Часть VII Апостол ненасилия

Глава 1 «Воскресение». Духоборы

Каждый раз, когда Толстой, казалось, полностью погружался в жизнь придуманных им персонажей, от вымысла его отрывала и заставляла выступать защитником обиженных очередная несправедливость. Многие считали его совестью той эпохи, и отступать ему было не к лицу. К тому же он всегда был абсолютно искренен, а смелость никоим образом не зависела от кажущейся безнаказанности. В начале 1895 года в России вновь заговорили о религиозной секте духоборов, «борцов с Духом», высланных еще Александром I на Кавказ. Их учение сходно было с тем, что проповедовал Толстой: целомудрие, вегетарианство, неприятие табака и алкоголя, обобществление имущества, непротивление злу насилием. Последнее лежало в основе их отказа от военной службы, что заканчивалось для многих суровыми наказаниями. С приходом к власти Николая II реакционная деятельность правительства только усилилась, и духоборы стали объектом еще более пристального наблюдения. Те из них, кто вынужден был переселиться на Кавказ, постоянно имели при себе оружие, чтобы отражать набеги горцев. Но весной 1895 года их духовный лидер Веригин предложил избавиться от любого оружия и объявить об отказе от военной службы. В ночь на 29 июня во многих поселениях духоборов горели огромные костры, куда бросали орудия убийства, люди рядом молились и пели псалмы. Навести порядок призваны были казаки, налетавшие вихрем, окружавшие и бившие нагайками несчастных. Затем началась конфискация земель, на которых жили духоборы, дома их были разграблены, зачинщики брошены в тюрьмы, четыре тысячи человек отправлены жить в горные деревушки.

Толстой был потрясен случившимся. Не его ли собственные произведения подвигли их на эти поступки? Четвертого августа на Кавказ выезжает Бирюков, чтобы изучить ситуацию на месте. Результатом поездки стала его статья «Гонение на христиан в России в 1895 году», опубликовать которую в стране не было никакой надежды. Толстой содействовал ее появлению в лондонской «Times» без указания имени автора, что было совсем не лишней предосторожностью.

На следующий год, когда стало известно, что из четырех тысяч сосланных четыреста человек умерли из-за лишений, Лев Николаевич призвал Черткова, Бирюкова и еще одного своего последователя, Трегубова, написать воззвание, дабы привлечь внимание общественности к страданиям невинных. Оно было названо «Помогите», послесловие к нему составил сам Толстой. На этот раз текст был подписан. Его отпечатали на машинке и разослали «по заранее составленному списку лицам, стоящим во главе правительства, всем видным общественным деятелям и вообще всем, от кого можно было ждать какого-либо участия. Государю тоже был передан экземпляр». Последствия не заставили себя ждать: были проведены обыски у Черткова и Бирюкова, изъяты все бумаги, касающиеся дела духоборов, а через несколько дней, в феврале 1897 года, объявлена «административная ссылка на 5 лет под надзор полиции». Бирюкова отправили в Курляндскую губернию, город Бауск недалеко от Митавы, Черткову, у которого была некоторая поддержка при дворе, предложили выбор: присоединиться к своему единомышленнику либо выехать за границу. Тот выбрал Англию.

Толстой специально приехал в Петербург, чтобы с ними проститься, – расставались на годы. Но, жалея, все же завидовал им – они страдали за правое дело, когда сам он опять остался в стороне. Лев Николаевич писал о Бирюкове и Черткове: «…радость сближения духовного, которое произошло вследствие этого события между многими и многими людьми, настолько превышает личное горе разлуки, что до сих пор не могу вызвать в себе печали, которая приличествует этому случаю. – Они все так светлы, радостны и просты, что тоже не вызывают внешних чувств сожаления. В них совершается нечто гораздо более значительное, чем та перемена места, которой их насильственно подвергают».[595]

Софья Андреевна сопровождала мужа, возмущенная мерами, принятыми против его учеников, и даже забыла о своей неприязни к Черткову: тот вот-вот должен был исчезнуть из их жизни, и она стала находить в нем благородные черты. Графиня писала сестре, что место, которое займут в истории Толстой и его сторонники, гораздо завиднее того, что придется на долю таких, как Победоносцев. А своему другу Анненковой признавалась, что много плакала, так как считает пострадавших лучшими и самыми преданными друзьями и расстаться с ними будет мучительно. Именно в это время она увлеклась Танеевым, придуманное ею счастье мешалось с мыслями о муже, Черткове, детях, музыке. Толстой был признателен жене за сочувствие в деле духоборов.

В столице он почувствовал, что общественное мнение на его стороне. Молодые люди узнавали на улицах, подходили, говорили слова восхищения; соседи Кони высыпали посреди вечеринки на крыльцо, чтобы увидеть проходящего мимо писателя, одетого, как простой мужик; в день отъезда на перроне приветствовать его собралась толпа, которая потребовала, чтобы он показался в окне. Единственный, кто встретил холодно, была «бабушка» Александрин Толстая. Племянник не преминул высказать ей все, что думает о царе и его приближенных, она же снова стала упрекать в религиозных ошибках. Расстались недовольные друг другом: он нашел ее «мертвой», лишенной доброты, жалкой; она задавалась вопросом, как понять противоречия этой исключительной натуры – с одной стороны, любовь к истине, людям, Богу, с другой – гордость, отсутствие веры, тьма…

После возвращения из столицы настал период упадка и неуверенности. Стало окончательно ясно, что правительство, тонко рассчитав все ходы, будет преследовать не самого Льва Николаевича, но его сторонников и последователей. Ведь это лучший способ развенчать писателя в глазах общественности. Новый царь, как говорили, подражая отцу, ответил на предложение одного из придворных сослать Толстого, что не хочет добавлять к его славе ореол мученика. Тот же делился с П. Н. Гастевым, еще одним своим последователем: «Про ссылку Черткова и Бирюкова вы, верно, знаете. Все это хорошо. Одно нехорошо – то, что они меня не трогают. Они этим себе хуже делают, потому что, давая мне одному свободу говорить всю истину, они обязывают меня говорить ее… А сказать еще кажется, что нужно многое».[596]

В стремлении окончательно себя скомпрометировать, он при любой возможности вставал на защиту своих «дорогих братьев», страдающих за Христа. У религиозных сект, которые подвергались преследованиям Победоносцева, не было теперь союзника надежнее Толстого. Узнав, что у молокан отнимают детей, якобы потому, что члены этой секты уклоняются от православия, Лев Николаевич обратился к царю: «Государь, ради Бога, сделайте это усилие, и не откладывая и не передавая это комиссиям и комитетам, сами, не подчиняясь советам других людей, а руководя ими, настойте на том, чтобы действительно были прекращены гонения за веру, т. е. чтобы отпущены были изгнанные, освобождены заключенные, возвращены дети родителям и, главное, отменены те запутанные и произвольно толкуемые законы и административные правила, на основании которых делают эти беззакония».

Сами молокане передать письмо государю не решились, но другой его экземпляр вручил царю Александр Олсуфьев, брат Адама Васильевича Олсуфьева, знакомого Толстого, у которого тот часто гостил в его имении Никольское недалеко от Москвы. Отклика не последовало. Девятнадцатого сентября было написано следующее. Также без успеха. Спустя четыре месяца Толстой попросил дочь Таню, которая еще не была замужем, возобновить попытки. Двадцать седьмого января 1898 года Победоносцев назначил ей встречу, на которой она рассказала о деле молокан. «Ах да, да, я знаю, – сказал Победоносцев, – это самарский архиерей переусердствовал, – я сейчас напишу губернатору об этом. Знаю, знаю. Вы только скажите мне их имена, и я сейчас напишу». Он сдержал слово, дети вернулись к родителям.

Некоторые из друзей Льва Николаевича настаивали, чтобы он подписал письмо в защиту Дрейфуса, французского офицера, обвиненного в измене. Толстой воспротивился. Разве Дрейфус – человек из народа, мужик, сектант? Нет же, офицер, а что может быть хуже. Виновен он или нет, но его интереса не заслуживает: странно было бы русским вставать на защиту человека, ничем не замечательного, в то время как столько исключительных людей в России высылаются, отправляются в ссылки, расстаются с жизнью.

Толстой с интересом узнал из так называемых хорошо информированных источников, что Нобелевский комитет рассматривает его кандидатуру на присуждение премии. Говорили, что размер ее составит сто тысяч рублей. Воспользовавшись случаем, Лев Николаевич отправил письмо главному редактору шведской газеты «Stockholm Tagblatt», предлагая отдать эти деньги духоборам, чей отказ от ношения оружия послужил делу мира больше, чем он сам. К совету этому не прислушались, Шведская академия, казалось, вообще не спешила назвать имя первого лауреата Нобелевской премии. Толстой вновь стал взывать к общественности, разослал письма в зарубежные издания, лично написал представителям власти на Кавказе и в Сибири, умоляя быть более человечными в отношении духоборов. Сына Сергея отправил в Англию к Черткову, чтобы обсудить возможность переселения духоборов в Канаду.

Сколь сильной ни была симпатия Софьи Андреевны к духоборам, она все же больше боялась за Левочку: не вышлют ли и его вместе с женой и детьми, показав, как досаждать царю? Но наиболее суровые сторонники режима уготовили худшее наказание: с некоторых пор Толстой стал получать анонимные письма, в которых ему угрожали смертью за то, что он «оскорбил Господа Иисуса Христа и стал врагом царя и отечества», и если не исправится, его ждет смерть. «Получены угрожающие убийством письма, – появляется запись в дневнике двадцать восьмого декабря 1897 года. – Жалко, что есть ненавидящие меня люди, но мало интересует и совсем не беспокоит».

Покушения на его жизнь не было, но неожиданно критика в письмах друзей начала напоминать корреспонденцию врагов. Самые строгие последователи толстовства упрекали Льва Николаевича в отказе от собственных принципов, когда он обращается за деньгами для бедных к богатым. То же происходило, когда помогал голодающим. Поэтому и реагировал по-прежнему, с тем же чувством вины: «Согласиться – значит стать в противоречие со своим убеждением… не согласиться – значит отказать в слове и поступке, который сейчас может облегчить страдание нужды…»; упрекал себя в слабости характера, так как уступал чувству жалости. Но отправил за неделю двенадцать личных писем людям, обладавшим огромным состоянием; на следующей неделе еще шесть… Все ответили на его призыв, дав кто десять тысяч рублей, кто – пять. Деньги Толстой принимал со смешанным чувством радости и горечи.

В Лондоне Сергей встретился с квакерами, воззрения которых близки были духоборам. Российское правительство, раздраженное тем, что дело приняло столь широкую огласку и дома, и за рубежом, разрешило духоборам выехать в Канаду, где государство отдавало в их распоряжение невозделанные земли. Требовалось закончить сбор средств, необходимых для путешествия и обустройства почти семи тысяч человек. Но, несмотря на все усилия Толстого, собранных им по подписке средств было недостаточно. Тогда он решил, вопреки своим принципам, не отказываться от авторских прав на произведения, которые писал в это время, продать их как можно дороже в русские и иностранные журналы, чтобы помочь духоборам. Понимая всю важность этого шага, направленного на то, чтобы облегчить участь сектантов, оправдывался перед Чертковым: «Повести же сами по себе если и не удовлетворяют теперешним требованиям моим от искусства, – не общедоступны по форме, – то по содержанию не вредны и даже могут быть полезны людям. И потому думаю, что хорошо, продав их как можно дороже, напечатать теперь, не дожидаясь моей смерти, и передать деньги в комитет для переселения духоборов».[597]

Для этой благой цели он быстро дописывает «Отца Сергия» и вновь возвращается к «Воскресению». Еще до завершения продает его для журнала «Нива» по непомерно высокой цене – тысяча рублей за шестнадцать страниц.

«Отцом Сергием» Толстой дорожил, тот действительно был близок ему – это видно по дневниковым записям. Блестящий князь Степан Касатский, командир лейб-эскадрона кирасирского полка, узнает, что его красавица невеста, фрейлина императрицы, была любовницей императора. Он порывает с ней, приходит в монастырь, принимает постриг, поселяется в келье, становится затворником. «Жизнь его была трудная. Не трудами поста и молитвы, это были не труды, а внутренней борьбой, которой он никак не ожидал. Источников борьбы было два: сомнение и плотская похоть». Однажды ночью у порога кельи видит привлекательную молодую женщину, которая поспорила со своими спутниками, что проведет у отца Сергия ночь. Борясь с искушением, он, «взяв топор в правую руку, положил указательный палец левой руки на чурбан, взмахнул топором и ударил по нем ниже второго сустава». Наказав таким образом свою плоть, рассчитывал, что навсегда избавился от блудного беса. Но не устоял перед купеческой дочкой – чувственной и слабоумной. Потрясенный своим падением, пошел странствовать, его «задержали в губернском городе, в приюте, в котором он ночевал со странниками, и как беспаспортного взяли в часть… причислили к бродягам, судили и сослали в Сибирь. В Сибири он поселился на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными».

В этой повести перекликаются «Крейцерова соната» и «В чем моя вера?» Толстой так и не решился опубликовать ее, это произошло после его смерти. Сколько раз сам автор хотел взять топор и отрубить палец, чтобы побороть желание? Сколько раз пытался бежать из дома и жить как простой мужик? Только тонкий бумажный лист отделяет от отца Сергия отца Льва.

Нехлюдов в «Воскресении» тоже он сам, и если не он, то мысли, которые волнуют его, угрызения совести, недовольство миром, таким, каков он есть.

Мысль написать этот роман пришла ему летом 1887 года, когда А. Ф. Кони, навещавший его в Ясной Поляне, рассказал историю из своей судебной практики. Дело было в Петербурге: молодой аристократ пожаловался прокурору, что тюремная администрация отказывается передать заключенной Розалии Они письмо в запечатанном конверте, предлог – все письма должны предварительно быть прочитаны. Кони объяснил посетителю, что действительно таковы тюремные правила, и, заинтересовавшись, попытался узнать, в чем дело. Оказалось, что Розалия, дочь арендатора, после смерти отца попала в дом к хозяйке поместья, которая оставила ее у себя в качестве служанки. Шестнадцатилетнюю девушку соблазнил хозяйский сын. Она забеременела, ее прогнали. Необходимость зарабатывать на жизнь заставила ее стать проституткой. Обвиненная одним из клиентов в краже ста рублей и сданная полиции, предстала перед судом. Но среди судей был тот, кто стал причиной всех ее бед, соблазнив в юности: человек, приходивший к Кони. Он узнал ее, несмотря на поблекшие черты, и, терзаемый угрызениями совести, предложил жениться на ней, чтобы искупить вину. Но сделать ничего не успел – Розалия умерла в тюрьме от тифа.

Слушая рассказ, Лев Николаевич был так взволнован, что ощущал почти физическую боль. Ведь и сам соблазнил в молодости служанку Гашу, у него внебрачный сын от яснополянской крестьянки, он такой же сладострастник, как тот, о ком рассказал Кони. Толстой предлагает Анатолию Федоровичу написать эту историю для «Посредника». Узнав весной 1888 года, что тот еще не приступил к работе, просит уступить ему сюжет, что тот и делает от всего сердца. Но только в декабре 1889 года появляются первые наброски. Писатель не возвращается к ним почти пять лет. В 1895-м готов черновик полностью, но повесть еще очень короткая. Как в случае с «Войной и миром», ему нужны документальные свидетельства. Благодаря своему знакомому, прокурору Тульского суда Давыдову, автор посещает тюрьмы, беседует с заключенными, изучает работу судов. Вернувшись к первой версии романа, переделав, читает друзьям и остается недоволен: уверен, все плохо, центр тяжести совсем не там, где должен быть, аграрный вопрос ослабляет впечатление, и, скорее всего, от продолжения работы придется отказаться.

Действительно, три года Толстой к роману не притрагивался. Только необходимость помочь духоборам заставляет его вновь обратиться к своим героям. Лето и осень 1898 года посвящены им. По мере того, как работа продвигалась, рассказ становился шире, наполнялся мыслями, которые давно занимали Льва Николаевича, превращаясь в своеобразное завещание. «Стал думать о том, как бы хорошо писать роман de longue haleine, освещая его теперешним взглядом на вещи, – отметил он в дневнике в январе 1891 года. – И подумал, что я мог бы соединить в нем все свои замыслы, о неисполнении которых я жалею». Своим последователям Х. Н. Абрикосову и А. А. Шкаврану пишет: «Я так увлечен этим делом, что думаю о нем день и ночь. Думаю, что оно будет иметь значение».[598] И сообщает Черткову: «Как ядро, приближающееся к земле все быстрее и быстрее, так у меня теперь, когда почти конец, я не могу ни о чем, нет, не не могу – могу и даже думаю, но не хочется ни о чем другом думать, как об этом».[599]

Весь следующий год он правил гранки, менял композицию, вымарывал целые страницы, заполнял поля и оборотные стороны листов многочисленными дополнениями. Измученные редактора умоляли его отказаться от части исправлений: текст печатался в еженедельном издании, и малейшая задержка в отправке рукописи грозила остановкой публикации. Стол Льва Николаевича завален был письмами и телеграммами с напоминаниями. На помощь пришли жена, дочери, Оболенский, пьяница-переписчик Иванов. Присоединялись порой и гости. Гольденвейзер так описывал эту работу: «С чернового экземпляра Льва Николаевича поправки надо вносить на чистые гранки и приготовлять два таких экземпляра. Черновой остается дома, а чистые посылаются – один Марксу для „Нивы“, другой в Англию Черткову для английского издания. Это интересная, но кропотливая и трудная работа. Сплошь да рядом вместо одной печатной гранки приходится переписывать заново три-четыре длинных страницы. Часто поправки бывают написаны так тесно, что разбирать их приходится с помощью лупы. Кто не видел этой невероятной работы Льва Николаевича, этих бесчисленных переделок, добавлений и изменений иногда десятки раз одного и того же эпизода, тот не может иметь о ней даже отдаленного представления».

