Бывая в семье Берсов, Лев испытывал двойственное чувство: он погружался в прошлое, смутно ощущая, что стоит на пороге будущего. Прошлому принадлежала Любовь Александровна Берс, урожденная Иславина, подруга детства, старше его на три года. Он ее когда-то из ревности столкнул с балкона. Будущему – ее дочери. Отец Любови Александровны – Александр Михайлович Исленьев – был известный любитель женщин и неутомимый игрок, не раз принимавший участие в похождениях самого Толстого, ставший Иртеньевым в «Детстве». Личная жизнь Александра Михайловича складывалась весьма непросто. Он тайно женился на Софье Петровне Завадовской, которая жила врозь со своим мужем графом Козловским, приложившим все усилия, чтобы брак этот признан был недействительным. В результате, шестеро детей Исленьева и Завадовской оказались незаконными и носили фамилию Иславиных. Софья Петровна умерла, и после положенного траура Александр Михайлович женился вновь, на красавице Софье Александровне Ждановой,[346] от которой у него появилось еще три дочери. Большая семья и ответственность за нее не помешали ему проиграть в карты остаток огромного состояния. На грани полного разорения он не переставал шутить, был все так же подвижен и весел и удалился жить в Ивицы Одоевского уезда, имение второй жены, в пятидесяти верстах от Ясной Поляны.
Дочь его, Любовь Александровна, в шестнадцать лет вышла замуж за молодого врача с немецкими корнями Андрея Евстафьевича Берса, в которого влюбилась, когда тот лечил ее от горячки. Он был на восемнадцать лет старше своей пациентки, к тому же ему часто ставили в упрек его немецкое происхождение (один из его предков послан был прусским королем в Россию при Елизавете обучать солдат военному искусству). Но дело это давнее, у Андрея Евстафьевича была лишь восьмая часть немецкой крови, что до разности в возрасте, она не помешала ему стать отцом тринадцати детей, из которых выжили восемь – пятеро мальчиков и три девочки.
Преданный семье, долгу и науке, доктор Берс исполнял обязанности врача при императорском дворе в Москве и обитал в крохотной, темной квартире на территории Кремля. Комнаты были расположены анфиладой, в тесном кабинете с трудом помещался один посетитель, дети спали на продавленных диванах. Но никто из приходивших к Берсам не мог остаться равнодушным к веселью, царившему в этом мирке, чистому детскому смеху. В 1862 году дочерям Андрея Евстафьевича и Любови Александровны исполнилось двадцать, восемнадцать и шестнадцать лет. Двери их дома всегда были распахнуты, столы накрыты, и множество студентов и кадетов, привлеченных обаянием молодых девушек, собирались здесь. Как и во многих других московских домах, многочисленные слуги, вечно голодные и совершенно бесполезные, толпились в прихожей, подъедали остатки за хозяевами и спали на пороге и даже в стенных шкафах. Крепкая тяжелая мебель с несусветной обивкой не украшала квартиру, но была очень удобна. Бедные родственники, не имевшие никаких занятий, чудом занесенные к Берсам, оседали, пускали корни, оставались на годы, иногда на всю жизнь. В то время в патриархальной, простодушной Москве помимо официальных приглашений на ужины и балы существовали так называемые «свечные» приглашения. Те, кто готов был принять гостей, ставили у окна, выходящего на улицу, канделябр с зажженными свечами. Знакомые, проезжавшие мимо дома, знали, что им будут рады, и звонили в дверь. Если кто-то чувствовал скуку у себя дома, посылал слугу посмотреть, нет ли у кого «свечного» приглашения. Посланный возвращался и докладывал. Оставалось только выбрать, у кого провести вечер. Улицы всегда были грязны, плохо освещены. Воду доставляли в бочках. У Берсов в целях экономии использовали для освещения только сальные свечи. Это же сало в виде мази или компресса применяли для лечения насморка и кашля. Но чтобы угадать будущее, нужен был воск – его девушки растапливали тайком и смотрели на получившиеся причудливые очертания.
С первыми весенними днями семейство перебиралось в Покровское-Стрешнево, всего в двенадцати верстах от города, так что поклонники девиц продолжали приезжать с визитами. Ночи, полные звезд и соловьиного пения, запах травы и сирени, все здесь кружило голову. У каждой – Лизы, Сони и Тани – были свои мечты, каждая презирала мечты другой. Когда приезжали молодые люди, играли на фортепьяно в четыре руки, танцевали, разыгрывали сценки, обменивались влюбленными взглядами, и когда поздно вечером девушки наконец оказывались в своих постелях, то не в силах были уснуть, так билось сердце.
Однажды, зимним вечером, собравшиеся были особенно оживлены: горели все свечи, пыхтел самовар, установленный среди котлет и сладких пирогов, прибывали все новые приглашенные, заиндевевшие, с покрасневшими от мороза носами. Хозяйки, с уложенными волосами, принаряженные, устремлялись им навстречу под крики гувернантки: «Слишком холодно! Не подходите к ним!»
Выросшие в строгости под неусыпным надзором матушки, все три отличались редким очарованием. Старшая, Лиза, была красива, чрезвычайно спокойно принимала поклонение, никогда на провоцируя на дальнейшие шаги, спорила о литературе, философии, улыбалась снисходительно, когда сестры, желая уколоть, называли ее «профессоршей». Младшая, Таня, наоборот, вся была непоседливость и нежность. Она вздыхала над бесчисленными романами, которые читала, но тут же корчила рожицу и разражалась смехом перед зеркалом. У нее было худенькое лицо, с полными губами, большим носом и черными глазами, светившимися умом и весельем. Она хотела стать то танцовщицей, то певицей, то матерью семейства. Ей был дан чудный голос, и Толстой с комичной почтительностью называл ее «M-me Viardo». Соня была обаятельнее, чем Лиза, не так непосредственна, как Таня. У нее – великолепная осанка, прекрасный цвет лица, темные волосы, белоснежная улыбка и огромные, темные, немного близорукие глаза, которые внимательно смотрели, обвораживая и волнуя. Характер у нее был твердый, волевой, но немного меланхоличный, и, по словам Татьяны, казалось, что она не доверяла счастью, «не умела взять его и всецело пользоваться им». Девушка много читала, сочиняла сказки, писала акварели, играла на фортепьяно и мечтала посвятить себя воспитанию детей. В семнадцать лет получила диплом учительницы. Студент, готовивший ее к экзамену, пытался внушить ей идеи материализма и атеизма, но она скоро снова вернулась к вере в Бога. Как и сестры, Соня ожидала любви и замужества. Друг ее брата, учившийся с ним в кадетском корпусе, Митрофан Поливанов ухаживал за ней, и она часто и не без удовольствия думала о том, что дело закончится женитьбой и когда-нибудь ей предстоит стать «генеральшей» Поливановой.
Судьба сестры Лизы казалась более прихотливой – все считали, что к ней должен посвататься граф Лев Толстой. Он все чаще появлялся в доме, но намерений своих не объявлял, к тому же девушка была так холодна и так держала дистанцию, что задачу облегчить не могла никак. Соня говорила себе, что на месте сестры сделала бы все, чтобы вызвать признание, – талант Толстого, его известность и ходившие о нем слухи не могли не произвести на нее впечатления.
Она помнила, как в 1854 году он пришел в Кремль к ее родителям. Ей было тогда десять лет, Толстой носил военную форму и собирался отправиться в Дунайскую армию. После его отъезда девочка повязала ленточку на низкий стульчик из красного дерева, на котором гость сидел. Соня заучивала наизусть отрывки из его повестей, а несколько строчек, выписанных из «Детства», всегда носила с собой как талисман. В 1856 году Лев Николаевич появился вновь, все еще в форме, с рассказами о войне и планами новых произведений. Он уже почти расстался с армией, но счастливым не выглядел. Потом стал меньше писать, путешествовал, занимался устройством деревенских школ. Этот человек не был красив: среднего роста, коренастый, жилистый, мускулистый, с лицом, заросшим всклокоченной бородой, из-за которой проглядывали сочные губы, кривым носом и острым взглядом серо-стальных глаз. Мужик с мозолистыми руками и взглядом фантазера. Его привыкшее к свободе деревенской жизни тело неуютно ощущало себя в светской одежде, которую приходилось носить в Москве. Он казался ряженым, это приводило его в бешенство. Ему было уже тридцать четыре. Старик! К несчастью, он лишился зубов, и девушки с сожалением обсуждали это между собой. Но Лиза считала зубы не главным, замужество для нее означало свой дом, положение в обществе – графиня Толстая… Сестры смеялись над ней, потому что, когда граф приходил, она менялась в лице, щебетала что-то, «миндальничала». Соне иногда казалось, что ей удалось бы лучше, чем сестре, сделать писателя счастливым. Но с кем поделиться своими мыслями, никто из близких не смог бы ее понять. Перед тем, как лечь спать, она долго молилась перед иконами, Таня наблюдала за ней краем глаза. Однажды, когда свеча уже не горела и они засыпали, младшая сестра тихо спросила:
«– Соня, tu aimes le comte?[347]
– Je ne sais pas,[348] – тихо ответила она; по-видимому, ее не удивил мой вопрос.
– Ах, Таня, – немного погодя заговорила она, – у него два брата умерли чахоткой.
– Так что же, он совсем другого сложения, чем они. Поверь, папа лучше нас знает».[349]
Соня долго не могла заснуть. Вскоре, чтобы облегчить сердце, начала писать повесть. У героини, Елены, очаровательной молодой девушки с черными глазами и характером страстным, было две сестры: старшая, холодная Зинаида, и младшая, тоненькая, непоседливая, нежная Наташа. И хотя за Еленой (читай Соней) ухаживает молодой человек двадцати трех лет (читай Поливанов), ее интересует только давнишний друг семьи, человек немолодой, не слишком привлекательной внешности Дублицкий (читай Толстой). Дублицкий собирается жениться на несимпатичной ему Зинаиде, но все больше увлекается Еленой. Сердце девушки разрывается между долгом и любовью, и она собирается уйти в монастырь… Эту историю, столь прозрачную, Соня прочитала младшей сестре, которая нашла ее восхитительной. Но показать графу не решилась.
Заканчивался июль, когда в Москву вновь приехал Толстой, потрясенный проведенным у него в Ясной обыском. Бледный, нервный, с горящими глазами, говорил о том, что эмигрирует, если власти не попросят у него прощения. Сидя с краю стола, Соня не сводила с него взгляда и молча молила не уезжать из России. Через несколько дней он вернулся в Ясную, а спустя некоторое время Любовь Александровна внезапно решила навестить отца в Ивицах и взять с собой дочерей и сына Володю. Ивицы располагались недалеко от имения Толстого, где в то время гостила Мария Николаевна, к которой Любовь Александровна была очень привязана в детстве. Она намеревалась увидеться с ней. Но кроме того, ей хотелось посмотреть на берлогу этого «медведя» Льва Николаевича, «обложить» его и принудить к действию, чтобы после месяцев колебаний он наконец попросил руки Лизы. Полной этих хитрых материнских замыслов, ей удалось убедить мужа в необходимости отъезда. Заказаны новые платья дочерям, нанята «анненская» шестиместная почтовая карета, нагрузили ее так, что рессоры затрещали. Оставив озабоченного доктора, махавшего им вслед платком, путешественники исчезли в облаке пыли.
После суетного дня в Туле, возбужденные, они двинулись в сторону Ясной. Вокруг расстилались кукурузные поля, лес на Засеке был густым и темным, а деревни с домами под соломенными крышами – светлыми и приветливыми. Соне нравилось все, все говорило ей о хозяине этих мест, бородатом графе с лучистыми глазами. Вечерело, когда карета въехала между сторожевыми башенками в парк. Девушки увидели ряды берез, лип, огромные кусты сирени, высокую траву, усыпанную золотыми цветами. Казалось, все растет здесь в полном беспорядке и чувствует себя весьма вольготно. Сквозь листву проглядывал белый дом с античным фронтоном и крытой террасой. Умелец-плотник вырезал на ее дощечках петуха, лошадку, женщину с разведенными в стороны руками. Портьеры из плотной ткани закрывали окна.
Любовь Александровна предупредила о своем приезде, но точной даты не назначила. От звука колокольчиков дом, погруженный в темноту, начал просыпаться. Пока слуги возились с багажом, Берсы попали в объятия сначала Марии Николаевны, потом их приветствовала по-французски тетушка Toinette, подоспевшая в сопровождении своей компаньонки Натальи Петровны. Девушки сделали реверанс. Все говорили разом: «Как Соня на вас похожа!.. Таня так похожа на бабушку!..» Толстой появился внезапно и такой радостный, что показался Соне помолодевшим.
Навестив сад, где можно было угоститься малиной, мать отправила дочерей распаковывать вещи в сводчатую комнату на первом этаже, которая должна была стать их спальней. Вдоль стен тянулись длинные диваны. На потолке видны крюки, к которым во времена еще князя Волконского подвешивали конскую сбрую, седла и ветчину. Горничная Дуняша, очень импозантная и довольно красивая, приготовила постели на диванах. Но одной кровати не хватало, и Лев Николаевич предложил разложить кресло и приставить к нему табуретку.
«– Я буду спать на кресле, – откликнулась Соня.
– А я вам постелю постель, – произнес Лев Николаевич и неловкими, непривычными движениями стал развертывать простыню».
Соня, смеясь, стала помогать ему. «Мне было и совестно, и было что-то приятное, интимное в этом совместном приготовлении ночлегов».[350]
Когда они закончили, Соня поднялась в гостиную, Лиза бросила на нее холодный, вопрошающий взгляд. Девушка поспешила уйти на балкон, любовалась видом и мечтала о счастье. Были эти мечты навеяны деревней, природой, воздухом, или это было предчувствие того, что произошло спустя два месяца, когда она вошла в этот дом уже хозяйкой? Или прощанием с юностью? Как бы то ни было, Соня ощущала себя отважной, счастливой, охваченная новым, неизвестным ей до сих пор чувством.
Толстой пришел за ней, чтобы пригласить к столу. Она отказалась: «Нет, благодарю вас, я не хочу есть, здесь так хорошо».
Скрепя сердце, он оставил ее на балконе. У себя за спиной Соня слышала голоса, смех, звон посуды. Наверное, Лиза пыталась наверстать упущенное. Вдруг затрещала половица, девушка обернулась – Толстой покинул гостей, сидящих за столом, и вернулся к ней. Тихо обменялись несколькими словами, вдруг он произнес: «Какая вы ясная, простая».
Так и было, но за этим невинным выражением скрывалось столько безотчетных замыслов и надежд. Она опустила глаза, боясь, что граф обо всем догадается. Наступала ночь, и Любовь Александровна отправила дочерей спать. Соня спускалась в сводчатую комнату, вспоминая слова Льва Николаевича, она повторяла их, устраиваясь в своем неудобном кресле. Не спалось. Она прислушивалась к дыханию сестер, вертелась и улыбалась при мысли, что хозяин дома своими руками стелил ей постель.
Проснулась рано, вся сияя. Солнце сверкало в безоблачном небе, воздух пьянил. «Хотелось всюду обежать, все осмотреть, со всеми поболтать».[351] Решено было ехать на пикник. В катки – длинный экипаж-линейку – запрягли Барабана и пристяжную Стрелку. Но усесться в катки могли только двенадцать человек. Так как Соня восхищенно смотрела на гнедую лошадь Белогубку, Толстой предложил ей ехать верхом.
«– А как же, у меня здесь амазонки нет, – сказала я, оглядывая свое желтенькое платье с черными бархатными пуговками и таким же поясом.
– Это ничего, – сказал Лев Николаевич, улыбаясь, – здесь не дачи, кроме леса вас никто не увидит, – и посадил меня на Белогубку».[352]
Соня, как могла, старалась выглядеть элегантной. Толстой оседлал великолепного белого коня. Они ехали впереди, за ними в катках следовали остальные, шляпки и зонтики дрожали на ухабах. К участию в пикнике приглашены были соседи и друзья. Компания остановилась на поляне со стогом сена посередине. Любовь Александровна и Мария Николаевна расстелили скатерть, накрыли «стол» и хлопотали у самовара. После чая Толстой предложил взбираться на стог и скатываться с него, как с горки. Среди криков и смеха Соня чувствовала себя восхитительно, но Лиза действовала на нее отрезвляюще. Потом на стог взобрались даже Любовь Александровна и Мария Николаевна и устроили там хоровое пение. Начали с трио: «И ключ по камешкам течет».
На другой день Берсы отправились в Ивицы. Соня уезжала с тяжелым сердцем, но, увидев деда, развеселилась немного – он был так забавен, этот маленький лысый старичок, с черной ермолкой на голове, чисто выбритым лицом, орлиным носом и хитрыми глазками под помятыми веками. Сжимая лица внучек указательным и большим пальцами, называл их московскими барышнями, расспрашивал о влюбленностях и отпускал вышедшие из моды шуточки, которые заставляли хмурить брови его жену Софью Александровну. Бывшая красавица с чарующими черными очами превратилась в изможденное беззубое создание, беспрестанно курящее трубку, от чего растянулись губы и потемнело лицо. Из боязни, что молодежь заскучает, дед устраивал экскурсии по окрестностям, танцы, на которые приглашал соседей-помещиков. Но болтовня этих провинциалов не могла отвлечь Соню от ее мечтаний. На следующий день после приезда в Ивицы они были в комнате с Лизой, когда дверь распахнулась и с вытаращенными глазами и горящими щеками Таня закричала: «Le comte[353] едет к нам!»
«– Как, неужели? – спросила, покраснев, Лиза.
– Один или с Марией Николаевной? – спросила Соня.
– Один, верхом, пойдемте вниз».[354]
Спустились вниз, на крыльцо, и увидали Толстого, который слезал с лошади. Весь в пыли, лоб в поту, застенчивой радостью светился взгляд. Соня не осмеливалась подумать, что ради нее он проехал пятьдесят верст, отделявшие Ивицы от Ясной. И вот уже все домочадцы окружили его, поздравляя. Дед сказал, потрепав по плечу: «Сколько же ты времени ехал к нам». – «Да часа три с лишним. Я ехал шагом – жарко было», – отвечал гость.
В этот момент Соня ощутила желание любить этого человека и боязнь привязаться к нему. Она думала о Лизе, надежды которой предавала, молодом и внимательном Поливанове, который со дня на день должен был просить ее руки, и чувствовала себя виноватой, хотя ни в чем упрекнуть себя не могла. Вечером после прогулки молодежь – офицеры, соседи-помещики, студенты – собрались в гостиной. Затеяли игры и танцы. Соня была в белом платье со светло-лиловыми бантами на плечах, от которых разлетались длинные концы лент, называемые «suivez-moi».[355]
«– Какие вы здесь все нарядные, – заметил Лев Николаевич…
– А вы что ж, не танцуете? – сказала я.
– Нет, куда мне, я уже стар».[356]
После ужина гости стали расходиться, но кто-то попросил Таню спеть. Ей не хотелось, она спряталась под рояль, о ней забыли. Так, невольно, ей пришлось присутствовать при странной сцене. Дом погрузился в тишину, когда в гостиную вошли Лев Николаевич и Соня. Оба были сильно взволнованы и сели перед карточным столиком, который еще не сложили.
«– Так вы завтра уезжаете, – сказала Соня, – почему так скоро? Как жалко!
– Машенька одна, она скоро уезжает за границу.
– И вы с ней? – спросила Соня.
– Нет, я хотел ехать, но теперь не могу».[357]
Не зная о присутствии младшей сестры, она, не отрываясь, смотрела в его лицо – страдающее, умоляющее. Молчание затянулось:
«– Пойдемте в залу, – сказала Соня. – Нас будут искать.
– Нет, подождите, здесь так хорошо.
И он что-то чертил мелком по столу.
– Софья Андреевна, вы можете прочесть, что я напишу вам, но только начальными буквами, – сказал он, волнуясь.
– Могу, – решительно ответила Соня, глядя ему прямо в глаза».[358]
«Я следила за его большой, красной рукой и чувствовала, что все мои душевные силы и способности, все мое внимание были энергично сосредоточены на этом мелке, на руке, державшей его. Мы оба молчали.
