, не мешкая, приезжает в Гиер.
Достаточно было дать ему совет ни о чем не думать, как его тут же стали одолевать сомнения. Когда осознал, что мышеловка вот-вот может захлопнуться, решил отступить. Как связать свою жизнь с незнакомым и, возможно, невыносимо скучным человеком? Нет! Лев отправляет Марии письмо с извинениями, еще одно – Голицыной и больше не помышляет о маленьких Толстых, которые могли бы появиться от этого союза.
Отказавшись от брака, с удвоенной силой возвращается к интеллектуальной деятельности. За три недели, проведенные в Брюсселе, он посетил немало школ, написал статью об образовании, заказал крупный шрифт, предназначенный для детских книг, и начал рассказ «Поликушка», основанный на реальном случае из жизни крестьянки, о котором рассказала ему одна из дочерей Дондукова-Корсакова. Ему казалось странным говорить о рабстве, когда мужикам дарована свобода. Со дня на день то, что было обычным, привычным, должно было отойти в область преданий. Речь о рабстве теперь могла идти только в прошедшем времени. Итак, пора в Россию, посмотреть, что там происходит.
Двадцать седьмого марта (восьмого апреля) он пускается в обратный путь. Но вместо того, чтобы проехать Германию без остановок, задерживается в Веймаре, Йене, снова возвращается в Веймар, где его представляют великому герцогу, окруженному «глупыми придворными дамами», и где он получает разрешение посетить дом Гёте, куда пока не пускают публику. В каждом городе и городке жадно устремляется в школы и детские сады. Часто заходит в классы без приглашения, с барской бесцеремонностью. Забирает себе все тетради учеников Юлиуса Штётцера, а в ответ на застенчивое замечание последнего, что родители этих детей люди, в основном, бедные, будут недовольны тем, что придется покупать новые, бросается на улицу, опустошает писчебумажный магазин и возвращается с грудой чистой бумаги, на которую ученики, по его настоянию, переписывают свои работы. Затем, гордо назвавшись – «граф Толстой из России», – забирает их и отдает ожидающему на улице слуге.
В Йене Лев знакомится со студентом Густавом Келлером, проникается к нему симпатией и приглашает учителем в яснополянскую школу за двести рублей в год, обязуясь оплатить путешествие. Ему кажется, что Келлер – это «находка», о чем появляется запись в дневнике второго (четырнадцатого) апреля 1861 года. Через несколько дней, познакомившись с матерью молодого человека, понимает, какую ответственность берет на себя, увозя его. Толстой отправляет Келлера вперед, сам задерживается в Дрездене. Проезжая через Берлин, вновь с удовольствием встречается с Ауэрбахом («Прелестнейший человек!») и знакомится с профессором Дистервегом («Умен, но холоден и не хочет верить и огорчен, что можно быть либеральнее и идти дальше его»).[327] В гостинице узнает, что Келлер, опередивший его на несколько дней, пил за его счет дорогие белые вина. Это вызвало явное неудовольствие: и потому, что пришлось платить, и потому, что возникло опасение – не тому оказал доверие.
Наконец Толстой собрал чемоданы, упаковал последние купленные книги и решил ехать домой по железной дороге через Варшаву, так как попасть в Санкт-Петербург по морю было невозможно. Пересекая 12 (22) апреля границу, записал: «Граница. Здоров, весел, впечатление России незаметно». В холодном вагоне, покачивая головой в такт движению поезда, Лев мечтал, как откроет школы, будет издавать педагогический журнал, и, не став первым освободителем крестьян, станет, по крайней мере, их первым учителем.
Хотя для Толстого Россией были не Петербург и не Москва, а Ясная, тем не менее он воспользовался возможностью навестить в двух столицах своих друзей – больного туберкулезом Некрасова, Каткова, «бабушку» Александрин, а также нескольких барышень, в которых, ему казалось, был влюблен. Екатерина Тютчева показалась в этот приезд «слишком оранжерейным растением, слишком воспитанной на „безобязательном наслаждении“, чтобы не только разделять, но и сочувствовать его трудам». «Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землей, с навозом», – писал он Александре Толстой.[328] Наоборот, старшая дочь Берсов, семнадцатилетняя Лиза, очаровала, хотя он чувствовал, что не смеет на ней жениться.[329]
Лев уехал в деревню с чувством смутного сожаления, но в данный момент его душа тянулась скорее к дружбе, не к любви. Едва переступил порог дома в Ясной, как получил письмо от Тургенева, который тоже вернулся из-за границы и приглашал его в Спасское, тем более что продолжали петь соловьи и весна была чудо как хороша. Оттуда они могли бы вместе отправиться в Степановку, имение их общего друга Фета. Толстой нашел этот план превосходным – соскучился по литературным беседам.
Двадцать четвертого мая он был уже в Спасском. Сразу после обеда Иван Сергеевич устроил его в гостиной на знаменитом диване, прозванном «самосон», и дал рукопись романа «Отцы и дети», который только что закончил. Но сказалась то ли усталость от дороги, то ли слишком обильная еда, то ли слишком вылизанная проза – Толстой пробежал глазами несколько страниц и задремал. Проснулся он от какого-то странного ощущения и увидел спину удалявшегося Тургенева. Хозяин безусловно был задет отсутствием интереса к своему произведению, но неудовольствия ничем не выказал. Лев страдал от того, что был застигнут на месте преступления, но не мог напрямую сознаться, что «Отцы и дети» ему не понравились. Между ними не было никакого объяснения, а роман так и остался лежать на столике рядом с диваном. На следующий день они, как ни в чем не бывало, отправились за семьдесят верст в Степановку.
Фет и его жена Мария Петровна встретили их так радушно, что все беспокойства сразу рассеялись. На другой день утром гости и хозяева встретились за самоваром. Зная, что Тургенев уделяет большое внимание воспитанию своей дочери Полины, Мария Петровна поинтересовалась, доволен ли он английской гувернанткой, которая занималась ребенком в Париже. Иван Сергеевич начал важничать: подозревал, что друзья критикуют его за то, что Полина растет в семье Виардо, с трудом говорит по-русски и что у нее нет ни родителей, ни родины. Он с пылкостью стал доказывать, что гувернантка – настоящая жемчужина и что применяет британские методики воспитания. В качестве примера рассказал, что по ее просьбе выделил Полине ежемесячную сумму «на бедных».