Публикация «Воскресения» началась тринадцатого марта 1899 года в «Ниве», хотя автор еще продолжал работу над последними частями рукописи. Цензура тоже немало поработала над романом, но даже в таком виде он произвел на первых читателей оглушительное впечатление.

История Нехлюдова, узнавшего в проститутке Катюше Масловой соблазненную им молодую крестьянскую девушку и решающего последовать с ней в Сибирь, стала осуждением всего современного Толстому общества. В «Войне и мире» и «Анне Карениной» повествование прерывали философские и исторические отступления автора, здесь действие не замедляется ни на миг, нет и никаких побочных сюжетных линий. В каждой главе публика находит только Нехлюдова и Маслову и – несправедливость, нищету, уродство мира. Эта пара служит читателю проводником в ад репрессивной судебной системы. Сами герои – жертвы этого мира, зловонного и мрачного, который начинается сразу за порогом сверкающих гостиных, золота церквей, мраморных залов судов. Пышный, роскошный декор скрывает грязь, которую Толстой беспощадно показывает, – стиль романа резок, каждое слово призвано ранить читателя.

В первую очередь автор хотел открыть глаза соотечественникам на нелепость устройства основных социальных институтов России той эпохи. Одной только деятельности суда присяжных, «подсмотренной» им, достаточно было для дискредитации судебной власти. «Председательствующий был высокий, полный человек с большими седеющими бакенбардами. Он был женат, но вел очень распущенную жизнь, так же как и его жена. Они не мешали друг другу. Нынче утром он получил записку от швейцарки-гувернантки, жившей у них в доме летом и теперь проезжавшей с юга в Петербург, что она будет в городе между тремя и шестью часами ждать его в гостинице „Италия“. И потому ему хотелось начать и кончить раньше заседание нынешнего дня…» Для поддержания физической формы он, запершись в своем кабинете, делает упражнения с гирями. Потом к нему приходит один из судей, поссорившийся с женой, которая требует денег. Товарищ прокурора тоже чувствует себя неважно – «он не спал всю ночь. Они провожали товарища, много пили и играли до двух часов, а потом поехали к женщинам…». Тем не менее, когда они входят в зал, выглядят очень внушительно «в своих расшитых золотом воротниках мундиров» и сами чувствуют это. В числе присяжных заседателей «старичок священник, с опухшим желто-бледным лицом, в коричневой рясе с золотым крестом на груди и еще каким-то маленьким орденом, приколотым сбоку на рясе». Он «священствовал сорок шесть лет… В окружном же суде он служил со времени открытия судов и очень гордился тем, что он привел к присяге несколько десятков тысяч человек и что в своих преклонных годах он продолжал трудиться на благо Церкви, отечества и семьи, которой он оставит, кроме дома, капитал не менее тридцати тысяч в процентных бумагах». Труд его в суде состоял в том, «чтобы приводить людей к присяге над Евангелием, в котором прямо запрещена присяга».

Еще более язвительно описание деятельности тюремного священника. «Богослужение состояло в том, что священник, одевшись в особенную старинную и очень неудобную парчовую одежду, вырезывал и раскладывал кусочки хлеба на блюдце и потом клал их в чашу с вином, произнося при этом различные имена и молитвы. Дьячок же между тем не переставая сначала читал, а потом пел попеременкам с хором из арестантов разные церковно-славянские, сами по себе мало понятные, а еще менее от быстрого чтения и пения понятные молитвы. Содержание молитв заключалось преимущественно в желании благоденствия государя императора и его семейства». «Самое же главное действие было то, когда священник, взяв обеими руками салфетку, равномерно и плавно махал ею над блюдцем и золотой чашей. Предполагалось, что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь, и потому это место богослужения было обставлено особенной торжественностью». Потом «священник, сняв салфетку с блюдца, разрезал серединный кусочек начетверо и положил его сначала в вино, а потом в рот. Предполагалось, что он съел кусочек тела Бога и выпил глоток его крови». Затем «тело» и «кровь» предложены были верующим, после чего «священник унес чашку за перегородку и, допив там всю находившуюся в чашке кровь и съев все кусочки тела Бога, старательно обсосав усы и вытерев рот и чашку, в самом веселом расположении духа, поскрипывая тонкими подошвами опойковых сапог, бодрыми шагами вышел из-за перегородки».

Отрывок этот возмутил Софью Андреевну. Закончив переписывать его, она занесла в свой дневник: «Перечитывала поправленные корректуры „Воскресения“ для Льва Николаевича, и мне был противен умышленный цинизм в описании православной службы. Например, что „священник протянул народу золоченое изображение креста, на котором вместо виселицы был казнен Иисус Христос“. Причастие он называет окрошкой в чашке. Все это задор, цинизм, грубое дразнение тех, кто в это верит, и мне это противное».[600]

Конечно, ни священник, ни дьякон, ни начальник тюрьмы, ни надзиратели, ни заключенные не видят в происходящем святотатства, фарса «за счет Христа». У священников вместо истины – обряды, у чиновников вместо сердца – своды законов. В попытке помочь Масловой и другим заключенным избегнуть злой участи Нехлюдов сталкивается со всеми возможными представителями бюрократии. Вот, например, «муж графини Чарской, отставной министр». «Убеждения графа Ивана Михайловича с молодых лет состояли в том, что как птице свойственно питаться червяками, быть одетой перьями и пухом и летать по воздуху, так и ему свойственно питаться дорогими кушаньями, приготовленными дорогими поварами, быть одетым в самую покойную и дорогую одежду, ездить на самых покойных и быстрых лошадях, и что поэтому это все должно быть для него готово». Комендант Петропавловской крепости, «старый генерал из немецких баронов», получил свою первую награду на Кавказе за то, что под его предводительством «было убито более тысячи людей, защищавших свою свободу и свои дома и семьи». «Потом он служил в Польше, где тоже заставлял русских крестьян совершать много различных преступлений…» Нехлюдов «слушал его хриплый старческий голос, смотрел на эти окостеневшие члены, на потухшие глаза из-под седых бровей, на эти старческие бритые отвисшие скулы, подпертые военным воротником, на этот белый крест, которым гордился этот человек, особенно потому, что получил его за исключительно жестокое и многодушное убийство, и понимал, что возражать, объяснять ему значение его слов – бесполезно». Во главе этих монстров – Топоров – карикатура на обер-прокурора Святейшего Синода Е. Н. Победоносцева. Этот «узкий плешивый череп», эта рука с толстыми синими жилками, губы, растянутые в добродушной улыбке. Холодный, лицемерный, жестокий, стоит он на страже закона.

В строгой административной иерархии «цена» подчиненных зависит от «стоимости» их начальников, на каждой ее ступени человек превращается в чудовище. Галерея их портретов чем-то напоминает «Мертвые души» Гоголя. С каждым следующим визитом Нехлюдов открывает для себя новую низость, глупость, жестокость, взяточничество, расточительство. Гоголь намеревался противопоставить своим монстрам во второй части «Мертвых душ» характеры положительные, что, впрочем, мало ему удалось. Толстой решает в своем романе смешать характеры «светлые» и «темные», ужасающей клике властей предержащих у него противостоит народ. В предыдущих романах он писал только о крестьянах, в «Воскресении» появляются сапожники, каменщики, заводские рабочие, прачки, слуги, осужденные… К этим несчастным жертвам плохо устроенного общества Толстой испытывает уважение и нежность. И если говорит о них с тем же реализмом, что и о представителях высшего общества, то без малейшей иронии. Да и можно ли над ними смеяться? Он показывает их физическую нечистоту самыми темными красками и не видит при этом ничего, кроме их ясной души: Федосья с ее тихим голосом и лучистыми глазами, Тарас с добрыми синими глазами, идущий в Сибирь со своей несправедливо осужденной женою, крестьянин Меньшов с золотым сердцем, чьи глаза тоже полны света. Даже пьяниц и дошедших до скотского состояния людей оправдывает Толстой чрезвычайной нуждой, в которой они живут. Перед читателем проходят силуэты сотен людей, едва обрисованные, но вместе они создают эффект непрестанного своего присутствия на страницах книги. В воспоминаниях видятся Нехлюдову «сапожники, которых он увидал работающих в окне одного подвала; такие же были худые, бледные, растрепанные прачки, худыми оголенными руками гладившие перед открытыми окнами, из которых валил мыльный пар. Такие же были два красильщика в фартуках и опорках на босу ногу, все от головы до пят измазанные краской… В засученных выше локтя загорелых жилистых слабых руках они несли ведро краски и не переставая бранились. Лица были измученные и сердитые. Такие же лица были и у запыленных с черными лицами ломовых извозчиков, трясущихся на своих дрогах. Такие же были у оборванных опухших мужчин и женщин, с детьми стоявших на углах улиц и просивших милостыню. Такие же лица были видны в открытых окнах трактира… У грязных, уставленных бутылками и чайной посудой столиков, между которыми, раскачиваясь, сновали белые половые, сидели, крича и распевая, потные, покрасневшие люди с одуренными лицами».

В партии, с которой шла Маслова, была совершенно особенная группа людей, стремившихся к ниспровержению существующего порядка, – революционеры. В первый раз Толстой так подробно изучает их. Сторонник ненасилия, казалось, он должен испытывать к ним неприязнь, но написаны эти характеры с явной симпатией. Есть среди них аристократы, образованная интеллигенция, чиновники, крестьянин, рабочий. Конечно, самые фанатичные из них ошибаются, провозглашая, что надо работать для масс, ничего от них не ожидая, силой сменить режим, предложив невежественному народу конституцию, которая сделает его счастливым, независимо от него. Но движут ими вовсе не низменные цели. Они умеют страдать, умирать за счастье других. А потому заслуживают уважения автора. Катюша Маслова признается, что «таких чудесных людей, как те, с которыми она шла теперь, она не только не знала, но и не могла себе представить».

Нехлюдов тоже попробовал совершить революцию – мирную, среди крестьян своего имения. Левину в «Анне Карениной» Толстой передал свои соображения по поводу земельного вопроса, теперь мнение его изменилось и снова нашло отражение в романе. Нехлюдов, прочитавший труды американского социолога Генри Джорджа, мечтает о едином налоге на землю, достаточно высоком, чтобы вынудить богатых землевладельцев отказаться от части своих земель в пользу государства. Налог этот должен послужить фактической отмене частной собственности, государство эти национализированные земли поделит между крестьянами, их обрабатывающими. Герой (а с ним и сам автор), увлеченный этой идеей, не отдает себе отчета в том, что для ее реализации необходима смена политического режима, а следовательно, действия радикальные, влекущие за собой кровавые события. Нехлюдов решает отдать свои земли крестьянам. Но сталкивается с их недоверием, и Толстой, с присущей ему искренностью, признает, что между крестьянами и помещиком, пытающимся улучшить их жизнь, – пропасть. «Все, казалось, было прекрасно, а Нехлюдову все время было чего-то совестно. Он видел, что крестьяне, несмотря на то, что некоторые из них говорили ему благодарственные слова, были недовольны и ожидали чего-то большего. Выходило, что он лишил себя многого, а крестьянам не сделал того, чего они ожидали… Нехлюдов с неприятным чувством чего-то недоделанного сел в шикарную, как говорил ямщик со станции, троечную коляску управляющего и уехал на станцию, простившись с мужиками, недоумевающе и недовольно покачивавшими головами». Мораль: полумеры бесполезны и даже пагубны, не дав мужикам всего, хозяин не дал им ничего; отказывается он от своего имущества не столько ради мужиков, сколько ради того, чтобы успокоить свою совесть. Тогда, без собственности, связей, привязанностей, забот, сможет он, просветленный, отправиться за Катюшей в Сибирь.

В большинстве произведений Толстого прослеживается мысль, что истинная жизнь человека начинается с мгновения, когда духовные силы в нем возобладали над животным началом. Но «Война и мир» и «Анна Каренина» не были посвящены исключительно этому. Ход повествования, интерес к нему поддерживались любовными переживаниями главных героев – Наташи, князя Андрея, Пьера, Николая Ростова, Сони, княжны Болконской, Левина и Кити, Анны и Вронского. Любовь Нехлюдова и Катюши Масловой не составляет основу «Воскресения», она служит предисловием к нему, она в прошлом, читатель видит ее отражение. Здесь нет стольких пересекающихся историй, как в прежних романах, и это придает произведению динамизм. Действие начинается в тот момент, когда Нехлюдов узнает в обвиняемой в воровстве проститутке соблазненную им когда-то девушку. В дальнейшем он ни разу не почувствует былого влечения к ней, двигать им будет не страсть, но сострадание, стремление искупить свою вину. Ритм повествования и теплота взаимоотношений героев возникают не вследствие их любовных переживаний, а поиска ими того, что может избавить людей от страданий.

Отсюда и слабость романа. «Репортажная» его часть – описание судов, тюрем, этапа, жизни осужденных – покоряет своей достоверностью, отношения Нехлюдова и Масловой кажутся несколько условными. Николенька Иртенев «Детства», «Отрочества», «Юности», Нехлюдов из «Утра помещика», Пьер из «Войны и мира», Левин из «Анны Карениной», все они – сам Толстой, как, впрочем, и Нехлюдов из «Воскресения». Но с годами расстояние между героем и автором становится все больше. Тридцатипятилетнего Нехлюдова, любящего жизнь, крепкого, сильного, Толстой наделяет мыслями одинокого семидесятилетнего мыслителя. Это заметил Ромен Роллан, писавший, что чувствуется противоречие между исключительно реалистично написанным персонажем и моральными его переживаниями, которые явно принадлежат другому человеку, которого зовут Лев Толстой. Конечно, подобные моральные переживания возможны в любом возрасте, но здесь они оказываются не подготовленными ни темпераментом, ни прошлой жизнью Нехлюдова. Просто появляются в назначенный час по воле автора, без каких бы то ни было психологических оснований, и развиваются по назначенному им пути.

Толстой пытается скрыть это за жесткостью выражений героя, когда тот думает о себе и своем поступке. Впервые увидев Маслову в зале суда, Нехлюдов понимает, что «он негодяй, которому должно быть совестно смотреть в глаза людям», «в глубине своей души он уже чувствовал всю жестокость, подлость, низость не только этого своего поступка, но всей своей праздной, развратной, жестокой и самодовольной жизни…». Вернувшись к себе, повторяет: «Стыдно и гадко, гадко и стыдно». Взглянув на портрет матери, чтобы вызвать в себе хорошее воспоминание о ней, чувствует тот же стыд – «что-то было отвратительное и кощунственное в этом изображении матери в виде полуобнаженной красавицы». «Обнаженность груди на портрете напомнила ему другую молодую женщину, которую он видел на днях также обнаженной. Это была Мисси – его невеста […] Скажу правду Мисси, что я распутник и не могу жениться на ней и только напрасно тревожил ее, – думает Нехлюдов. – Скажу ей, Катюше, что я негодяй, виноват перед ней, и сделаю все, что могу, чтобы облегчить ее судьбу». Приняв такое решение, уже не отступает от него. Богатый, уверенный в себе, бросает все, чтобы поправить прошлую ошибку.

Почему столь подвижный в собственных убеждениях и чувствах Толстой отказал своему герою в малейших нюансах? Не столь уверенный в собственном выборе Нехлюдов оказался бы более правдоподобным. К тому же они с Катюшей обретут свет, пойдя разными дорогами: она, без любви, будет преданной спутницей осужденному за политическую деятельность, отдалится от Нехлюдова, бросившего ради нее все, отдалится, чувствуя, быть может, что свое спасение он должен обрести в одиночестве. Нехлюдов, зная уже, что «дело его с Катюшей было кончено», открывает Евангелие, читает и в несколько мгновений ощущает себя просветленным, обновленным, очищенным. Его внутренний диалог при этом ни в коей мере читателя не убеждает, указывая больше на усталость автора, который хочет поскорее расстаться с созданными им персонажами. Прочитав роман, Чертков писал, что восхищен, особенно описаниями людей, с которыми приходится сталкиваться Нехлюдову и Масловой – всеми этими князьями, генералами, тетушками, мужиками, заключенными, охранниками. Ему очень понравилась сцена с комендантом Петропавловской крепости. Но роман, считает он, ничем не заканчивается, или, скорее, то, как он завершается, концом считать нельзя. Писать, писать, а потом вдруг отказаться ради евангельского текста…

На самом деле концовка «Воскресения» сходна с концовкой «Отца Сергия» – это завершение жизни, о котором мечтает сам Толстой: уйти, оставить свет, смешаться с толпой униженных, затеряться в ней…

Его стремление порвать с миром тем более удивительно, что восприятие им этого мира так свежо и остро. Хотя, быть может, именно это и отвращало – в свои семьдесят, как и в двадцать лет, он так же глубоко впитывал запахи, звуки, пристально всматривался в окружающую жизнь. «Никакою мелочью нельзя пренебрегать в искусстве, – делился писатель с Сергеенко, – потому что иногда какая-нибудь полуоторванная пуговица может осветить известную сторону жизни данного лица. И пуговицу непременно надо изобразить. Но надо, чтобы и все усилия и полуоторванная пуговица были направлены исключительно на внутреннюю сущность дела, а не отвлекали внимания от главного и важного к частностям и пустякам».[601] Верный этому принципу, вновь находит для каждого персонажа характерную черточку, наделяет свойственной только им речью: светских людей, чиновников, мужиков, охранников, революционеров, каторжников. Нередко обращается к записям, которые делал во время посещения тюрем. Внутренние монологи героев в полном соответствии с придуманной им внешностью и положением, ими занимаемым. Но никогда еще он не писал столь «нехудожественно»: стиль его суров, потому что цель – не рассказать историю, а заклеймить тех, кто несет ответственность за существующий порядок вещей. Резкость деталей призвана показать читателю, насколько широко распространилось зло, с которым нужно бороться. Поэтичны лишь воспоминания о прошлом Нехлюдова и Катюши: как забыть снежную Пасхальную ночь, церковь, полную принаряженных крестьян, Катюшу с красной лентой в волосах, оттепель, белый туман, «на реке треск и звон и сопенье льдин»… Но вся эта прелесть и красота природы и невинности лишь усиливают уродство происходящего. Умелой рукой пишет Толстой свою картину: добавит мазок, усилит тень, подчеркнет контур: «Сенаторов было четверо. Председательствующий Никитин, весь бритый человек с узким лицом и стальными глазами; Вольф, с значительно поджатыми губами и белыми ручками, которыми он перебирал листы дела; потом Сковородников, толстый, грузный, рябой человек, ученый юрист, и четвертый Бе, тот самый патриархальный старичок, который приехал последним. Вместе с сенаторами вышел обер-секретарь и товарищ обер-прокурора, среднего роста, сухой, бритый молодой человек с очень темным цветом лица и черными грустными глазами».