„В. м. и п. с. с. ж. н. м. м. с. и н. с.“, – написал Лев Николаевич.
„Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья“, – прочла я.
Сердце мое забилось так сильно, в висках что-то стучало, лицо горело – я была вне времени, вне сознания всего земного: мне казалось, что я все могла, все понимала, обнимала все необъятное в эту минуту.
– Ну, еще, – сказал Лев Николаевич и начал писать:
„В в. с. с. л. в. н. м. и в. с. Л. З. м. в. с. в. с. Т.“
„В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня вы с вашей сестрой Танечкой“, – быстро и без запинки читала я по начальным буквам».[359]
Это не было ни предложением, ни объяснением в любви, но Соня поняла, что такого рода переписка подразумевала, предполагала между ней и Толстым родство душ, которое важнее любых обещаний и клятв. Справившись с волнением, услышала недовольный голос матери, которая звала ее спать. Перед тем как лечь, зажгла свечу и записала в дневнике слова, написанные Львом Николаевичем мелом на зеленом сукне. Таня, выбравшись из своего укрытия, пришла в комнату позже, а наутро призналась, что все видела и слышала, а потому опасается неприятностей. Но Соня была так счастлива, что отказывалась проявлять беспокойство.
На следующий день Толстой вернулся к себе в Ясную, взяв с Берсов обещание заехать к нему на обратном пути в Москву. В Ивицах осталась восемнадцатилетняя девушка, полная надежд, двадцатилетняя, мучимая ревностью, и шестнадцатилетняя, которая сожалела, что все это происходит не с ней. Считая, что Таня на ее стороне, Лиза с заплаканными глазами как-то сказала ей: «Соня перебивает у меня Льва Николаевича. Разве ты этого не видишь?» Та попыталась утешить сестру. Напрасно. Барышни готовились к отъезду, отношения между ними были весьма натянутыми.
Как и было обещано, остановились на ночь в Ясной Поляне. Мария Николаевна решила воспользоваться оказией и доехать с ними до Москвы, чтобы отправиться оттуда в заграничное путешествие. Это опечалило тетушку и слуг, Толстой ходил мрачный. На рассвете огромная «анненская» карета стояла у крыльца, стали прощаться. Вдруг среди плачущих женщин появился Лев Николаевич в дорожном платье, за ним шел слуга Алексей с чемоданом.
«Я еду с вами, – сказал он просто и весело. – Разве можно теперь оставаться в Ясной Поляне? Будет так пусто и скучно, – прибавил он».[360]
Безмерно счастливая Соня постаралась сохранить спокойное выражение лица под подозрительным взглядом матери.
В карете было четыре места внутри и два снаружи. Решили, что Лев Николаевич займет место снаружи, а Лиза и Соня по очереди будут составлять ему компанию. Лошади бежали хорошо, кучер время от времени сигналил в рожок. Когда Соня была внутри с матерью, Таней, младшим братом и Марией Николаевной, часы длились нестерпимо долго: она завидовала Лизе, которая на свежем воздухе беседовала с писателем. Чтобы скоротать время, путешественники жевали конфеты и фрукты, но Соня отказывалась от лакомств, и, склонившись к окну, считала верстовые столбы. Наконец остановка! Ее очередь ехать рядом с Толстым! Наступала ночь, холодало. Прижавшись к нему плечом, девушка слушала рассказы Льва Николаевича о Кавказе и Севастополе, войне, диких черкесах, французах, англичанах, немцах… Ему пришлось повидать столько стран, узнать стольких людей, пройти через столько испытаний! Устав, закрывала глаза, дремала, просыпалась от тряски, чувствовала его плечо, слышала звук его голоса, решительного и нежного, который мешался со звоном колокольчиков. Так прошла ночь. В карете все спали, за исключением, быть может, Лизы, которая ждала своего часа…
На последнем участке пути перед Москвой ехать с Толстым была очередь Сони, но Лиза умоляла уступить ей место под предлогом, что задыхается внутри.
«– Софья Андреевна! – окликнул меня Лев Николаевич, – ведь теперь ваша очередь ехать сзади.
– Я знаю, но мне холодно, – уклончиво ответила я, и дверка кареты захлопнулась за мной».
Лиза с видом победительницы устроилась наверху. Толстой в задумчивости стоял рядом, потом, ни слова не говоря, сел на козлы рядом с кучером. Карета тронулась, сзади сидела одинокая, обиженная девушка и плакала.
Лев Николаевич с сестрой вышли в Москве, Берсы отправились дальше, в Покровское, где их ждал доктор. Между сестрами стали вспыхивать ссоры, родители уже не могли не обращать на это внимания. Берс придерживался строгих правил, а потому считал, что, если попросят ее руки, Соня, как младшая, должна отказаться в пользу Лизы. Любовь Александровна, женщина чувствительная, предпочла бы довериться сердцу своих детей. Таня жалела Лизу, неловкую и высокомерную, и откровенно была на Сониной стороне. Тем не менее, по безмолвному соглашению, никто не решался припереть графа к стенке – слишком важен он был для них, слишком много беспокойства причинял. Следовало дать ему время, чтобы планы его наконец стали ясны.
Мария уехала, Толстой снял квартиру у немца-сапожника, но там чувствовал себя неуютно. К тому же одолевали мысли о Соне. Ему было ясно одно – из сестер Берс дорога была ему она, а вовсе не Лиза. Но можно ли просить ее руки, ведь так велика разница в возрасте? И не лучше ли для него во что бы то ни стало сохранить независимость? Он никогда не раскаивался, что порвал с Валерией. Но только не испытывал к ней того, что к Соне. Если она отдалится от него и выйдет за другого, он будет сожалеть об этом всю жизнь. Что делать? Собственная нерешительность измучила его. Толстой гадал на картах, искал вокруг себя знаки в пользу или против женитьбы и почти каждый день шел пешком в Покровское. Приходил в сумерки, запыленный, с пересохшим горлом и сильно бьющимся сердцем. Светлые платья девушек, их звонкие голоса и милые глупости вознаграждали его за долгое путешествие. Как-то, сидя в коляске, стоявшей посреди двора, Соня воображала, как бы отдавала приказы, будучи императрицей. Неожиданно Толстой схватил оглобли, энергичным усилием сдвинул повозку с места и побежал, крича: «Вот как я прогуливаю мою императрицу!» Девушка умоляла его остановиться – ноша была тяжела.
Она была под впечатлением от увиденного, его силы и здоровья. Графа оставляли ужинать, стелили ему. Ах, этот опасный комфорт, который устраивают нерешительному мужчине родители девицы на выданье. Сама природа, казалось, склоняла претендента к сентиментальным размышлениям: хороши были ночи, в пруду отражалась луна, трава на лугу как будто была припудрена серебром, земля, напоенная солнечным теплом, отдавала с приходом темноты свои чудные запахи. Сидя в беседке, Лев Николаевич говорил с девушками обо всем и ни о чем, забывал о заботах и пытался понравиться. Вот уже несколько дней у него был соперник – преподаватель истории из Московского университета, который не спускал глаз с Сони, вздыхал и отворачивался. Но еще опаснее казался Поливанов, он должен был вот-вот вернуться. Раз двадцать признание в любви готово было сорваться с губ, но каждый раз он останавливался. Когда чувство мучило его слишком сильно, выходил на балкон и говорил: «Что за безумные ночи!»
Снедаемый беспокойством, вновь начал вести дневник. «Не ел два дня, мучился зубами, ночевал у Берсов. Ребенок! Похоже! А путаница большая, – записывает он 23 августа. – О, коли бы выбраться на ясное и честное кресло!.. Я боюсь себя, что ежели и это – желанье любви, а не любовь. Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны, и все-таки оно. Ребенок! Похоже».
Через три дня спросил этого ребенка, ведет ли она дневник. Соня отвечала уклончиво, но призналась, что сочинила повесть, и дала ему ее прочитать. Почему решилась на это? Ведь некоторые малосимпатичные черты, которыми она наделила Дублицкого, могли оскорбить Льва Николаевича, вызвать его гнев. Но спор, ссора, казалось ей, все-таки лучше, чем то состояние неопределенности, в котором находились ее сердечные дела. И тот, и другая были слишком застенчивы, чтобы говорить обо всем откровенно, он доверился ей, выводя мелом начальные буквы слов на карточном столике, так почему же ей не открыться ему, пользуясь вымышленными персонажами. Сгорая от стыда, отдала ему тетрадь.
Толстой взял ее в город, где прочитал, не отрываясь, как в зеркале видя свое лицо, о некрасивости и потертости которого забыл. Первой его реакцией было оскорбленное тщеславие. Поразмыслив же, понял, что, хотя героиня находила Дублицкого старым, некрасивым, непостоянным, была искренне увлечена им. Но это открытие утешило его лишь отчасти. «Дала прочесть повесть, – заносит он в дневник 26 августа. – Что за энергия правды и простоты. Ее мучает неясность. Все я читал без замиранья, без признака ревности или зависти, но „необычайно непривлекательной наружности“ и „переменчивость суждений“ задело славно…» Задело настолько, что 28 августа, в день своего рождения, поверяет дневнику: «Мне 34 года. Встал с привычкой грусти… Скверная рожа, не думай о браке, твое призванье другое, и дано зато много».
Но работа успокоения не приносила. Маленькая Соня, безотчетно или вполне сознательно, все рассчитала верно, дав ему свою повесть: теперь каждая попытка выбраться из ловушки, в которой он оказался, приносила ему все больше боли. Вновь пришел в Покровское, увиделся с ней, опять засомневался, потом преисполнился надежд: «Не любовь, как прежде, не ревность, не сожаление даже, а похоже, а что-то сладкое – немножко надежда (которой не должно быть). Свинья. Немножко, как сожаленье и грусть. Но чудная ночь и хорошее, сладкое чувство…» (29 августа); «Соню к П. не ревную; мне не верится, что не я. Как будто пора, а ночь. Она говорит тоже: грустно и спокойно. Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!.. Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен… Ночевал у них, не спалось, и все она. „Вы не любили“, – она говорит, и мне так смешно и радостно» (30 августа); «Никогда так ясно, радостно и спокойно не представлялось мне будущее с женой» (3 сентября); «А накануне я не спал ночь, так ясно представлялось счастье. Вечер говорили о любви. Еще хуже» (5 сентября); «Дублицкий, не суйся там, где молодость, поэзия, красота, любовь – там, брат, кадеты… Вздор – монастырь, труд, вот твое дело, с высоты которого можешь спокойно и радостно смотреть на чужую любовь и счастие, – и я был в этом монастыре и опять вернусь» (7 сентября). Но тут же следует приписка: «Неискренен дневник. Arriére-pensée,[361] что она у меня, подле меня будет сидеть и читать и… и это для нее».
На другой день Берсы вернулись в Москву, Толстой звонил уже вечером им в дверь: «Соня отворила, как будто похудела. Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других, – условно поэтического и привлекательного, а неотразимо тянет» (8 сентября). «Она краснеет и волнуется. О, Дублицкий, не мечтай… Уехать из Москвы не могу, не могу. Пишу без задней мысли для себя и никаких планов стараюсь не делать. Мне кажется, что я в Москве уже год. До 3-х часов не спал. Как 16-летний мальчик мечтал и мучился» (9 сентября).
Той же ночью решает написать ей письмо, где говорит, что отказывается от счастья, что ее родители ошибаются, считая его влюбленным в красавицу Лизу, что он не ошибся, узнав себя в ужасном Дублицком:
«Повесть ваша засела у меня в голове, я узнал себя в Дублицком, и это, к несчастью, напомнило мне то, о чем я слишком часто забываю: что я дядюшка Лев, старый черт, совершенно лишенный привлекательности, который должен в одиночестве, упорно работать, пользуясь тем, что дал ему Бог, и не думать ни о каком другом счастье, кроме того, что дает уверенность в выполненной задаче… Я мрачен, когда смотрю на вас, потому что ваша юность напоминает мне слишком живо о моей старости и невозможности счастия… Я – Дублицкий, но жениться просто потому, что следует иметь жену, я не в силах. Я требую от женитьбы чего-то страшного, невозможного… Я хочу, чтобы меня любили так же, как люблю я сам… Я больше не приду к вам».
Написав это, Толстой почувствовал невероятное облегчение, убрал послание в ящик стола и больше не думал о нем.[362] Проснувшись на следующее утро, он был разбит, но вновь полон надежд – решимость не видаться с Соней растаяла при свете дня. Наспех приведя себя в порядок, бросился к ней: «Ее не было… Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. Au fond сидит надежда. Надо, необходимо надо разрубить этот узел. Лизу я начинаю ненавидеть вместе с жалостью. Господи! Помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь, я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеешься, тому и послужишь. Сколько планов я делал сказать ей, Танечке, все напрасно… Господи, помоги мне, научи меня».
Любовь мучила, как болезнь. Он мог думать только о Соне, и чем старее и безобразнее казался себе, тем желаннее была она. Одиннадцатого сентября Лев заставил себя не идти к Берсам и провел время за молитвой. Двенадцатого опять был у них, но народу было слишком много, и разговоры раздражали его: среди этих пустых, ничтожных людей Соня казалось недосягаемой. Как хорошо было бы схватить ее и убежать к себе в деревню! «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится. Был у них вечер. Она прелестна во всех отношениях. А я отвратительный Дублицкий. Надо было прежде беречься. Теперь уже не могу остановиться. Дублицкий, пускай, но я прекрасен любовью. Да, завтра пойду к ним утром. Были минуты, но я не пользовался ими. Я робел, надо было просто сказать. Так и хочется сейчас идти назад и сказать все и при всех. Господи, помоги мне».
На следующий день снова одни обещания самому себе: «Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь». Нет, он не застрелится, но говорить о своих чувствах тоже не будет – напишет письмо, это проще. Но что делать, если она откажет? И как страшно, что согласится! Вокруг была тишина, на столе горела свеча – Толстой писал. Закончив, отметил в дневнике: «4-й час ночи. Я написал ей письмо, отдам завтра, то есть нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется невозможно. Боже мой, помоги мне». Закрыв тетрадь, еще раз перечитал письмо.
«Софья Андреевна!
Мне становится невыносимо. Три недели я каждый день говорю: „нынче все скажу“, и ухожу с той же тоской, раскаяньем, страхом и счастьем в душе… Я беру с собой это письмо, чтобы отдать его вам, ежели опять мне нельзя или недостанет духу сказать вам все…
Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: „да“, а то лучше скажите „нет“, ежели есть в вас тень сомненья в себе.
Ради Бога, спросите себя хорошо.
Мне страшно будет услышать „нет“, но я его предвижу и найду в себе силы снести; но ежели никогда мужем не буду любимым так, как я люблю, – это будет ужасней».
Письмо он не отдал Соне ни 14-го, ни 15-го. Но 15-го все же сказал, что хочет обсудить с ней что-то очень важное. Она подняла на него свои большие черные глаза, взглянула удивленно. Действительно не понимала – что или пыталась сделать вид? Толстой дотронулся до письма, лежавшего в кармане, и, не сказав ни слова, вышел.
Шестнадцатого он снова был в Кремле. После обеда Соня играла на рояле итальянский вальс «Il baccio». Была так взволнована, что пальцы путались. Чтобы скрыть свои чувства, попросила сестру Таню спеть. Когда вновь сбилась, Лев Николаевич присел рядом: загадал – если Таня верно возьмет верхнюю, очень высокую ноту, отдаст письмо, если нет, положится на волю Божью и будет ждать. Приближался конец песни, нота вышла чудесная – кристально чистая, удивительная для столь юной певицы. Он внутренне вздрогнул и сунул руку в карман. Таня побежала готовить чай, Толстой прошептал:
«Я хотел с вами поговорить, но не мог. Вот письмо, которое я уже несколько дней ношу в кармане. Прочтите его. Я буду здесь ждать вашего ответа».
Соня схватила письмо и бросилась в комнату, где жила с сестрами. Сердце билось так сильно, что она с трудом разбирала написанное. Когда дошла до слов: «Хотите ли вы быть моей женой», кто-то постучал в комнату. Это была Лиза.
«– Соня, – почти кричала она. – Отвори дверь, отвори сейчас! Мне нужно видеть тебя…
Дверь приотворилась.
– Соня, что le comte[363] пишет тебе? Говори!..
– Il m'a fait la proposition,[364] – отвечала тихо Соня, видимо, испугавшись состояния Лизы и переживая, вместе с тем, те счастливые минуты спокойного удовлетворения, которое может дать только взаимная любовь.
– Откажись! – кричала Лиза. – Откажись сейчас! – в ее голосе слышалось рыдание».[365]
«Вошла моя мать и сразу поняла, в чем дело. Взяв меня решительно за плечи и повернув к двери, она сказала:
– Поди к нему и скажи ему свой ответ.
Точно на крыльях, с страшной быстротой вбежала я на лестницу, промелькнула мимо столовой, гостиной и вбежала в комнату матери. Лев Николаевич стоял, прислонившись к стене, в углу комнаты и ждал меня. Я подошла к нему, и он взял меня за обе руки.
– Ну, что? – спросил он.
– Разумеется, да, – отвечала я».[366]
При этих словах от ужаса и радости у него закружилась голова. Через несколько минут о случившемся знал весь дом, Толстой принимал поток поздравлений. Только Лиза осталась плакать в комнате, и недовольный доктор Берс избегал встречи под предлогом недомогания – ему казалось, что Толстой повел себя некорректно, выбрав среднюю дочь, когда ему прочили старшую.
Когда жених уехал, Любовь Александровна попыталась урезонить мужа тем, что с их многочисленным потомством и весьма скудными доходами грех было бы отказать богатому, талантливому и благородному претенденту из-за одного только вопроса старшинства, что, сражаясь с любовью, не выиграешь ничего, что главное все-таки не принципы, а счастье Сони. Подавив обиду, Лиза встала на сторону жениха и невесты. Вместе с матерью им удалось умилостивить доктора, который благословил Соню семейной иконой. Все всплакнули.
Вернувшись к себе, Толстой записал в дневнике: «Сказал. Она – да. Она как птица подстреленная. Это вовсе не забудется и не напишется».
Семнадцатого сентября были именины Любови Александровны и Сони. По традиции старшие дочери одеты одинаково – «лиловые с белым барежевые платья, с полуоткрытыми воротами и лиловыми бантами на корсаже и плечах». «Обе они казались бледнее обыкновенного, с усталыми глазами, но, несмотря на это, они все же были красивы, в своих праздничных нарядах с высокой прической». На столах стояло угощение, в вазах – цветы. К двум часам комната наполнилась гостями, которые подходили к матери с поздравлениями. Каждому она говорила: «Нас можно поздравить и с помолвкой дочери», но не успевала предупредить, какой, а потому каждый тут же оборачивался к Лизе. Та краснела, неловко улыбалась и указывала на Соню, которая тоже краснела. Как будто специально, чтобы усугубить неловкость, посреди гостиной появился Поливанов. Он прибыл выразить свое уважение хозяйке дома и напомнить о себе той, кого считал уже своей невестой. Соня собралась с силами, пытаясь не выдать замешательства. Брат Саша поспешно увлек молодого человека в другую комнату, где сообщил новость. Узнав о помолвке, Поливанов подошел к Соне и сказал: «Я знал, что вы измените мне; я это чувствовал».
Толстой с беспокойством наблюдал, как этот франт шепчется с его будущей женой. Поодаль, выпрямившись и сжав губы, стояла Лиза. «Жених, подарки, шампанское, – записал Лев Николаевич в тот же вечер. – Лиза, жалка и тяжела, она должна бы меня ненавидеть. Целует».
Оставалось назначить день свадьбы. Как все слабовольные люди, приняв решение, Толстой не в силах был ждать его исполнения, и потребовал от ошеломленных Сониных родителей, чтобы венчание состоялось 23 сентября, через неделю после помолвки. Любовь Александровна возражала – надо было подготовить приданое.