«Теперь, – сказал Тургенев, – англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
– И это вы считаете хорошим? – спросил Толстой.
– Конечно; это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
– А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
– Я вас прошу этого не говорить! – воскликнул Тургенев с раздувающимися от гнева ноздрями.
– Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, – отвечал Толстой».
Фет попытался вмешаться, но бледный от злобы Тургенев сказал: «Так я вас заставлю молчать оскорблением».
Все молчали, Толстой окаменел от ярости. Тургенев вскочил и, схватившись руками за голову, вышел в другую комнату. Через минуту вернулся и сказал Марии Петровне: «Ради Бога извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь».[330]
Потом пробормотал несколько слов сожаления Толстому и уехал в Спасское. Через четверть часа покинул Фетов и Лев, который намеревался отправиться в Никольское, имение, которое унаследовал от брата Николая. В дороге бешенство его ничуть не стихло, и он решил, что не в силах больше сносить подобные оскорбления, а потому, заехав по пути в Новоселки, имение своего приятеля Борисова, со слугой немедленно отправил Тургеневу вызов на дуэль, в котором настаивал, чтобы тот прислал ему письмо с извинениями, которое можно было бы показать Фету и его жене, или сразился с ним недалеко от станции Богослово, где он и будет его ждать. Тургенев, который к моменту получения письма совершенно успокоился, возражал: «В ответ на Ваше письмо я могу повторить только то, что я сам своею обязанностью почел объявить Вам у Фета; увлеченный чувством невольной неприязни, в причины которой теперь входить не место, я оскорбил Вас без всякого положительного повода с вашей стороны и попросил у Вас извинения. Происшедшее сегодня доказало поутру ясно, что всякие попытки сближения между нами, такими противоположными натурами, каковы Ваша и моя, не могут повести ни к чему хорошему; а потому тем охотнее исполняю мой долг перед Вами, что настоящее письмо есть, вероятно, последнее проявление каких бы то ни было отношений между нами. От души желаю, чтобы оно Вас удовлетворило, и заранее объявляю свое согласие на употребление, которое вам заблагорассудится сделать из него».
Эти строки вполне могли бы умиротворить адресата, но по невнимательности Тургенев отправил свое послание к Борисову в Новоселки, думая, что Толстой все еще там, тогда как тот ждал ответа на станции Богослово. Время шло, ответ не приходил, и Толстой чувствовал, как его охватывает все больший гнев. Он послал второе письмо, требуя немедленной дуэли, но не пародии, когда два писателя встречаются в сопровождении третьего, расходятся далеко, чтобы можно было промахнуться, там же мирятся и завершают вечер шампанским. Нет, это должна быть настоящая битва, один на один, без свидетелей, сражение не на жизнь, а на смерть. Ему непременно нужна была кровь Тургенева! Лев точно определил место встречи – опушка богословского леса – и попросил противника быть там на следующее утро с пистолетами. Отправил слуг за своими в Никольское. Не спал всю ночь, на заре слуга привез ему ответ Тургенева на первое письмо, а чуть позже другой – на второе, в котором Иван Сергеевич принимал вызов: «Скажу без фразы, что охотно бы выдержал Ваш огонь, чтобы тем загладить мое действительно безумное слово. То, что я его высказал, так далеко от привычек всей моей жизни, что я могу приписать это ничему иному, как раздражению, вызванному крайним и постоянным антагонизмом наших воззрений. Это не извинение, я хочу сказать не оправдание, а объяснение. И потому, расставаясь с вами навсегда – подобные происшествия неизгладимы, – считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были вы, а виноват я. Прибавляю, что тут вопрос не в храбрости, которую я хочу или не хочу показывать, а в признании за вами права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить. Вы избрали, что вам было угодно, и мне остается покориться вашему решению».
Толстой ликовал. Он отвечал Тургеневу, что тот боится его, что он его презирает и не желает больше иметь с ним никаких дел. Затем переслал оба письма Ивана Сергеевича Фету, сопроводив их желчными комментариями. Последний попытался примирить противников, но с обеих сторон натолкнулся на решительный отказ.
Но прошло несколько недель, и Толстой стал сожалеть о своем поведении. Все еще осуждая Тургенева за неоправданную резкость, проявленную им у Фета, признавал, что сознательно пытался вывести его из себя, противореча в таком деликатном деле, как воспитание дочери. «Замечательная ссора с Тургеневым; окончательная – он подлец совершенный, но я думаю, что со временем не выдержу и прощу его», – записывает Лев в дневнике 25 июня. Двадцать седьмого сентября пишет ему: «Если я оскорбил вас, простите меня, мне невыносимо грустно думать, что я имею врага».
Поскольку они решили прервать всякую переписку, Тургенев уехал в Париж, и Толстой, не зная его адреса, попросил петербургского книготорговца Давыдова передать записку Ивану Сергеевичу. Давыдова связывали с Тургеневым деловые отношения, письмо завалялось у него в ящике. Тем временем Иван Сергеевич узнал от Колбасина, который очень любил сплетни, что Толстой обидно о нем отзывается и рассказывает искаженную версию их ссоры, приводя в доказательство документы. Ни минуты не усомнившись в достоверности этого, Тургенев немедленно ответил тому, кого считал своим худшим врагом:
«Перед самым моим отъездом из Петербурга я узнал, что вы распространили в Москве копию с последнего вашего письма ко мне, причем называете меня трусом, не желавшим драться с вами, и т. д… так как я считаю подобный ваш поступок после всего того, что я сделал, чтобы загладить сорвавшееся у меня слово – и оскорбительным и бесчестным, то предваряю вас, что я на этот раз не оставлю его без внимания и, возвращаясь будущей весной в Россию, потребую у вас удовлетворения».[331]
Поняв, что письмо с извинениями так и не дошло до адресата, Толстой испытал шок, получив этот вызов. Тем не менее не рассердился, как можно было бы предположить: вероятно, вновь пытался следовать «правилам для жизни» или хотел воспользоваться этим, чтобы от порока перейти к святости, либо, презирая Тургенева за его боязнь того, что могут сказать окружающие, стремился доказать, будто для него, Льва Толстого, общественное мнение ничего не значит? Как бы то ни было, тот, кто еще недавно мечтал о дуэли на пистолетах без свидетелей, с кровью на траве, отвечал:
«Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы дадите мне в рожу, а я прошу у вас извинения, признаю себя виновным – и от вызова отказываюсь». Пусть теперь его враг мучается от беспричинного гнева.