Когда Нехлюдов оказывается среди представителей высшего общества, из-под пера автора выходят слова – «отталкивающий», «тучный», «грузный», «праздный», «самодовольный», «отвратительный»… Окружает его народ, все вокруг худые, бледные, угрюмые, изнуренные, озлобленные, несчастные… Страсть Толстого к прилагательным, эпитетам невероятна. Он не может отказаться от них ради того, чтобы облегчить фразу, избежать нагромождения гласных. Не важно, что написанное некрасиво, главное – оно правильно. Поэту, присылавшему ему свои стихи, отвечал: «Я не люблю стихов и считаю стихотворчество пустым занятием. Если человеку есть что сказать, то он постарается сказать это как можно явственнее и проще, а если нечего сказать, то лучше молчать».

В этом смысле он с пренебрежением относится к музыке слова, но исключительно чуток к высказываемым мыслям. Его фраза, обремененная излишними «что», «кто», «который», «этот последний», «вследствие», как нельзя лучше выражает его мысли. Чехов, критикуя стиль писателя, признавал, что, читая, видишь сквозь строки орла, парящего в небе, которого совершенно не занимает красота его оперения. Да, стиль Толстого – это полная свобода, абсолютная искренность. Он враг тайны в литературе, его мир освещен прямым светом, каждая тень определена положением светила, никаких миражей и призраков, никаких уловок. Из любви к истине мучает автор своих близких, из любви к истине насилует свой стиль. Ему хотелось бы не только жить по-крестьянски, но и писать так же. Вбивать слова, как гвоздики в подошву. Чтобы удерживали и служили многим поколениям.

Написанное с яростью памфлета «Воскресение» ошеломило читающую Россию. Никто из официальных лиц не осмеливался открыто высказать возмущение этим неуемным осуждением пороков существующего строя. Все вырученные деньги пошли на помощь духоборам. Роман этот больше, чем литература, делился с Толстым Немирович-Данченко, говорит, что не может припомнить ничего подобного: создается впечатление, будто ходишь среди этих людей, видишь то, что их окружает. Стасов назвал «Воскресение» чудом, уверял, что вся Россия живет им, невозможно вообразить все споры и разговоры, им вызванные, среди русских только несколько дураков и декаденствующих дегенератов, как, например, Мережковские, настроены против автора. По его мнению, в литературе девятнадцатого века не было ничего подобного, «Воскресение» гораздо выше «Отверженных», потому что в нем нет никакого идеализма, выдумки, литературы, а только живая плоть.

Сам Лев Николаевич был настроен скептически. По обыкновению считал, что работа нехороша. Стыдился своего успеха литератора, а не философа. Извиняло его лишь то, что удалось помочь духоборам: публикация принесла им восемьдесят тысяч рублей. Не без кокетства, впрочем, Толстой писал Хилкову: «Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей… это единственное объяснение того странного явления, что не глупый старик 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа».[602]

Семидесятилетие писателя праздновали 28 августа 1898 года в Ясной Поляне. За столом собралось сорок человек. Юбиляр сиял. Когда Преображенский предложил выпить за здоровье хозяина, присутствующие напряглись, Софье Андреевне пришлось объяснять, что невозможно выпить за здоровье Льва Николаевича, поскольку он сторонник трезвости. Толстой был в зените славы, в прекрасном физическом состоянии – собственная мощь то восхищала его, то вызывала отвращение. Когда он был искренним: в то время, как косил три часа кряду, не останавливаясь, или в моменты сожаления о нечистых мыслях, при виде проходящей молоденькой крестьянки?

Его известность всегда выливалась в обширную переписку и многочисленные визиты. К Толстому приезжали все знаменитые иностранцы, посещавшие Россию: Чезаре Ломброзо («маленький, очень слабый на ногах старичок, слишком дряхлый на вид по годам» скажет о нем Софья Андреевна), поэт Райнер Мария Рильке, который не произвел на хозяина никакого впечатления. Ломброзо попытался высказать свои соображения о преступнике как человеке, чью ответственность смягчает наследственность, болезни, среда, Толстой, нахмурив брови, сурово произнес, что всякое наказание само по себе преступно.

Скульптор Павел Трубецкой получил разрешение на создание портрета Толстого – он вылепил бюст из глины в натуральную величину: руки скрещены на груди, борода всклокочена, лицо недовольное. Позже хотел изобразить его верхом: прямые, расправленные плечи, ноги в стременах, блуза с напуском, в руках поводья. Грубое морщинистое лицо, как растрескавшаяся земля. Высокие скулы, большие уши. Под изгибом кустистых бровей глаза – как темная бездна – всматривается в даль: уехать! Некоронованный государь всея Руси, как его называли некоторые, не отказался от своего замысла. Необходимость аскетизма и ухода из дома с особенной силой ощутил, продемонстрировав жене силу своей страсти. Но мысль о скандале, который будет сопровождать его бегство из дома, останавливала Льва Николаевича. Он делился с Л. П. Никифоровым, бывшим учителем своих детей: «…рвусь всей душой, но вырваться не могу… и знаете ли, почему? Потому, что боюсь переступить через кровь, через труп, а это так ужасно, что уж лучше влачить до конца эту постылую жизнь, как она ни тяжела. Да и почем знать? Быть может, эта именно жизнь и есть тот крест, который мне положено нести».[603] И поверял Черткову в письме от двадцать первого июля: «Никому не читать. Я плох. Я учу других, а сам не умею жить. Уж который год задаю себе вопрос, следует ли продолжать жить, как я живу, или уйти, и не могу решить. Знаю, что все решается тем, чтобы отречься от себя. И когда достигаю этого, тогда все ясно. Но это редкие минуты».

Чтобы оправдать свою нерешительность, в этом году мог сослаться не только на боязнь огорчить жену – сотни крестьян вновь нуждались в нем, голод угрожал богатейшим губерниям. В том числе и Черненскому уезду, где располагалось Никольское, имение старшего сына Толстых Сергея, и Гриневка – владение Ильи. Лев Николаевич выехал туда вместе с сыновьями, организовал столовые и кухни, распределение одежды, написал статью «Голод или не голод?». Впрочем, душевного родства с этими двумя молодыми мужчинами, уверенными в собственных привилегиях, не было. «Как странно и тяжело на меня действует вид детей моих, владеющих землей и заставляющих работать народ. Как угрызение совести. И это не рассуждение, а чувство, и очень сильное. Виноват я был, не отдав землю мужикам? Не знаю».[604]

Сергей, попытавшись служить, в 1891 году, сразу после раздела, устроился жить в Никольском. Он стал угрюм, но мягок, любил одиночество. В браке был несчастлив, и хотя у него рос сын, подумывал о разводе. Илья вел в своем имении жизнь уединенную и праздную, тоже не ладил с женой, от которой у него было несколько детей. Но если Сергей утешался за игрой на фортепьяно, то Илья любил выпить. Глядя на него, Толстой тем больше огорчался, что «мужик» этот внешне был очень похож на него. Верхом, бок о бок, объезжали они наиболее пострадавшие деревни. Не раз полиция пыталась помешать открывать столовые, требовалось телеграфировать в министерство внутренних дел, чтобы получить разрешение кормить голодающих.

Как-то Лев Николаевич решил навестить имение Тургенева Спасское в двух верстах от владений Ильи. Пересекая заброшенный парк, вспомнил старого писателя, элегантного, с белой бородой и почти женским голосом, с которым часто спорил и значимость которого теперь понимал. Но призрак этот не опечалил его: на закате лес был так хорош, что, казалось, звал погрузиться в вечный сон. Он написал жене: «свежая зелень в лесу и под ногами, звезды в небе, запахи цветущей ракиты, вянущего березового листа, звуки соловья, гул жуков, кукушка и уединение, и приятное под тобой бодрое движение лошади, и физическое и душевное здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно было, что так же хорошо, хотя и по-другому, будет на той стороне смерти, и понятно было, почему евреи рай изображали садом».[605]

По возвращении в Ясную у Толстого, разочарованного в старших сыновьях, начались стычки с третьим, Львом, нервным, умным, пытавшимся писать и страдавшим от того, что он всего лишь бледное отражение великого отца. Каждый раз, когда предоставлялась возможность, открыто поддерживал позицию, противную той, что занимал Лев Николаевич. До сих пор его довольно посредственные статьи не делали много шума.

Но вот он завершил повесть «Прелюдия Шопена» – дерзкий отклик на «Крейцерову сонату». Героиня, женщина, которую пытался убить муж, остается жива, уходит в монастырь, а вместо нее хоронят куклу. Что подвигло Льва на создание этого произведения? Быть может, его женитьба на мадемуазель Вестерлунд, стремление защитить семейное счастье, которое отец осуждал. Лев решил повесть опубликовать, чем вызвал отцовский гнев – тот не в силах был терпеть нападки со стороны сына, хотя превозносил христианское терпение, говорил о равнодушии к недовольству света и уважении мнения близких. Два Льва неоднократно довольно яростно обменялись мнениями. Вечером двадцать второго июня отец отметил в дневнике: «Лева заговорил о своей повести. Я сказал ему больно, что как раз некультурно (его любимое) то, что он сделал, не говоря о том, что глупо и бездарно». Несмотря на угрозы и просьбы, Лев от намерений своих не отказался. «Прелюдия Шопена» увидела свет два года спустя, но прошла незамеченной.

Тем временем Сергей, о котором Толстой так плохо отзывался, доказал ему свою преданность, решив сопровождать духоборов в Канаду. Двадцать первого декабря 1898 года вместе с двумя тысячами сектантов он погрузился в Батуми на пароход «Lake Superior». Два других парохода отправились в путь неделей раньше. Путешествие длилось двадцать четыре дня. Это великое переселение народов состоялось благодаря собранным Толстым по подписке деньгам и особенно благодаря «Воскресению». В глазах Толстого то была победа духа над материей: хватило одной идеи, чтобы прокормить толпы несчастных, нагреть котлы пароходов. Смягчившись, он признается в дневнике, что Сергей очень близок ему своими делами и чувствами.

Если бы два младших сына следовали его примеру. Но Андрей и Михаил были совершенно чужими, Толстой вынужден был признать, что не понимает и не любит их. Андрей вспомнил, что как-то отец за целый год практически ни разу не обратился к нему. Оба неважно и бессистемно учились, потом пошли на военную службу. Безразличные, любящие лишь цыган, расточительные, они появлялись в Ясной только затем, чтобы попросить у матери денег. Вдруг, ко всеобщему удивлению, Андрей решил остепениться и восьмого января 1899 года женился на Ольге Дитерихс, свояченице Черткова. Что до Михаила, то, отслужив в Сумском полку, он женился в 1901 году на Александре Глебовой.

Свидания, разлуки, ухаживания, споры, представление женихов и невест, рождения – вся эта суета все меньше и меньше заботила Льва Николаевича. После двойного разочарования, причиненного ему замужествами Тани и Маши, ничего не ждал от дочерей. Первая вела жизнь помещицы в имении мужа, вторая устроилась с супругом в Пирогове. Те, кто были когда-то жрицами толстовского культа, исполняли теперь капризы двух сумасшедших, считал отец. Видясь с удовольствием с обеими, своими их больше не считал, доверия ему они теперь не внушали. После визита Льва Николаевича к ним в Кочеты Таня записала в дневнике: «Странное у меня было к нему чувство: совестно своей измены без раскаяния в ней. Совсем мало говорила с ним по душе. Я боялась, что он осуждает меня, может скорбеть о моем замужестве…».[606] Толстой отмечал: «Таня беспокоит своим легкомыслием, ушла в эгоистическую любовь. Она вернется, надеюсь».[607]

Будучи огорчен отъездом старших дочерей, не обращал внимания на младшую, Александру, которой исполнилось пятнадцать и которая не сводила с него глаз, впитывала каждое его слово. Чувствительная, своевольная, ревнивая, она не забыла, как мать замирала, когда играл Танеев, презирала ее с тех пор и мечтала сблизиться с отцом, который для нее был всеведущим и грозным богом, хозяином России, единственным в мире писателем. Как-то на Вербное воскресенье Софья Андреевна зашла к мужу в кабинет и с горящими от гнева глазами сказала, что Саша отказывается идти с ней в церковь. Толстой позвал дочь и спросил, глядя ей в глаза, почему.

«Ложь, фальшь там одна, не могу!» – закричала та голосом, в котором слышались рыдания.

Душа Толстого наполнилась радостью: когда он чувствовал себя покинутым всеми, у него появился новый последователь в собственном доме. Самый неожиданный и самый очаровательный из последователей! Девочка с упрямым лбом, косами, в накрахмаленном платьице. Лицо отца смягчилось, глаза стали добрыми, ласковыми.

«А все-таки пойди с матерью в церковь сегодня, можешь?» – сказал он.

Она наклонилась, чтобы поцеловать его. С гордостью и счастьем прижалась к нему. С этого дня дочь чувствовала себя связанной с ним нежным сообщничеством и думала лишь о том, как заменить рядом с ним мать, которая – Саша была уверена в этом – его не понимала.

Глава 2 Отлучение. Крым

Прожив некоторое время под надзором в Курляндской губернии, Бирюков получил разрешение выехать в Швейцарию. Едва устроившись в Женеве, связался с Чертковым, который все еще был в Англии, они договорились об издании газеты толстовцев «Свободное слово». Произведения их учителя, запрещенные на родине цензурой, переводились и печатались за рубежом. Теперь Толстой работал в основном на своих учеников, чьими заботами популярность его ширилась. Пользовались успехом и изображения Льва Николаевича – благородного седобородого старца со следами пережитых страданий на лице, одетого в простую блузу и штаны, заправленные в сапоги. Сам он впервые начал ощущать бремя прожитых лет: да, продолжал верховые и пешие прогулки, работал за четверых, но больше не садился на велосипед и часто жаловался на боли в желудке. Ему, как ни грустно, пришлось даже отказаться от гимнастики. Но по мере того, как тело расставалось с силами, душа, казалось, все возвышалась. В дневнике его есть запись о том, что своим нравственным прогрессом человечество обязано старикам – с годами люди становятся лучше и мудрее. И еще: «До умиления трогает природа: луга, леса – хлеба, пашни, покос. Думаю – не последнее ли доживаю лето. Ну, что ж, и то хорошо».

Толстой нисколько не был похож на тех стариков, которые с приближением смерти начинают относиться к себе все снисходительнее. Напротив, как никогда ранее, чувствовал необходимость подчинять себя строгим моральным правилам: стремление к самосовершенствованию не угасало с годами. Каждый вечер закрывался в кабинете и при свете свечи, уткнувшись носом в бумагу, поскольку не носил очков, методично записывал в тетрадь свои добрые намерения и неудачи, слабости и победы, как и в двадцать лет составлял правила для жизни. Помимо дневника, у него всегда была под рукой записная книжка, куда в любой миг можно было занести мысли и впечатления. Иногда эти пометки находили развитие на страницах дневника. Книги, услышанные разговоры, собственное настроение – все служило предметом для размышлений.