«– Зачем? Она и так нарядна; что же ей еще надо?» – нетерпеливо вопрошал жених. Матери со вздохом пришлось согласиться. Урегулировав этот вопрос, Толстой спросил у невесты, предпочитает она отправиться в свадебное путешествие за границу или сразу обосноваться в Ясной Поляне. Соня выбрала Ясную, сказав, что хочет немедленно начать вести серьезную семейную жизнь. Он был ей за это признателен. Конечно, в доме они будут не одни, рядом будет тетушка Toinette. Но Соня уже нежно полюбила старушку и не сомневалась, что найдет в ней союзницу. Оставалось шесть дней до свадьбы, и девушку закружил вихрь визитов, писем, покупок, списков приглашенных… Всеобщее возбуждение, вызванное, как казалось Толстому, одним только кокетством, считал он бесполезным и разрушительным, полагая, что при замужестве главное не платья, но душа. Перед близким человеком не следовало прятаться, наоборот, надо было предстать обнаженным, даже во всем своем безобразии. И если это испытание выдержат, семья получится, если нет – лучше разойтись сразу.
Пребывая в таком расположении духа, Лев Николаевич решил показать невесте свой дневник. Она описала его как Дублицкого во всей его неприглядной внешности, теперь должна понять, что внутри он еще ужаснее. Его безумные планы, правила для жизни, интеллектуальные упражнения, его выворачивание наизнанку, зубная боль, ярость, болезни, эротические фантазии, отношения с Валерией, крестьянки, она должна знать все. Если Соня не отвернется от него после прочитанного, значит, в состоянии понять. Он страдал, что может пасть в глазах той, чье уважение было ему так важно. В день свадьбы на минутку забежал к Берсам, и они устроились между чемоданами и разложенными вещами, Толстой вновь стал мучить ее вопросами и сомнениями в ее любви, Соня плакала. Возвратившись к себе, записал: «Непонятно, как прошла неделя. Я ничего не помню: только поцелуй у фортепьяно и появление сатаны, потом ревность к прошедшему, сомненья в ее любви и мысль, что она себя обманывает». И это девушка прочтет тоже. Он волновался, как будто ставил на карту все.
Соня не без страха получила пакет с его дневниками и целую ночь их читала. От страницы к странице рушился облик будущего супруга, каким она себе его представляла. Подобные признания трудно было бы вынести и женщине зрелой, здесь же с ними столкнулась восемнадцатилетняя, выращенная матерью так, что ничего не знала о «грязных» сторонах жизни. Она не могла понять, как человек, так прекрасно говоривший о добродетели, самоотречении, смелости, был в то же время так слаб и развращен. Почему такая резкая смена взглядов в политике, искусстве, любви? И что за безудержный интерес ко всему, что затрагивает его лично? Занимаясь так много собою, не захочет ли он заняться и ею? Если его принципы так суровы, станет ли требовать и от нее морального совершенства, которого в ней нет? А если мнение его меняется столь быстро, не оставит ли ее на другой день после свадьбы? Натура противоречивая, настоящий двуликий Янус – вот что такое ее жених. В глаза Соне бросались страшные строчки, посвященные женщинам, его осуществившимся и несвершившимся желаниям… Она заливалась слезами. «Помню, как тяжело меня потрясло чтение этих дневников, которые он мне дал прочесть, от излишней добросовестности, до свадьбы. И напрасно: я очень плакала, заглянув в его прошлое», – напишет Софья Андреевна.
К утру девушка успокоилась. С красными глазами, припухшими веками, улыбаясь, вышла навстречу Льву Николаевичу, который пришел узнать, что она думает. Толстой казался уставшим, взволнованным. Соня утешила его, сказав, что прощает все, вернула тетради, но в глубине души чувствовала, что произошедшее поправить нельзя – оно оставило след на всю жизнь.
Свадьбу назначили на 23 сентября 1862 года, таинство должно было совершиться в восемь вечера в придворной церкви Рождества Богородицы на территории Кремля. Утром, когда все в доме было вверх дном, неожиданно приехал Толстой и прошел в комнату дочерей Берсов. Обычай требовал, чтобы в день венчания молодые не виделись. При его появлении Соня забеспокоилась – что еще хотел он сообщить ей? Бледный, растерянный, с неподвижным взглядом, Лев Николаевич сел рядом с ней между уже запакованными сундуками и чемоданами и спросил, уверена ли она в том, что любит его, и не будет ли жалеть, что не пошла за Поливанова или кого-то другого из ее поклонников. Сам он не боится мнения света, а потому разрыв вовремя кажется ему лучше мучений после свадьбы. Соня подумала, что Толстой ищет предлог, чтобы отказаться от женитьбы, расплакалась. Когда он пытался утешить ее, в комнату, негодуя, вошла Любовь Александровна. «Нашел когда ее расстраивать, – укоряла она. – Сегодня венчание, ей и так тяжело, да еще в дорогу надо ехать, а она вся в слезах».
Сконфуженный жених стал просить прощения и скоро ушел. В шесть часов измученная Соня стала одеваться – к венцу ее готовили сестра Таня и подруги. Легкое, воздушное платье окутывало ее как облако, оставляя открытыми, по моде того времени, плечи и шею, на голове – венок из цветов.
По православному обряду жених должен был приехать в церковь первым и прислать оттуда шафера предупредить невесту, что ждет ее. Соня давно уже была готова и томилась в ожидании рядом с родными. Время шло, никто не приезжал. Невесту стала терзать ужасная мысль – не сбежал ли ее суженый. Она вспоминала все, что сказала утром, и сомнения перерастали в уверенность. Полуживая от страха, не решалась поднять глаза на родителей, которые, конечно, все понимали. В конце концов в дверь позвонили, но это оказался не шафер, а очень возбужденный слуга Толстого Алексей. Оказалось, что он запаковал чемоданы и забыл оставить Льву Николаевичу чистую рубашку. День был воскресный, все магазины закрыты, а вещи сложены у Берсов. Пришлось открывать чемоданы, перерывать вещи. Найдя драгоценную рубашку, Алексей бегом бросился домой.
Но вот прибыл довольный шафер с сообщением, что граф Лев Толстой, одетый с ног до головы, ожидает невесту у входа в церковь. Начались слезы, прощания, советы: «Что мы будем делать без нашей маленькой графини», – сетовала няня. «Без тебя я умру от горя», – говорила Таня.
Доктор Берс болел, а потому оставался у себя в кабинете. Любовь Александровна взяла икону мученицы Софьи и благословила дочь. Соня села в карету и одна, без родителей, отправилась в церковь, которая находилась неподалеку. Все время пути, не переставая, плакала. Сквозь слезы видела деревья, жениха, освещенную церковь и толпу незнакомых людей, которые зашептались при ее появлении. Таинство совершали два священника, торжественно пел хор. За молодыми стояли два шафера, державшие венцы. Одним из них был отвергнутый Митрофан Поливанов, которого уговорила Любовь Александровна. Соне казалось, происходит что-то неизбежное, как стихия, а потому и раздумывать не над чем.
После церемонии родные и самые близкие друзья собрались у Берсов, чтобы поздравить новобрачных. Было приготовлено все, «что обычно бывает на свадьбах: шампанское, фрукты, конфеты». Соня переоделась в дорожное темно-синее платье, Сергей Николаевич заранее уехал в Ясную помочь тетушке встречать молодых. Отправлялась с ними в путь пожилая горничная Берсов Варвара, чтобы молодой хозяйке не было так одиноко на новом месте. И вот разлука, все, кроме Льва Николаевича, который молча проявлял нетерпение, заплакали. Стали прощаться. Когда Лиза подошла к Соне, та внимательно на нее посмотрела – глаза ее были полны слез. Присели, помолчали минуту, поднялись, раздались последние слова прощания и благословения, молодые вышли на порог.
За порогом ждал новенький дормез, запряженный шестеркой лошадей, кучер и форейтор. Шел дождь, «в лужах отражались тусклые фонари улиц и только что зажженные фонари кареты». На верх дормеза увязали багаж, Толстой стал торопить с отъездом. Молодые сели в карету, Алексей захлопнул дверцу и забрался на заднее, верхнее сиденье, где уже устроилась Варвара. «В воздухе послышался не то стон, не то громкое восклицание; в нем слышались и ужас и страдание раненого сердца…» Любовь Александровна… Тяжелая карета тронулась в путь.
Забившись в уголок, Соня продолжала плакать. Слушала, как по крыше барабанил дождь, копыта лошадей стучали по мостовой, ветерок время от времени колыхал занавеску, и в карету проникал бледный свет фонарей – все вокруг казалось мокрым, холодным, мрачным и беспокойным. Впервые расставшись с родными, она испытала вдруг страх перед этим немолодым бородатым человеком, который имел теперь над нею какие-то ужасные права, о которых ей ничего не было известно. Нет, не напрасно в своей повести дала ему фамилию Дублицкий. Это действительно человек «double», двойственный, способный на самое лучшее и на самое худшее. Соня вздыхала и отворачивалась, Толстой заметил, что она, должно быть, совсем не любит его, раз так страдает, разлучаясь с родными. Не зная, что ответить, девушка насупилась.
На станции Бирюлево Лев Николаевич попытался рассеять возникшую между ними натянутость, стал нежнее и веселее. Им, «молодым, да еще титулованным, приехавшим шестериком в новом дормезе, открыли царские комнаты, большие, пустые, с красной триповой мебелью», очень неуютные. Соня почувствовала еще большую неловкость – забившись в угол дивана, сидела как «приговоренная».
«– Что же, хозяйничай, разливай чай, – говорил Лев Николаевич».
Соня послушалась. Движения ее были скованны, она не решалась перейти на «ты», не называла мужа и по имени. Дождь все шел, прибывали новые постояльцы, хлопали двери, раздавалось ржание лошадей, крики конюхов. В эту ночь в Бирюлеве она стала ему женой.
Двадцать четвертого сентября вечером дормез остановился у крыльца яснополянского дома. Тетушка Toinette, прижимая к груди икону Благовещения, устремилась навстречу молодой хозяйке. Рядом с ней стоял брат Льва Николаевича Сергей, держа в руках хлеб-соль. Соня поклонилась до земли, перекрестилась, приложилась к иконе и обняла старушку. Толстой последовал ее примеру. Потом, взявшись за руки, они вошли в дом.
На другой день Лев Николаевич записал в дневнике: «Неимоверное счастье… Не может быть, чтобы все это кончилось только жизнью».
Сонина молодость перевернула жизнь Толстого – видя, как она играет во «взрослую», ему хотелось каждую минуту заключить ее в объятия, унести в их комнату, расцеловать. «Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть счастливым, – писал он 28 сентября своей драгоценной тетушке-бабушке Александрин Толстой. – Теперь у меня постоянное чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне назначенное счастье». Очаровательной показалась даже первая ссора с женой. Лев Николаевич заплакал, потом заметил в дневнике: «Она прелесть. Я люблю ее еще больше». Позже, застав ее за письмом сестре Тане, добавил от себя: «Татьяна, милый друг! пожалей меня, у меня жена глупая (глу, выговариваю я так, как ты выговариваешь)», потом продолжила Соня: «Сам он глупый», и снова Лев Николаевич: «Эта новость, что мы оба глупые, очень тебя должна огорчать, но после горя бывает и утешенье, мы оба очень довольны, что мы глупые и другими быть не хотим», «А я хочу, чтобы он был умнее», – заключила Соня.
И они от души смеялись своим глупостям, которые были свидетельством их любви. Но Соня не хотела быть женой-ребенком, очень скоро она решила взять дом в свои руки – некоторые привычки мужа казались ей малопривлекательными. Он, например, спал по-мужицки, завернувшись в простыню, положив под голову кожаную подушку. Она заставила его пользоваться наволочками и пододеяльниками, как принято в городе. Точно так же была возмущена тем, что слуги спали прямо на полу, где придется – в коридоре, прихожей, там, где застал сон. Потребовала, чтобы у каждого было определенное место. Но как заставить слушаться эту многочисленную челядь, невежественную, не думающую, ленивую? Повар Николай Михайлович, флейтист из оркестра старого князя Волконского, на вопрос, почему он сменил флейту на печь, упрямо отвечал: «Потому что потерял мундштук». Иногда бывал так пьян, что не мог приготовить обед, тогда на его место становился слуга Алеша Горшок. Другим замечательным персонажем была Агафья Михайловна, экономка, которая на ходу вязала чулки, и до такой степени восхищалась животными, что не в состоянии была проглотить кусок мяса, раздавить таракана, подкармливала мышей молоком, а пауков – мухами. В ее обязанности входило выхаживать многочисленных щенков. Она держала их в своей невероятно грязной комнате, закрывая чистой одеждой, чтобы защитить от холода, а если кто-то из ее подопечных заболевал, зажигала свечку у иконы Николая Чудотворца. Были еще могучая служанка Дуняша, Алексей, прачка со своими дочерьми, староста Василий Ермилин, рыжий кучер Индюшкин, всякого рода помощники, ученики, мальчики на побегушках, вышивальщица, женщины, выполнявшие тяжелые работы, даже запомнить все эти лица и имена оказалось затруднительно. Деликатная тетушка Toinette давно предоставила им всем полную свободу. Соня попыталась призвать их к порядку, яростный звон ее колокольчика боролся с апатией слуг. Она распекала Дуняшу, Алешу и даже Агафью Михайловну. Лев Николаевич удивлялся громким голосам, которые доносились сквозь закрытые двери его кабинета, но пока не беспокоился. Ему и в голову не могло прийти, что у его молодой жены скверный характер. Впрочем, он замечал, что, лишенная своих обязанностей хозяйки дома, тетушка как-то съежилась и поблекла, проводя время с неразлучной своей Натальей Петровной. Та, что вырастила его, знала и прощала ему все шалости и похождения, та, которая ревниво оберегала его покой, когда он стал зрелым человеком, чувствовала, что больше не нужна ему, и отошла в тень. «У тетеньки сделалось новое старческое выражение, которое трогает меня», – отметил Толстой в дневнике 19 декабря.
Но даже столь незаметное пребывание тетушки придавало дому атмосферу нездоровья и старости. Соня привыкла к своей большой, шумной, веселой семье, а потому скоро загрустила от скуки, царившей в Ясной: радость первых открытий прошла, ей становилось одиноко. Муж поглощен был делами имения, часто отлучался из дома, и она впадала в какую-то спячку. Снова принялась вести дневники, быть может, по совету Льва Николаевича. А поскольку писала в минуты грусти, записи совершенно лишены светлых пятен. «Вот сейчас я одна, смотришь кругом – грустно. Одна, это ужасно. Я не привыкла. Сколько жизни было дома, а здесь все мертво, когда его нет… Голоса веселого никогда не слышишь, точно умерли все», «Тетеньку люблю, кажется, не искренно. Мне это грустно. Ее старчество меня реже трогает, нежели злит», «Я виновата перед ней, виновата, я должна больше ей угождать, хоть за то, что она Левочку вынянчила и моих понянчает».[367]
Хорошо понимая, что испытывает невестка, тетушка Toinette молча наблюдала за ней и жалела. Однажды вечером, когда Толстого не было дома, тихо подошла к молодой женщине, взяла ее руку и поцеловала. «Отчего? Меня это сильно тронуло. Она, верно, добрая, ей жаль, что я одна…» – записала Соня.
Чтобы развеять эту удушливую атмосферу, бросилась в хозяйственные заботы. С большой связкой ключей на поясе сновала от погреба к чердаку, ходила на скотный двор, смотрела, как доят коров, руководила засолкой огурцов и записывала счета. Ее муж, рассчитав управляющих, решил сам распоряжаться ста семьюдесятью шестью десятинами принадлежавшей ему земли. Всегда готовый увлечься новыми методами ведения хозяйства, занялся пчеловодством, установив рядом с лесом у Засеки ульи, насадил яблони и капусту, попробовал выращивать баранов, купил японских свиней, каких видел у заводчика Шатилова. Перед тем как должна была прибыть первая партия, он не переставал восхищаться: «Что за рыло! Что за удивительная порода!», и поручил эти драгоценные создания пьянице, которого надеялся вернуть через работу к нормальной жизни. Но свинопас не оценил этой милости, рассердился, что его приставили к свиньям, и в отместку уморил их голодом. Толстой списал это на эпидемию какой-то болезни и обратился к другим экспериментам. «Я ужасался над собой, что интересы мои – деньги или пошлое благосостояние»,[368] – описывал он этот период жизни. Ему вторила Соня: «Неужели, кроме дел денежных, хозяйственных, винокуренных, ничего и ничто его не занимает. Если он не ест, не спит и не молчит, он рыскает по хозяйству, ходит, ходит, все один».[369]
Афанасий Фет, заехав как-то в Ясную, застал хозяина за ловлей карасей в пруду. Тот так был увлечен тем, чтобы улов не ускользнул, что не мог уделить гостю должного внимания, а потому позвал жену. Она прибежала в белом платье, с огромной связкой ключей на поясе и «невзирая на крайне интересное положение, бросилась тоже к пруду, перескакивая через слеги невысокой изгороди.
– Что вы делаете, графиня! – воскликнул я в ужасе. – Как же вы неосторожны!
– Ничего, – отвечала она, весело улыбаясь, – я привыкла.
– Соня, вели Нестерке принести мешок из амбара и пойдемте домой.
Графиня тотчас отцепила от пояса огромный ключ и передала его мальчику, который бросился бегом исполнять поручение.
– Вот, – сказал граф, – вы видите полное применение нашей методы: держать ключи при себе, а исполнять все хозяйственные операции при посредстве мальчишек». Мальчиков этих было тем более много, что школы к тому времени были закрыты.
Едва приехав в Ясную Поляну, первого октября 1862 года Толстой записал в дневнике: «С студентами и с народом распростился», и через две недели: «Журнал решил кончить, школы тоже – кажется». Странное решение для человека, который незадолго до того утверждал, что обучение крестьян – высшая цель его жизни. В который раз он без колебаний отворачивался от ранее принятых решений: страсть к педагогике уступила место полному отвращению к ней же. Еще несколько недель его коллеги продолжали работу, но без его советов и надзора. Затем он отпустил их. «Студенты уезжают, и мне их жалко», – заносит Лев Николаевич в дневник 19 декабря. Они предчувствовали это сразу по приезде Толстого с его слишком молодой, одетой по-городскому женой. И не могли взять в толк, как тот мог жениться на ней, утверждая когда-то, что «жениться на барышне – значит, навязать на себя весь яд цивилизации». Соня быстро осознала эту враждебность и приняла необходимые меры: школа, мужики, косматые студенты со своими идеями равенства были заклятыми врагами ее любви, отвлекали мужа от дома, значит, с ними надо бороться. С невероятной трезвостью пишет молодая женщина в своем дневнике через два месяца после свадьбы: «Он мне гадок со своим народом. Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячей любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и душно здесь… А если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить так не могу и не хочу». Чтобы заставить его сделать выбор между нею и мужиками, сбегает из дома, прячется в саду. «Выйдешь и вдруг так свободно. И то все думаю о нем: бегал, искал, может, беспокоится…» Когда студенты наконец уехали, ее стала сердить сама легкость победы. Будет ли муж верен ей, если так скоро отказывается от того, чему поклонялся? «Страшно с ним жить, вдруг народ полюбит опять, а я пропала, потому и меня любит, как любил школу, природу, народ, может быть, литературу свою, всего понемногу, а там новенькое».[370]
Чтобы оправдаться в собственных глазах, Толстой уверял теперь, что интерес его к образованию народа был «увлечением юности», «фарсерством», что не может заниматься этим, «выросши большой». И добавлял: «Все она. Она не знает и не поймет, как она преобразовывает меня, без сравненья больше, чем я ее. Только не сознательно. Сознательно и я и она бессильны».[371]
Когда школьные дела были улажены, Соня решила оздоровить сентиментальную атмосферу, царившую вокруг мужа. Она читала его дневники, знала все о его прошлом, и ей не нравилось ощущать повсюду его следы. Прежде всего не могла примириться с нежной дружбой между Львом Николаевичем и Александрин Толстой, обожаемой им «бабушкой». Чем больше он расхваливал ее благородство, чувствительность, милосердие, ум и культуру, тем больше восстанавливал супругу против этой замечательной женщины. «Она придворным тетушкам не хочет писать – все чует», – замечает Толстой в дневнике 1 октября 1862 года. Потребовалось несколько дней споров, чтобы молодая жена согласилась написать по-французски несколько строк:
«Лев так много говорил мне о Вас, что я уже привыкла любить Вас и ценить Вашу привязанность к моему мужу…»
Элегантные фразы следовали одна за другой, но души в письме не было. Подписано: графиня Софья Толстая. Перечитав послание, Толстой нашел его весьма холодным и своей рукой добавил, извиняясь:
«Мне досадно за это письмо к вам от Сони, дорогой друг Alexandrine, я чувствую, что ваши прямые отношения будут совсем другие, – а между прочим, должно быть, так надо. Вы понимаете, что я про нее теперь не могу говорить правды – я сам себя боюсь и боюсь недоверия других. Одно – сразу она поражает тем, что она честный человек, именно честный и именно человек… так страшно ответственно жить вдвоем. Я вам это все пишу оттого, что я вас всей душой люблю… Она читает это письмо и ничего не понимает и не хочет понимать, и не нужно ей понимать; то самое, до чего наш брат доходит целым трудовым болезненным кругом сомнений, страданий, для этих счастливых иначе не может быть».