Получив эти несколько строк, Тургенев написал Фету, прося его передать Толстому, что тоже отказывается от всякой мысли о дуэли и что так и не получил записки с извинениями, которую тот передал с Давыдовым. «Теперь всему этому делу de profondis», – заключает он. Афанасий Афанасьевич вынужден был действовать исключительно дипломатично, чтобы довести эти примирительные формулировки до Льва. Не тут-то было! Мирный настрой Толстого улетучился так же быстро, как и возник, – никакого прощения, прежняя ярость, подозрительность, лишенные малейшего уважения. Он не мог согласиться с тем, что этот «мандарин» с седой бородой и нервишками барышни судит о нем в письмах общим знакомым, которые, значит, и сами такие же – предатели, фразеры, культурные люди! В припадке раздражения отвечает Фету:
«Тургенев – подлец, которого надобно бить, что я прошу вас передать ему так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения, несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить… И прошу вас не писать ко мне больше, ибо я ваших, так же как и Тургенева, писем распечатывать не буду».[332]
Наконец, седьмого января 1862 года Тургенев все-таки получает знаменитое письмо с извинениями, которое Давыдов до сих пор не удосужился передать. Тут же он обращается к Фету:
«Я сегодня только получил письмо, посланное им (Толстым) в сентябре через книжный магазин Давыдова (хороша исправность купцов русских!) – ко мне. В этом письме он говорит о своем намерении оскорбить меня, извиняется и т. д. А я почти в то самое время, вследствие других сплетен, о которых я, кажется, писал вам, посылал ему вызов и т. д. Из всего этого должно вывести заключение, что наши созвездия решительно враждебно двигаются в эфире, и потому нам лучше всего, как он сам предлагает, избегать свидания. Но вы можете написать ему или сказать (если вы увидите), что я (без всяких фраз и каламбуров) издали его очень люблю, уважаю и с участием слежу за его судьбой, но что вблизи все принимает другой оборот. Что делать! нам следует жить, как будто мы существуем на различных планетах или в различных столетиях».
Последовавшие за этим семнадцать лет Тургенев и Толстой не встречались и не переписывались. Ссора с Фетом, наоборот, скоро была забыта – в январе 1862 года, встретив поэта в одном из московских театров, Лев подошел к нему, заглянул в глаза, пожал руку и сказал, что не может на него сердиться.
Когда Толстой вновь мысленно возвращался к происшедшему, оно казалось ему одновременно и кошмаром, и каким-то цирковым аттракционом: то он сам требовал извинений, а получив, сожалел, что просил их, то Тургенев, признав свои ошибки, вдруг чувствовал себя оскорбленным и настаивал на дуэли – как в плохо согласованном номере, они оказывались верхом и спешивались невпопад, письма не доходили вовремя, неловкие попытки общих друзей вносили еще большую сумятицу. К черту литераторов! Хорошо только среди мужиков! Ведь, в конце концов, только ради них он вернулся в Россию и даже в разгар ссоры с Тургеневым не переставал заниматься ими.
Указ об отмене крепостного права совершенно не изменил деревенских жителей – те же лохмотья, грубые лица, униженная покорность. Приехав в Ясную в мае 1861 года, хозяин немедленно собрал своих крестьян, чтобы попытаться объяснить им положения манифеста. Желая показать себя широко, как никто другой, мыслящим человеком, даровал им тот максимум земель, что предполагался для Тульской губернии, то есть три десятины на человека. Сам остался владельцем 628,6 десятины в Ясной Поляне и 48,15 в деревне Грецовке. Были крестьяне благодарны ему за это? Вряд ли, поскольку землю, которую возделывали из поколения в поколение, давно считали своей, а потому, казалось, барин пытается подарить им то, чем они давно владеют. Единственное, за что можно было быть ему признательными, – он не обворовывал их, как большинство окрестных владельцев.
Толстой был еще в Брюсселе, когда тульский губернатор, генерал-лейтенант Дараган, назначил его мировым посредником четвертого участка Крапивенского уезда для решения споров между крестьянами и помещиками. Решение это вызвало негодование большинства представителей дворянства, которые считали писателя опасным либералом, склонным решать все вопросы не в пользу помещиков. Предводитель уездного дворянства В. П. Минин, выражая недовольство многих этим назначением, вынужден был написать министру внутренних дел Валуеву, чтобы тот отменил его. Но Дараган настаивал на своем выборе, говоря, что Толстой – человек образованный, преданный делу, пользующийся известностью. И несмотря на значительную оппозицию, новый мировой посредник приступил к выполнению своих обязанностей.
Требовалось немало мужества и настойчивости, чтобы работать в атмосфере почти полного неприятия. Каждое дело он старался разрешить по совести: справедливость требовала внимательного отношения не только к крестьянам, но и к их владельцам, тем более что положение последних в свете решений, сопровождавших указ об отмене крепостного права, порой было очень непростым. Помещики, не хотевшие лишиться своих привилегий, пытались отдать мужикам земли похуже или брали с них незаконные проценты. Мужики, в свою очередь, уверенные в своем праве, нередко возмущались решениями мирового судьи, который недостаточно решительно вставал на их защиту. Так, стремясь быть ровным со всеми, Толстой вызывал недовольство обеих сторон. Одна из окрестных помещиц, Артюхова, жаловалась на бывшего своего дворового Марка, который ушел от нее, считая себя теперь свободным человеком. Толстой пишет ей: «Марк немедленно, по моему приказанию, уйдет с женою, куда ему угодно, вас же я покорнейше прошу: 1) удовлетворить его за прослуженные у вас противозаконно со времени объявления положений три месяца с половиной и 2) за побои, нанесенные его жене, еще более противозаконно. Ежели вам не нравится мое решение, то вы имеете право жаловаться в мировой съезд». Артюхова так и поступила, а съезд, состоявший из людей, которые враждебно были настроены по отношению к Толстому, занял ее сторону. Но губернское присутствие, которое в данной ситуации было последней инстанцией, подтвердило решение Толстого – Марк с женой получили удовлетворение и смогли уйти.