Старшая дочь Толстых, Таня, давно страдала от синусита, и двадцать третьего марта 1900 года ей должны были делать в Москве трепанацию черепа. Один из хирургов счел уместным предложить Толстому, который ждал окончания операции, посмотреть, как она проходит. Сердце Льва Николаевича едва не остановилось, когда он увидел дочь – в крови, бледную, с дыркой в голове. Едва не потерявшего сознание, его подхватили и увели, под негодующие крики Софьи Андреевны. Но поразило Толстого не столько увиденное им, сколько вопиющая несправедливость – на подобную помощь могут рассчитывать только представители привилегированных классов, в том числе его собственная дочь, а множество людей умирают, потому что у них нет средств на лечение. На следующий день, двадцать четвертого марта, он записал в дневнике: «Вчера была страшная операция Тани. Я несомненно понял, что все эти клиники, воздвигнутые купцами, фабрикантами, погубившими и продолжающими губить десятки тысяч жизней, – дурное дело. То, что они вылечат одного богатого, погубив для этого сотни, если не тысячи бедных, – очевидно дурное, очень дурное дело. То же, что они при этом выучиваются будто бы уменьшать страдания и продолжать жизнь, тоже нехорошо, потому что средства, которые они для этого употребляют, таковы (они говорят: „до сих пор“, а я думаю по существу), таковы, что они могут спасать и облегчать страдания только некоторых избранных, главное же потому, что их внимание направлено не на предупреждение, гигиену, а на исцеление уродств, постоянно непрестанно творящихся». Вообще его ненависть к богатству стала столь сильна, что в дневнике можно прочитать: «Всякого ребенка из достаточных классов самым воспитанием ставят в положение подлеца, который должен нечестной жизнью добывать себе, по крайней мере, 800 рублей в год. Не могу радоваться рождению детей богатых сословий – разводятся дармоеды».[608]

Несмотря на возраст, продолжала мучить его, как прежде, физическая сторона любви. В дневнике появляется запись: «Самое лучшее отношение к половой похоти – это: 1) чтобы совсем подавить ее. Next best 2) это то, чтобы сойтись с одной женщиной целомудренной и одинаковой веры и с ней вместе растить детей или помогать друг другу; 3) Next worse ходить в дом терпимости, когда похоть замучает; 4) иметь случайные сношения с разными женщинами, не сходясь с ними; 5) иметь дело с девушкой и потом бросить ее; 6) еще хуже иметь дело с чужой женой; 7) хуже всего жить с своею неверною, безнравственной женою».[609] Перечисление заканчивается фразой, которую автор обвел: «Листок этот надо вырвать».

Но если предпочитал не распространяться на эту тему, то делать тайны из своих соображений по поводу внутренней и внешней политики правительства не собирался. Подавление восстания на Филиппинах Соединенными Штатами, война англичан с бурами в Трансваале вызвали негодование: «Читаю о войне на Филиппинах и в Трансваале, и берет ужас и отвращение. Отчего?.. войны американцев и англичан среди мира, в котором осуждают войну уж гимназисты, – ужасны…».[610] Он делился с Гольденвейзером: «Я всегда считаю нравственные мотивы двигающими и решающими в историческом процессе… Если бы восстала Польша или Финляндия и успех был бы на их стороне, мое сочувствие принадлежало бы им, как угнетенным».[611]

В это же время внимание Толстого привлек труд рабочих на заводе и грузчиков на товарной станции Московско-Казанской железной дороги. Эксплуатация человека человеком приводит его в ярость, он пишет статью «Новое рабство». Убийство итальянского короля Умберто I заставляет его обратиться к мировому сообществу – «Кто виноват». В этот ряд можно поставить и другие статьи «по случаю: „Письмо духоборам, переселившимся в Канаду“, „Патриотизм и правительство“, „Где выход?“. Лев Николаевич начинает даже послание к китайцам. Нация эта интересовала его уже давно, китайцы казались ему носителями высшей мудрости. Он увлекался Конфуцием – „Все другое кажется ничтожным“, размышлял над путями морального совершенствования, предложенными им, огорчался от невозможности чтения его текстов в оригинале. К счастью, другие языки учить было проще: узнав, что лучшая Библия – голландская, начинает учить голландский. Дело пошло, и уже скоро Толстой наслаждался чтением Нагорной проповеди.

Его религиозные убеждения стали более твердыми. Не последнюю роль сыграл в этом Ницше – его книга „Так говорил Заратустра“ возмутила Льва Николаевича: „Читал Ницше „Заратустра“ и заметку его сестры, как он писал, и вполне убедился, что он был совершенно сумасшедший, когда писал, и сумасшедший не в метафорическом смысле, а в прямом, самом точном: бессвязность, перескакивание с одной мысли на другую, сравнение без указаний того, что сравнивается, начала мыслей без конца… и все на фоне пункта сумасшествия – idéе fixe[612] о том, что, отрицая все высшие основы человеческой жизни и мысли, он доказывает свою сверхчеловеческую гениальность. Каково же общество, если такой сумасшедший, и злой сумасшедший, признается учителем?“[613]

Опровергая Ницше, воспевающего могущество человека, который может стать сверхчеловеком, Толстой смиренно склонялся перед Богом и наслаждался этим. Писал о себе, как о „гадине отвратительной“,[614] признавал, что никогда не знал точно, зачем родился и куда шел, что только Всевышнему известна эта тайна. Теперь он каждое утро молился Богу, разговаривал с ним на страницах дневника:

„Господи – ты, который во мне, разгорись во мне, дай мне любви…“[615] Тем не менее, признавая собственное бессилие и мерзость, пребывал в убеждении, что призван на землю ради того, чтобы учить других. Пишет об этом со спокойной уверенностью: „Только бы помнить, что я не частный человек, а посланник: обязанности которого в том, чтобы 1) никогда не уронить достоинства того, кого представляешь, человеческое достоинство; 2) всегда во всем действовать по его предписанию (любовь); и 3) всегда содействовать тому делу, для которого послан (царство Божие); 4) всегда при столкновении Его интересов с своими, жертвовать своими“.[616]

Пока Лев Николаевич задумывался о расширении своей апостольской деятельности, Русская православная церковь размышляла, как бороться с его влиянием. В 1886 году архиепископ Херсонский и Одесский Никанор в своих проповедях говорил об этом новоявленном еретике; в 1891-м Краковский протоиерей Буткевич обвинил Толстого в неверии и безбожии; во время голода 1892 года священники в деревенских церквях призывали не принимать хлеб отступника; в 1896-м Победоносцев безуспешно пытался получить у царя разрешение на ссылку писателя в монастырь в Суздаль. Наконец, в апреле 1900 года митрополит Санкт-Петербургский Антоний, недовольный нападками на православную Церковь, столь явно прозвучавшими в „Воскресении“, с подачи Победоносцева решился на отлучение Толстого от Церкви. В предписании, адресованном служителям Церкви, говорилось, что запрещается совершать поминовение, панихиды и заупокойную литургию по „графе Льве Толстом в случае его смерти без покаяния“. После нескольких месяцев размышлений члены Святейшего Синода, собравшись в полном составе, решили смягчить формулировки, и 22 февраля 1901 года было официально опубликовано постановление Синода, подписанное тремя митрополитами и четырьмя епископами:

„В наши дни, Божьим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой. Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа его и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его матери, Церкви православной, и посвятил литературную свою деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая“. Далее говорилось о том, что в своих произведениях и письмах, которые распространяют по всему миру, но в особенности в России, сам он и его ученики фанатично проповедуют отречение от всех православных догматов, от самой сути христианской веры, не признают Бога-творца, отказываются от веры в Иисуса Христа, Спасителя, страдавшего за людей, отрицают непорочное зачатие, не принимают ни загробной жизни, ни церковных таинств, насмехаются над таинствами. А потому Православная церковь не может считать его своим членом до тех пор, пока он не покается…

Публикация этого постановления вызвала шквал протестов по всей России. Даже те, кто не был согласен с воззрениями Толстого, возмущены были архаической процедурой, направленной против великого писателя. Что должны были подумать в других странах об этом пережитке Средневековья? Момент для предания Толстого анафеме выбран был крайне неудачно: уже некоторое время московские студенты демонстрировали солидарность с киевскими, которых после беспорядков в университете отправляли служить в армию простыми солдатами. Обстановка в городе была неспокойной, то тут, то там собирались митинги. Двадцать четвертого февраля, в день публикации постановления, Лев Николаевич случайно оказался на Лубянской площади. Какой-то человек, узнав его, крикнул: „Смотрите, вот дьявол в прообразе человека!“ Немедленно громадная толпа окружила Толстого, кричали „ура“, сдавили его тесным кольцом». «Левочка хотел уехать на извозчике, а они все стали уезжать, потому что толпа и крики „ура!“ усиливались. Наконец, привел какой-то техник извозчика, посадили Левочку, народ хватался за вожжи и лошадь, конный жандарм вступился, и так Левочка прибыл домой». Здесь его уже ждали многочисленные письма и телеграммы, невероятное количество людей приходило лично, так что пришлось завести в прихожей специальную книгу для гостей, приносили корзины цветов. По Москве распространились басни «Осел и Лев», «Победоносцев».

В последовавшие за этим дни к дому Толстого стекались толпы людей, желавших выразить ему свою поддержку. Вышло официальное запрещение публиковать в газетах телеграммы и другие знаки симпатии в адрес графа Толстого, отлученного от Церкви. Но противостоять этому было невозможно. Двадцать пятого марта в Петербурге на открытии Передвижной выставки публика собралась перед портретом Толстого, кисти Репина, и устроила овацию. Решено было отправить писателю приветственное письмо, под которым подписалось триста девяносто восемь человек. «Несколько дней продолжается у нас в доме какое-то праздничное настроение, – отмечала в дневнике Софья Андреевна, – посетителей с утра до вечера – целые толпы».[617]

Графиня была возмущена отлучением мужа от Церкви: как всегда, критикуя, готова была защищать его. Гнев Софьи Андреевны вылился в письмо протеста, адресованное митрополиту Антонию. Оно было запрещено к публикации, но ходило в списках:

«Прочитав в газетах жестокое определение Синода об отлучении от Церкви мужа моего, графа Льва Николаевича Толстого, с подписями пастырей Церкви, я не смогла остаться к этому вполне равнодушна. Горестному негодованию моему нет предела… С точки зрения Церкви, к которой я принадлежу и от которой никогда не отступлю, которая создана Христом для благословления именем Божиим всех значительнейших моментов человеческой жизни: рождения, браков, смертей, радостей и горестей людских, которая должна громко провозглашать закон любви, всепрощения, любовь к врагам, к ненавидящим нас, молиться за всех – с этой точки зрения для меня непостижимо определение Синода… И виновны в грешных отступлениях от Церкви – не заблудившиеся, ищущие истины люди, а те, которые гордо признали себя во главе ее и вместо любви, смирения и всепрощения стали духовными палачами тех, кого вернее простит Бог за их смиренную, полную отречения от земных благ, любви и помощи людям жизнь, хотя и вне Церкви, чем носящих бриллиантовые митры и звезды, но карающих и отлучающих от Церкви пастырей ее».

За рубежом этот страстный протест опубликовали, и митрополит вынужден был ответить: в его письме много цитат из Евангелия, призванных подчеркнуть, что Церковь не должна оставаться равнодушной к богохульникам, говорилось также и о том, что не Святейший Синод отлучил писателя от Церкви, тот сам отдалился от нее. «Да благословит и сохранит Господь Вас и графа, Вашего мужа», – заканчивалось оно.

Благословление это Софью Андреевну нисколько не тронуло: «Все правильно, и все бездушно. А я свое письмо написала одним порывом сердца – и оно обошло весь мир и просто заразило людей искренностью».[618]

Толстой был взволнован благородным поступком жены, но и несколько смущен: она так яростно его защищала, но лучше было бы не реагировать столь бурно – по мнению ее мужа, когда женщина выходила из тени, лишалась своих добродетелей. Женоненавистник в нем не дремал: «Как только среди общества уменьшается религиозное чувство, так увеличивается власть женщин», и еще: «У женщин только два чувства: любовь к мужчине и к детям, и выводные из этих чувств, как любовь к нарядам для мужчин и к деньгам для детей. Остальное все головное, подражание мужчинам, средство привлечения мужчин, притворство, мода».[619] С дочерью Марией делился, что «письмо мамы [митрополиту] очень хорошо подействовало на нее. Ничего нельзя предвидеть. У нас, мужчин, мысль влияет на поступки, а у женщин, особенно женских женщин, поступки влияют на мысль».

Сам он отлучение воспринял с глубоким удовлетворением: вот что превратит его в мученика, без каких бы то ни было усилий с его стороны. Посетителям скромно говорил, что его не интересуют эти смешные выкрики церковников. Тем не менее, поразмыслив, Толстой решил ответить своим судьям, так как «постановление это вызвало очень много писем, в которых неизвестные мне корреспонденты – одни бранят меня за то, что я отвергаю то, чего я не отвергаю, другие увещевают меня поверить в то, во что я не переставал верить, и третьи выражают со мной единомыслие, которое в действительности едва ли существует…». В своем письме от четвертого марта он выступает против клеветы, содержащейся в постановлении Синода, еще раз заявляет о том, что Святая Троица и непорочное зачатие остаются для него непонятными, осуждает причастие как колдовство, Церковь, исказившую слово Христа. Затем еще раз формулирует свою веру:

«Верю я в следующее: верю в Бога, которого понимаю как Дух, как любовь, как Начало всего. Верю в то, что Он во мне и я в Нем. Верю в то, что воля Бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, Которого понимать Богом и Которому молиться считаю величайшим кощунством… Верю в то, что смысл жизни каждого человека… только в увеличении в себе любви; что это увеличение любви ведет отдельного человека в жизни этой ко все большему и большему благу, дает после смерти тем большее благо, чем больше будет в человеке любви… Верю, что для преуспеяния в любви есть только одно средство – молитва; не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом (Мф. VI, 5—13), а молитва, образец которой дан нам Христом, – уединенная, состоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли Бога».

Как только текст ответа стал известен, поднялась новая волна сочувствия. Копии его наводнили большие города. Суворин, возглавлявший журнал «Новое время», говорил, что в России два царя – Николай II и Лев Толстой. Кто сильнее? Николай бессилен против Толстого, не может свергнуть его с трона, который тот занимает, тогда как Толстой непрестанно расшатывает трон Николая и всей царской династии. Его проклинают, он дает отпор, его ответ распространяется во множестве копий, появляется в иностранных газетах. И если кто-то попробует тронуть Толстого, весь мир зарычит и правительство вынуждено будет поджать хвост.

В начале лета врагам Льва Николаевича показалось, что он наконец-то избавит их от своего присутствия без каких-либо полицейских мер: его мучили ревматические боли и боли в желудке, температура повышалась, он худел. В июне началась тяжелая форма малярии, Толстой слег. Собралась вся семья, беспокойство медиков было столь велико, что министр внутренних дел разослал шифрованные телеграммы, предписывавшие всем губернаторам и полицейским начальникам запретить демонстрации в случае смерти писателя.

Толстой полностью отдавал себе отчет, в каком состоянии находится, и без страха смотрел в лицо смерти. Софья Андреевна записывала в дневнике: «Сегодня он мне говорил: „я теперь на распутье: вперед (к смерти) хорошо, и назад к жизни хорошо. Если и пройдет теперь, то только отсрочка“. Потом задумался и прибавил: „Еще многое есть и хотелось бы сказать людям“. Тронутый преданностью жены, возившейся с ним, как с ребенком, заплакал и сказал ей: „Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя“. Через десять дней ему стало лучше, он попросил дневник и записал шестнадцатого июля: „Главная способность женщин это – угадыванье, кому какая роль нравится, и играть ту роль, которая нравится“».

Теперь он был не у дел и волновался за будущее своего учения, недоволен своей миссией мученика: «Для того, чтобы быть услышанным людьми, надо говорить с Голгофы, запечатлеть истину страданием, еще лучше – смертью». Будущее толстовства живо волновало и дочь Машу. Завещание отца, составленное им в дневнике в 1895 году, согласно которому тот отказывался от всех авторских прав, законной силы не имело. Оно существовало в трех экземплярах, доверенных ей, Сергею и Черткову. Чтобы воля его не могла быть оспорена после смерти, дочь, без ведома матери, попросила Льва Николаевича подписать бумагу, которая была у нее на руках. Как и следовало ожидать, Софья Андреевна узнала об этом ее намерении и устроила чудовищную сцену. Кричала Маше, что та лицемерка и фарисейка и в свое время не постеснялась, дабы прокормить попрошайку мужа, потребовать обратно долю наследства, от которой когда-то отказалась, и потому не имеет права делать вид, будто заботится о завещании совершенно бескорыстно. Графиня умоляла мужа уничтожить бумагу, которую тот так неосмотрительно подписал. Крики и рыдания Софьи Андреевны вызвали у Толстого сильное сердцебиение. Опасаясь за его жизнь, мать и дочь прекратили спор: Маша отдала бумагу, предупредив, что если воля отца соблюдена не будет, опубликует в печати текст завещания.

Через восемь дней Лев Николаевич выехал в Крым – медики настаивали на перемене климата. Графиня С. В. Панина, одна из богатейших женщин России, предоставила писателю в распоряжение свой великолепный дом в Гаспре. Сопровождать Толстого должны были Софья Андреевна, дочь Саша, Оболенские, единомышленник Льва Николаевича, сотрудник «Посредника» Павел Александрович Буланже, врач Лев Бернардович Бертенсон, пианист Александр Борисович Гольденвейзер, а также слуги. Граф был так слаб, что сам не мог сесть в коляску.

До Тулы надо было проехать семнадцать верст. Пустились в путь ночью, под сильным дождем, по размытым дорогам. Конюх освещал путь керосиновым факелом. Трясло так сильно, что Толстой едва не потерял сознание. В какой-то момент Софья Андреевна решила, что лучше будет вернуться в Ясную, но Буланже, который служил на Московско-Курской железной дороге и выхлопотал для писателя отдельный прекрасный вагон, подбадривал путешественников. Вагон действительно оказался великолепным, с отдельным купе и туалетной комнатой для каждого, кухней, столовой и даже гостиной с фортепьяно. Толстой был слишком слаб, чтобы протестовать против всей этой роскоши.