Здесь вмешалась Соня: «Он ошибается, я все понимаю, все решительно, что до него касается». А дальше шли слова Толстого: «Ну, вот видите!» В таком виде письмо и было отправлено. Прочитав его, Александрин поняла, что юная жена хотела «расчистить» место вокруг мужа и сообщала об этом. Она ответила любезно и официально, подписавшись «Ваша старая тетушка».
Успокоенная, Соня несколько месяцев спустя убедилась, что Александрин – женщина действительно исключительная. «Я бы не оскорбилась тем, что у них была бы переписка в прежнем духе, а мне только грустно бы было, что она подумает, что жена Левы, кроме детской и легких будничных отношений, ни на что не способна. А я знаю, что как бы я ревнива ни была, а Alexandrine из жизни не вычеркнешь, и не надо – она играла хорошую роль, на которую я неспособна… Я бы хотела с ней поближе познакомиться. Сочла бы она меня достойной его?.. Все это время, с тех пор как я прочла письмо Левы к ней, я о ней думала. Я бы ее любила».[372]
Письма к Александрин, черновики которых Толстой сохранил, были не единственными, прочитанными Соней. Стремясь быть до конца откровенным, муж позволил ей прочитать всю корреспонденцию, которая мирно дремала в ящиках его стола: раз она носит его имя, имеет право знать о нем все. Так состоялось «знакомство» с Валерией Арсеньевой, о которой знала из дневника жениха. Сразу стало понятно, что соперница эта не опасна. «Хорошенькая, пустая в сущности и милая только молодостью», – отмечала Соня в дневнике. Моральные рекомендации Льва Николаевича молодой девушке нашли у нее живейший отклик: «А как хорошо узнаю я его везде, его правила, его чудесное стремление ко всему, что хорошо, что добро… И прочтя его письма, я как-то не ревновала, точно это был не он, и никак не В., а женщина, которую он должен был любить, скорее я, чем В.».[373] Великодушная по отношению к этому неопасному призраку, Соня не могла быть так же беспечна в отношении крестьянки Аксиньи, которая была любовницей Толстого в течение трех лет перед свадьбой. От этого союза родился незаконный сын Тимофей, который, по всеобщему признанию, был очень похож на отца. Мать и сын жили в домике, стоявшем недалеко от хозяйского. Каждый раз, когда Соня встречала ее, испытывала отвращение и грусть: как мог ее муж получать удовольствие, лаская эту пышнотелую и скорее всего не слишком чистую девку? и столько, и какими словами говорил о ней в своем дневнике! – «Очень хороша… Я влюблен как никогда в жизни… Уж не чувство оленя, а мужа к жене». Получается, что графиня Толстая сменила деревенскую шлюху! Как-то Соня узнала Аксинью среди крестьянок, которые скоблили пол в доме. Задыхаясь от ярости, набросилась на Толстого с упреками, а вечером записала дрожащей рукой: «Мне кажется, что я когда-нибудь себя хвачу от ревности. „Влюблен как никогда!“ И просто баба, толстая, белая, ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар – легко. Пока нет ребенка. И она тут, в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая. Еду кататься. Могу ее сейчас же увидать. Так вот как он любил ее. Хоть бы сжечь журнал его и все его прошедшее».[374]
Аксинья и ее сын преследовали графиню в ночных кошмарах. Однажды ей приснился спор с бесстыдной крестьянкой, которая, чтобы ее рассердить, надела платье из черного шелка. У Сони чуть не помутился рассудок, но она смогла утолить жажду мести, что невозможно было наяву. Сцена была ужасающей, мельчайшие детали она наутро занесла в дневник: «Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги, и голову – все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла. Я посмотрела, и в самом деле: вместо тела все хлопки и лайка. И так мне досадно стало».[375] Не раз возвращается она в записях к ненависти, которую внушает ей Аксинья. В пароксизме ревности ей казалось, что муж не пройдет мимо ни одной крестьянки, и, чтобы испытать его, как-то раз оделась попроще, надвинула на глаза платок и бросилась за ним. Была уверена, он примет ее за другую и немедленно сделает знак следовать на ним в лес. Но «сбилась со следа» и вернулась домой усталая, стыдясь своего переодевания.
К тому же предметом ее ревности были не только женщины из плоти и крови – достаточно было книг мужа, где некоторые описания оскорбляли ее как жену. Слова любви, поцелуи, которыми обменивались персонажи, заставляли Соню краснеть, как если бы Левочка выставлял себя напоказ перед толпой. Она страдала от одной мысли, что физическое наслаждение, которое испытывал кто-то из героев, было отголоском того, что испытал он сам. «Читала начала его сочинений, – записывает она 16 декабря 1862 года, – и везде, где любовь, где женщины, мне гадко, тяжело, я бы все, все сожгла. Пусть нигде не напомнится мне его прошедшее. И не жаль мне было бы его трудов, потому от ревности я делаюсь страшная эгоистка».[376] И добавляет страшную фразу: «Если бы я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я и то бы сделала с удовольствием».
В то же время, по странности своей натуры, Соня ревновала тем больше, чем меньше удовольствия испытывала от близости с мужем. Конечно, ей льстило, что она вызывает у него столь сильное желание, но в его объятиях чувствовала, что остается совершенно холодной, счастлив был только он. «Он целует меня, – читаем в ее дневнике, – а я думаю „не в первый раз ему увлекаться“» (8 октября 1862 года), «Так противны все физические проявления» (9 октября), «У него играет большую роль физическая сторона любви. Это ужасно – у меня никакой, напротив» (29 апреля 1863 года). Но женский инстинкт подсказывал ей, что не следует показывать своего отвращения, наоборот, чтобы иметь свою власть над Левочкой, необходимо ему подчиняться.
Самого же Левочку нисколько не беспокоила растерянность жены, его дневниковые записи этого периода – гимн супружеской любви: «Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу – она смотрит на меня и любит. И никто – главное, я – не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: Левочка, – и остановится, – отчего трубы в камине проведены прямо, или лошади не умирают долго и т. п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновенье ока, у ней и мысль и слово иногда резкое: оставь, скучно; через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по-своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное и испуганное, и детское, и страстное лицо, люблю, когда…».[377]
Иногда его восхищение было столь велико, что он начинал беспокоиться, как бы Господь не отнял этот незаслуженный подарок: «Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть, и все кончено. Неужели кончено? Бог. Мы молились. Мне хотелось чувствовать, что счастье это не случай, а Мое» (1 марта 1863 года). «Я ее все больше и больше люблю. Нынче 7-й месяц, и я испытываю давно не испытанное сначала чувство уничтожения перед ней. Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня. В эти минуты я чувствую, что я не владею ею, несмотря на то, что она вся отдается мне. Я не владею ею потому, что не смею, не чувствую себя достойным. Я нервно раздражен и потому не вполне счастлив. Что-то мучает меня. Ревность к тому человеку, который вполне стоил бы ее. Я не стою» (24 марта 1863 года). Порой молодость и обаяние Сони огорчали его. И если она боялась, что он отвернется от нее из-за ненасытной жажды любви физической, то он опасался ее кокетства. Однажды его вдруг поразило внимание, с которым она относилась к студенту Эрленвейну, одному из яснополянских учителей. В другой раз – интерес к молодому человеку по фамилии Писарев, который приехал из Москвы (Толстому показалось, что он слишком много времени проводит подле Сони и без объяснения причин ему была подана повозка, которая должна была отвезти его в город).
В действительности Толстой, гордившийся широтой своих взглядов, весьма суживал их, когда дело касалось женщин. Защищая свободу вне стен дома, был в его стенах настоящим тираном. По его мнению, жена должна была отказаться от забот о своей внешности, повернуться спиной к искушениям жизни общества и полностью посвятить себя хозяйству, воспитанию детей и развлечению мужа. То, что больше всего привлекало его в молодой девушке Соне – веселость, непосредственность, элегантность, желание развлекаться и нравиться, – казалось несовместимым с той ролью, которую она должна была играть в Ясной Поляне. Стоило ей сменить прическу или платье – он обвинял ее в легкомыслии. Она восставала – ее вдруг охватывало желание пококетничать с кем-нибудь, отправиться на бал или дурачиться, вместо того чтобы идти спать. «Что-то старое надо мной, вся окружающая обстановка стара. И стараешься подавить всякое молодое чувство: так оно здесь, при этой рассудительной обстановке, неуместно и страшно… О Леве у меня составляется мало-помалу впечатление существа, которое меня только останавливает».[378] В такие моменты Соня сожалела, что уехала из Москвы. «Мамаша милая, Таня, какие они славные были, зачем я их оставила. А Лизу бедную измучила, так меня и точит, грустно, ужас».[379] Она называла мужа брюзгой, жаловалась на оцепенение, которое овладевало ею: «Иногда мне ужасно хочется высвободиться из-под его влияния, немного тяжелого, не заботиться о нем, да не могу».[380] Но как только он уходил, чтобы проследить за работами в поле, или уезжал по делам в Тулу, чувствовала себя совершенно потерянной, тысячи абсурдных мыслей приходили в голову: муж больше не любит ее, обманывает, она недостойна его, он недостоин ее… При его появлении была счастлива: он любит, взгляд нежен, смиренен, взгляд святого! Едва оттаяв, вновь начинала жаловаться на судьбу. Эти перепады настроения беспокоили Льва Николаевича, который и сам не отличался постоянством характера. Считал, что для равновесия, жена должна была быть терпеливой и сдержанной, оказался лицом к лицу с женщиной, которая с удовольствием занималась самокопанием, жалела себя, легко переходила от беспокойства к радости, от любви к ненависти, от слез к смеху, от бури с полному покою. То ей хотелось больше поддаваться влиянию мужа, то протестовала против того, чтобы смотреть на все его глазами, так как чувствовала от этого собственную неполноценность, то провозглашала самым большим счастьем жить в тени великого человека, то кричала о том, что ощущает глупое, непроизвольное желание испытать над ним свою власть, попросту посмотреть, как он будет ее слушаться, то он казался ей чересчур холодным, то слишком смелым, то слишком старым, отвратительным, скучным, эгоистом, то признавалась, что в некоторые моменты – которые не так уж редки – любит его так, что заболевает от любви, в такие мгновения ей больно смотреть на него, быть рядом с ним, как больно было бы демону рядом со святым…
Любовь, взаимные подозрения, злоба провоцировали чудовищные скандалы. Осложняло отношения то, что каждый позволил другому читать свой дневник. Невольно они стали использовать свои исповеди, чтобы защитить себя и обвинить другого: часто то, что не могли высказать друг другу в глаза, доверяли бумаге, а потом ждали ответа. «Он ничего не говорил и не намекал даже о моем дневнике. Не знаю, читал ли он его. Я чувствую, что дневник был гадок, и мне неприятно его перечитывать».[381] Вследствие этого семейная жизнь развивалась в двух измерениях: «в словесном» и «в письменном». Битвы, выигранные одним, ставились под сомнение другим, казалось, им скоро должно было бы надоесть обнажать свою душу перед другим, но союз их выдержал это испытание искренностью.
Соня все чаще жаловалась на одиночество, и Лев Николаевич после трех месяцев семейной жизни решил ехать с ней в Москву. Она была счастлива, что увидит близких. Впрочем, чтобы избежать неприятных моментов от встречи с Лизой, решено было остановиться не у Берсов, а в гостинице Шеврие в Газетном переулке, за университетом. Двадцать третьего декабря 1862 года они прибыли, и весь Сонин энтузиазм угас. Конечно, она была рада увидеть родителей, братьев, непоседу Таню, с которой Толстой перешел на «ты», и даже Лизу, которая ничем не выдавала своей досады, но, тем не менее, больше не чувствовала себя своей среди тех, кто еще недавно были ее миром. Ее надежды и заботы были теперь о другом. При возвращении в круг своего детства ей вдруг показалось, что напрасно теряет время, и она поверяет дневнику. «Мама правду говорит, что я подурела… Мне жаль своей прошлой живости, которая прошла». Светские развлечения совершенно не интересовали Соню. Часто она отпускала мужа одного к его друзьям, а сама ждала в гостинице, мечтая о Ясной Поляне, укрытой снегом: «Скорее в Ясную, там он больше живет для меня и со мной. Все – тетенька да я, больше уже никого. И мне ужасно мила эта жизнь, ни на какую не променяла бы». Для него Москва, как всегда, была источником постоянного раздражения: он ревновал жену, которая вновь встретилась с красавцем Поливановым, даже накричал на нее, а потом просил прощения. «Она вызвала меня на то, чтоб сказать против, я и был против, я сказал – слезы, пошлые объяснения… Мы замазали кое-как. Я всегда собой недоволен в этих случаях, особенно поцелуями, это ложная замазка… За обедом замазка соскочила, слезы, истерика. Лучший признак, что я люблю ее, я не сердился, мне было тяжело, ужасно тяжело и грустно. Я уехал, чтобы забыть и развлечься… Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе; я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей – да и нечего».[382] Когда же он задерживался и возвращался поздно, наступал ее черед: «Третий час – все не идет. Зачем он обещает? Хорошо ли, что он не аккуратен»,[383] «Левочка дал мне почувствовать, что нельзя удовольствоваться одною жизнью и женою или мужем, а надо что-нибудь еще, постороннее дело».[384] Когда она делала эту запись, он вошел потихоньку, вынул перо у нее из пальцев и добавил: «Ничего не надо, кроме тебя». Это было вознаграждением за вечер, проведенный ею в одиночестве. Наутро снова сомнения, обиды, споры. Впрочем, все было для нее извинительно – уже несколько недель она была в положении. Сердце ее переполняли невероятная гордость и страх.
Восьмого февраля 1863 года они выехали в Ясную. Там она вновь обрела монотонность деревенской жизни, плохо освещенные и недостаточно натопленные комнаты, небрежных слуг, ноющую тетушку, бесконечные часы в ожидании Левочки, который занимался делами имения или охотился. В Москве товарищи упрекали Льва Николаевича за то, что отошел от литературы. Теперь, после некоторых колебаний, он завершил «Поликушку», начатого в Брюсселе, и попытался поведать историю лошади – пегого мерина Холстомера. Сюжет предложил ему Александр Стахович, брат которого Михаил, владелец конного завода, собрал рассказы одного из конюхов, большого любителя животных. Работа оказалась столь изнурительной, что он забросил ее и вернулся только через 22 года.[385] В новой версии нашло выражение духовное развитие Толстого за эти годы: история жизни, рассказанная лошадью, это не попытка проникнуть в тайну души Холстомера, но вопросы независимости каждого живущего, взаимоотношения хозяев и рабов, несправедливость, которая прячется за любой собственностью, и, наконец, необходимость каждого для существования этого мира. Пегий мерин не в силах понять, почему его считают чьей-то принадлежностью: «Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода… люди руководятся в жизни не делами, а словами… Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они уславливаются, чтобы только один говорил – мое. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот считается у них счастливейшим». Но для лошади, как и для самого Толстого, всякое создание Божье принадлежит только Всевышнему. Страдающий от зависимости, собственной некрасивости, старости и несбывшихся надежд, Холстомер все же оказывается нужнее своего хозяина – смерть бедной скотины принесет пользу, останки его накормят волчицу с волчатами, тогда как «ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело» его хозяина, его кожа, мясо, кости «никуда не пригодились», его одели «в хороший мундир, в хорошие сапоги», уложили «в новый хороший гроб, с новыми кисточками в четырех углах», положили «этот гроб в другой, свинцовый» и отвезли Москву.
Отказавшись от публикации первого варианта «Холстомера», Лев Николаевич вновь вернулся к «Казакам», которых обещал Каткову: «Страшно слабо. Верно, публика поэтому будет довольна». Новые сюжеты возникали у него один за другим, впрочем, не захватывая. То ему казалось интересным написать о молодом профессоре-западнике, опустошенном ложной культурой, или муже, одержимом идеей супружеской любви, и его жене, предпочитающей вальсы, светскую болтовню и сиюминутную поэзию. Чтобы развлечься, набросал две маленькие комедии – «Нигилиста» и «Зараженное семейство». Первую разыграли среди близких в Ясной Поляне, заняты были исключительно женщины. Мария Николаевна изображала старую ханжу, забавляя зрителей гримасами и бесконечным творением креста перед героем, произносившим пламенные революционные речи. Она добавила кое-что от себя в текст, но автор остался доволен. Вторую пьесу – довольно тяжеловесную сатиру на нигилизм и феминизм – Толстой предложил Малому театру в Москве, но дирекция отказалась.[386]
С первыми погожими днями в Ясной появились многочисленные гости: очаровательная Таня Берс, Фет с женой Марьей Петровной, Самарин, Бибиков, Сергей Николаевич Толстой, живший в Пирогове… Импровизированные спектакли, музыкальные вечера, пикники, шарады, чтение вслух… Но несмотря на царившее в доме веселье, Соня скучала, чувствовала себя неважно, нервы были расстроены. Она ненавидела свою беременность, которая мешала ей сопровождать Левочку, когда он шел проведать пчел, просто гулять по лесу, и жаловалась в дневнике: «Лева смотрит на эту немощность как-то неприязненно – как будто я виновата, что беременна… Мне невыносимо и физически и нравственно… Я для Левы не существую… Ничего веселого я не могу ему приносить, потому что я беременна».[387] Представляя, как он стоит перед ульем, закрыв голову сеткой, или идет большими шагами по тропинке, болтает с крестьянкой у изгороди, – и все мгновения, проведенные им вдали от нее, казались украденными у ее собственной жизни. Даже мысль о ребенке, которого носила, не могла примирить ее с этой участью. Вот будет здорово, если она потеряет мужа, став матерью! И иногда, в приступе ярости и отчаяния, мечтала освободиться от своего груза: «Вчера бежала в саду, думала, неужели же я не выкину», но с холодным сожалением заключает: «Натура железная».[388]
Жалея Соню, Лев Николаевич все же с трудом переносил ее слезы, грустные улыбки и пустую болтовню. Ему даже казалось, что в его неспособности писать виновата тоже она. Когда становилось слишком скучно, избегал ее, стараясь остаться наедине со своими проблемами, уходил из дома, вел мрачные диалоги сам с собой: у него никогда не было ни друга, ни человека, которому можно было бы полностью довериться, кроме него самого; теперь он должен был разделить все – мысли, свободу, жизнь – с существом, менее всего созданным, чтобы понять его, с женщиной. В такие мгновения хотелось забыть о Соне, потому как знал, она сердится на него, что ушел внезапно со своими собаками, что ждет его вся в слезах, прижимаясь лбом к оконному стеклу, что по возращении у него будет чувство вины. Не растеряет ли он ум, волю, талант в этой расслабляющей семейной атмосфере? «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает. Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжечке почти вранье – фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду… Должен приписать, для нее – она будет читать, – для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать… Ужасно, страшно, бессмысленно связывать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство».[389]
Прочитав эти предназначенные ей строки, Соня, без сомнения, вновь впала в отчаяние. Зачем месяцы усталости и отвращения, отказ от радостей жизни, если Левочка не хочет ребенка, который вот-вот родится? Двадцать седьмого июня ночью у нее начались первые схватки. Толстой помчался за акушеркой в Тулу. Когда вернулся, жена ходила по комнате «в халате, распахнутом, кофточка с прошивками, черные волосы спутаны, – разгоряченное, шероховато-красное лицо, горящие большие глаза». Она была так хороша со своим страданием, стыдливостью и величественностью. Он поддержал ее, помог улечься на кожаный диван, на котором сам появился на свет. «Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем другое, чем прежде и до и во время замужества». Акушерка, врач-поляк в углу комнаты, бесконечно куривший, горящие свечи, запах уксуса и одеколона, смятые простыни, белье, тазы – все было частью кошмара. Вдруг все засуетились у дивана, акушерка и врач склонились над роженицей, сквозь затрудненное дыхание матери раздался пронзительный крик. Доктор сказал: «Мальчик!», и Толстой увидел крохотное, странное, красноватое существо. Воспоминание об этой сцене – в «Анне Карениной»: «Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, и что Бог тут перед ними, – он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть».