Дело помещика Михайловского связано было с тем, что крестьянские лошади потравили его луг, помещик Костомаров отказывался отдать землю крестьянам, переводя их в дворовые, то есть безземельные. Пришлось Толстому отстаивать и права несчастных, избы которых сгорели, а денег на восстановление не было, да и хозяин не позволял им строиться на прежних местах. В особо щекотливых ситуациях сам выезжал на место, вел переговоры с крестьянами и помещиками, призывал стороны признать существование новой ситуации без ненужных сожалений, но и без напрасных надежд. Однажды мужики прислали к нему депутацию, так как хотели получить взамен предназначенного для них выгона другой кусок земли, для увеличения надела.
«– Мне очень жалко, что я не могу исполнить вашей просьбы, – сказал граф, – если бы я так сделал, то причинил бы большой ущерб вашему помещику.
…Мужики переглянулись, почесали затылки и упрямо твердили свое: „Уж как-нибудь, батюшка!“
…Граф перекрестился и сказал:
– Как Бог свят, клянусь вам всем, что я ни в чем вам помочь не могу.
Но когда и после этого мужики твердили свое: „Уж как-нибудь сделай, батюшка, смилуйся!“, – граф гневно обернулся к управляющему и сказал ему:
– Можно быть Амфионом и скорее двинуть горы и леса, чем убедить в чем-нибудь крестьян!»[333]
Тем временем помещики решили во что бы то ни стало избавиться от того, кто, как им казалось, служил мировым посредником в ущерб их интересам. Не проходило и дня, чтобы на имя предводителя дворянства, губернатора, в губернское присутствие или министерство внутренних дел не поступали письма с жалобами. «Посредничество дало мало матерьялов, а поссорило меня со всеми помещиками окончательно и расстроило здоровье, кажется, тоже окончательно», – записывает Толстой в дневнике 25 июня 1861 года. А несколько месяцев спустя делится с Боткиным: «Я попал в мировые посредники совершенно неожиданно и, несмотря на то, что вел дело самым хладнокровным и совестливым образом, заслужил страшное негодование дворян. Меня и бить хотят, и под суд подвести, но ни то, ни другое не удается. Я жду только того, чтобы они поугомонились, и тогда сам выйду в отставку».[334]
Всякая бюрократическая волокита вызывала у него страшное неудовольствие, но каждое новое дело вызывало к жизни ворох бумаг – рапорты, записки, ведомости, отчеты… В феврале 1862 года, прослужив десять месяцев, он обращается в губернское присутствие с просьбой разобраться с жалобами, поступившими на него. Тридцатого апреля, под предлогом болезни, подает прошение об отставке. Двадцать шестого мая правительствующий сенат принял ее. Помещики вздохнули с облегчением. Но это вовсе не означало, что настал конец возникшим проблемам, – если Толстой и не вмешивался теперь напрямую в их ссоры с крестьянами, то само его существование и отношения с мужиками продолжали мешать многим. Не вызывала доверия и его педагогическая деятельность – кто вырастет из учеников яснополянской школы?
Школа эта вновь была открыта, и работали в ней, помимо Толстого, несколько молодых учителей, которых он сам выбрал и которым сам платил. В каменном двухэтажном доме три комнаты заняты были школой, «одна – кабинетом, две учителями». На крыльце, под навесом висел «колокольчик, с привешенною за язычок веревочкою», в сенях внизу стояли перекладина и брусья для гимнастики, наверху – верстак. На стене – расписание, хотя и чисто символическое, так как девизом школы было: «Делай то, что тебе нравится!»
В восемь утра один из учеников звонил в колокольчик. «В тумане, в дожде или в косых лучах осеннего солнца» появлялись темные силуэты ребят, шедших поодиночке, по двое, по трое. Как и в прошлом году, они ничего с собой не приносили – ни книг, ни тетрадей, – одно только желание учиться. Классы были выкрашены в голубой и розовый цвета, на полках лежали образцы минералов, бабочки в коробках, засушенные растения, физические приборы. Не было лишь книг. Да и зачем? Дети входили в класс, как к себе домой, рассаживались кто где хотел – на полу, подоконнике, стульях, краешке стола, слушали или не слушали объяснения учителя, придвигались к нему поближе, когда рассказ казался интересным, выходили, если хотели заняться чем-то другим, но при малейшем шуме одергивали виновного, сознательно и самостоятельно поддерживая дисциплину. Занятия – если так можно назвать дружеские беседы взрослых с детьми – продолжались с восьми утра до полудня и с трех до шести часов вечера. Обсуждались самые разные предметы – от грамматики до столярного ремесла, включая Священную историю, пение, географию, гимнастику, рисование и сочинительство. Ребятишки, которые жили далеко от школы, ночевать оставались в ней. Летом занятия проводились на улице – дети рассаживались прямо на траве. Раз в неделю все вместе ходили в лес собирать растения для гербария.
Толстой считал себя последователем Руссо, ему хотелось верить, что человек по своей природе добр, грехи – издержки цивилизации, и потому преподаватель должен не подавлять ребенка грузом знаний, а помогать ему понемногу в высвобождении его собственной личности. Порой он даже приходил к мысли, что чем девственнее почва, тем больше шансов собрать с нее необыкновенный урожай. И хотя Россия очень отстала от других стран, непременно настанет время, когда родит гениев больше, чем они. Быть может, среди яснополянских мальчишек скрываются Ломоносовы и Пушкины, и надо не ошибиться, высевая знания в эти благодатные, ничем не замутненные умы. Лев постоянно помнил о словах Монтеня по поводу образования: «Главное – равенство и свобода». Ни в коем случае не хотел следовать немецким, французским и английским методикам, а создать свою, русскую.