На другой день, выспавшись, почувствовал себя лучше и даже с интересом смотрел в окно. К его удивлению, в Харькове на платформе собралась толпа, состоявшая в основном из студентов, которые приветствовали писателя. Как они узнали о его приезде? Неистовые крики доносились до Толстого, он был взволнован.

«Ах, Боже мой, как это ужасно, – проговорил он. – Зачем это они? Послушайте, нельзя ли как-нибудь устроить, чтобы мы поскорее тронулись дальше…»

Тем не менее вынужден был принять несколько делегаций, отвечал на восторженные слова возбужденных почитателей. Потом из толпы попросили, чтобы он показался у окна. Софья Андреевна сказала, что это невозможно, он болен. «Просим Льва Николаевича на минуту, хоть на минуту показаться у окна… просим…» – раздались голоса. «Слабый, взволнованный, он приподнялся, оперся о подоконник и раскланялся». Поезд медленно тронулся, раздалось тысячеголосое «ура». Люди кричали: «Поправляйтесь, возвращайтесь здоровым, храни вас Бог…» Молодежь бежала по платформе за поездом, махая шапками, и вот исчезли из виду последние провожавшие. Толстой был без сил, его уложили, у него опять случился сердечный приступ, поднялась температура.

В Севастополе, к счастью, толпа была небольшая, в основном экзальтированные дамы. Решено было остаться здесь на денек и отдохнуть. Толстой даже совершил прогулку по городу, стараясь найти свой четвертый бастион, где сражался в молодости. Когда вернулся в гостиницу, голова пылала от воспоминаний.

В Гаспру выехали в двух колясках, запряженных четверками лошадей. Дорога, петляя, шла по склону горы. Постоянно менялся и вид, вызывая у Саши восторг. Татарские деревушки с дымком над крышами и резким запахом кизяка, леса, водопады, отроги гор и вдруг… море.

К вечеру коляски въехали по обсаженной цветами аллее в роскошный парк. Огромный «дворец» в шотландском стиле с четырьмя башнями утопал в глициниях. Позади – Ай-Петри, перед домом эспланада с розовыми кустами, статуями, пышными деревьями, мраморными скамейками, маленьким водопадом и бассейном с рыбками.

Немец-управляющий встречал прибывших хлебом-солью у дверей дома. Толстой неодобрительно рассматривал мраморную лестницу, украшенные резьбой двери, расписанные потолки, дорогую мебель и картины с потрескавшимся лаком. Роскошь эта ошеломила его дочерей. Но все было забыто, когда оказались на верхней террасе, с которой открывался вид на море: за зелеными лужайками, обсаженными кипарисами, ореховыми деревьями и олеандрами, сверкали и переливались волны, сливаясь с голубизной неба. По стене вился виноград, воздух был влажным, ароматным, почти сахарным, незнакомые птицы переговаривались в темноте перед тем, как заснуть.

Смена климата действительно оказала благотворное влияние – Толстой быстро поправлялся. Через две недели уже ездил на прогулки по окрестностям с дочерью Сашей, возвращался понемногу к работе – писал «Что такое религия и в чем сущность ее?», делал заметки в дневнике, отвечал на письма, принимал посетителей – кого-то с радостью, кого-то сдержанно, скучая. Среди первых были писатели нового поколения: Бальмонт, Короленко, Чехов, Горький.

Рядом с Гаспрой располагалось имение великого князя Александра Михайловича, где тогда гостил его брат, великий князь Николай Михайлович. Он сам пришел к Толстому по-соседски, они гуляли по парку, простота, живой, пытливый ум князя понравились Льву Николаевичу. Тот предложил обращаться к нему за помощью в случае недоразумений с местными властями. Толстой был тронут, но счел нужным предупредить: «Я – скарлатина, я отлучен от Церкви, меня боятся, а вы приходите ко мне; повторяю, я – скарлатина, зараза, и у вас могут выйти неприятности ради меня, будут на вас косо смотреть, как вы посещаете политически неблагонадежного человека».[620] Несмотря на предупреждение, князь, хотя и «не мог признать антигосударственных и антицерковных взглядов» писателя, продолжал с симпатией к нему относиться и не одобрял позицию племянника. Пользуясь этим, Толстой попросил его в январе 1902 года передать государю письмо, которое, по его мнению, могло бы быть полезным: «…письмо это хотя и откровенно осуждает меры правительства, но чувство, которым оно вызвано, несомненно доброе, и, надеюсь, так и будет принято государем». Великий князь выполнил просьбу и, передавая письмо, попросил Николая не давать его читать никому из министров. Царь обещал. «Ведь Государь наш очень добрый и отзывчивый человек, а все горе в окружающих», – говорил Николай Михайлович Толстому.

В своем послании царю Лев Николаевич умолял его даровать гражданам свободу во избежание гражданской войны: «Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в Центральной Африке, отделенной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого насилия; усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел». Напоминал государю об ошибках его царствования – от репрессивных мер в отношении Финляндии до введения монополии на водочную торговлю, в том числе на ограничение самостоятельности губерний. Он уверен, что тот не совершил бы всех этих поступков, следуя необдуманным советам своего окружения, если бы целью его не было сохранение старых, отживших форм жизни.

Ответа не последовало, но вокруг дома увеличилось число «наблюдателей»: стоило Толстому выйти в парк, у него вырастала «тень». Под «присмотром» были и все его близкие. Юная Саша, выходя на прогулку, забавлялась тем, что уходила от преследователя.

Полицейское наблюдение не мешало друзьям наносить частые визиты. С особенной радостью встречал Лев Николаевич Чехова. Тот, после долгой холостяцкой жизни, женился на очаровательной актрисе Ольге Книппер. Но здоровье – у него был туберкулез – не позволяло вести шумную, беспокойную жизнь, а потому он проводил много времени в Крыму, под солнцем. С Толстым неоднократно виделся и в Ясной, и в Москве, но своего скептического отношения к толстовству не менял. Его знание жизни подсказывало ему, что ни плетя лаптей, ни лежа на печи бок о бок с рабочими, не спасешь народ от моральной и физической нищеты, а только строя школы, больницы, развивая средства сообщения, поднимая уровень образованности простых людей, приглашая их к участию в управлении государством. Но, не соглашаясь с учением Толстого, Антон Павлович преклонялся перед благородством его души и талантом. В Гаспре он стал еще теплее относится ко Льву Николаевичу, увидев, как тот постарел. «Постарел очень, и главная болезнь его – это старость, которая уже овладела им», – пишет он Горькому двадцать четвертого сентября. И делится с женой: «…слухи о Толстом, дошедшие до вас, насчет его болезни и даже смерти, ни на чем не основаны. В его здоровье особенных перемен нет и не было, а до смерти, по-видимому, еще далеко. Он, правда, слаб, на вид хил, но нет ни одного симптома, который угрожал бы, ни одного, кроме старости… Если, не дай бог, случится что, то я извещу тебя телеграммой. Назову его в телеграмме „дедушкой“, иначе, пожалуй, не дойдет».[621] Годом раньше в письме к Меньшикову он выразил почти сыновнюю любовь, которую чувствовал к этому человеку: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу и возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо…»[622]

Расположившись на террасе перед ослепительным морем, они вели долгие беседы. Чехов с грустной бородкой, в пенсне тихим голосом возражал хозяину, постукивая кончиками пальцев по шляпе, лежавшей у него на коленях. Толстой, сидя перед чашкой с остывшим чаем, едва слушал, но много говорил, безапелляционно осуждая одно, одобряя другое. Он любил Чехова – «совершенного безбожника, но доброго», скромного, тихого, «точно барышня», очень почитал его талант, восхищался его языком, утверждая, что, с точки зрения техники письма, Чехов стоит гораздо выше его. Впрочем, слова эти были произнесены уже после смерти Антона Павловича, в Гаспре Толстой был более суров: превозносил рассказы, но против пьес решительно восставал, находил «Чайку» галиматьей, не мог себя заставить прочитать «Трех сестер», «Дядя Ваня» возмущал его. «Ваши пьесы, Антон Павлович, слабее даже шекспировских», – говорил он. Как-то после разговора о литературе «ласково обнял Чехова и сказал ему: „Голубчик, пожалуйста, не пишите больше драм“».[623] Тот не обиделся – наклонил голову, улыбнулся, закашлялся. Толстой заговорил о современных писателях, которые, по его мнению, вообще перестали понимать, что такое драма: драма не должна слепо пересказывать всю жизнь человека, но раскрыть его сущность, поместив в какие-то особые обстоятельства, переворачивающие его судьбу. Критикуя Шекспира, признавал, что у него каждый персонаж действует и понятно, почему именно так. Чехов «кротко его выслушивал и выказывал к его речам почтительный, но скептический интерес». «Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, – напишет Сергей Львович Толстой, – но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению.

– Чехов – не религиозный человек, – говорил отец».

Максим Горький тоже им не был. Но, казалось, был настоящим человеком из народа. Высокого роста, угловатый, с откинутой назад шевелюрой, пышными усами, приплюснутым носом, монгольскими скулами и голубыми, лучистыми, детскими глазами, он прежде всего поражал своей добротой и удивительно неловкостью. Толстой ценил его талант рассказчика, признавал в нем глубину, но находил, что, хотя тот и знает хорошо жизнь босяков и хорошо описывает их, «людей из другой среды он знает плохо и, описывая их, выдумывает». Горький же так вспоминал о нем: «Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих… И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимется старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились и попискивали». Толстой говорил с Горьким о литературе, музыке, Боге, политике и женщинах.

Как-то неожиданно спросил Чехова:

– Вы сильно распутничали в юности?

«Антон Павлович смятенно ухмыльнулся, произнес что-то невнятное, а Лев Николаевич, глядя в море, признался:

– Я был неутомимый…

Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово… Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь я понимаю, что обижаться было глупо».

И в другой раз сказал: «Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет – трагедия спальни».

В подтверждение тому, что имеет право так говорить, дал Горькому прочитать свой дневник. Потрясающее доверие к человеку, в общем-то, не самому близкому! Открывая свое сердце, он призывал к этому и других. При этом Алексей Максимович считал интерес к себе «этнографическим»: «Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только». Толстой как-то в раздражении воскликнул: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки». Записав эту фразу, Горький добавляет: «О господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!»

То сердясь на этого невыносимого старика, то восхищаясь им, он приходил к нему каждый день, сопровождал в долгих прогулках, слушал, спорил, возвращался к себе околдованным, полным впечатлений. Вот Толстой замечает: «Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо. Пострадать бы»; «Плоть должна быть покорным псом духа, куда пошлет ее дух, туда она и бежит»; говорит о «Войне и мире»: «Без ложной скромности – это как Илиада»; уверен, что «ему [Чехову] мешает медицина, не будь он врачом – писал бы еще лучше», «У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще Мопассан, но Чехов – лучше его».

Однажды Толстой спросил Горького: «Вы почему не веруете в Бога?»

«– Веры нет, Лев Николаевич.

– Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Не веруют также по застенчивости; это бывает с юношами: боготворят женщину, а показать это не хотят, боятся – не поймет, да и храбрости нет. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую – и все будет хорошо… Вы родились верующим, и нечего ломать себя. Вот вы говорите – красота? А что же такое красота? Самое высшее и совершенное – Бог».

«Он, сидя на диване, поджав под себя ноги, выпустил в бороду победоносную улыбочку и сказал, грозя пальцем:

– От этого – не отмолчитесь, нет!

А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек – богоподобен!“»

Еще Горький напишет о нем: «Маленький человечек, весь связанный из каких-то очень крепких, глубоко земных корней… Некий очень древний человек и как бы хозяин всего округа – хозяин и создатель, прибывший после столетней отлучки в свое, им созданное хозяйство… Он ходит по дорогам и тропинкам скорой, спешной походкой умелого испытателя земли и острыми глазами, от которых не скроется ни один камень и ни единая мысль, смотрит, измеряет, щупает, сравнивает. И разбрасывает вокруг себя живые зерна неукротимой мысли».

Толстой не смог обратить в свою веру Горького, который, познакомившись с писателем в 1900 году, писал Чехову: «Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно. Не нравится мне его суждение о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Льва Толстого, а не Бог, тот Бог, без которого жить людям нельзя. Говорит он, Л[ев] Н[иколаевич], про себя: „Я анархист“. Отчасти – да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, столь же тяжелые, – это не анархизм, а губернаторство какое-то».

Позже делился с Короленко, что нет человека, более достойного, чем Толстой, считаться гением, более сложного, противоречивого, вызывающего восхищение. Говорил, что это человек-человечество. Но отталкивает его от этого человека упрямое, деспотичное стремление Льва Николаевича превратить жизнь графа Льва Толстого в жизнь преподобного отца Льва. Он готовится пострадать не для того, чтобы узнать силу своей воли, а исключительно чтобы придать вес своему учению, осветить его в глазах всего мира мучением, заставить людей разделить его мысли.

В письме к Венгерову в 1908 году Алексей Максимович развивает эту мысль: «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, быть может. Это самый удивительный человек, коего я имел наслаждение видеть. Я много слушал его, и вот теперь, когда пишу это, он стоит передо мною – чудесный, вне сравнений.

Но, удивляясь ему, – не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего, кроме себя, не видит, не знает. Смирение его – лицемерно, и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае великий самолюб хочет посидеть в тюрьме для укрепления своего авторитета. Он унижает себя в моих глазах страхом смерти и жалостным заигрыванием с нею, утверждение авторитета для него, индивидуалиста, является некоей иллюзией бессмертия. Оно уже есть у него, но ему – мало. И это – смешная жадность. Именно – комическая.

Наконец – с лишком двадцать лет с этой колокольни раздается звон, всячески враждебный моей вере; двадцать лет старик говорит все о том, как превратить юную, славную Русь в китайскую провинцию, молодого, даровитого русского человека – в раба.

Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту».

И все же сама мысль об утрате этого человека приводила Горького в отчаяние. Состояние здоровья Толстого в январе 1902 года внезапно вновь ухудшилось: началось воспаление легких, поднялась температура, пульс был неровным. На помощь местным врачам приехали доктора из Москвы и Петербурга. Снова собралась вся семья.

Софья Андреевна, как сиделка, не отходила от мужа ночами, ее сменяли Таня и Саша, днем дежурила Маша. Болезнь затягивалась, хрипы исчезали в одном месте и возникали в другом. Исхудавший, бледный, задыхающийся – казалось, его легкие разрываются – Толстой боролся со смертью. Он не мог лежать, сразу начиналось удушье, а потому полусидел в постели, под спину ему подкладывали подушки. Когда миновал кризис, Саша помогала отцу по утрам приводить себя в порядок: «расчесывала его мягкие волосы гребнем, умывала его, растирала его худые ноги». Несмотря на боль, он радовался, когда ему мылили руки, умывали лицо и шею, протирали губкой, пропитанной одеколоном.

Если чувствовал себя получше, диктовал Маше еле слышным голосом письма, записи в дневник. С глубоким безразличием узнал он, что Нобелевская премия, на которую он был выдвинут, присуждена Сюлли-Прюдому. Но ведь сам писал о нем как об одном из самых значительных французских поэтов. Шведские писатели выразили неодобрение этим решением, Толстой отвечал им двадцать второго января:

«Я был очень доволен, что Нобелевская премия не была мне присуждена. Во-первых, это избавило меня от большого затруднения – распорядиться этими деньгами, которые, как и всякие деньги, по моему убеждению, могут приносить только зло; а во-вторых, это мне доставило честь и большое удовольствие получить выражение сочувствия со стороны стольких лиц, хотя и незнакомых мне лично, но все же глубоко мною уважаемых».

Правительство вновь принимало решения на случай смерти Толстого. Следует ли разрешить публиковать некролог? Как организовать перевоз тела в Ясную Поляну, чтобы избежать манифестаций? Разрешать ли книготорговцам выставлять портреты писателя? Члены Святейшего Синода рассчитывали, что отлученный ими раскается, и в Гаспру выехал священник, который попросил допустить его к больному. На что Толстой заметил: «Господа эти, даже перед лицом смерти, не хотят признать, что дважды два всегда четыре».

Митрополит Антоний писал Софье Андреевне, прося воздействовать на мужа в вопросе его примирения с Православной церковью. Она передала просьбу Льву Николаевичу, который сказал: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды и зла. А что такое церковь? Какое может быть примирение с неопределенным предметом».

По его совету жена оставила письмо без ответа.

Очаги воспаления были теперь в обоих легких, Толстой чуть дышал, пульс был слабым. Седьмого февраля графиня записала в дневнике: «Положение почти, если не сказать – совсем, безнадежное. Пульс с утра был не слышен, два раза впрыскивали камфару. Ночь без сна, боль в печени, тоска, возбужденное состояние от валериановых капель, от шампанского и проч… Напал густой снег, сильный ветер. Ненавистный Крым! В ночи было 8 градусов. Сегодня Лев Николаевич говорит: „Вот все хорошо устроите, камфару впрыснете, и я умру“. Милый мой Левочка, он только и засыпал, когда я легкой рукой растирала ему печень и живот. Он благодарил меня и говорил: „Душенька, ты устала“».

В ту ночь в доме никто не спал. Врачи расположились в столовой, и время от времени кто-нибудь из них на цыпочках подходил к больному. К утру стали раздаваться стоны, но из другой комнаты: жена Андрея Львовича Ольга была беременна, накануне она упала и теперь опасалась выкидыша. Боли у нее начались как раз тогда, когда Толстому было особенно худо, к семи утра она родила мертвого ребенка. Между тем Лев Николаевич постепенно возвращался к жизни. Кризис миновал. Двадцатого ему стало окончательно лучше. Он сказал доктору Волкову:

«– Видно, опять жить надо.