Лицо Толстого «было бледно, глаза заплаканные – видно было по нем, как он волновался», – напишет Таня Берс. Когда ей наконец разрешили войти к Соне, та «лежала с утомленным, но счастливым лицом». Выпили шампанского. Решено было назвать мальчика Сергеем, как дядю. Принимая поздравления близких, Толстой с удивлением обнаружил, что не чувствует ни радости, ни гордости, но какую-то боязнь, как если бы с этого дня он стал еще более уязвим. Новая забота не отодвинет ли на задний план его самого, его творчество? Единственное преимущество от этого рождения – Соня, занятая своим материнством, вновь обретет спокойствие и хорошее расположение духа. Он готов был по-прежнему обожать ее, если она, как и раньше, вновь станет образцовой супругой.
Тем не менее виновником первой ссоры между ними стал сам Лев Николаевич. Истинный последователь Руссо, он считал, что каждая мать должна сама выкормить своего ребенка. Соня придерживалась того же мнения, хотя в их кругу было принято прибегать к услугам кормилицы. Но с самого начала кормление доставляло ей невыразимые страдания, началось воспаление, врачи запретили ей это. Толстой возмутился против, как казалось ему, «официальных предлогов», которые позволяли молодой женщине отказаться от своих обязанностей, утверждал, что его жена изнежена цивилизацией, требовал, чтобы она полностью выполняла свою роль матери. Когда, совершенно измученная, Соня взяла кормилицу, отказался входить в детскую, не желая видеть своего наследника у груди незнакомой женщины. Почему крестьянка способна делать то, что графиня Толстая считает выше своих сил?
Разгневанный глупым упорством зятя, доктор Берс написал супругам: «Я вижу, что вы оба с ума сошли, и что мне придется к вам приехать, чтобы привести вас в порядок… Перестань дурить, любезная Соня, успокойся и не делай из мухи слона… Будь уверен, мой друг, Лев Николаевич, что твоя натура никогда не преобразуется в мужичью, равно и натура жены твоей не вынесет того, что может вынести Пелагея, отколотившая мужа и целовальника в кабаке около Петербурга… Ходи, Таня, по пятам за твоей неугомонной сестрицей, брани ее почаще за то, что она блажит и гневит Бога, а Левочку просто валяй, чем попало, чтобы умнее был. Он мастер большой на речах и писаньях, а на деле не то выходит. Пускай-ка он напишет повесть, в которой муж мучает больную жену и желает, чтобы она продолжала кормить своего ребенка; все бабы забросают его каменьями».
Но ни письмо доктора, ни нежные упреки Тани, ни слезы Сони не смягчили Толстого. В дневнике, который читала его жена, он с иронией называет ее «графиней»:
«С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу графиню, которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машенька в ее дурное время, и все падает, и я, как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетеньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что все это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю… Уже час ночи, я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышат, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив и что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий, – кормить, ходить за ребенком… Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать, как я ни ненавижу и ни презираю такого состояния».[390]
Соня поверяет мучившее ее своему дневнику: «Это чудовищно, быть не в состоянии выкормить грудью собственного ребенка! Кто спорит. Но что можно поделать с физической неспособностью к этому?.. Он хотел бы стереть меня с лица земли, потому что я страдаю и не выполняю своего долга, а я не в силах выносить его, потому что он не страдает и пишет… Можно ли любить муху, которая без конца вас кусает… Я буду заниматься моим сыном и сделаю все возможное, но не для Левы, так как он заслуживает, чтобы я платила ему злом за зло…»
Успокоив таким образом нервы, смягчается и заключает: «Дождь пошел, я боюсь, что он простудится, я больше не зла. Я люблю его. Спаси его Бог».[391] Чистосердечное признание или ловкий маневр? Прочитав эти строки, потрясенный Толстой берет назад свои слова и пишет продолжение: «Соня, прости меня… Я был жесток и груб. И в отношении кого? По отношению к тому, кто дал мне высшее счастье в жизни и кто единственный любит меня… Соня, дорогая, я виноват, но и несчастен. Есть во мне великолепный человек, который дремлет иногда. Люби его, Соня, и не упрекай». Тут же разгорается новый спор, он хватает тетрадь и яростно вычеркивает только что написанное. Внизу истерзанной страницы Соня замечает: «Я заслужила эти несколько строк нежности и раскаяния, но в минуту гнева он отнял их у меня, я даже не успела их прочитать».
Кипя от гнева, Лев Николаевич искал любой предлог, чтобы сбежать из дома. В Польше разразилось восстание, и он уже видел себя с оружием в руках сражающегося против непокорных, которых Франция, Англия и Австрия имели дерзость поддержать. «Что вы думаете о польских делах? – спрашивает он Фета. – Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами и с Борисовым снимать опять меч с заржавевшего гвоздя?»[392] И не важно было для будущего сурового критика самодержавия, что восставшие были идеалистами, готовыми умереть за независимость. Преданный царю, он доверял выбору правительства в решении этого вопроса. К тому же ему не столько хотелось бороться с поляками, сколько сбежать от жены. Князь Андрей из «Войны и мира» скажет его словами: «Я иду [на войну] потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь – не по мне!»[393] И еще: «Никогда, никогда не женись, мой друг… не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог… Женись стариком, никуда не годным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам… Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто…»[394]
Храня подобные соображения про себя, предпринял попытку убедить Соню в необходимости своего отъезда. Но по рассеянности или из-за особой жестокости выбрал для этого канун первой годовщины их свадьбы. Пораженная, она разразилась проклятиями перед ним сначала, а потом на страницах дневника: «На войну. Что за странность? Взбалмошный – нет, не верно, а просто непостоянный. Не знаю, вольно или невольно он старается всеми силами устроить жизнь так, чтобы я была совсем несчастна. Поставил в такое положение, что надо жить и постоянно думать, что вот не нынче, так завтра останешься с ребенком, да, пожалуй, еще не с одним, без мужа. Все у них шутка, минутная фантазия. Нынче женился, понравилось, родил детей, завтра захотелось на войну, бросил. Надо теперь желать смерти ребенка, потому что я его не переживу. Не верю я в эту любовь к отечеству, в этот enthousiasme в 35 лет. Разве дети не то же отечество, не те же русские? Их бросить, потому что весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, и слушать, как летают пули…»[395]
Но мужу ее, чтобы образумиться, достаточно было представить себе, как он уезжает сражаться. Посеяв зерна сомнения в умы Сони, тетушки Toinette и всех близких, Толстой почувствовал себя лучше. Да к тому же и войны не будет. Пока западные державы собирали силы, польское восстание было подавлено, виновные повешены. Совершенно успокоившись, будущий сторонник всеобщего мира и согласия пришел к мысли, что его семейная жизнь совсем не так плоха, как ему кажется: «Все это прошло и все неправда, – заносит он в дневник 6 октября. – Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно… Выбор давно сделан. Литература – искусство, педагогика и семья».
Что бы Лев Николаевич ни говорил о педагогике, он совершенно перестал о ней думать, закрыв школы и распустив большинство учителей. Что касается семьи – надеялся, что не придется заниматься ею, Соня сама обо всем позаботится. Но литература и искусство действительно вновь сильно его занимали.
Публикация в начале года «Казаков» разбудила желание писать. Эту повесть питали его воспоминания о жизни на Кавказе. Герой, Оленин, был, как и автор, молодой человек из дворян, не имеющий определенных занятий и обретающий вкус к жизни среди простых людей. Как и автор, увлекался молодой казачкой, даже мечтал жениться на ней, был окружен людьми грубыми, но весьма замечательными: Ерошка, Лука… Как и автор, в конце концов, уезжал, разбитый, разочарованный, не сумевший приспособиться к незамысловатому существованию, обаяние которого так долго удерживало его в тех местах. Алеко Пушкина, Печорин Лермонтова тоже искали счастья в единении с природой, вдали от лжи цивилизации, но и тот, и другой принадлежали все еще традиции романтизма, их «Кавказ» окутан был театральной дымкой. Толстой оказался гораздо ближе к истине. Его описание жизни станицы было почти этнографическим документом, шла ли речь о нравах и быте ее обитателей, о том, как они охотились или ловили рыбу; песни, поведение женщин и молодых девушек, малейшая деталь поражает своей точностью. Но перегруженная подробностями картина не мешала действию разворачиваться легко и быстро. Чувствовалась молодость рассказчика, его вкус к жизни, исключительная веселость и радость. Каким-то чудом эта повесть, которую Толстой писал в течение десяти лет, многократно начинал заново, меняя название, лишенная последней части, где Лука должен был сбежать в горы, а Оленин жениться на Марьяне, оказалась законченным, совершенным произведением.
По правде говоря, отклики современников были поначалу довольно сдержанными. Александрин Толстая писала племяннику, что некоторые из ее друзей очарованы, тогда как другие бранят «Казаков» за некоторый натурализм, оскорбляющий их эстетическое чувство, саму же ее огорчает, что его картинам не хватает солнца; пока читаешь, доволен точной, передающей правду фотографией, но когда заканчиваешь чтение, чувствуешь, что не хватает чего-то более широкого, возвышенного; кажется, что мир этот заколочен дощечками.
То же касается и критиков. Полонский во «Времени» хвалил автора, что тот передал в своей повести дыхание Кавказа, но в то же время полагал, что Оленин – всего лишь бледное отражение персонажей пушкинской эпохи и что многие эпизоды – это повести в повести. Головачев в «Современнике» отмечал, что Толстой – хороший рассказчик, не без сноровки, но наблюдения его поверхностны, а мысли – ничтожны. В «Отечественных записках» возмущались, что Толстой позволил себе поэтизировать пьянство, разбой, грабеж и жажду крови и сам придумал, что представитель цивилизованного общества Оленин оказался униженным и сломленным.
Напротив, Анненков в «Санкт-Петербургских ведомостях» провозглашал, что произведение Толстого, это настоящий продукт русской литературы, который в состоянии выдержать сравнение с великими романами последнего десятилетия, и что десятки этнографических статей не могли бы столь полно, точно и красочно описать эту часть российской земли.
Тургенев писал из Парижа Фету: «„Казаков“ – я читал и пришел от них в восторг… Одно лицо Оленина портит общее великолепное впечатление. Для контраста цивилизации с первобытной, нетронутой природой не было никакой нужды снова выводить это возящееся с самим собою, скучное и болезненное существо».
Сам Фет был в восторге и говорил Толстому, что мысленно расцеловал его, читая «Казаков», и не раз рассмеялся над его недовольством этим произведением; что, может быть, ему удастся создать еще что-то превосходное, но «Казаки» – шедевр, после которого нельзя без смеха читать произведения, авторы которых вдохновлялись народными обычаями.
Хотя Толстой и говорил всегда, что его не интересует мнение окружающих, не мог остаться равнодушным к хвалебным откликам и решил начать писать произведение более обширное – уже несколько месяцев его преследовал пока не слишком сформировавшийся сюжет. «Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе, – делится он с Александрин Толстой 17 октября. – И работа эта есть у меня. Работа эта – роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени».
Поначалу Соня была настроена скептически – муж слишком часто отказывался от своих замыслов, чтобы быть уверенной в том, что он не бросит после первых же глав большой исторический роман, над которым начал работать. К тому же они переживали не лучший период своей семейной жизни. «Что-то не то во мне, – появляется запись в дневнике 28 октября 1863-го, – и все мне тяжело. Как будто любовь наша прошла – ничего не осталось… Я убита и зла. Зла на себя, на свой характер, на свои отношения с мужем. То ли я хотела, то ли я обещала в душе своей. Милый, милый Левочка. Его тяготят все эти дрязги; на то ли он создан?.. Нет, я его ужасно, очень люблю. И сомнения нет, не может быть… История войны 1812 года. Бывало все рассказывал – теперь недостойна», и через три недели: «Была минута, – это я каюсь, – минута горя, когда мне все показалось так ничтожно перед тем, что он разлюбил меня; ничтожно его писательство, что он пишет про графиню такую-то, которая разговаривала с княгиней такой-то». Но некоторое время спустя, поняв, что Лев не собирается бросать эту работу, инстинктивно поняла, что здесь ей может быть отведена определенная роль: Соня безусловно уважала талант мужа, а потому и речи не могло быть о том, чтобы напрямую вмешиваться в процесс творчества, тем не менее она высказывала свое мнение о страницах, которые муж давал ей читать. Толстой выслушивал ее предложения, как и соображения Тани, друзей, критиков, но по большей части оставлял все так, как считал нужным сам. Хотя Соня не могла привнести ничего в роман, автору помогла немало. До сих пор он увлекался слишком многим, перескакивая от одного к другому в зависимости от настроения, загораясь и быстро остывая. Религия, гимнастика, светские развлечения, военная служба, сельское хозяйство, чистое искусство, социология, педагогика, написание нескольких книг одновременно, когда «Казаки» откладывались ради незначительной комедии, – вот перечень занятий, которым Лев со страстью предавался. К тому же, несмотря на свои литературные успехи, считал себя в этой области любителем. Главными врагами виделись ему отсутствие усидчивости, застенчивость и лень. И вдруг этот «слабовольный» человек пустился в предприятие, которое не оставит его в течение шести лет. И если нашел в себе смелость заняться подобной работой, то в немалой степени это заслуга Сони, сумевшей создать вокруг него атмосферу покоя, необходимую для творчества. Кто знает, не бросил бы Толстой «Войну и мир» на полдороге, если бы жена не оберегала его столь ревниво. Ведь никакой материальной необходимости публиковать роман у него не было – он не жил, как некоторые другие писатели, на доходы от своих произведений, редакторы не торопили его, сроки обозначены не были, единственное, с чем предстояло сражаться, – многочисленные соблазны вокруг.
Но именно эти попытки отклониться от главного Соня безжалостно пресекала. Чтобы освободить мужа от домашних забот, забрала в свои руки управление имением, денежные дела, занялась воспитанием детей. Никто – дети, родные, друзья, слуги – не должен был беспокоить Льва Николаевича в его рабочем кабинете на первом этаже яснополянского дома. Школы были закрыты, студенты распущены, и вот, со связкой ключей на поясе и вечными книгами счетов, молодая женщина (ей было в ту пору двадцать лет) взяла на себя ответственность за то, что окружало Толстого в его повседневной жизни, защищала от внешнего мира, на все происходившее вокруг он смотрел ее глазами, отрываясь от рукописи, видел только ее. Выполняя роль «стража», преследовала сразу две цели: помочь мужу в колоссальном труде, который занимал его целиком, и не отпускать от семьи. Так неусыпная ревность Сони встала на службу литературе.
Поиск согласия, которого супруги не могли достичь бесконечными объяснениями, то устными, то письменными, привел их к созданию вымышленных персонажей. Занятый судьбами своих героев, Толстой меньше интересовался собой. Наделяя их собственными противоречивыми чувствами, обретал душевный покой и равновесие. С тех пор, как занялся романом в конце 1863 года, Лев Николаевич практически перестал вести дневник – не было больше ни времени, ни желания заниматься самокопанием, выдуманные радости и страдания поглощали все его внимание. С 1865 года он почти не возвращался к дневнику в течение тринадцати лет.[396] В сентябре 1864 года на его страницах появилось признание: «Скоро год, как я не писал в эту книгу. И год хороший. Отношения наши с Соней утвердились, упрочились. Мы любим, то есть дороже друг для друга всех других людей на свете, и мы ясно смотрим друг на друга. Нет тайн и ни за что не совестно», а через год еще одно: «Мы так счастливы вдвоем, как, верно, счастлив один из миллиона людей». Соня в 1868 году записывала: «Найдутся ли еще более счастливые, согласные супружества. Иногда останешься одна в комнате и засмеешься своей радости и перекрестишься: дай Бог, долго, долго так».[397]
Без ссор, конечно, не обходилось. Тогда Толстой кричал: «Когда не в духе – дневник!» Она убеждала себя, что он глухо ненавидит ее, обвиняла в том, что слишком стар и чересчур требователен, утверждала, что не хочет быть нянькой, пусть и очень талантливому человеку. Но после бури следовало затишье, и она вновь оказывалась в объятиях милого Левушки.
Впрочем, самое большое наслаждение доставляла ей не близость мужа, но его рукописи, которые он давал ей на переписку, скучная, утомительная обязанность расшифровывать неразборчивый почерк, налезающие друг на друга строки, таинственные знаки, приписки на полях, в любом свободном углу, в которых порой не мог разобраться сам автор. Но Соня, обладавшая исключительной проницательностью, угадывала искореженные слова и недописанные предложения: ведь сумела уследить за ходом его мысли, когда он писал ей начальные буквы слов мелом на зеленом сукне игрального столика. Вечером, уложив детей, отправив спать слуг, в затихшем доме садилась за стол и при свете свечи переписывала черновики Толстого своим чудесным, аккуратным почерком. Нередко на другой день он возвращал ей те же страницы, неузнаваемые под бесчисленными исправлениями, столь мелкими иногда, что приходилось брать лупу, чтобы разобраться в них. По словам сына Толстых Ильи, одну из частей «Войны и мира» мать переписала семь раз. Она не чувствовала усталости, хотя пальцы болели от пера, плечи – от того, что все время сидела наклонившись, – глаза от напряжения. Но состояние какой-то поэтической радости не покидало ее в такие часы: «Теперь я все время и нынче переписываю (не читая прежде) роман Левы. Это мне большое наслаждение. Я нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслей, во время переписывания. Ничто на меня так не действует, как его мысли, его талант. И это сделалось недавно. Сама ли я переменилась или роман действительно очень хорош – уж этого я не знаю. Я пишу очень скоро и потому слежу за романом достаточно скоро, чтобы увидеть весь интерес, и достаточно тихо, чтобы обдумать, прочувствовать и обсудить каждую его мысль».[398] Иногда глаза ее наполнялись слезами, она вздыхала над горестями персонажей, вызванных к жизни талантом Толстого.