И все же сквозь педагога проглядывал писатель. В этом обучении без программы, наказаний и вознаграждений он пытался смотреть на мир глазами своих воспитанников, восхищался их ответами и задавался вопросом: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Он предложил им подумать над пословицей: «Ложкой кормит, стеблем глаз колет». Дети озадаченно на него посмотрели. «Вот вообрази себе, – попытался он им объяснить, – что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом, за свое добро, его попрекать стал, и выйдет к тому, что „ложкой кормит, стеблем глаза колет“». Стремясь научить их сочинять рассказы, сам придумывал начало, они же должны были продолжать. Склонившись к его плечу, шептали варианты: «Нет, не так!..», «Он будет просто солдатом!..», «Пусть лучше он украдет их!..», «И тут должна войти злая баба!..». Особенным талантом к сочинительству выделялись двое – Сёмка и Федька. Толстому казалось, когда он писал под их диктовку, что пьет из источника, в котором бьет истина. Их увлеченное сотрудничество затягивалось иногда с семи часов вечера до одиннадцати. Ночевали они в кабинете учителя. Часто перевозбужденный, с горящими глазами и дрожащими руками, Федька долго не мог заснуть. «Я не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера, – будет вспоминать Толстой. – Я чувствовал, что с этого дня для него открылся целый мир наслаждений и страданий – мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никто никогда не имеет права видеть, – зарождение таинственного цветка поэзии… радостно мне было, потому что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, – искусство учить выражению мыслей; страшно, потому что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту».[335]
Чтобы заинтересовать учеников историей страны, рассказал им о войне 1812 года. Немедленно мальчишек охватил патриотический пыл, они восклицали, перебивая друг друга: «Небось Александр ему [Наполеону] задаст!», «Плох твой Кутузов!», пожар Москвы одобрили все, поражение врага вызвало ликование. Обсуждая этот рассказ поздно вечером с учителем-немцем Келлером, Толстой не мог не согласиться, что это «не была история, а сказка, возбуждающая народное чувство». Но разве плохо воскресить краски, заставить звучать оружие и барабаны? Любил он вспоминать, прогуливаясь с детьми по полям, Кавказ, казаков, жестокие стычки, Шамиля, Хаджи-Мурата. Федька, держа Толстого за руку, время от времени бормотал: «Ну, еще, еще, вот хорошо-то!» Иногда дети спрашивали его о красоте или о смерти, и Лев делился своими соображениями. Как-то на уроке возник вопрос о существовании разных сословий, и ученики стали рассказывать, в чем видят различия между ними: «Крестьяне пашут, дворовые господам служат, купцы торгуют, солдаты служат, самоварщики самовары делают, попы обедни служат, дворяне ничего не делают».
Восхищенный живостью ума своих воспитанников, Толстой решает приобщить их к русской литературе, читает им Пушкина, Гоголя. Увы, простые, полные гармонии стихи, замечательная проза оставляют их равнодушными. И учитель вынужден признать, что для великих писателей они еще недостаточно зрелы. Но инстинктивно сам вставал на сторону народа, не элиты: если кто-то и был не прав, то, конечно, не мужик, который по природе своей чист, и уж тем более не крестьянские дети – чистейшие. «Может быть, что народ не понимает и не хочет понимать нашего литературного языка потому, что нечего ему понимать, потому что вся наша литература для него не годится, и он вырабатывает сам для себя свою литературу».[336]
Мысль об этом больше его не отпускает. Внезапно ему становится очевидно, что литература, музыка, поэзия, живопись, скульптура – сборище ошибок, заблуждений, они слащавы, потому народ не желает и не понимает их. С яростью иконоборца принимается он крушить то, чем всегда восхищался, только потому, что Федька или Сёмка неспособны оценить эти произведения. И вместо того, чтобы попытаться поднять их до уровня искусства, стремится сам снизойти до их понимания искусства. Зачем Шекспир, Расин, Гёте, Рембрандт, Моцарт, если у деревенского дурачка они вызывают лишь скуку? «Я убедился, – пишет Толстой, – что лирическое стихотворение, как, например, „Я помню чудное мгновенье“, произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемирно хороши, как песня о „Ваньке-ключнике“ и напев „Вниз по матушке по Волге“, что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что и Пушкин, и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости»,[337] и далее продолжает: «Почему красота солнца, красота человеческого лица, красота звуков народной песни, красота поступка любви или самоотвержения доступны всякому и не требуют подготовки?» Подтверждение тому, что искусство, которое проповедуют и защищают эстеты, не более чем глупость, Толстой видит в простом численном соотношении: «Нас – тысячи, их – миллионы»,[338] а потому художник должен подчиниться закону больших чисел – писать то, что требуют они, или не писать вовсе, если они того не желают. И вообще, можно прекрасно обойтись без писательства, народ, даже грязь которого свята, самодостаточен и не нуждается ни в ком, чтобы удовлетворить свои стремления к работе, удовольствиям, размышлениям, созиданию. Но зачем тогда яснополянская школа? Да ведь в ней не совершают святотатства – не учат детей, а только аккуратно подталкивают к осознанию самих себя, дают будущим крестьянам поэтическое понятие о крестьянстве. Сам Толстой порой мечтает о том, как уйдет из дома, выстроит избу, будет обрабатывать землю, женится на деревенской девушке. По его словам, «жениться на барышне – значит, навязать на себя весь яд цивилизации».[339] Дети, посвященные в этот план, принимают его всерьез и начинают поиски подходящей невесты. Умиленный, он разрешает им это, но однажды ему уже хотелось, из любви к простой жизни, жениться на казачке.
На Масленицу 1862 года Лев велел напечь блинов для учеников и угостил их конфетами, на Пасху все получили в подарок разноцветный ситец, карандаши, губные гармоники, шапки… Ободренный результатами своей деятельности, он решает открыть школы в соседних деревнях. Вскоре их уже четырнадцать, необходимы учителя. Ими становятся бедные московские студенты, в головах которых витают идеи революции. Но Толстой, всегда неприязненно относившийся к политике и стремящийся дать народу возможность самому проявить себя, категорически против того, чтобы нести в массы идеи Герцена и Прудона. После многих часов разговоров с вновь прибывшими ему удается обратить их в свою веру – теорию спонтанного образования, «каждый, без исключения, через неделю сжигал свои рукописи, выбрасывал из головы революционные мысли и учил крестьянских детей Священной истории, молитвам и раздавал Евангелия читать на дом».[340] Цивилизация казалась Толстому извращением здоровой жизни людей, «и хотя мы все и были продуктом цивилизации, но не заражать народ своим „ядом“ приглашал нас Лев Николаевич, а самим оздоровиться от соприкосновения с здоровою жизнью народа».[341]
Для этого каждый учитель должен был жить в деревне. Школой служила изба со скамьями, столом и небольшой комнаткой для преподавателя, зарплата которого составляла пятьдесят копеек в месяц за ученика. Руководствоваться следовало любовью к детям и отказом от всякого принуждения. Обязательным требованием было ведение «журнала», которому поверялись ошибки, – Толстой считал это особой душевной гимнастикой, которой сам занимался почти всю жизнь, впрочем, без особого успеха.