Моя мать его спросила:

– А что, скучно?

Он вдруг оживленно сказал:

– Как скучно? Совсем нет. Очень хорошо».[624]

И через несколько дней поделился с Таней: «Хорошо продолжительная болезнь, есть время к смерти приготовиться».

Скоро он начал выходить на балкон дышать морем. И до такой степени заботился теперь о своем здоровье, что это удивляло и раздражало жену: «С утра, весь день и всю ночь, он внимательно, час за часом выхаживает и заботится о своем теле… Бывало, он говорил о смерти, о молитве, об отношении своем к Богу, о вечной жизни. Теперь же я с ужасом присматриваюсь к нему и вижу, что следа не осталось религиозности. Со мной он требователен и неласков».[625] Она чувствовала себя одинокой, покинутой, немного смешной от того, что больше не требовалась ему в качестве сиделки. Если бы вернулось его прежнее желание – но слишком стар и слаб. Несколькими месяцами раньше она отмечала в дневнике: «Со Львом Николаевичем вышло как раз то, что я предвидела: когда от его дряхлости прекратились (очень еще недавно) его отношения к жене как к любовнице, на этом месте явилось не то, о чем я тщетно мечтала всю жизнь, – тихая, ласковая дружба, а явилась полная пустота».[626]

Не обращая внимания на грустное настроение жены, Лев Николаевич вновь начинал жить. Был полон планов: писать статьи на религиозные темы, обратиться к юношеству, работать над комментарием к теориям Генри Джорджа по аграрному вопросу. Его опять интересовали события в мире, который он только что собирался покинуть. Потрясло убийство студентом министра внутренних дел Сипягина, который год назад жестоко подавил студенческие волнения. Толстой написал великому князю Николаю Михайловичу: «Это дело ужасно яростью, ненавистью, жаждой мщения, которую вызовет в людях, но это неизбежно и предваряет собой несчастья еще более серьезные, если правительство не изменит линию своего поведения».[627]

Опасность для здоровья миновала, близкие стали разъезжаться, и даже Софья Андреевна решила ехать в Москву, чтобы уладить какие-то дела, связанные с издательством, немного отвлечься. Она вернулась первого мая, Лев Николаевич лежал с брюшным тифом. Снова тревога, борьба за его жизнь, бессонные ночи, запах лекарств, дурные предчувствия. Опять разосланы телеграммы детям, семья собиралась у постели больного, приехали преданные, заботливые доктора. Много помогал сын Сергей: крупный, сильный, он угадывал малейшее желание Толстого, при необходимости поднимал его на руки, как ребенка. Предупредителен был и Илья. Только умница Лев разочаровал отца – вновь думал о публикации романа о вреде толстовства. Но раздражало Толстого даже не столько стремление сына бороться с его идеями, а то, что тот, нося его имя, был так мало талантлив. Дочери вели себя безупречно, постоянно были рядом, весьма огорченные его новой болезнью. И, несмотря ни на что, глава семейства чувствовал себя превосходно: в третий раз за десять месяцев ему удалось справиться со смертью. К нему возвратился аппетит, он стал сидеть в кресле, выходить в сад, опираясь на палку, восхищаться цветущими миндальными деревьями, блеском солнца и моря. Но как же он постарел! Софья Андреевна отмечала в дневнике: «Бедный, я видеть его не могу, эту знаменитость всемирную, – а в обыденной жизни худенький, жалкий старичок».[628]

Наконец двадцать пятого июня Толстые покинули Гаспру и выехали в Ясную Поляну. В Ялте должны были сесть на пароход до Севастополя, а дальше продолжить путь по железной дороге. На пристани собрались любопытные. Куприн, который отправлялся тем же пароходом, увидел, как из коляски «показалась старческая нога в высоком болотном сапоге, ища подножки, потом медленно, по-старчески, вышел он. На нем было коротковатое драповое пальто, высокие сапоги, подержанная шляпа котелком». На палубе кто-то представил ему Льва Николаевича. Писатель был потрясен: «вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях». Толстой захотел пройти на нос корабля, где ютились «переселенцы, армяне, татары, беременные женщины, рабочие, потертые дьяконы, и я видел чудесное зрелище: перед ним с почтением расступались люди, не имевшие о нем никакого представления. Он шел как истинный царь, который знает, что ему нельзя не дать дороги». Позже подъехали новые знакомые Льва Николаевича, и Куприн увидел иного «Толстого, который чуть-чуть кокетничал. Ему вдруг сделалось тридцать лет: твердый голос, ясный взгляд, светские манеры».

В Севастополе Льва Николаевича ожидал спальный вагон, цветы, овации, дамские выкрики…

Вернувшись домой, признался, что великолепие Крыма не могло заменить ему красоты, тишины, климата, крестьян его любимой Ясной. Врачи были единодушны – он должен безвыездно жить в деревне, а значит, к его радости, рушились планы провести зиму в Москве. Ему пришлось перебраться из кабинета под сводами на второй этаж, в две светлые комнаты. Теперь его спальня напоминала монашескую келью с кроватью, табуретом и туалетным столиком, в комнате рядом был кабинет с балконом.

Софья Андреевна, напуганная болезнями мужа, опасалась рецидива и по двадцать раз на дню мерила ему пульс, интересовалась, в порядке ли желудок, горло, легкие, умоляла хорошо укрываться. Всегда не одобрявшая вегетарианский режим Льва Николаевича, тайком добавляла к овощам мясной бульон, чтобы укрепить силы. Вязала мужу шапочки, кроила и шила теплые рубашки. Толстого немного раздражала эта неуемная забота, но он был все-таки счастлив вниманием к нему родных.

Во время прогулок он уходил все дальше, снова стал заниматься гимнастикой и как-то утром, с помощью Саши, сел верхом и уехал, сияя от гордости. Дочь напишет позже, что после болезни его умение радоваться жизни, цветам, деревьям, детям, всему, что его окружало, стало еще заметнее. Однажды, вернувшись с прогулки, побронзовевший от солнца, с растрепавшимися волосами и бородой, показал ей грибы, которые принес в шапке, сказал: «Как хорошо пахнут!» Саша поняла в этот момент, что он действительно выздоровел.

Писатель сел за работу, казалось, спешил успеть сделать как можно больше, пока жив. Конец 1902-го и 1903 год были мирными и очень продуктивными: составил антологию «Мысли мудрых людей», написал «Фальшивый купон», две пьесы – «И свет во тьме светит» и «Живой труп», очерк «О Шекспире и его драме», в котором окончательно высказывал свое отношение к нему: «…прочтя одно за другим считающиеся лучшими его произведения: „Короля Лира“, „Ромео и Юлию“, „Гамлета“, „Макбета“, я не только не испытал наслаждения, но почувствовал неотразимое отвращение, скуку и недоумение о том, я ли безумен, находя ничтожными и прямо дурными произведения, которые считаются верхом совершенства всем образованным миром, или безумно то значение, которое приписывается этим образованным миром произведениям Шекспира»; несколько страниц воспоминаний для Бирюкова – тот трудился над его биографией. Продолжилась работа над «Хаджи-Муратом», первый черновик которого датировался 1896 годом, – многие отрывки Толстой переделывал по пятому разу.

Как всегда, его интересовали документы того времени, в котором жили его герои. Собственных воспоминаний и военной жизни в Старогладковской и Старом Юрте было недостаточно для истории наиба Шамиля, одного из правителей Аварского ханства, участника освободительной борьбы кавказских горцев. Толстой обложился книгами, внимательно прочитал «Воспоминания» Полторацкого и Лорис-Меликова, труд Вердеревского «Узник Шамиля», выбрав главное. Просил друзей узнать об основных участниках кавказской войны. В своем вечном стремлении к точности непременно хотел знать масть лошадей Хаджи-Мурата и его сподвижников во время последнего набега. Тетушка Александрин попыталась удовлетворить его любопытство касательно скрытой от всеобщего обозрения жизни Николая I. Лев Николаевич писал ей: «…мне надо совершенно, насколько могу, овладеть ключом к его характеру. Вот для этого-то я собираю, читаю все, что относится до его жизни и характера… Мне нужно именно подробности обыденной жизни, то, что называется „petite histoire“:[629] история его интриг, завязывавшихся в маскараде, его отношение к Нелидовой и отношение к нему его жены… Не осудите меня, милый друг, что, стоя, действительно стоя одной ногой в гробу, я занимаюсь такими пустяками. Пустяки эти заполняют мое свободное время и дают отдых от тех настоящих, серьезных мыслей, которыми переполнена моя душа».[630]

Безупречный с исторической точки зрения, «Хаджи-Мурат» тем не менее в первую очередь совершенное литературное произведение. Удивительно, что в период, когда Толстого все больше заботит распространение собственного учения, когда книги «для развлечения» кажутся ему бесполезными и даже вредными, сам он пишет повесть, никоим образом не связанную с его религиозными поисками, захватывающую своей красотой. Не станут ли говорить, что, завершая творческий путь, отдав должное философии, решил доказать себе, что художник в нем по-прежнему жив? Подобные размышления – не более чем кокетство семидесятилетнего старца, схожее с тем, что наблюдал на пароходе Куприн. Рассказывая историю Хаджи-Мурата, Толстой вновь без труда обрел те же свежесть, силу, любовь к жизни, что и сорок пять лет назад, когда писал «Казаков». Только теперь он с гораздо большей серьезностью отнесся к описываемым событиям, изменил масштаб повествования.

В «Казаках» он исследовал изменение мировосприятия молодого аристократа, которого покорила свободная, грубая жизнь горцев, жизнь, частью которой он хотел бы стать, но приходится признать, что на это он неспособен. В «Хаджи-Мурате» главные темы – с одной стороны, подавление свободолюбивого и гордого народа ложной русской цивилизацией, с другой – гибель человека, который пытается убежать от семьи, традиций, веры ради реализации своей мечты о власти. Действие разворачивается около 1850 года. Герой – Хаджи-Мурат – сочетает в себе храбрость, благородство, жестокость, хитрость, детскую наивность. Яростный противник колонизации, питает такую ненависть к Шамилю, который возглавляет сопротивление ей, что решает перейти на сторону русских, чтобы его свергнуть. Рассчитывает, что за это ему заплатят возможностью самому властвовать над кавказскими народами от лица «белого царя». Русские с распростертыми объятьями принимают этого нежданного и влиятельного союзника, сулят ему многое. Но, убегая от собратьев, Хаджи-Мурат оставляет в руках Шамиля свою семью и теперь мечтает лишь об одном – вернуться и силой вызволить обеих жен и сына. Русские, не доверяя ему, противятся операции, бессмысленной и с политической, и с военной точки зрения. Хаджи-Мурат становится фактически пленником: ему воздают почести, но лишают его свободы действий. Оторванный от родных, он начинает скучать, задыхаться, как цветок репейника, о котором пишет Толстой в начале повести. Чтобы увидеть семью и вернуться к привычной свободной жизни, обманывает следящих за ним и предпринимает безумную экспедицию, которая, он знает, обречена на неудачу.

Толстой не пытается оправдать этого предателя и вероотступника, но делает его достойным снисхождения, скрупулезно анализируя разрушительное воздействие на него желания властвовать. Жажда власти – болезнь, которая разрушает даже сильного духом, одержимый желанием вытеснить Шамиля, Хаджи-Мурат сам готовит свое поражение. Он одновременно жертва и своего стремления к власти, и тех, у кого эта власть есть, и Шамиля, и царя. Быть сторонником царя оказывается столь же опасно, как противником Шамиля. «Меня здесь занимает не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, – говорил Толстой, – но и крайне любопытный параллелизм двух главных противников той эпохи – Шамиля и Николая, представляющих вместе как бы два полюса властного абсолютизма – азиатского и европейского».[631]

И больше на совести того из двух этих деспотов, чья власть простирается шире: быть царем уже значит быть виновным перед Богом и людьми. Но Николай I, как его описывает Толстой, страшнее и своего предшественника Александра I, и тех, кто пришел после него – Александра II, Александра III и Николая II. Это холодное лицо скрывает такую низость и такую гордыню, что никакие человеческие взаимоотношения не кажутся возможными между ним и простыми смертными. Одурманенный лестью своего окружения, он считает себя рыцарем, но с потрясающим лицемерием пишет резолюцию на докладе о польском студенте, который, три раза не сдав экзамен, бросился на преподавателя с перочинным ножиком и нанес ему несколько «ничтожных ран»: «Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз сквозь тысячу человек». Но двенадцать тысяч ударов – это верная и ужасная смерть. Царь-добродетель приказывает судить военным судом крестьян, которые отказываются от крещения. Образцовый муж имеет постоянную любовницу и интрижки с женщинами из высшего общества. Православный, убежден, что ему позволено все – от адюльтера до преступления.

Физический портрет царя отталкивает: высокий рост и «огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан», большие белые руки, безжизненный взгляд, «длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из-за приглаженных височков, искусно соединенных с париком». У Шамиля тоже «высокая, прямая, могучая фигура… производила… впечатление величия», у него тоже бледное, «как каменное», лицо и глаза, которые ни на кого не смотрят. И он гордится своими белыми руками, и, наконец, оба превосходно исполняют роль всеведущего и всемогущего хозяина. «Чернышев знал, слышав это не раз от Николая, что, когда ему нужно решить какой-либо важный вопрос, ему нужно было только сосредоточиться на несколько мгновений, и что тогда на него находило наитие, и решение составлялось само собою самое верное, как бы какой-то внутренний голос говорил ему, что нужно сделать». А вот Шамиль: «…Шамиль закрыл глаза и умолк. Советники знали, что это значило то, что он слушает теперь говорящий ему голос пророка, указывающий то, что должно быть сделано. После пятиминутного торжественного молчания, Шамиль открыл глаза, еще более прищурил их и сказал…»

Ни того, ни другого Толстой не рассматривает как личность, но исключительно как воплощение определенной системы. Их сподвижники в той или иной степени тоже испорчены властью: князь Воронцов, кавказский генерал-губернатор, готовый на любую сделку, любую бойню, чтобы выполнить поставленные перед ним цели, военный министр Чернышев, которого сам царь называет отъявленным негодяем, интриган Лорис-Меликов… Все эти господа в своем раболепии доходят до того, что копируют государя и в одежде, и в манерах. Николай носит «черный сюртук без эполет с полупогончиками», и Воронцов одет в «черный военный сюртук без эполет с полупогончиками», у князя Василия Долгорукого лицо «украшено такими же бакенбардами, усами и висками, какие носил Николай», военные рангом пониже тоже не отстают: у них маленькие усики и зачесанные к глазам пряди волос, как у императора.

Среди людей, которые в заботе властвовать над как можно большим числом себе подобных забыли о том, что такое настоящая жизнь, Хаджи-Мурат, несмотря на свое предательство, сохраняет благородство. В лагере русских он выделяется и статью, и восточной обходительностью, и презрением к лести и подхалимажу молодых карьеристов-офицеров и провинциальных дам, кокетливых и любопытных, мечтающих сделать его частью своего мирка. Интриги оставляют его равнодушным, ничто не вызывает удивления, хотя ему впервые пришлось столкнуться с тем, что принято называть цивилизацией, и полный воспоминаний о своей свободной жизни, в них черпает моральную силу, отказываясь от правил, по которым живут победители. Восхищаясь, как ребенок, получив в подарок от Воронцова часы, не проявляет ни малейшего интереса к декольтированным дамам, которых видит на балу. Высокий и тонкий, с бритой головой, широко расставленными глазами, немного прихрамывающий, Хаджи-Мурат кажется великолепным лесным животным, заблудившимся в искусственном саду, которое знает только один закон – самосохранения. Он предает Шамиля и переходит на сторону врага без малейших угрызений совести, так же убьет потом казаков, приставленных к нему. Окруженный, будет защищать свою жизнь до последнего, с бессознательным упорством. Упадет с кинжалом в руках, как мечтал. И автор не требует никакого к нему сочувствия.

Но история собственно Хаджи-Мурата – это еще не вся повесть. Как свечи в люстре загораются одна за другой, когда огонь перебирается по невидимой нити, так и в этой книге друг за другом появляются персонажи, объединенные таинственной связью. Отталкиваясь от одного эпизода стычки с горцами, Толстой дает послушать все его отзвуки. Решение одного откликается в сотнях людей – от простых до высокопоставленных. Так, ведомые автором, мы переходим от Хаджи-Мурата к ближайшим советникам царя, обсуждающим его участь, к самому Николаю, чья жестокая, холодная душа внезапно открывается нам, к Воронцову, несговорчивому Шамилю, сыну Хаджи-Мурата, которого удерживают в плену, казакам, грабящим и сжигающим вражеские аулы, простому солдату Авдееву, убитому в столкновении, переносимся к нему в деревню, где в это время молотят овес, к жене Авдеева, которая рыдает при известии о гибели мужа, но в глубине души рада этому, так как беременна от приказчика, у которого жила…

Панорама действия расширяется, в ней уже не только Кавказ, вся Россия, в небольшой повести представлен огромный мир. Кто ее герой? Хаджи-Мурат, Николай или солдат Авдеев? Неизвестно. Не ясно, что автор пытался доказать. Повесть воспевает жизнь, природу, жизненную силу растений и человека и не навязывает никаких моральных суждений. Можно ли говорить о различии между добром и злом, читая о вырванном репейнике? Повесть написана строгим, точным «пушкинским» языком, без отступлений, самолюбования, сжатая, нервная, энергичная, она – свидетельство совершенства мастерства Толстого. Впрочем, «Хаджи-Мурат» опубликован был только после его смерти, в 1912 году. Цензура пропустила это произведение, несмотря на то, что в ней звучит протест против самодержавия, войны, против подавления народов Кавказа. Последний раз Толстой внес в рукопись правку в 1904 году и без сожаления убрал в ящик стола. Он вступил в тот возраст, когда гораздо больше интересует мнение потомков, а не современников.