Левочка же мучительно сражался со своим произведением. Работа шла медленно, рывками, по мере того, как замысел романа обретал более четкие очертания. Даже название – «Война и мир», которое он впервые услышал от Прудона, пришло к нему не сразу. Первоначально он хотел написать роман о восстании 1825 года и его участниках, сосланных в Сибирь Николаем I и получивших возможность вернуться домой в 1856 году милостью императора Александра II. Он даже набросал три вполне законченных отрывка. Его заинтересовало в декабристах то, что все эти революционеры, происходившие из дворянства и состоявшие по большей части на военной службе, были искренними идеалистами. Изучая их прошлое, столкнулся с тем, что почти все они принимали участие в военной кампании против Наполеона и что либеральные идеи приобрели, будучи во Франции после победы над врагом. Поэтому, чтобы понять их, следовало обратиться к 1812–1814 годам, эпохе, эхо которой еще доносилось, но которая отошла уже достаточно далеко, чтобы можно было взглянуть на нее спокойно. С другой стороны, патриотическую войну, принесшую славу России, следовало рассматривать как продолжение войны 1805 года, доставившей лишь разочарования. Нельзя было описать триумф России над Францией и Бонапартом, не показав предварительно поражений и позора, так как, если победа была не случайна, а следствием характера войска и русского народа, надо было более четко прописать этот характер в момент неудачи и поражения. Расширив рамки сюжета, вынужден был изменить сам замысел. Речь теперь шла не о декабристах, но о тех событиях в жизни страны, которые привели к восстанию 14 декабря, о противопоставлении великих событий и личной семейной жизни. В неопубликованном предисловии Толстой говорил, что описание высших чиновников, купцов, семинаристов, мужиков оставляет его равнодушным, так как не вполне ему понятно. Хотя по мере написания романа взгляд его изменился. В одном он был уверен – реальные лица, Наполеон, Александр, Кутузов, Багратион, Сперанский, Мюрат – должны действовать наравне с вымышленными.
Что за блистательный период! Как могло оказаться, что никто из русских писателей до тех пор к нему не обращался? Оставалось еще достаточно свидетелей происходившего, с кем можно было поговорить. Сам он в детстве слышал рассказы родных, друзей семьи, старых слуг, некоторые эпизоды вошли в роман. Да и нравы общества мало изменились за прошедшие 60 лет. Толстой чувствовал себя достаточно уверенно, описывая своих героев: он хорошо знал военную жизнь, побывав на Кавказе и в Севастополе, аристократическую жизнь Москвы, помещичью – собственную и соседей по Ясной Поляне. Что до персонажей – недостатка в прототипах не было. Его дед, Илья Андреевич Толстой, стал в романе Ильей Андреевичем Ростовым, отец, Николай Ильич Толстой, подарил черты своего характера и отчасти судьбу Николаю Ростову, Наташа Ростова позаимствовала какие-то черты у его жены и ее сестры (Толстой говорил, что он смешал Соню с Таней и получилась Наташа): Наташа до замужества – это Таня, после – скорее Соня. Старый князь Николай Болконский – почти точная копия князя Николая Волконского, деда Льва Николаевича по материнской линии, а усадьба Лысые Горы напоминает Ясную Поляну. Его обожаемая дочь, чистая, набожная и молчаливая княжна Марья – мать писателя Мария Волконская, которую он совсем не знал, но к которой испытывал невероятную нежность. Французская компаньонка M-lle Hénissienne нашла свое отражение в M-lle Bourienne, Долохов сочетал черты партизана Дорохова, его сына, дальнего родственника Толстого, прозванного Толстой-Американец, и партизана Фигнера, Василий Денисов много получил от Дениса Давыдова, и только Андрей Болконский и Пьер Безухов не имели реальных прототипов.
Всю зиму 1863/64 года Толстой знакомился с эпохой, которую хотел воскресить в своем романе. Из Москвы ему присылал документы тесть, сам он покупал все попадавшиеся под руку свидетельства войны 1812 года: Михайловский-Данилевский, Богданович, Жихарев, Глинка, Давыдов, Липранди, Корф, «Исторические документы о пребывании французов в Москве в 1812 году», «Воспоминания артиллериста», «Дипломатическая переписка» Жозефа де Местра, «Воспоминания» Мармона… Он пишет Фету, что невозможно представить себе, как тяжела эта подготовительная работа, что страшно мучительно размышлять о том, что может произойти с героями произведения обширного и комбинировать миллионы разных проектов, чтобы выбрать из них одну миллионную долю.
Сначала роман назывался «1805 год». Первые главы были готовы, когда 26 сентября 1864 года Толстого, который охотился на зайца недалеко от Телятников, сбросила лошадь, прыгая через овраг. Он ударился так сильно, что потерял сознание. Первая мысль, посетившая его, едва он пришел в себя, была: «Я же писатель», и несмотря на чудовищную боль, все его существо наполнила радость. Ясно было, что-то случилось с правой рукой, но само происшествие казалось столь далеким, будто он проспал годы. Лошадь убежала, нечеловеческим усилием поднявшись, он побрел к дороге, которая была примерно в одной версте.
На обочине упал без сил. Мужики, проезжавшие мимо на телеге, заметили и подобрали его. Ему не хотелось сразу возвращаться домой, чтобы не пугать Соню, она была вновь беременна. Но слуги рассказали ей обо всем, она прибежала, обезумев от страха за своего Левочку, увела его, бледного и дрожащего, домой, послала за доктором. У того было мало опыта, он восемь раз пытался вправить руку, но так неловко, что причинял пострадавшему невероятную боль. На другой день приехал доктор из Тулы. Толстому дали хлороформ, и два здоровенных крестьянина вправили руку, слушаясь указаний врача. Но пациент был не из примерных, через шесть недель, которые ему были предписаны на выздоровление, вновь отправился на охоту и сбил повязку. Рука стала болеть, Лев Николаевич не мог ее поднять. Спросил совета у доктора Берса, тот велел немедленно ехать в Москву. К несчастью, Соня, только родившая девочку,[399] была слишком слаба, чтобы сопровождать его.
Лев Николаевич остановился в Кремле у Берсов. Доктор собрал консилиум: одни советовали ванны, другие – специальную гимнастику, третьи настаивали на хирургическом вмешательстве. Обеспокоенный нерешительностью медиков, Толстой не знал, на что решиться. Двадцать седьмого ноября пошел в Большой театр – давали оперу Россини «Моисей». Живая, яркая музыка, хорошие голоса, прекрасные танцовщики неожиданно пробудили в нем такую легкость и желание жить, что он принял самое радикальное решение. На другой день госпожа Берс вымыла «операционную», хирурги Попов и Гаак следили за приготовлениями. Лев Николаевич оставался спокоен. Потребовалась немалая доза хлороформа, чтобы усыпить его. В тот момент, когда сознание покидало его, он приподнялся и закричал: «Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…»
Потом упал и затих. Что это было, старинные «правила для жизни» вдруг вспомнились? Два санитара налегли на руку, чтобы сломать в тех местах, где она неудачно срослась. Потом кости соединили и наложили гипс. Таня, присутствовавшая при операции, не могла отвести глаз от бледного лица Толстого. Вместе с матерью бодрствовала у его постели всю ночь. Он страдал от тошноты после хлороформа. Наутро почувствовал себя лучше и решил писать, но так как правая рука не работала, попросил Таню быть его секретарем. После вынужденного простоя, вызванного болезнью, Лев Николаевич был одержим работой и диктовал целыми днями, без устали. Девушка едва за ним поспевала. Казалось, он вовсе не замечал ее: шагал по комнате, как зачарованный, иногда говорил очень медленно, а то быстро и прерывисто, как человек, которого переполняют слова. Порой замирал в удивлении: «Нет, пошло, не годится. Вычеркни!»
Таня зачеркивала только что написанное и, парализованная уважением, ожидала продолжения. «У меня бывало чувство, что я делаю что-то нескромное, что я делаюсь невольной свидетельницей внутреннего его мира, скрытого от меня и ото всех», – вспоминала она позже. Когда он «приходил в себя», видел усталое лицо свояченицы, и обычно говорил: «Я тебя замучил. Поезжай кататься на коньках».
Но подчас был как будто не в настроении и диктовал совершенно равнодушно. В такие дни говорил, что без эмоций ничего порядочного не напишешь. Параллельно занимался поиском документов, ездил по библиотекам, в Румянцевской, например, ему разрешили посмотреть архивы царского двора, брал книги у профессоров Ешевского и Попова, слушал воспоминания очевидцев интересовавших его событий. Неимоверное количество материала и радовало, и раздражало одновременно – он боялся утонуть в деталях. Нужно было немало усилий, чтобы «оторваться» от обилия исторической информации и вернуться к героям, не историческим, а романа.
Как-то вечером состоялось чтение первых глав у Перфильевых. Гости собрались в полутемной гостиной. На столике стояли свечи и графин с водой. Лев Николаевич начал немного неуверенно, но потом увлекся, стал менять интонацию в диалогах: со своей седой бородой, грубым морщинистым лицом и стальными глазами был то молодой девушкой, то стариком или русским офицером, иностранным дипломатом или слугой. Лица вокруг него светились любопытством: увлекал ли слушателей сам рассказ или они пытались узнать друзей и знакомых в персонажах? После чтения Таня написала Поливанову: «Какая прелесть начало этого романа! Скольких я узнала в нем!.. Про семью Ростовых говорили, что это живые люди. А мне-то как они близки! Борис напоминает вас наружностью и манерой быть. Вера – ведь это настоящая Лиза. Ее степенность и отношения ее к нам верно, т. е. скорее к Соне, а не ко мне. Графиня Ростова – так напоминает мамá, особенно когда она со мной. Когда читали про Наташу, Варенька хитро подмигивала мне, но, кажется, что никто этого не заметил. Но вот, будете смеяться: моя кукла – большая – Мими попала в роман! Помните, как мы вас венчали с ней, и я настаивала, чтобы вы поцеловали ее, а вы не хотели и повесили ее на дверь, а я пожаловалась мамá. Да, многое, многое найдете в романе; не рвите моего письма, пока не прочтете романа. Пьер понравился меньше всех. А мне больше всех, я люблю таких. Маленькую княгиню хвалили дамы, но не нашли, с кого писал ее Левочка.
Был перерыв, пошли пить чай. Казалось, все были очарованы чтением.
Тут начались разговоры на дамской половине стола, кого Левочка описал, и многих называли, и Варенька вдруг громко сказала: „Мама, а ведь Марья Дмитриевна Ахросимова это вы, она вас так напоминает“. – „Не знаю, не знаю, Варенька, меня не стоит описывать“, – говорила Настасья Сергеевна.[400] Левочка засмеялся и ничего не сказал.
Папá от чтения и успеха Левочки был на седьмом небе. Мне было весело глядеть на него. Жаль, что не было Сони».[401]
Завершив первую часть «1805 года», Толстой договорился с Катковым о публикации его в «Русском вестнике», с оплатой 300 рублей за печатный лист в шестнадцать страниц. Двадцать седьмого ноября 1864 года секретарь редакции приехал за рукописью. После его ухода Лев Николаевич почувствовал раздражение, как будто его обокрали. Пока страницы эти были у него, всегда мог к ним вернуться. Теперь, став товаром, были не в его власти. Жена писала, что раньше ругала за то, что вносит слишком много правки, а теперь ей жаль, что он продал свой роман.
Впервые Соня и Лев Николаевич разлучались так надолго. Их взаимные упреки на расстоянии исчезли, каждый склонен был идеализировать другого, хотя письма, которыми обменивались практически ежедневно, полны самых банальных советов друг другу, происшествий с детьми, сообщений об их самочувствии, но все эти самые обыденные события освещены любовью. «Без тебя я ничто», – писала Соня. Он отвечал: «За обедом позвонили, газеты, Таня все сбегала, позвонили другой раз – твое письмо. Просили у меня все читать, но мне жалко было давать его. Оно слишком хорошо, и они не поймут, и не поняли. На меня же оно подействовало, как хорошая музыка, и весело, и грустно, и приятно – плакать хочется». Второго декабря, через пять дней после операции, продиктовав Тане письмо, добавил собственной рукой: «Прощай, моя милая, душечка, голубчик. Не могу диктовать всего. Я тебя так сильно всеми любовями люблю все это время. Милый мой друг. И чем больше люблю, тем больше боюсь».
Пятого декабря Соня отвечает, что принесли письмо и какое огромное счастье читать каракули, сделанные его больной рукой. Через два дня снова: о том, что, войдя в кабинет мужа, вспомнила, как он одевался перед шкафом, как собака радовалась и прыгала вокруг, как, сидя за столом, Толстой писал, а Соня боязливо приоткрывала дверь и смотрела, не помешает ли ему, и, угадывая ее смущение, он говорил: «Входи!», и это было именно то, чего ей хотелось.
Двенадцатого декабря он наконец уехал из Москвы, поздоровевший, повеселевший, полный желания увидеть Соню и вернуться к патриархальной жизни в Ясной Поляне и работе. Обычно зимой гостей было немного – снег заметал все дороги. Но на этот раз накануне Рождества Толстой решил организовать маскарад. Дом, украшенный бумажными гирляндами из цветов и зеленой драпировкой, стал неузнаваем. В санях приехали соседи, родные, друзья – Бибиковы, Дьяковы. Сергей Николаевич привез своих детей от цыганки Маши и чемоданы тряпья для переодевания. В празднике принимали участие и слуги: Дуняша наряжена была старым воякой, который ехал верхом на старой кляче – двух мужиках, накрытых коричневой тканью, повар изображал кормилицу, жена кучера – важного господина, дети – негритят, арлекинов, пьеро, пастушек, пажей. Местные музыканты играли, все объедались пирогами, зажигали петарды и бенгальские огни, плясали, праздник продолжался всю ночь. Толстой радовался не меньше, чем дети, отголоски этого праздника «услышать» можно в его романе – праздник у Ростовых. Через несколько дней он писал своему другу Фету: «Я рад, что вы любите мою жену, хотя я ее и меньше люблю моего романа, а все-таки, вы знаете – жена. Ходит. Кто такой? Жена».[402]
Лев Николаевич всегда говорил, что суждения окружающих по поводу его произведений не волнуют его. Теперь же проявлял редкое нетерпение, ожидая откликов друзей на «1805 год». В том же письме Фету просит: «Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера…»
Публикация первой части романа (главы I–XXVIII) началась в феврале 1865 года, и поначалу даже самые благожелательные читатели были разочарованы неспешностью повествования, обилием деталей, авторскими отступлениями и множеством диалогов по-французски. Боткин плохо скрывал свое разочарование, утверждая, что это только предисловие, грунт для будущей картины. Борисов писал Тургеневу, что Фету все это не понравилось. Иван Сергеевич, чьим мнением так дорожил Толстой, отвечал ему: «К истинному своему огорчению, я должен признаться, что роман этот мне кажется – положительно – плох, скучен и неудачен… Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом „правды“ выковыривает из подмышек и других темных мест своих героев – как это все мизерно на широком полотне исторического романа!.. И как все это холодно, сухо – как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе… И что это за барышни! Все какие-то золотушные кривляки».[403]
Хотя реакция публики на первые главы была еще неизвестна, по тысячам неуловимых признаков Толстой угадывал, что его не поняли. Но дело зашло уже слишком далеко, чтобы отчаиваться. Иногда ему казалось, что мир, в котором живут его герои, ближе ему того мира, в котором живет он с Соней, и говорил о них с женой, как если бы они были из плоти и крови. «Пишу, переделываю, – сохранила его настроения запись в дневнике от 7 марта 1865 года. – Все ясно, но количество предстоящей работы ужасает». Зная свой переменчивый характер, Лев Николаевич садился за работу каждый день, вне зависимости от результата, просто, чтобы не выйти из колеи. Одиннадцатого марта в Ясную заехал Дьяков, Толстой обрадовался ему, но вечером записал: «Был Дьяков. День пропал…»
С Соней, наоборот, чувствовал себя хорошо, как никогда раньше. Встреча их была очень нежной, даже дети, к которым он еще недавно относился с некоторым безразличием, теперь его очаровали. Пишет, например, о сыне Сергее: «Я его начинаю любить. Совсем новое чувство». Тяготение к семейной жизни находилось в полной гармонии с его романом. Происходило это оттого, что он ценил атмосферу покоя, о которой писал в книге, или потому, что герои его были счастливы так, как ему самому хотелось бы? Наступал период духовной зрелости, и Толстой чувствовал необходимость сделать свою палитру светлее, писать о людях благородных, не слишком экстравагантных, но волнующих своим человеческим теплом.
К Пасхе оставил на время свой роман – каждый год с наступлением весны ему хотелось отложить перо и заняться имением. Он доставал семена цветов, чтобы украсить двор перед домом, сажал березы, ловил рыбу, охотился на зайца и бекаса. По его словам, только охотники и помещики чувствуют красоту природы. Хотя теперь наслаждался обществом жены, ему стало не хватать Тани – выдумщицы и непоседы. В феврале написал ей письмо, приглашая приехать.
Она появилась с первыми солнечными лучами, чтобы провести у сестры весну и все лето. В Ясной обосновалась и Мария Николаевна с детьми. Другие приглашенные приезжали кто на день, кто на неделю: Сергей Николаевич, дочери князя Горчакова, писатель Соллогуб с сыновьями, князь Львов, Дьяков, Бибиков… Толстой продолжал работать, но с перерывами. Иногда гости видели его выходящим из кабинета с отсутствующим, измученным, но счастливым видом. Казалось, ему трудно вернуться к реальной жизни после долгих часов, проведенных в обществе своих героев. По словам Тани, он всегда отличался возвышенностью духа, смелостью, весельем, здоровьем. Когда был доволен собой, глаза его блестели, он потирал руки и с задорной кровожадностью заявлял, что оставил в чернильнице часть своей жизни. Вечером, чтобы отдохнуть, раскладывал пасьянс с тетушкой, придавая результату большое значение, – когда пасьянс сходился, ему казалось, что и продолжение романа удастся. Иногда вслух читал близким написанное своим теплым, проникновенным голосом. С первых слов слушатели бывали очарованы, и требовалась немалая смелость, чтобы сделать какое-то критическое замечание – слишком длинно, повтор, сыро… Соне не очень нравились военные сцены, она говорила об этом. Но муж редко с нею соглашался. Он чувствовал себя все увереннее и увереннее профессионально. Окончательно сформировывался его взгляд на литературу. «Есть поэзия романиста: 1) в интересе сочетания событий – Braddon, мои „Казаки“, будущее; 2) в картине нравов, построенных на историческом событии, – „Одиссея“, „Илиада“, „1805 год“; 3) в красоте и веселости положений – „Пиквик“ – „Отъезжее поле“ и 4) в характерах людей – „Гамлет“ – мои будущие».[404] В то время он был еще далек от искусства идеологизированного, проповедником которого станет впоследствии, и своему молодому собрату по перу Петру Боборыкину писал: «Цели художества несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».[405]
Книги, которые он в то время читал, укрепляли его в этом убеждении. Восхищался «Отверженными» Гюго – эпическим, бурным романом, в котором вымышленные персонажи соседствовали с реальными. Не остался равнодушным к «Хроникам времен Карла IX», считал, что их автор, Проспер Мериме, «умен и чуток, а таланта нет». А вот «Консуэло» просто возненавидел – «что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства и морали. Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле с трюфелями, стерлядями и ананасами».[406] Мечтал, чтобы его «1805 год» обладал масштабом, ясностью и изящной глубиной «Одиссеи» и «Илиады». Сама возможность создания великого произведения увлекала его.
Но полнота чувств нарушалась, стоило выйти за пределы кабинета. Нищета крестьянской жизни ужасала. В 1865 году разразилась страшная засуха. Потрескавшаяся земля ничего не родила, скотина исхудала, мужики ходили голодные, служили молебны о дожде. «У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыты скотины и всех проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде – достанется. Право, страшная у нас погода, хлеба и луга», – пишет он Фету 16 мая.
Боязнь народного восстания с наступлением лета становилась все сильнее. Палило солнце, Толстой воображал, как бедные придут сводить счеты с богатыми, обезумевших женщин, запертых в доме, косы и вилы, угрозы… Любя и сочувствуя мужикам, Лев Николаевич не забывал о том, что хозяин он. Да, он друг им, но не ровня. Подавленный тяжелыми предчувствиями, поделился сомнениями с тестем, тот ответил, что, не дай Бог, разразится подобная катастрофа, это было бы страшнее Пугачевского бунта, но верит, что все обойдется, и только кое-где недовольство и полное обнищание от голода найдут выход в неоправданной ярости против помещиков.