По субботам он собирал учителей в Ясной Поляне и обсуждал с ними опыт и результаты каждого очень по-дружески, так, что все чувствовали себя одной семьей. Некоторые просто боготворили его, покорившего их взглядом, теплотой голоса. «Школа – это моя жизнь, мой монастырь, моя церковь!» – говорил Толстой, и невозможно было остаться к нему равнодушным. Приехав, чтобы, не напрягаясь, заработать, молодые люди оказывались вовлеченными в деятельность какого-то священного ордена. Крестьянские дети требовали преданности, кажется, самой жизни, одним только вопросительным взглядом. Когда Толстой уехал на несколько дней в Москву, студент Сердобольский писал ему, что он может быть уверен: его дело стало и их делом тоже, все ждут его с нетерпением, потому что без него все не так, и что к общей цели они могут двигаться только под его руководством, подогреваемые его любовью; и если не все еще полюбили свою профессию, то несомненно полюбят, сумев найти в ней поэзию и энтузиазм, которыми светится Лев Николаевич; и молодой человек просит не лишать их надолго своего общества.
Другой учитель, Евгений Марков, спустя сорок лет, вспоминая свое пребывание в Ясной Поляне, скажет, что никогда не встречал человека, способного так увлечь других своей точкой зрения, и что во время их духовного сближения ему казалось, будто электрические разряды проникали в глубь его души, вызывая в ней мысли, планы, решения.
Для распространения своих идей Толстой решает основать журнал «Ясная Поляна», публикацию которого цензура одобрила в январе 1862 года. Эпиграфом к нему стали слова Мефистофеля из «Фауста» Гёте: «Думаешь подвинуть, а тебя самого толкают вперед». Лев Николаевич сам финансировал издание, вышло двенадцать номеров со статьями о его концепции образования, отчетами о работе школ, рассказами для детского чтения. В первом выпуске было следующее замечательное утверждение: «…чтобы образовывающему знать, что хорошо и что дурно, образовывающийся должен иметь полную власть выразить свое неудовольствие или, по крайней мере, уклониться от того образования, которое по инстинкту не удовлетворяет его, что критериум педагогики есть только один – свобода».
Бросив бомбу, Толстой прислушался, но взрыва не услышал: лишь в нескольких журналах славянофильского направления педагога похвалили за доверие к русскому народу, а либералы упрекнули, что он отдал на откуп неучам право выбора методики образования, в целом же публика осталась равнодушной к его туманной и противоречивой теории. Официальные круги и влиятельные государственные деятели, напротив, резко выступили против распространения подобных взглядов. Третьего октября 1862 года министр внутренних дел Валуев писал министру народного просвещения Головину: «Внимательное чтение педагогического журнала „Ясная Поляна“, издаваемого графом Толстым, приводит к убеждению, что этот журнал, проповедующий совершенно новые приемы преподавания и основные начала народных школ, нередко распространяет такие идеи, которые, независимо от их неправильности, по самому направлению своему оказываются вредными… Продолжение журнала в том же духе, по моему мнению, должно быть признано тем более вредным, что издатель, обладая замечательным и, можно сказать, увлекательным литературным дарованием, не может быть заподозрен ни в злоумышленности, ни в недобросовестности своих убеждений. Зло заключается именно в ложности и, так сказать, в эксцентричности этих убеждений, которые, будучи изложены с особенным красноречием, могут увлечь на этот путь неопытных педагогов и сообщить неправильное направление делу народного образования».
Получив это письмо, Головин поручил одному из своих подчиненных познакомиться с деятельностью Толстого. Через несколько дней нашел у себя подробный отчет, в котором говорилось, что простые, легкие и независимые отношения между учениками и учителем, взаимная любовь и доверие, уроки без принуждения, попытка привить в школе семейную атмосферу, когда учителя заменяют родителей, – это то лучшее, чего можно пожелать для всех. Впрочем, автор упрекал Толстого, что тот отрывает детей от работы, тогда как именно работа и составляет «всю нашу жизнь», расценивает любой их каприз как закон для учителя и полагается на их неразвитый вкус, решая, хорошо или плохо то или иное литературное произведение, заявляя, например, что Пушкин и Бетховен стоят ниже народной поэзии и песен.
Ознакомившись с отчетом, министр народного просвещения передал его министру внутренних дел, приписав: «Я должен признать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения, и министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется».
Думать так, значило плохо знать Толстого. Даже когда в скором будущем ему пришлось прервать выпуск журнала и он потерял интерес к своей школе, его педагогические концепции не изменились – он оставался противником любого административного принуждения. Что тем более любопытно, ибо, выступая сторонником либеральных реформ, этот человек не отдавал себе отчета в том, что продолжать свои педагогические опыты мог лишь благодаря существовавшему в России крепостному праву и что, если бы образование было исключительно прерогативой государства, не смог бы учить яснополянских детей на свой лад.
Толстой был в Москве, когда вышел первый номер журнала. Но в город его позвали вовсе не дела педагогики – последователь Руссо, наставник бедных детей и яростный критик цивилизации почувствовал внезапно необходимость развеяться, вдохнуть «вредоносного» воздуха города, где среди фарисеев встречаются и порядочные люди. Тринадцатого января 1862 года незнакомка, с лицом, скрытым под вуалью, нашла его в гостинице и вручила тысячу рублей, прося передать их нуждающимся. Лев был растроган до слез и немедленно отправил деньги в Ясную Поляну, чтобы распределить среди беднейших крестьян. Если бы он отложил это на несколько дней, могло произойти непоправимое: через три дня его вновь захватила игра и была проиграна проезжему офицеру в «китайский бильярд» ровно такая же сумма. Кредитор дал ему два дня под честное слово на выплату долга. Толстой предложил редактору и издателю «Русского вестника» Каткову права на свою незаконченную повесть «Казаки», над которой трудился уже десять лет, добавляя по несколько строчек, переделывая главы, с тем чтобы тот выплатил ему требуемую тысячу. Дело уладилось, и Лев написал Боткину, что он этому «очень рад, ибо иначе роман бы этот, написанный гораздо более половины, пролежал бы вечно и употребился бы на оклейку окон».
Когда Лев рассказал эту историю Берсам, дочери доктора – Лиза девятнадцати лет, Соня – восемнадцати и шестнадцатилетняя Татьяна – стали горячо протестовать, говорить, что это безумие и издатель просто воспользовался ситуацией… Девушки беспокойно ходили по комнате со слезами негодования на глазах. Старшая была довольно красива, серьезна, он не раз задавался вопросом, не благоразумно ли было бы жениться на ней. Ему даже казалось, что к его приходу она одевается с особой тщательностью. Что до родителей, то они смотрели на него с особой, беспокойной нежностью, как если бы чувствовали в нем жениха. Но в очередной раз, когда идея женитьбы почти материализовывалась, Толстой заартачился. К тому же в это время его одолела невероятная слабость, нервы расшатались – педагогика и деятельность мирового посредника лишили сил. Московский воздух не помог, и, неловко распрощавшись с Берсами, он вернулся к себе в Ясную.