Отказался он и от публикации «Живого трупа», где возвращался к излюбленной своей теме – неудачам в семейной жизни и бегства от нее. Поняв после десяти лет совместной жизни, что жена его не понимает и предпочитает ему человека вполне обыкновенного, Протасов симулирует самоубийство, бежит из семьи, общества и связывает свою жизнь с цыганкой Машей. Теплота и простота их взаимоотношений контрастируют с ложью любви, освященной православной Церковью. Но обман раскрыт, избежать правосудия можно только собственной гибелью. Так еще раз Толстой идет войной на брак, людской суд, общество. В Протасове есть черты героев «Крейцеровой сонаты» (ужас семейной жизни) и «Воскресения» (необходимость связать себя с падшей женщиной, отказаться от человеконенавистничества, принятого в обществе, раствориться в толпе).

Все это было знакомо самому автору, но радость, которую давала ему работа, помогала справиться с угрызениями совести: «Я покорился совершенно соблазнам судьбы и живу в роскоши, которой меня окружают, и в физической праздности, за которую не перестаю чувствовать укоры совести, – пишет он Бирюкову второго сентября 1903 года. – Утешаюсь тем, что живу очень дружно со всеми семейными и несемейными и кое-что пишу, что мне кажется важным».

Среди этого важного не только «Хаджи-Мурат» и «Живой труп», но и статьи, «Фальшивый купон», «После бала», письма. Негодование, вызванное еврейским погромом в Кишиневе в августе 1903 года, заставило написать кишиневскому городскому голове в выражениях весьма резких: «Милостивый государь, глубоко потрясенные совершенным недавно в городе Кишиневе злодеянием, мы выражаем наше болезненное сострадание невинным жертвам зверства толпы, наш ужас перед этими зверствами русских людей, невыразимое омерзение и отвращение к подготовителям и подстрекателям толпы и безмерное негодование против попустителей этого ужасного дела».

В декабре 1903 года Толстой узнал, что тяжело заболела «тетушка-бабушка» Александрин Толстая. Его дружеские чувства к ней несколько охладели после того, как она безуспешно пыталась вернуть его в лоно православной Церкви. Но если ему доставляло удовольствие «сражаться» с ней, когда эта женщина была здорова, воинственно настроена, мужественно отстаивала свои взгляды, то на пороге смерти он мог только всем сердцем сострадать ей и двадцать второго декабря написал теплое, душевное письмо, благодаря за то счастье, которое дала ему эта полувековая дружба. Ее взволновало, говорилось в ответе, послание, полной той абсолютной искренности, что всегда была между ними со времен их молодости. Через несколько месяцев, двадцать первого марта 1904 года, Александрин тихо угасла в своих комнатах в Зимнем дворце в Петербурге. Ей было почти девяносто лет. Ушел преданный друг, готовый сделать все для племянника, чьих воззрений не разделяла. Но смерть эта не так сильно поразила Толстого, как предполагали его близкие. Он чувствовал, что и его конец близок, а потому не в силах был плакать над другими. В августе новая смерть – брат Сергей скончался в страшных мучениях от рака языка. Он отдалился от младшего брата, когда тот стал проповедовать свое неохристианство, упрекал его в том, что тот говорит о воздержании и бедности, живя во грехе и богатстве. Но семейные воспоминания оказались сильнее идеологических разногласий, и, постарев, братья вновь сблизились.

Ненавидя толстовцев, Сергей Николаевич тем не менее часто приходил в Ясную, а Лев Николаевич приезжал к нему в Пирогово, так не похожее на его собственное имение, где никто и ничего не предписывал растениям: дорожки здесь были посыпаны песком, кусты подстрижены, деревья стояли по струнке, как на параде. В отличие от брата, который одевался по-мужицки и тачал сапоги, Сергей Николаевич был настоящим барином – властным, соблюдавшим дистанцию, элегантным, недоверчивым. Крестьяне приветствовали его издалека и побаивались. Жена – бывшая цыганка Маша – не осмеливалась в его присутствии поднять голос. Три его немолодые незамужние дочери и представить не могли того, кто мог бы однажды попросить их руки у этого молчаливого, холодного отца. К тому же все они читали дядину «Крейцерову сонату» и смотрели на брак как на предприятие весьма отталкивающее. Одна из них говорила по-французски: «У нас гнездо старых дев, и дети наши будут жить так же», не замечая никакого противоречия в этом своем утверждении. Отец обожал их, но стеснялся выставлять напоказ свои чувства. Запершись в кабинете, целыми днями подсчитывал доходы. Порой через закрытую дверь оттуда доносились страшные вздохи: «Ах! Ах! Ах!» – но близкие привыкли к этому, говоря, что Сергей над чем-то размышляет. Выходя из кабинета, хозяин быстро закрывал его двери, чтобы туда не залетели мухи: он испытывал к ним отвращение, так же, как к разной мошкаре, художникам, профессорам, торговцам, незваным гостям, светским людям и людям с претензиями. Самобытный и саркастичный, по словам его племянника Ильи, дядя был похож на старого князя Болконского из «Войны и мира».

Когда он умирал, Толстой на несколько дней переехал в Пирогово. Жена и дочери хотели, чтобы Сергей Николаевич исповедался и причастился, но не решались сказать ему об этом, тот давно отказался от любых религиозных таинств. По их просьбе отлученный от Церкви младший брат взял это на себя. Чтобы утешить близких, больной согласился.

В день похорон Толстой, несмотря на свой возраст, помог нести гроб до церкви. Возвратившись в Ясную, рассказал Софье Андреевне, как позаботился о теле брата, непостижимого и дорогого. И записал в «Воспоминаниях», предназначенных для биографии: «В старости, в последнее время, он больше любил меня, дорожил моей привязанностью, гордился мной, желал быть со мной согласен, но не мог; и оставался таким, как был: совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал».

Глава 3 Русско-японская война

В Ясной Поляне Софья Андреевна лишена была городских развлечений, но жизнь ее от этого не становилась менее активной: она разбирала переписку мужа, отвечала на письма, сортировала приходившие ему книги и вносила их в каталог, вклеивала в альбом газетные вырезки, проявляла и печатала фотографии, следила за чистотой в доме, выдергивала сорняки перед парадным входом, освоила дактилографию, потом увлеклась живописью и сделала копии семейных портретов, висевших в гостиной, занималась литературой – напечатала в «Журнале для всех» поэму в прозе, которую озаглавила «Стоны» и подписала «Усталая»;[632] что до музыки, то ее она не забывала никогда и, если выдавалось свободное время, садилась за фортепьяно и играла, не слишком хорошо, Бетховена, Моцарта, Мендельсона, Танеева…

Все эти разнообразные занятия не мешали ей твердой рукой управлять имением, заботиться о муже, вести дневник и принимать посетителей, которых в Ясной всегда было много. Пока Левочка после обеда отдыхал, Софья Андреевна становилась гидом, водила группы любопытствующих по усадьбе. Толстому в эти мгновения представлялось, что великий человек умер и графиня – хранительница его музея, освещаемая божественным светом. Как она любила его и восхищалась им, когда он не разочаровывал ее своим присутствием! Но когда они встречались за столом, в гостиной, в саду, муж начинал раздражать ее. Как-то в ее присутствии Лев Николаевич стал высмеивать глупость и ограниченность врачей. Забыл ли, что отец ее был доктором, или сделал специально? «Мне было противно (теперь он здоров), – читаем в ее дневнике, – но после Крыма и девяти докторов, которые так самоотверженно, умно, внимательно, бескорыстно восстановили его жизнь, нельзя порядочному человеку относиться так к тому, что его спасло». Она промолчала, но дополнительное замечание мужа о том, что, по словам Руссо, «доктора в заговоре с женщинами», ее взорвало: «Если он не верит в медицину, почему позвал и ждал докторов, почему доверился им?»[633] Но гнев прошел, Софья Андреевна успокоилась: муж ее гений, и можно ли ей со своим умишком понять и судить его. Спустя четыре дня она продолжает: «Я должна помнить и понять, что назначение его учить людей, писать, проповедовать. Жизнь его, наша, всех, близких, должна служить этой цели, и потому его жизнь должна быть обставлена наилучшим образом. Надо закрывать глаза на всякие компромиссы, несоответствия, противоречия и видеть только в Льве Николаевиче великого писателя, проповедника и учителя».

Столь мудрое рассуждение отступало перед их каждодневным совместным существованием: когда Левочка бывал вдруг по-доброму расположен к своей жене, та была слишком занята, чтобы заметить это, когда ей вдруг хотелось сблизиться с ним, он ранил ее своим равнодушием. Записями об этих несовпадениях и размолвках полны дневники обоих. Но поскольку главным в жизни Софьи Андреевны была защита их семейного счастья, высказывания ее гораздо резче: «Вхожу вечером в комнату Льва Николаевича, – отмечает она семнадцатого ноября 1903 года. – Он ложится спать. Вижу, что ни слова утешенья или участия я от него теперь никогда не услышу. Свершилось то, что я предвидела: страстный муж умер, друга-мужа не было никогда, и откуда же он будет теперь?»

Через несколько недель эти ничтожные личные заботы отступили перед чрезвычайно важным событием, которое взволновало всю страну: двадцать седьмого января 1904 года дипломатическая напряженность вылилась в военные действия между Россией и Японией. Без предварительного объявления войны японские миноносцы атаковали русский флот в Порт-Артуре, выведя из строя семь боевых кораблей. Россия откликнулась на это небывалым всплеском патриотизма. Толстой был сражен этим пробуждением насилия в мире: «Нынче немного поправлял купон. И хорошо думал о войне, которая началась. – Хочется написать о том, что когда происходит такое страшное дело, как война, все делают сотни соображений о самых различных значениях и последствиях войны, но никто не делает рассуждения о себе… Это самая лучшая и ясная иллюстрация того, как никто не может исправить существующее зло, кроме религии».

Все следующие дни он не мог думать ни о чем другом. Мир ждал его слова. Лев Николаевич начал писать пацифистскую статью «Одумайтесь!», но хорошо понимал, что, несмотря на моральный авторитет, остановить кровопролитие не в его власти. Чтобы как можно раньше узнавать о происходящем на фронте, жадно читал газеты, расспрашивал крестьян, возвращавшихся из города, сам ездил верхом в Тулу. В деревнях плакали женщины и играли гармошки, пьяные рекруты, пошатываясь, ходили от дома к дому. Родители уходивших жаловались барину, что одного забрали незаконно, у другого не в порядке документы… Толстой старался сохранять спокойствие, но еле сдерживал негодование, не мог читать статьи, прославлявшие величие и красоту кровавых событий ради того, чтобы вызвать в народе патриотизм. Но каждого прибывавшего в Ясную расспрашивал только о военных действиях.

Софья Андреевна не скрывала своей ненависти к японцам, так предательски напавшим. Яснополянского повара призвали служить – стоять у плиты генерала Гурко. Сын Толстых Андрей записался в армию добровольцем. Хотя, по правде говоря, им руководили не только патриотические чувства: он оставил жену и двоих детей ради другой женщины, и, полный угрызений совести, рассчитывал на искупление грехов под огнем врага. Его брат Лев довольствовался тем, что объявил себя сторонником войны до победного конца. Отец не одобрял ни того, ни другого. Но графиня с гордостью сопровождала сына в Тамбов, откуда тот отправлялся в расположение войск: «Выехали и ординарцы верхами, и мой Андрюша впереди всех в светло-песочной рубашке, такой же фуражке, на своей прелестной кобыле». Когда же объявили посадку и поезд тронулся, ее вдруг охватила безнадежность, вокруг плакали, ни о каком патриотизме речь больше не шла. Генерал, стремясь поднять дух отъезжавших и их близких, прокричал: «Задайте им там перцу!» – и слова эти показались Софье Андреевне «пошлы, некстати, смешны».

Филадельфийская газета «The North American Newspaper» попросила Толстого ответить, на чьей он стороне. Лев Николаевич написал: «Я ни за Россию, ни за Японию, я за рабочий народ обеих стран, обманутый правительствами и вынужденный воевать против своего благополучия, совести и религии». Несмотря на такую позицию, бывший офицер с болью переживал поражения своей страны. Журналисту «Figaro» Жоржу Бурдону он признался, что не всегда может встать «над схваткой» и что каждое поражение ощущает собственной шкурой. С первых шагов превосходство японской армии стало очевидным: военные действия развернулись в семи тысячах верст от России, вела туда лишь одна ветка железной дороги, незаконченная и не слишком эффективная, а потому снабжать войска всем необходимым было практически невозможно. Наконец, двадцатого декабря 1904 года, не выдержав натиска врага, Порт-Артур сдался японцам. Узнав об этом, удрученный Толстой сказал, что не так сражались в его время: сдавать крепость, имея боеприпасы и сорок тысяч человек, стыдно!

В дневнике тридцать первого декабря записано: «Сдача Порт-Артура огорчила меня, мне больно. Это патриотизм. Я воспитан на нем и несвободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже от аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне, но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит в узде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются».

В феврале 1905 года русская армия была разгромлена при Мукдене; в мае того же года русский Балтийский флот после изнурительного семимесячного перехода добрался до Цусимы, где столкнулся с кораблями противника, которые были быстроходнее, лучше вооружены. В неравной битве многие русские корабли были потоплены, многие взяты в плен, несмотря на героическое сопротивление. Потери составили более семи тысяч человек. Толстому было и стыдно, и горько, он больше не мог занимать одинаковую позицию в отношении русских и японцев. Он сказал Маковицкому, что русские ему дороже, среди них его дети-мужики, сотни миллионов крестьян оказались связанными с армией и не хотят быть побежденными. Пытаясь объяснить причины этого страшного поражения, Лев Николаевич размышлял в дневнике: «Мне стало ясно, что это не могло и не может быть иначе: хоть и плохие мы христиане, но скрыть невозможно несовместимость христианского исповедания с войной. Последнее время (разумея лет 30 назад) это противоречие стало все более и более сознаваться. И потому в войне с народом нехристианским, для которого высший идеал – отечество и геройство войны, христианские народы должны быть побеждены… Я не говорю этого для того, чтобы утешить себя в том, что японцы побили нас. Стыд и позор остаются те же. Но только они не в том, что мы побиты японцами, а в том, что мы взялись делать дело, которое мы не умеем делать хорошо и которое само по себе дурно».[634]

Продолжая рассуждать, приходит к выводу, что поражение его страны стало следствием избытка материализма, заботы о техническом развитии в ущерб великим истинам Нагорной проповеди. В поисках виновников произошедшего он бессознательно впадает в антисемитизм: «Это разгром не русского войска и флота, не русского государства, но разгром всей лжехристианской цивилизации. Чувствую, сознаю и понимаю это с величайшей ясностью… Разгром этот начался давно: в борьбе успеха в так называемой научной и художественной деятельности, в которой евреи, нехристиане, побили всех христиан во всех государствах и вызвали к себе всеобщую зависть и ненависть. Теперь это самое сделали в военном деле, в деле грубой силы японцы, показав самым очевидным образом то, к чему не должны стремиться христиане, в чем они никогда не успеют, в чем всегда будут побеждены нехристианами…»[635]

Позже он дойдет до утверждения, что вся драма человечества происходит от расового противоречия между Христом и апостолом Павлом: «Мне одно время захотелось написать об этом, о том как было под учение не еврея Христа подвели чуждое ему учение Павла, еврея».[636]

Наконец благодаря вмешательству американского президента Теодора Рузвельта в Портсмуте начались переговоры между Россией и Японией, которые завершились заключением мира в августе 1905 года. Россия теряла Порт-Артур, южную часть Сахалина и отказывалась от своего влияния в Корее и южной Манчжурии. Получив телеграмму с этим известием, Толстой был огорчен и процедил сквозь зубы, что ему стыдно, он всегда надеялся, что русские будут победителями.

Как и следовало ожидать, еще до окончания войны в стране начались трудности. Поражения русской армии высветили легкомыслие правительства и его непредусмотрительность, недееспособность власти, слабость режима, который, казалось, так прочен. Консервативная направленность не соответствовала больше ни реальным нуждам народа, ни устремлениям представителей хорошо образованных слоев населения. На студенческие манифестации, рабочее движение, забастовки в крупных промышленных центрах царь, пользуясь не лучшими советами, отвечал исключительно политическими репрессиями. Подобные меры наведения порядка не только не пугали революционеров, но подталкивали к более активным действиям. Подпольные организации множились, антиправительственные листовки и брошюры наводняли университеты и заводы, покушения на представителей высшей власти потрясали своей смелостью и свидетельствовали о силе и дерзости врагов самодержавия: убийство великого князя Сергея Александровича, московского генерал-губернатора, министра Плеве…

В воскресенье, девятого января 1905 года, тысячи рабочих, ведомые священником Гапоном, двинулись к Зимнему дворцу, чтобы вручить царю петицию с требованием восьмичасового рабочего дня и конституции. Они были жестоко разогнаны войсками, на площади перед дворцом остались убитые и раненые. Выстрелы раздавались до часа ночи. В результате Кровавого воскресенья в оппозицию перешли даже те из либералов, кто пока не решался открыто выступать против Николая II. Возмущение, вызванное за рубежом этой кровавой и бесполезной расправой, способствовало решению революционных вождей немедленно воспользоваться всеобщим недовольством. Продолжились забастовки на заводах, в типографиях, на железных дорогах, бунты в казармах, началось движение в деревнях – крестьяне сжигали имения, двадцать седьмого июня 1905 года восстали моряки броненосца «Потемкин» – они убили нескольких офицеров и повели корабль в Одессу, где шли столкновения между рабочими и войсками. Ответом на действия революционеров стали многочисленные погромы, за которыми стояли черносотенцы.