Никакого кровавого восстания в Ясной не произошло, Толстой успокоился на рассмотрении вопроса с точки зрения теоретической. В ночь на 13 августа он занес в дневник: «La propriété c'est le vol[407] останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные – приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта – она факт – выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик – который говорит: пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против земельной собственности».
За три дня до того, как была сделана эта запись, 10 августа 1865 года, обличитель земельной собственности выгодно приобрел у своего соседа Бибикова 28 десятин земли в деревне Телятники – всего за 280 рублей. Он испытывал одинаковое удовольствие от мечтаний о том времени, когда луга, поля и леса станут всеобщим достоянием, и от возможности скакать верхом по полям, которые станут принадлежать ему. Упрочивать свое материальное положение, вздыхая о всеобщем равенстве, так свойственно современному человеку! Главное – время от времени чувствовать себя виноватым. И вне связи с предыдущими соображениями Толстой вдруг записывает, что каждый человек обманывает по двадцать раз на дню.
Когда ему надоедало размышлять обо всем этом, любовался женой, детьми, свояченицей и чувствовал себя помолодевшим. Тоненькая Таня, с искрящимися глазами, черными курчавыми волосами, большим подвижным ртом, была душой семьи. Смешного слова, выразительного ее взгляда достаточно было, чтобы смягчить сестру или вызвать у Льва Николаевича столь шедшую ему улыбку. Вечерами она пела, аккомпанируя себе на фортепьяно. Фет, очарованный чистотой ее голоса, посвятил ей впоследствии стихотворение: «Сияла ночь. Луной был полон сад».
Толстой часто уводил Таню на прогулку в лес или верхом, оставляя дома грустную Соню. Он наслаждался обществом этого юного существа, но писатель не дремал в нем – и не упускал случая расспросить ее о юношеских увлечениях, кузеном Александром Кузминским, Анатолем Шостаком. Так, сама того не ведая, она становилась Наташей Ростовой, Анатоль Шостак – Анатолем Курагиным, с которым хотела сбежать Наташа.
Соня была недовольна этими прогулками: «На Таню сердита, она втирается слишком в жизнь Левочки, – замечает она 3 мая 1865 года. – В Никольское, на охоту, верхом, пешком. Вчера прорвалась в первый раз ревность. Нынче от нее больно. Я ей уступаю лошадь и считаю это хорошо с моей стороны, к себе всегда снисходителен слишком. Они на тяге в лесу одни. Мне приходит в голову бог знает что».
Но Соню должно было успокаивать то, что, восхищаясь ее Левочкой, Таня влюблена была в его брата, Сергея Николаевича. Ей было только девятнадцать, ему – тридцать девять, но он был не лишен обаяния – слегка потрепанный жизнью, беспечно элегантный, голубоглазый. Про него говорили, что много повидал, да и сам он любил повздыхать, что в жизни много есть хорошего, помимо пения соловьев, любви, лунного света и музыки. Таня находила его обворожительным. Их влюбленность продолжалась два года, и, несмотря на разницу в возрасте, Берсы не прочь были, чтобы их младшая дочь тоже вышла за Толстого. Соня страстно одобряла этот план, думая то ли о счастье сестры, то ли о собственном спокойствии. И принялась устраивать свадьбу. Заинтересованные лица, поощряемые ею, подчинились. «Третьего дня все решилось у Тани с Сережей, – записывает она в дневнике 9 июня. – Они женятся. Весело на них смотреть, а на ее счастие я радуюсь больше, чем когда-то радовалась своему… Свадьба через 20 дней или больше…» После месяца переговоров и совещаний, поцелуев, мечтаний на балконе и планов на будущее грянул гром, и Соня в ярости поверяла дневнику: «Ничего не сделалось. Сережа обманул Таню. Он поступил как самый подлый человек… Все, что я буду в состоянии мстить ему, я буду стараться».
Хотя подобный исход можно было бы предвидеть: уже многие годы у Сергея Николаевича была связь с цыганкой Марией Шишкиной, которая жила у него в Пирогове и у которой были от него дети.[408] Но связь эта казалась Соне ничего не значащей, и она убедила себя, что свояк сумеет расстаться с несчастной накануне женитьбы. Сергея же терзали угрызения совести: будучи рядом с Таней, казалось, готов был пожертвовать всем ради нее, но, возвратясь в Пирогово, не в силах был прогнать свою сожительницу. Попросил брата объяснить свои колебания свояченице. Тане, выслушавшей сбивчивый рассказ Толстого, стало так стыдно и горько, что девушка решила расстаться с жизнью и в тот же вечер сообщила жениху, что возвращает ему его слово. Он отвечал: «Вы дали нищему миллион, а теперь отнимаете его!», но, тем не менее, покорился этому решению. Толстой, узнав о столь благородном шаге Татьяны, написал ее родителям: «Я всегда не только любовался ее веселостью, но и чувствовал в ней прекрасную душу. И она теперь показала ее этим великодушным поступком, о котором я не могу ни говорить, ни думать без слез. Он виноват кругом, и неизвиним никак… Мне было бы легче, ежели бы он был чужой и не мой брат. Но ей, чистой, страстной и энергической натуре, больше делать было нечего. Стоило ей это ужасно, но у нее есть лучшее утешение в жизни – знать, что она поступила хорошо».
Бледная, с покрасневшими глазами, Таня проводила бессонные ночи, слоняясь по комнатам, отказываясь от еды, не доверяя никому. Чтобы развлечь, Лев Николаевич и Соня увезли ее сначала в Никольское, потом в Покровское к Марии Николаевне. Но недалеко был Сергей Николаевич, и она не переставала думать о нем. Толстой окружил ее такой заботой и вниманием, что понемногу она начала приходить в себя – снова в доме раздавался ее смех и чудный голос. Иногда Таня говорила, что не может больше жить подле сестры и хочет вернуться в Москву к родителям. На что Толстой возражал, что живет она у них не просто так – а служит моделью портрета, который с нее пишется. Так, сочувствуя ей по-человечески, наблюдал ее как писатель. Иначе как страдала бы Наташа Ростова или Кити Щербатова?
Поглощенный героями романа, Толстой забывал о собственных неприятностях, хотя заботы о физическом состоянии не оставляли его и, как всегда, прежде волновало моральное совершенствование. В дневнике есть подробный отчет и о том, и о другом. Представляя войну 1805 года, какой ее увидели князь Андрей, Денисов, Николай Ростов, параллельно подробно фиксирует в дневнике состояние своего здоровья: «Шума в ухе нет, и легко, но отрыжка и дурной язык, особенно утром» (30 октября), «Та же строгая гигиена, спал хорошо… была головная боль» (31 октября), «Ночью тяжесть дыханья и была сухость рта, и к утру нечистый язык» (2 ноября), «Ужин произвел приятный сон, газы и опасный шум в ухе, но язык лучше» (3 ноября).
Праздники прошли грустно – Таня уехала в Москву. После трудной работы Толстому тоже захотелось окунуться в московскую жизнь, возродить светские впечатления, необходимые для романа. «Мне необходимо умение точно судить о людях, потому что я стараюсь описать их»,[409] – делится он с Александрой Толстой.
В конце января 1866 года Лев Николаевич с беременной Соней и двумя детьми выезжает в Москву. Они снимают шестикомнатную квартиру в бельэтаже на Дмитровке за сто пятьдесят рублей в месяц, которые включали отопление, самовар, воду, посуду. Дети проводили дни у бабушки и дедушки, Соня вдруг страстно увлеклась музыкой и ходила на концерты, Толстой правил черновики, встречался с друзьями, занимался гимнастикой. Он прочитал у Перфильевых еще несколько не опубликованных пока глав своего романа и договорился с художником Башиловым, что тот проиллюстрирует отдельное издание «1805 года». Беседы с ним пробудили у Льва Николаевича интерес к изящным искусствам, он стал посещать занятия скульптурой, но, вылепив из глины лошадь, совершенно к ним охладел. Гораздо больше его занимала жена. Соня, несмотря на беременность, продолжала нравиться мужчинам, к тому же они встретили в Москве ее старинного поклонника Митрофана Поливанова: она была неловко кокетлива с ним, он, по мнению Толстого, вел себя дерзко. Терзаемый ревностью, Лев Николаевич упрекал жену. «Лева меня судил слишком строго и резко, – заносила она в дневник. – Но я и этому рада, он дорожит мной…»[410]
Вернувшись в Ясную, они поменялись ролями – теперь Соня была недовольна, что ее оставляют одну. В конце мая 1866 года она родила третьего ребенка – мальчика Илью, и, несмотря на страдания, которые доставляло ей кормление, делала это сама. Из соображений удобства они с мужем стали спать в разных комнатах. У Льва Николаевича, занятого романом, совсем не оставалось времени на управление имением, к тому же он не мог не признать, что его прямое вмешательство в дела не принесло положительных результатов. Поэтому вновь пришлось нанять управляющего, у которого, к несчастью, оказалась жена довольно привлекательная, да еще и образованная женщина, много читавшая и имевшая на все свой взгляд. Соня была недовольна: этот Левочка проводил часы в беседах с «нигилисткой», которую переполняла гордость. «Напрасно Левочка так горячо ораторствует с Марией Ивановной, – пишет она в дневнике 19 июля. – Теперь скоро час ночи, а я спать не могу. Точно предчувствие дурное, что будет эта управительская жена-нигилистка моей bête-noire», «Нынче Лева ходил в тот дом под каким-то предлогом. Мария Ивановна мне это сказала, да еще разговаривал с ней под ее балконом. Зачем в дождь было ходить в тот дом? Она ему нравится, это очевидно, и это сводит меня с ума. Я желаю ей всевозможного зла, и почему-то особенно ласкова с ней. Скоро ли окажется негоден ее муж, и они уедут отсюда?» (22 июля). Через две недели Соня успокоилась и признала, что ревность ее была «почти неосновательна».
Она продолжала бы подозревать мужа, но важное событие отвлекало его внимание: в начале июля два офицера, дружившие с семейством Берсов, поручики 65-го Московского пехотного полка Колокольцов и Стасюлевич, бывшие на маневрах недалеко от Ясной Поляны, пришли ко Льву Николаевичу и в большом волнении рассказали об унтер-офицере Шабунине, который дал пощечину своему начальнику. По словам Стасюлевича, Шабунин, пьяница и человек взбалмошный, считал, что начальник его преследует, – тот не только частенько отправлял подчиненного в карцер за невоздержанность и плохую выправку, но заставлял также по много раз переписывать один и тот же документ, ссылаясь на то, что почерк плох и буквы никуда не годятся. Несчастный решился на дерзкий поступок, потому что постоянно ощущал вину перед ироничным, холодным начальником. По военному уставу проступок был очень серьезен, его могли приговорить к смертной казни. Поручики должны были присутствовать на заседании военного трибунала вместе с полковником Юношей, командиром полка. Они попросили Толстого выступить в защиту обвиняемого, и тот согласился – его подтолкнула к этому трудность задачи.
Он поехал в деревню Озерки, получил разрешение на свидание с Шабуниным – в избе, служившей тюрьмой. И оказался лицом к лицу с коренастым, рыжеволосым человеком с глупыми глазами, который на каждый его вопрос отвечал: «Великолепно!» Но дурак этот был живым существом, а потому, если взглянуть по-божески, значил ничуть не меньше, чем его командир. Можно ли отнять у человека жизнь за то, что он влепил оплеуху другому? Несоответствие преступления наказанию было вопиющим. Толстой целую ночь составлял речь в его защиту, пользуясь скудными сведениями, которые удалось собрать. Умело, не отвергая необходимости показательного наказания Шабунина за его проступок, привлек внимание судей к тому, что на виновного распространялись положения статей 109 и 116, предполагающие смягчение наказания при слабоумии. Виновный к тому же находился под воздействием алкоголя, и его состояние потому можно считать близким к помешательству. А можно ли приговорить умалишенного? В конце своей речи Толстой настаивал на том, что суд должен руководствоваться российским законодательством, которое всегда склоняет чашу весов в сторону милосердия.
Военный трибунал заседал 16 июля в помещичьем доме имения Ясенки. Прокурор прибыл из Москвы. Смущенный этим Толстой прочитал написанное им слово в защиту не слишком уверенно. В какой-то момент слезы навернулись ему на глаза. Провинившийся слушал слова в свою защиту, широко раскрыв глаза. Наконец, судьи удалились на совещание. Толстой был уверен, что речь его склонит их к милости, да и рассчитывал на содействие присяжных – Стасюлевича и Колокольцова. Но при обсуждении только Стасюлевич настаивал на частичной невиновности Шабунина. Полковник Юноша был сторонником статьи 604, которая предусматривала смертную казнь. Колокольцов, который еще недавно просил Льва Николаевича защитить беднягу, проголосовал так же, как начальство, боясь разонравиться. Его голос оказался решающим. По словам Толстого, это был храбрый малый, веселого нрава, которого в тот момент занимала только его лошадь, на которой он так замечательно гарцевал. Шабунина приговорили к расстрелу.
Толстой немедленно решил просить для него высшей милости. Как всегда, когда речь шла о вмешательстве высоких чинов, обратился к «бабушке». Та отнесла военному министру Милютину ходатайство племянника, который в спешке забыл указать номер полка, в котором служил Шабунин. Милютин воспользовался этим предлогом и ответил, что не может подать императору такое прошение. Предупрежденный об этом затруднении, взбешенный Толстой помчался в Тулу и по телеграфу передал недостающие данные. Слишком поздно. Время на обжалование решения суда истекло.
Шабунина расстреляли 9 августа перед толпой крестьян из соседних деревень. Пока он был под стражей, они носили ему в тюрьму яйца и пироги. Когда появился, бледный и спокойный, перекрестились – судили его чересчур строго, а жертв официального правосудия всегда жалели. Шабунин поцеловал крест, который протянул ему священник, дал завязать себе глаза и привязать себя к столбу. Двенадцать солдат прицелились, глухо зазвучали барабаны. Когда раздался залп, крестьяне встали на колени и стали молиться. Полк с оркестром во главе прошел мимо могилы – так было принято. Позже она стала местом паломничества, и начальство велело разровнять ее, были выставлены часовые, которые следили за тем, чтобы на месте казни никто не собирался.
Толстой чувствовал двойную ответственность за эту смерть: не сумел убедить судей, а потом допустил непростительную небрежность, составляя прошение о помиловании. Он станет упрекать себя в этой постыдной глупости и 42 года спустя признает, что должен был громко заявить о том, что смертная казнь противоречит самой природе человека и что судьи в мундирах не вправе распоряжаться судьбой себе подобных, просить Александра II не о помиловании несчастного, так как никто из людей не властен в этом вопросе, но молиться, чтобы найти выход из ситуации, когда он является соучастником всех преступлений, совершаемых от имени закона.
Надо думать, подобные рассуждения не тронули бы ни судей, ни царя, и вместо того, чтобы помочь Шабунину, лишили бы его последней надежды. Но сам Толстой только так мог жить в согласии со своей совестью. Чем старше он становился, тем меньше для него значили конкретные результаты приложения его теорий, больше – приносимое ими моральное удовлетворение.
В 1866 году он еще не думал о важности своего существования для этого мира, а потому был искренне огорчен тем, что усилия его были напрасны. Когда-то он возмущался французами с их гильотиной, теперь – русскими и их наказаниями. Вероятно, тление было явлением не национальным, что-то витало в воздухе эпохи. Чтобы выздороветь, надо было отвернуться от цивилизации.
После грубого столкновения с реальностью Толстой с облегчением вернулся к роману. Как будто чтобы развеять его дурное настроение, Башилов прислал первые иллюстрации. Лев Николаевич радовался, как ребенок, при виде своих героев, которые казались ему живыми людьми, а потому написал художнику, предлагая внести изменения, чтобы они стали более «похожими». «Hélène – нельзя ли сделать погрудастее (пластичная красота форм – ее характернейшая черта)… Лицо его [Пьера] хорошо (только бы во лбу ему придать побольше склонности к философствованию – морщинку или шишки над бровями)… князь Андрей велик ростом и недостаточно презрительно-ленив и грациозно-развалившийся… Портрет княгини Болконской – прелесть… Портрет Ипполита, которого вы ошибочно назвали Анатолем, – прекрасен, но нельзя ли, подняв его верхнюю губу и больше задрав его ногу, сделать его более идиотом и карикатурнее?»[411] Позже он попросит исправить портрет Наташи: «В поцелуе – нельзя ли Наташе придать тип Танечки Берс?»[412]
Таким образом Толстой лишний раз признавал «родство» Наташи и Тани, которая сумела справиться со своими любовными разочарованиями. Семнадцатого сентября 1866 года в день Сониных именин она была весела как прежде. Обед накрыли на вновь отстроенной веранде, на скатерти лежали цветы, среди листвы развешаны были бумажные фонарики. Вдруг раздались звуки веселого марша из оперы Обера «Немая из Портичи». Удивленная Соня повернулась к мужу, который тихо посмеивался себе в бороду. В конце аллеи показался военный оркестр в парадной форме: Лев Николаевич хотел сделать жене сюрприз и попросил полковника Юношу прислать этих музыкантов. Не прошло и двух месяцев с того дня, как полковник приговорил к смерти Шабунина. Решительно, писатель-адвокат не держал зла на судью, который к нему не прислушался: чувства – одно, светская жизнь – совсем другое. И Юноша лично открыл бал. Пришли и присяжные – Стасюлевич и Колокольцов, так в доме защитника собрался военный трибунал в полном составе. И оркестр, прошедший строем перед расстрелянным, играл теперь вальсы приглашенным. Одетые в легкие белые платья девушки не сводили глаз с офицеров. Толстой был оживлен, Соня наслаждалась танцами. У возбужденного, смеющегося хозяина не было ни минуты покоя, он танцевал с Соней, Таней, гостьями. Вместо шестой фигуры кадрили оркестр заиграл «Камаринского». Лев Николаевич обратился к Колокольцову: «Пройдись „русскую“, неужели Вы можете стоять на месте?»
«Колокольцов сделал решительный шаг вперед и, описав плавный круг, остановился перед Таней… Лицо ее выражало восторженную нерешительность, и вдруг, подбоченясь одной рукой и подняв другую, она легкими шагами поплыла навстречу Колокольцову. Кто-то бросил ей платок. Подхватив его на лету, она, уже не заботясь об окружающих, плясала так, как будто она никогда ничего другого не делала», – вспоминала Варвара Валериановна Нагорная в 1916 году. «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла эти приемы, которые pas de châle давно бы должны были вытеснить?» – удивлялся Толстой Тане—Наташе в «Войне и мире».[413]
Вскоре после этого веселого праздника Таня заболела, ее мучил сухой кашель, в такие моменты Лев Николаевич кричал ей: «Молчи!», вновь думая о туберкулезе. Решено было ехать в Москву, десятого ноября, Соня, остававшаяся в Ясной с детьми, благословила мужа и сестру, отправлявшихся в путь. Толстой потребовал, чтобы Таня была в респираторе, защищавшем легкие и бронхи от холодного воздуха. Они ехали под дождем в почтовой карете.
В Москве приглашенные доктором Берсом для консультации коллеги сказали, что у девушки слабые легкие, посоветовали прекратить занятия пением, соблюдать строгий режим и поехать за границу, где под солнцем выздоровление пойдет быстрее. Толстой, успокоившись, вернулся к своим занятиям.
Соня, оставшись одна, не ревновала его к Тане, но очень скучала, не спала ночами и перебирала воспоминания, в том числе и о чудном вечере 17 сентября, когда он танцевал с ней и смотрел на нее с такою любовью. «Так грустно и пусто без Левы, – отмечает она 12 ноября. – Мне кажется, нельзя теснее жить нравственно, как я живу с ним. Мы ужасно счастливы во всем. И в наших отношениях, и в детях, и в жизни». Муж оставил ей гору черновиков для переписки, и она с наслаждением работала. Отправляя ему готовый кусок, писала, что, посылая пакет в Москву, кажется, отпускает ребенка одного и боится, как бы с ним не случилось несчастья, что очень любит его роман и сомневается, что сможет так же полюбить следующий.