Казалось, что здесь природа, школа, дети вернут ему вкус к жизни, но весной состояние его здоровья только ухудшилось, Лев начал кашлять кровью. И сразу вспомнил о болезни двух своих братьев, сомнений не оставалось – это туберкулез. Он вернулся в Москву, чтобы проконсультироваться с доктором Берсом, которому доверял, но также наделся, что у того пропадет всякое желание видеть в нем своего будущего зятя. Берс осмотрел его, признал легкие слабыми и посоветовал поехать под Самару попить кумыс, который в ту пору считался замечательным укрепляющим средством. Пациенты жили вместе с башкирами в кибитках или шатрах. Возможность вольной жизни взбодрила Толстого: ему казалось восхитительным отказаться от газет, не получать писем, забыть о книгах, наслаждаясь солнцем, воздухом, кумысом, бараниной, и выздороветь.
Девятнадцатого мая Лев выехал из Москвы по железной дороге, взяв с собой двух учеников яснополянской школы, которые, как ему казалось, тоже нехорошо кашляли, и слугу Алексея. В Твери сели на пароход, чтобы спуститься по Волге до Самары. Десять лет назад такое же путешествие он совершил с братом Николаем. Вновь увидев широкую реку с зелеными весенними берегами, захваченный воспоминаниями, он должен был бы почувствовать, что уже не молод. Но воздух был свеж, солнце блестело на волнах, ночами над водой висели огромные звезды, на каждой остановке толпа пассажиров – странники с запыленными лицами, бородатые монахи, мужики, татары – устремлялась на пароход, и все это было так живо и разнообразно, что ему казалось, будто он буквально пронизан радостью. В Казани сделали короткую остановку, чтобы навестить старика Юшкова, и снова в путь, в состоянии безмятежного созерцания, которое возможно только во время путешествия по воде.
Двадцать седьмого мая прибыли в Самару и отправились в Каралык, в ста тридцати верстах от города. Вокруг волновалась степь, ощетинившаяся камнями и кустами, Толстой вновь обрел здесь «дикую» жизнь, которая так привлекала его. Жили в кибитке, ели баранину и сушеную конину, пили кумыс и прессованный чай, Лев беседовал с местными жителями о старинных временах, обычаях и верованиях, Боге, Христе, Магомете, бегал, прыгал и боролся с детьми. Время летело быстро, скоро надо было возвращаться в цивилизованный мир. Но знай он, что происходит в его отсутствие дома, отправился бы в обратный путь немедленно.
Шестого июля на заре, когда его сон ничто не тревожило в кибитке на берегу реки Каралык, в Ясную Поляну, заливаясь колокольчиками, въехали три тройки. Изумленные крестьяне увидели, как вышли несколько жандармов: полковник Дурново, который руководил операцией, начальник полиции Крапивенского уезда, начальник местной полиции, сопровождавшие их низшие чины. Услышав шум, тетушка Toinette и бывшая проездом в Ясной Мария Николаевна, полуодетые, поспешили к дверям и обмерли, увидев столько вооруженных людей. Дурново сухо сообщил, что по высочайшему распоряжению намерен произвести обыск. Несмотря на протесты, женщинам велено было удалиться в их комнаты. Жандармы заполонили дом, обыск начался. Шкафы, комоды, столы, сундуки – все было перевернуто вверх дном. В рабочем кабинете хозяина полицейские с наслаждением рылись в рукописях, читали вслух дневник, письма, записывали имена корреспондентов, простукивали стены и пол в поисках тайника, срывали замки, распарывали шторы, снимали настил на конюшне, искали в прудах, где в их сети вместо «адской» машины, которую они без сомнения рассчитывали найти, попались лишь несколько щук и раков. Раздосадованные неудачей, жандармы устремились в школы, где изъяли книги и тетради и арестовали девять студентов, которые в отсутствие Толстого продолжали обучение крестьянских детишек. Вдруг они наткнулись на фотографический аппарат – вещь по тем временам редкую в России.
«– Что это такое? – строго спросил офицер. – Кого тут снимают?
Студенты, конечно, не были довольны незваному гостю, и один шутник быстро отвечал:
– Герцена в натуре.
– Как Герцена?.. – переспросил офицер.
Но смех объяснил ему шутку, и, кусая губы, офицер уехал».[342]
Никого не арестовали – бумаги у всех живущих здесь были в порядке, но один из офицеров занес фамилии всех присутствовавших в список подозреваемых. Тетушка и Мария Николаевна могли не опасаться, что будут найдены некоторые запрещенные книги и письма Герцена, – Петерсон позаботился о том, чтобы надежно их спрятать.
Жандармы вернулись в Ясную, потребовав, чтобы их накормили и напоили, позаботились об их лошадях. Два дня стояли в имении лагерем, подозревая каждого, входя без стука в комнаты, перелистывая книги в библиотеке, счета, бумаги, роясь в шкафах, белье, не забыли заглянуть в рояль, совали нос в дела семьи, громко смеялись и хлопали дверьми. Из Ясной отправились в Никольское, где не нашли ничего, кроме дневника Николая. Слабое утешение после сорока восьми часов поисков.
Полковник Дурново был недоволен – слишком неорганизованно и необдуманно было это дело. Полиция наблюдала за деятельностью Толстого давно, и хотя он явно не нарушал закон, демонстрировал, тем не менее, чрезмерную доброжелательность по отношению к мужикам и слишком громко заявлял о своей любви к свободе. Многие помещики оскорблены были несправедливым, как им казалось, к себе отношением Толстого, когда тот был мировым посредником. Кто-то из них, по всей видимости, написал жандармскому полковнику Воейкову в Москву, что один из студентов, живущих в Ясной Поляне, занимается распространением антиправительственных прокламаций. Полицейский осведомитель Шипов, отправленный на «место преступления», подтвердил, что Толстой платит из собственных средств примерно двадцати студентам либерального толка, обзавелся всем необходимым для обустройства типографии и готовится к августу месяцу выпустить манифест по случаю тысячелетия Руси, ниспровергающий основы государства. Шипов сообщал, что в доме есть потайные двери и лестницы, а по ночам его стерегут многочисленные часовые. Осведомитель сам был арестован за излишнюю болтовню и пьянство, когда докладывал начальству о всех этих странных фактах, но никто и предположить не мог, что в его рассказе нет ни слова истины. Шеф жандармов князь Долгоруков, заручившись поддержкой Александра II, приказал полковнику Дурново провести расследование. Во что бы то ни стало надо было найти секретную типографию, шрифты, прокламации.