В октябре началась всеобщая забастовка, жизнь в стране была парализована. Остановилось движение по железным дорогам, не работали почта и телеграф, не выходили газеты, встали трамваи, не было электричества. Под давлением происходящего царь, посоветовавшись с Витте, заключавшим Портсмутский мир, семнадцатого октября издал манифест, провозглашавший свободу совести, слова, собраний, уважение прав личности. Он обещал расширить избирательные права, не принимать законов без одобрения думы. Широкая общественность с энтузиазмом встретила этот документ, умеренные политические деятели – с недоверием, революционеры и ультрареакционеры – с возмущением, хотя причины их негодования были различны. Толстой в ответ на это заметил, что в документе нет ничего для народа. Волнения становились сильнее: стачки, военные мятежи в Севастополе и Кронштадте…

В декабре в Москве вспыхнуло восстание, шли уличные бои. Витте заменили человеком покрепче – Столыпиным. Через полгода была распущена первая Государственная дума.

Эхо этих событий доходило до Ясной Поляны и не могло оставить равнодушным Толстого. Он считал себя сторонником реформ, но жестокость революционеров возмущала его. «Это борьба, осуждение, ненависть, и все это пахнет кровью», – писал он Юшко четвертого сентября 1905 года. Но сам столько раз выступал с нападками на царя и Церковь, что поневоле оказался союзником революционеров, чьи кровавые методы вызывали у него ужас. Сознавая этот факт, пытался оправдаться, после «Одумайтесь!» написал статью «Современные события в России», «Письмо Николаю II» и «Письмо революционерам». И того, и других он убеждал в том, что они напрасно пытаются решить свои разногласия силой, что всякие социальные реформы, которым не предшествовали изменения в духовной сфере, обречены на провал. Ни угнетатели, ни угнетенные не желали его слушать – Толстой обращался в пустоту. Но ему было не привыкать – сколько раз само сознание того, что он одинок в своем мнении, давало ему ощущение правоты и собственного превосходства. Восставший аристократ, богатый утопист, помещик-анархист, радостно порицал как сторонников царя, так и его противников. Не уставал повторять, что все формы правления внушают ему недоверие, поскольку основой для них служит подчинение масс заранее установленному порядку. Марксисты отталкивали его тем, что имели в виду удовлетворение исключительно материальных запросов, что без колебаний прибегали к насилию для достижения своих целей. Монархисты раздражали, потому что выступали защитниками социального неравенства и лжи в религиозной сфере. Либералы вызывали протест своей бесконечной болтовней, тем, что говоря о своей близости к народу, не знали даже, как держать в руках косу. Он спрашивал сына Сергея, который сочувствовал либералам: верит ли тот в способность революционеров ли, монархистов или сторонников конституции решить участь народа? И сам же отвечал, что жизнь только тогда станет лучше, когда каждый человек постарается жить хорошо, не вмешиваясь при этом в жизнь другого.

Когда зять Льва Николаевича Сухотин был избран депутатом первой Государственной думы, писатель с иронией заметил в дневнике: «Конституционный подданный, воображающий, что он свободен, подобен заключенному, считающему, что он свободен, потому, что может выбирать тюремщика». И еще: «Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра».[637]

Толстой решительно повторял эти мысли корреспондентам американских, английских, французских, шведских, немецких газет, которые устремились в Ясную Поляну, чтобы выслушать мнение мудрейшего из мудрых. Его расспрашивали о политике, а он предлагал свое мнение о религии, переходили к царю, министрам, революционным деятелям, – говорил о Боге, ссылались на требования текущего момента, он провозглашал, что истинная современность в другом. К тому же, после визитов всех этих жадных до информации иностранцев, вдруг ощутил себя славянофилом: Россия не должна следовать западным образцам, у нее свой путь, освещенный Богом. Существование русского Бога вовсе не казалось ему абсурдным. «Если русский народ – нецивилизованные варвары, то у нас есть будущность, – заносит он в дневник третьего июля 1906 года. – Западные же народы – цивилизованные варвары, и им уже нечего ждать. Нам подражать западным народам все равно, как здоровому, работящему, неиспорченному малому завидовать парижскому плешивому молодому богачу, сидящему в своем отеле. Ah, que je m'embête![638] Не завидовать и подражать, а жалеть».

Толстой предсказывал русским революционерам, что если они станут подражать западным образцам, то, придя к власти, не будет у них ничего, кроме позора: самодовольство, гордыня и презрение к человеку.

Отказ Льва Николаевича примкнуть к какому-нибудь лагерю начинал беспокоить даже толстовцев. Чертков получил в Англии и с интересом прочитал его статью «Правительство, революционеры и народ». Он обратился к учителю с просьбой смягчить некоторые формулировки, касающиеся марксистов. Тот притворился, что не понял, так как считал нужным, чтобы поровну досталось от него всем. Статья, впрочем, была опубликована лишь спустя некоторое время, и с незначительными поправками. Следуя тому же чувству справедливости, Толстой решил порвать всякие отношения с великим князем Николаем Михайловичем, любезность которого и широту ума так ценил во время их крымского знакомства. Он пишет ему четырнадцатого сентября 1905 года: «Вы великий князь, богач, близкий родственник государя, я человек, отрицающий и осуждающий весь существующий порядок и власть и прямо заявляющий об этом. И что-то есть для меня в отношениях с Вами неловкое от этого противоречия, которое мы как бы умышленно обходим».

Великий князь ответил первого октября, что понимает его и всем сердцем согласен с ним, но положение при дворе обязывает его молчать, и молчание это тем более мучительно для него, что все несчастия этого режима он видит и не знает другого средства, кроме радикальной перемены всего. Но его старый отец еще жив и из уважения к нему он должен быть осторожен, чтобы не оскорбить его своими суждениями и действиями. В конце письма он говорил Толстому не прощайте, а до свиданья.[639]

Ответ этот тронул Льва Николаевича. Значит, есть хорошие люди на любых ступенях социальной лестницы? Тем временем в больших городах проливалась кровь. «Революция в полном разгаре, – отмечает он двадцать третьего октября 1905 года. – Убивают с обеих сторон… Противоречие в том, как и всегда, что люди насилием хотят прекратить, обуздать насилие». И несколько позже делится с Чертковым своим отвращением и желанием не видеть происходящего: «Чем больше разгорается революция, тем сильнее хочется уйти в себя, не участвовать не только делом или словом, но и обсуждением этого злого дела».[640]

Но бывали у жителей Ясной Поляны и радостные события. Вышедшие замуж Таня и Маша стали жертвами какой-то странной болезни и никак не могли выносить детей до родов. И вот шестого октября 1905 года, ко всеобщему удивлению, сорокалетняя Таня родила наконец в отчем доме живую, здоровую девочку, которую назвали Татьяной в честь матери. Толстой узнал эту новость от Саши, которая была взволнована и плакала. Он и сам приложил к глазам платок, чтобы промокнуть слезы. А немного спустя отец ребенка, которому врачи рекомендовали теплый климат, уехал в Рим с Сашей, Машей и ее мужем Оболенским.

«Советую тебе воспользоваться всем, что можешь взять от Европы, – пишет Лев Николаевич Маше двадцать второго марта 1906 года. – Я лично ничего не хотел бы взять, несмотря на всю чистоту и выглаженность ее. А, к сожалению, вижу, что мы все капельки подбираем: партии, предвыборные агитации, блок и т. п. Отвратительно… все эти конституции ни к чему иному не могут привести, как к тому, что другие люди будут эксплуатировать большинство – переменятся, как это происходит в Англии, Франции, Америке, везде и все будут беспокойно стремиться, чтобы эксплуатировать друг друга и все всё больше и больше будут кидать единственную разумную, нравственную земледельческую жизнь, возлагая этот серый труд на рабов в Индии, Африке, Азии и Европе. Очень чиста матерьяльно эта европейская жизнь, но ужасно грязна духовно».

Крестьянину Воронину из Костромской губернии, который спрашивал его мнение о том, к какой партии лучше примкнуть, Толстой отвечал, ни к какой, кроме партии толстовцев, если таковая существует.

Ему хотелось бы привлечь к этой партии своих близких, но все, кроме Саши, учения его не признавали. Сыновья Лев и Андрей (который демобилизовался после нескольких месяцев военной службы) даже поспорили с ним однажды, что смертная казнь желательна в некоторых случаях. Это мнение показалось ему личным оскорблением. «Я сказал им, что они не уважают, ненавидят меня, – делится он с Машей в письме от четырнадцатого июля 1906 года, – и вышел из комнаты, хлопая дверями, и два дня не мог прийти в себя». Вновь атмосфера Ясной Поляны казалась ему невыносимой, он задыхался, мечтал бежать от этой помещичьей жизни на широкую ногу, наполненной ложью, пустыми разговорами, едой и деньгами. Но он отчетливо представлял, что за этим последует: несколько дней спустя его настигнет жена со слугами и докторами, жизнь вернется в привычное русло.

В августе 1906 года, когда Толстой в отчаянии думал о бегстве от жены, она серьезно заболела: неожиданно усилились давние боли в животе, врачи поставили диагноз «фиброма» и посоветовали операцию. Состояние Софьи Андреевны не позволяло перевезти ее в больницу. Пришлось пригласить на дом знаменитого хирурга Снегирева с ассистентами, сестрами и даже операционным столом. Срочно прибыли родные, извещенные телеграммами. Увидев вокруг себя всех своих детей, графиня поняла, что умирает: после стольких лет заботы о других была взволнована тем, что беспокоятся о ней. Она была очень ослаблена изматывающими болями, температурой, диетой, мыслями о скором конце и стала такой тихой и нежной, что Толстой не узнавал ее. Извинялась за неудобства, которые внесла в жизнь дома, шептала нежные слова близким, слугам. Когда в комнату входил Лев Николаевич, старалась улыбаться, чтобы приободрить его, брала его руку в свою, целовала, умоляла простить за причиненное зло. Он удалялся со слезами на глазах, бродил, опустив голову, по дому, возвращался в кабинет, что-то писал. «Болезнь Сони все хуже, – отмечено в дневнике первого сентября 1906 года. – Нынче почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра… Три сына: Сережа, Андрюша, Миша здесь и две дочери: Маша и Саша. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного – мелочное, непокорное, эгоистическое». Ожесточение срывал на сыновьях, стремившихся сохранить матери жизнь. «Неужели они не понимали, что их неловкое вмешательство могло нарушить поистине христианский уход? И как смерть при таком взгляде не прекращение чего-то, а полное раскрытие», – продолжает он.

Софья Андреевна попросила позвать священника, исповедалась и причастилась. Конечно, все это было ненужным притворством, и Толстой предпочел бы, чтобы она умерла в чистой толстовской вере, но нельзя было требовать слишком многого от слабой женщины, чье религиозное воспитание стало очевидным в последний момент ее жизни. «Я не только согласился, но охотно содействовал. Есть люди, которым недоступно отвлеченное, чисто духовное отношение к Началу жизни. Им нужна форма грубая. Но за этой формой то же духовное. И хорошо, что оно есть, хотя и в грубой форме».

Хирург колебался, делать ли операцию, – начался перитонит. Объяснив Толстому, что это большой риск, он спросил у него разрешения. Внезапно старик отказался. Но если не прооперировать, она умрет, воскликнул Снегирев. Толстой бросил на него яростный взгляд и пробормотал – пусть делает, что считает нужным.

Физическое спасение жены мало значило для него, так как ему казалось, что духовно она изменилась. Но боялся, что по выздоровлении все будет по-прежнему. Быть может, лучшим для нее было бы покинуть землю именно теперь? Возмущенные сыновья, не понимая, смотрели на отца. Взяв палку, тот ушел в Чепыж, попросив, чтобы два раза позвонили в колокол, если операция удалась, один – если нет. Потом сказал не звонить вовсе – сам придет.

Дом замер в ожидании. Время от времени Саша подбегала к приоткрытым дверям комнаты, видела чисто вымытый пол, силуэты в белых халатах, вату в поддоне, слышала позвякивание металлических инструментов, вдыхала запах эфира и, подавленная, отходила. Неожиданно дверь широко отворилась и вышел, весь в поту, возбужденный, хирург. Сестра набросила ему на спину одеяло. Он попросил шампанского, выпил несколько глотков и сказал, что все прошло хорошо.

Илья и Маша тут же бросились в лес. Отец шел им навстречу бледный, измученный. «Благополучно! Благополучно!» – закричали дети. «Хорошо, ступайте, я сейчас приду», – сказал он. Но на лице его была не радость, а невероятное страдание.

Он не пошел за ними, остался один на поляне. Живая, жена больше не интересовала его, и он не спешил ее увидеть. Сейчас ему хотелось говорить только с Богом – долго молился, потом размышлял в тени деревьев. Наконец, пошел к Софье Андреевне, которая приходила в себя и стонала от боли. Едва она заметила, что муж вошел, как тот поспешил вон: Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то!

Вечером того же дня, закрывшись в кабинете, Толстой поверял дневнику свое разочарование отсрочкой, которую Соне дали доктора, когда она была так хорошо готова предстать перед Богом. «Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть. Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя…»[641]

Операция удалась, опухоль оказалась не злокачественной, Софья Андреевна быстро поправлялась. Но Толстому казалось, что она обретает физические силы, теряя духовные. Уже ничего не оставалось от нежной и счастливой умирающей в этой статной женщине шестидесяти двух лет с полными щеками, живыми глазами, хорошим аппетитом, которая вновь бегала по дому, распекала слуг, вела счета, играла на фортепьяно и шила рубашки. Через несколько недель после операции, десятого октября, Толстой записал: «Уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно!!!»

Дожди и осенняя распутица отрезали Ясную Поляну от мира. В этом году во флигеле на зиму обосновались Оболенские. Как-то, возвратившись с прогулки, Маша пожаловалась на озноб и головную боль, вынуждена была лечь. Врачи сказали, что у нее двустороннее воспаление легких. Через несколько дней больная, которую душил кашель, стала неузнаваема: неподвижные, блестящие глаза, горящие щеки, бесцветные, сухие губы, у нее не было сил даже поднять руку. Тем не менее она все время оставалась в сознании.

Когда доктора сказали, что не могут ее спасти, Толстой проявил удивительное смирение. Как и до операции жены, отгонял печаль мыслями о счастье, которое ждет умирающую. «Смерть ее эгоистически для меня, хотя она и лучший друг мой из всех близких мне, не страшна и не жалка, – делится он с Чертковым, – мне недолго придется жить без нее, но просто не по рассуждению больно, жалко ее – она, должно быть, и по годам своим хотела жить; и жалко просто страданий ее и близких. А смерть все больше и больше, и в последнее время так стала мне близка, не страшна, естественна, нужна, так не противуположная жизни, а связана с ней, как продолжение ее, что бороться с ней свойственно только животному инстинкту, а не разуму. И поэтому разумная, не разумная, а умная борьба с нею, как медицина – неприятна, нехороша».[642]

Двадцать шестого ноября стало ясно, что Маша не переживет ночи. У ее изголовья собрались отец, мать, муж, сестра Саша. Прикрытая лампа едва освещала комнату. В тишине раздавалось только дыхание больной, которое становилось все более прерывистым. Маша до последнего мгновения была в сознании. «За час до смерти она широко открыла глаза, увидела отца и положила его руку себе на грудь. Отец нагнулся и поднес ее худую, прозрачную руку к своим губам. „Умираю“, – едва слышно прошептала она». Ей было тридцать пять лет. Толстой вышел из комнаты, закрылся в кабинете и взял дневник.

«Сейчас, час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке – не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня – она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание в этой доступной мне области (жизни) прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. „Где? Когда?“ – это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни».

В день похорон он проводил гроб до кладбища, где похоронены были его предки и дети, Николенька, Петя… Когда процессия проходила по деревне, крестьяне выходили из своих изб и клали в руку священнику монетки, чтобы заказать панихиду по той, что так их любила и так о них заботилась. Многие плакали. Дорога была длинной и грязной. У входа на кладбище процессия остановилась, Толстой не пошел дальше. Он простился с покойной и вернулся домой. Дети смотрели, как он удалялся по тающему снегу своей старческой походкой. Он ни разу не обернулся. Возвратившись, обратился к дневнику: «Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе».

Софья Андреевна была опечалена гораздо сильнее мужа, хотя при жизни никогда по-настоящему дочь не любила. Но ей трудно было смириться с потерей одного из своих детей. Она восхищалась мужем, который вернулся к привычным занятиям: писал, гулял, ездил верхом… Но хотя сохранял потрясающую ясность рассудка, вечером на него нападала тоска, он чувствовал, как ему недостает любимой дочери. Единственной, кто нашел путь к его сердцу, единственной, в которой временами узнавал себя. «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа – одно из самых важных, значительных времен моей жизни».[643]

Загрузка...