Когда Дурново убедился в своей ошибке, извинился перед тетушкой Toinette, заверил ее, что она может быть спокойна, но посоветовал проследить, чтобы племянник не слишком увлекался политикой, так как за его деятельностью пристально наблюдают. Крестьяне, слуги, потрясенные вторжением жандармов, думали, какое преступление мог совершить их барин, который с каждым днем казался им все менее непогрешимым, и не могли решить, следует ли посылать своих детей в школу к человеку, которым недоволен государь.
Полковник Дурново и представить не мог, какая разыграется драма, когда четырнадцатого июля писал Долгорукому, что после проведенного обыска может констатировать, что дом графа Толстого меблирован довольно скудно, в нем нет ни потайных дверей, ни скрытых лестниц, ни типографского станка, ни телеграфа, и ни в Ясной Поляне, ни в Никольском не было обнаружено никаких компрометирующих хозяина бумаг; что хозяин довольно высокомерен по отношению к соседям и настроил против себя помещиков тем, что, будучи мировым посредником, чаще вставал на защиту крестьян; что с мужиками он держится просто, а с детьми в школе – по-дружески.
Только приехав двадцатого июля в Москву, Толстой узнал об обыске: его рукописи, письма, дневник читали жандармы, его дом осквернен, а в доброй воле сомневаются крестьяне. Нет, оставить это просто так было нельзя! В гневе поистине барском обращается он к «бабушке» Александрин, которая для него олицетворяет двор:
«Хороши ваши друзья! Ведь все Потаповы, Долгорукие и Аракчеевы и Равелины – это все ваши друзья… Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех… Счастье мое и этого вашего друга, что меня тут не было – я бы его убил!.. ежели бы можно было уйти куда-нибудь от этих разбойников с вымытыми душистым мылом щеками и руками, которые приветливо улыбаются. Я, право, уйду, коли еще проживу долго, в монастырь, не Богу молиться – это не нужно, по-моему, а не видать всю мерзость житейского разврата – напыщенного, самодовольного и в эполетах и кринолинах. Тьфу! Как вы, отличный человек, живете в Петербурге? Этого я никогда не пойму, или у вас катаракты на глазах, что вы не видите ничего».[343]
Тридцать первого он был в Ясной, где от тетушки узнал все подробности. В течение недели в нем клокотал гнев, и, когда он достиг высшей точки, второе письмо было отправлено Александрин:
«Дела этого оставить я никак не хочу и не могу. Вся моя деятельность, в которой я нашел счастье и успокоенье, испорчена. Тетенька больна так, что не встанет. Народ смотрит на меня уж не как на честного человека, мнение, которое я заслужил годами, а как на преступника, поджигателя или делателя фальшивой монеты, который только по плутоватости увернулся. „Что, брат? попался! Будет тебе толковать нам о честности, справедливости; самого чуть не заковали“. О помещиках, что и говорить, это стон восторга. Напишите мне, пожалуйста, скорее, посоветовавшись с Перовским или А. Толстым, или с кем хотите, как мне написать и как передать письмо государю? Выхода мне нет другого, как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, – я уеду».
К концу письма у него даже появляются мысли о самоубийстве: «У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду минуты, когда все это разрешится как-нибудь».[344]
Хотя Александра Толстая и состояла при дворе, несправедливость приняла близко к сердцу и отвечала своему несносному племяннику с нежностью и достоинством, что первое письмо взбудоражило ее, а второе заставило горько плакать, что кровь ее кипела, когда она воображала себе, как жандармы рылись в его бумагах. Обещала предпринять шаги с тем, чтобы ему были принесены извинения, и убеждала, что ни государь, ни шеф жандармов не одобряли действия своих посланников. Пыталась уверить, что в России слишком много заговоров и демократических излишеств, а потому жандармы просто теряют голову, и невольная несправедливость касается иногда людей невиновных и честных. И раз число подозреваемых все растет, не надо стыдиться, что тебя подозревают в чем-то недобром по отношению к власти. Главное, чтобы совесть была спокойна, и не идти на поводу у своего честолюбия. Именем всего, что есть для него святого, она призывала Льва не прибегать к крайним мерам, говорила о том, что мы не задумываемся, совершая массу несправедливостей в отношении Всевышнего, но как только несправедливость касается нас самих, нам это кажется невозможным перенести. Упрекала в мыслях о том, будто она боится быть скомпрометированной его письмами. Говорила о своей материнской любви к нему, советовала положиться на Бога.
Но утешение Толстой нашел у Берсов. Девушки взглядами молили его быть благоразумным, и ярость его понемногу улеглась. Двадцать второго августа он написал императору письмо, полное почтения, в котором просил назвать ему имена доносчиков, выражал надежду, что его Величество исправит причиненную ему несправедливость. Адъютант, граф Шереметев, передал послание царю, который был в Москве на осенних маневрах.
В ожидании ответа Толстой, по его собственным словам, чувствовал себя как человек, «которому наступили на ногу и который не может выгнать от себя впечатления умышленного оскорбления и непременно хочет узнать, нарочно ли это сделали или нет, и желает либо удовлетворенья, или только, чтобы ему сказали: pardon».[345] Александрин пустила в ход все свои связи. Царь соизволил вспомнить о своем либеральном воспитании, и по его приказу шеф жандармов князь Долгоруков попросил тульского губернатора Дарагана заверить графа Толстого, что, хотя некоторые из пригретых им студентов распространяют запрещенную литературу, дело не будет иметь никакого продолжения и ему не о чем беспокоиться. Со стороны императора заверения эти равноценны были извинениям, Толстой ими удовлетворился вполне. Да и мысли его заняты были уже другим. Он пишет Александрин в том же письме, что на него в последнее время сыпятся все несчастья: «жандармы, цензура… и 3-е главное несчастье или счастье, как хотите судите. Я, старый, беззубый дурак, влюбился».