Толстой держал ее в курсе событий, регулярно писал из Москвы. Он жил у ее родителей в Кремле и каждое утро шел в библиотеку Румянцевского музея. Обнаружив документы, посвященные масонству, увлекся ими. Масоном станет Пьер Безухов. Но, читая эти ветхие страницы, дышавшие наивным стремлением к добру, Лев Николаевич испытывал невероятное уныние: «Грустно то, – делился он с женой, – что все эти масоны были дураки».[414] Ему хотелось не упустить ни мельчайшей детали из обыденной жизни его персонажей, и, чтобы лучше воскресить атмосферу, в которой они жили, решил купить подшивку «Московских ведомостей», которые издавались уже в 1812 году, и дал об этом объявление в газете, предлагая две тысячи рублей.
Вернувшись в Ясную восемнадцатого ноября, принялся писать и посвятил этому всю зиму. Работа так увлекала и волновала, что порой глаза его вдруг наполнялись слезами. Соня сопереживала и тоже не скрывала слез, когда муж читал ей вслух завершенные главы. Но все чаще у Толстого случались сильные головные боли. Он сообщал брату, что у него давление и боль такая странная, что он боится удара.
Раздражительный, уставший и перевозбужденный, Лев Николаевич был рад возвращению в Ясную Тани, которая побывала в Баден-Бадене и Париже. Но скоро Толстого постигли новые огорчения – умерли жена его друга Дмитрия Дьякова и сестра Александры Толстой – Елизавета. Он боялся за своих близких, за себя. «Бывает время, когда забудешь про нее – про смерть, а бывает так, как нынешний год, что сидишь с своими дорогими, притаившись; боишься про своих напомнить и с ужасом слышишь, что она то там, то здесь бестолково и жестоко подрезывает иногда самых лучших и нужных».[415]
Соня снова была беременна. Она наняла английскую гувернантку Ханну Терсей. Эту чистоплотную, энергичную, образованную особу не за что было критиковать даже самому Толстому. Дети росли красивые и здоровые. И, тем не менее, он чувствовал, как в нем нарастало раздражение. Однажды майским днем, когда Соня, сидя на полу перед раскрытым комодом у себя в комнате, разбирала вещи, вошел Лев Николаевич, взглянул на нее как-то совершенно по-новому, и вдруг его охватила ярость.
– Зачем ты сидишь на полу? Встань!
– Сейчас, только уберу все.
– Я тебе говорю, встань сейчас, – громко закричал он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет, спрашивая: «Левочка, что случилось?» Он взорвался: «Уйди, уйди!» Видя, что жена хочет подойти к нему, бросил на пол поднос с кофейником и чашкой, сорвал со стены барометр и тоже бросил на пол. На шум прибежала Таня, Сони в кабинете уже не было. «Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало жалко и страшно, – вспоминала Таня, – я никогда не видала его таким». Его самого тоже обеспокоил этот гнев, через несколько дней он решил вновь ехать в Москву, чтобы посоветоваться со специалистом.
Разлука с женой подействовала на него как обычно, 18 июня, полный нежности, он писал ей: «Вчера, подъезжая к Москве, как я увидал эту пыль и толпу и почувствовал жар и шум, так страшно и гадко стало, что захотелось поскорее бежать к тебе под крыло. Я всегда тебя еще больше люблю, когда от тебя уезжаю». И 20-го: «Читал сейчас твое письмо, и не могу тебе описать всю нежность, – до слез нежность, которую к тебе чувствую, и не только теперь, но всякую минуту дня».
Толстой обещал Соне, что проконсультируется у доктора Захарьина. Тот прослушал и прощупал пациента с большим вниманием, сказал, что нервы расшатаны, в желчном пузыре – камни. Но так как больной отказывался принимать лекарства, договорились о курсе лечения в Карлсбаде, который Лев Николаевич проходить не собирался, как, впрочем, и соблюдать режим. Совершенно успокоившись по поводу своего здоровья, занялся изданием книги. По совету жены отказался от продолжения публикации в «Русском вестнике»: прохладная реакция критики и читателей на выход в 1866 году второй части романа со всей очевидностью доказала, что столь объемный труд нельзя разбивать на куски, которые, появляясь в периодическом издании, нарушают смысл и ослабляют впечатление. Теперь он решил издать роман целиком.
После многочисленных бесплодных попыток, договорился с издателем «Русских архивов» П. Бартеневым и владельцем типографии Рисом. Первое издание, без иллюстраций (по мнению Толстого, тому, что сделал художник Башилов, не хватало нерва жизни), должно было быть отпечатано в 4800 экземплярах, 6 книг стоимостью 8 рублей полностью следовали его композиции. Лев Николаевич в несколько платежей внес в типографию аванс – 4500 рублей, чтобы взять на себя некоторые издержки. Десять процентов тиража предполагалось отдать Бартеневу по твердой отпускной цене, 20 % – в магазины, остальное автор оставлял себе. Если роман окажется удачным, это сулило ему немалую прибыль. Теперь он должен был не только дописывать роман, но и вносить правку в первые две части, опубликованные в журнале, чтобы подготовить их к отдельному изданию. По договоренности с Бартеневым тот должен был просматривать корректуру после автора, чтобы вычитывать стилистические и грамматические ошибки.
Лев Николаевич вернулся в Ясную Поляну, довольный заключенной сделкой, и тут же узнал, что Таня собралась замуж за Александра Михайловича Кузминского, молодого, любезного и скучноватого судью. Свадьба чуть было не расстроилась, когда девушка (видимо, не без влияния поступка Толстого) дала жениху свой дневник, в котором были описаны ее взаимоотношения с Сергеем Николаевичем Толстым. В конце концов все уладилось. Лев Николаевич предпочел бы, чтобы Таня стала женой его друга Дьякова, который очень привязался к ней, овдовев, но согласился с мнением близких. Сергей Николаевич решил, наконец, упорядочить свою жизнь и оформить брак с цыганкой Марией Шишкиной. Занимаясь поисками священника, который благословил бы их союз, он встретил недалеко от Тулы Таню и Кузминского, которые ехали ему навстречу. Таня и Сергей Николаевич неловко приветствовали друг друга и разошлись, теперь уже навсегда.
Свадьба Тани состоялась 24 июля, Лев Николаевич был посаженым отцом, выглядел счастливым, хотя любимая свояченица покидала их с Соней дом. Но Наташа Ростова оставалась с ними.
Толстой прервал работу над продолжением романа и приступил к корректуре первых глав – в середине июля были получены первые гранки. Он внес столько исправлений, что возмущенный Бартенев написал ему двенадцатого августа: «Вы Бог знает что делаете. Эдак мы никогда не кончим поправок и печатания… большая половина вашего перемарывания не нужна… Я велел написать в типографии Вам счет за корректуры».
«Не марать так, как я мараю, я не могу, и твердо знаю, что маранье это идет в великую пользу, – отвечал писатель. – И не боюсь потому счетов типографии, которые, надеюсь, не будут уж очень придирчивы. То именно, что вам нравится, было бы много хуже, ежели бы не было раз 5 перемарано».[416]
Что касается глав, относящихся к вступлению Пьера в масонскую ложу (том II, часть вторая, главы III и IV), то правки было столько, что автор усомнился в том, что корректор сумеет в них разобраться, и потребовал прислать ему новые гранки. Тем не менее работа шла быстро, и 23 сентября Толстой опять приехал в Москву, чтобы встретиться с издателем и посетить Бородино. Его спутником в этой поездке стал двенадцатилетний Степан Берс, младший брат Сони.
За два дня они обошли вдоль и поперек огромное поле, грязное, покрытое мглою, с холмами и оврагами, где почти полвека назад произошла одна из самых кровопролитных битв за время наполеоновских войн. Что означала победа у Бородина для русских и французов? Столкновение двух армий Лев Николаевич представлял себе с невероятной отчетливостью – много читал о нем в книгах, но здесь, на месте, все воспринималось в новом свете. Он расспрашивал старых крестьян, которые путались в воспоминаниях, делал заметки, сверялся с картами, уточнял движение войск, размещал в этих местах своих героев. И дождливый туман 26 сентября 1867 года рассеивался – наступал солнечный осенний день 1812 года с полями ржи, военными, трепещущими на ветру знаменами, гулом пушек. Взволнованный этими видениями, Толстой пересказывал их своему маленькому компаньону, который слушал его вполуха. Ночь провели на постоялом дворе женского монастыря, на следующий день прогулялись по окрестностям и возвратились в Москву. «Я очень доволен, очень, – своей поездкой и даже тем, как я перенес ее, несмотря на отсутствие сна и еды порядочной, – отчитывается он жене 27 сентября. – Только бы Бог дал здоровья и спокойствия, а я напишу такое Бородинское сражение, какого еще не было».
В Ясной Поляне его дожидались князь Андрей, Пьер, Наполеон, Кутузов… И, к сожалению, новые гранки. Он был вымотан, в голове туман. Сумеет ли завершить свой труд? Что скажет цензура? И делится своими сомнениями с Бартеневым в письме от 8 декабря: «Теперь, когда дело приближается к концу, на меня находит страх, как бы цензура или типография не сделала какой-нибудь гадости». Он рассчитывал, что первые три тома увидят свет еще до конца 1867 года. Надо было что-то делать с названием: «1805 год» не годился для произведения, действие которого простирается до 1812 года. Остановился на «Все хорошо, что хорошо кончается», казалось, это придаст книге очарование и поэтичность английского романа. Но вдруг его осенило, и 17 декабря «Московские ведомости» опубликовали анонс, в котором говорилось о скором выходе в свет произведения графа Толстого «Война и мир».
Небольшой труд Прудона, опубликованный в 1861 году и переведенный на русский в 1864-м, подарил Толстому название, достойное масштабов его замысла. Первый тираж «Войны и мира» был раскуплен за несколько дней. Выход четвертого тома в мае следующего года стал подтверждением внимания публики к роману. Со всех сторон до Толстого доходили хвалебные отклики, он ускорил темп работы. Год 1868-й посвящен был редактированию продолжения и бесконечной корректуре гранок. Лев Николаевич позволил себе лишь небольшой отдых летом: в погожие дни ходил на охоту, ловил рыбу, занимался имением, территория которого увеличилась за счет приобретения новых земель, часто ездил к брату Сергею, много читал, вперемежку историков и философов, хотел было перевести «Воспоминания о жизни на острове Святой Елены» или основать журнал, посвященный тому, что не могло иметь успеха в XIX веке, но пользовалось бы им в XX. Отношения с женой были такими теплыми и простыми, что она написала: «Теперь мы спорим иногда, но у ссор этих такие глубокие и тонкие причины, что их не было бы, если бы мы не любили друг друга так, как любим. Мы женаты уже шесть лет, а моя любовь становится только больше. Левочка часто говорит, что это уже не любовь, а столь прочное душевное слияние, что мы не смогли бы больше жить друг без друга. Я продолжаю любить его той же беспокойной, страстной, ревнивой и поэтичной любовью. Его надежность и спокойствие иногда сердят меня».[417]
Эта надежность и спокойствие – только видимость. «Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение, – отмечает он в записных книжках. – Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна».[418] Корректура пятого тома задержалась из-за болезни детей. В апреле 1869 года писатель работал над второй частью «Эпилога». «…То, что я написал, особенно в эпилоге, не выдумано мной, а выворочено с болью из моей утробы»,[419] – делится он с Фетом. Наконец, 4 декабря последний том «Войны и мира» поступил в книжные магазины.
Расставшись с героями, с которыми прожил рядом шесть лет, Толстой ощутил чудовищную пустоту. В каком-то тумане продолжал сосуществовать с тенями, которые отпустил в мир и в судьбу которых уже не мог вмешаться. Сумеет ли он написать еще что-то после этого громадного романа, забравшего у него все самое лучшее. «Теперь для меня настало мертвое время, – признавался Лев Николаевич Фету. – Я не думаю, не пишу и чувствую». В этом же году, 20 мая, родился его четвертый ребенок, сын, которого назвали Львом.
Выход в свет «Войны и мира» в шести томах принес Толстому успех, которого трудно было ожидать после прохладного приема первых глав романа, опубликованных в «Русском вестнике». Читатели опустошали книжные лавки, дарили книгу друзьям, обменивались в письмах, шедших в разные уголки России, мнениями о героях. Чрезвычайное волнение царило и среди писателей – все понимали, что произошло нечто необычное, и – кипели, шумели, вспыхивали. Друг Фет, прочитав последний том, упрекал Льва Николаевича в том, что тот «депоэтизировал» в «Эпилоге» Наташу. Боткин делился с Фетом, что: «Исключая страниц о масонстве, которые малоинтересны и как-то скучно изложены, этот роман во всех отношениях превосходен… Какая яркость и вместе глубина характеристики!.. И потом, какое это глубокое русское произведение!»[420] Гончаров сообщал Тургеневу в письме от 10 февраля 1868 года: «Главное известие берегу pour la bonne bouche:[421] это появление романа „Мир и война“, графа Льва Толстого. Он, то есть граф, сделался настоящим львом литературы». Другой литературный собрат, Салтыков-Щедрин, скрежетал зубами, полагая, что военные сцены – сплошная ложь и неловкость, а Багратион и Кутузов – кукольные генералы. Достоевский, чей недавно вышедший роман «Идиот» был недоброжелательно встречен критиками, возмущался тем, что Страхов считал «Войну и мир» величайшим произведением русской литературы. «Две строчки о Толстом, с которыми я не соглашаюсь вполне, это – когда Вы говорите, что Л. Толстой равен всему, что есть в нашей литературе великого, – пишет он ему 24 марта 1870 года. – Это решительно невозможно сказать. Пушкин, Ломоносов – гении. Явиться с Арапом Петра Великого и с Белкиным – значит решительно появиться с гениальным новым словом, которого до тех пор совершенно не было нигде и никогда сказано. Явиться же с „Войной и миром“ – значит явиться после этого нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением, нового слова. По-моему это очень важно». Что до Тургенева, который яростно критиковал начало романа, – продолжение захватило его. «Сам роман возбудил во мне весьма живой интерес: есть целые десятки страниц сплошь удивительных, первоклассных, – все бытовое, описательное (охота, катанье ночью и т. д.); но историческая прибавка, от которой, собственно, читатели в восторге, – кукольная комедия и шарлатанство… Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он все об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, – а он и знает только что эти мелочи… Со всем тем есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать и которые возбудили во мне озноб и жар восторга» (письмо П. В. Анненкову, 26 (14) февраля 1868 года); «…Есть тут вещи, которые не умрут, пока будет существовать русская речь» (письмо И. П. Борисову, 10 марта (27 февраля) 1868 года); «Толстой – настоящий гигант между остальной литературной братьей – и производит на меня впечатление слона в зверинце: нескладно, даже нелепо – но огромно – и как умно!» (письмо И. П. Борисову, 12 (24) февраля 1869 года).
Но если Тургенев склонялся перед художественным даром Толстого, то с философией его согласиться не мог. «Беда, коли автодидакт, да еще во вкусе Толстого, возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь одну систему, которая, повидимому, все разрешает очень просто, как, например, исторический фатализм, да и пошел писать! – делится он с Анненковым в письме от 13(25) апреля. – Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы: смерть старого князя, Алпатыч, бунт в деревне, все это удивительно…» Погодин говорит Толстому, что плачет и смеется, читая роман, и в свои преклонные годы чувствует себя Наташей, и как жаль, что нет Пушкина, который был бы счастлив и потирал руки от удовольствия, читая «Войну и мир». Хотя спустя некоторое время, отложив книгу в сторону, написал статью, полную оговорок, утверждая, что автору нельзя простить его слишком вольное обращение с такими персонажами, как Багратион, Сперанский, Ростопчин, Ермолов, так как они принадлежат истории. По мнению критика, следует изучать их жизнь, опираясь на существующие факты, а не представлять их как людей слабых, порой отталкивающих, с легкостью, непозволительной даже для очень большого таланта.
Такого рода критика вполне отражала точку зрения писателей-консерваторов во главе с П. А. Вяземским и А. С. Норовым. Князь Вяземский, друг Пушкина и Гоголя, негодовал, что Толстой развенчивает героев, полагая, что атеизм и исторический либерализм опустошают грядущую жизнь, хуля события прошлого и презрительно относясь к его персонажам. Норов, который в молодости принимал участие в Бородинском сражении, признавал, что бои описаны автором с точностью, достойной восхищения, сожалея одновременно, что генералы, чья слава и заслуги неотделимы от военных подвигов России, имена которых передаются из уст в уста, представлены как слепые, лишенные таланта, инструменты в руках истории, которыми правит случай. Один из критиков приписывал это отрицание героических деяний исключительно отсутствию патриотического чувства у автора, который, судя по фамилии, был, тем не менее, исконно русским. Он говорил, что, вероятно, это последствия влияния среды, в которой Толстой вырос, – в детстве и отрочестве его воспитывали гувернантки-француженки, вскормленные иезуитами, и их мнение о войне 1812 года так глубоко проникло в сознание ребенка, что, став взрослым, граф Толстой не в состоянии оказался уйти от этих глупых, запутанных, католических суждений о событиях.
Но если монархисты поносили писателя за пренебрежение к национальным святыням, либералы ругали за пренебрежительное отношение к народу. В статье, опубликованной в журнале «Дело», утверждалось, что Толстой снисходителен и человечен только в отношении богатых и знатных, все остальные персонажи для него – низкие, отталкивающие люди. Критик называл князя Андрея грубым и бездушным автоматом, подчеркивал, что «с начала до конца у гр. Толстого восхваляются буйства, грубость и глупость. Читая военные сцены романа, постоянно кажется, „что ограниченный, но речистый унтер-офицер рассказывает о своих впечатлениях в глухой и наивной деревне“».
Эта статья задала тон и другим критикам радикального толка. Какой-то анонимный автор порицал персонажей романа, называя их постыдным продуктом эпохи рабства, утверждая в то же время, что «Война и мир» – апология заевшемуся дворянству, ханжеству, пороку. Толстого упрекали в том, что своим описанием сражений он показал, что умереть за отчизну вовсе не мучительно, а скорее прекрасно. Шелгунов заявлял, что философия Толстого не приведет ни к какому европейскому результату, что он противопоставляет восточный фанатизм западному реализму, что своими идеями убивает всякую энергию, всякое стремление к действию, всякое желание улучшить свое социальное положение и стремление к счастью. «Еще счастье, что гр. Толстой не обладает могучим талантом, что он живописец военных пейзажей и батальных сцен, – заключает Шелгунов. – Если бы к слабой опытной мудрости гр. Толстого придать силу таланта Шекспира или даже Байрона, то, конечно, на земле не нашлось бы такого сильного проклятия, которое бы следовало на него обратить».
Недовольство романом в демократических кругах объяснялось тем, что в глазах многих представителей нового поколения Толстой со своим графским титулом, имением в Ясной Поляне и военным прошлым был дворянчиком, играющим в друга народа. Ни одно из его произведений не затрагивало вопросов, волновавших общественность: отмена крепостного права, свобода прессы, реорганизация судов, права женщин, реформа правительства… Казалось, что, удалившись в свое имение, он не желал обращать внимание на происходившее вокруг. Да, конечно, написал «Севастопольские рассказы». Но после? Романы Гончарова, Достоевского, Салтыкова-Щедрина вызывали неистовые споры – призывали к борьбе, то, что писал Толстой, для большинства оставалось лишь произведением искусства. Один из современников вспоминал, что, хотя он и его друзья зачитывались «Войной и миром», роман не вызывал большого энтузиазма, так как эпоха, о которой Толстой вел речь, была слишком далека от проблем, волновавших русское общество в момент появления книги.
Впрочем, не только хулу в свой адрес слышал Толстой. Н. Н. Страхов, заключая одну из своих критических статей, написал:
«Полная картина человеческой жизни.
Полная картина тогдашней России.
Полная картина всего того, что называется историей и борьбой народов.
Полная картина всего, в чем люди полагают свое счастье и величие, свое горе и унижение.
Вот что такое „Война и мир“.
Лесков считал, что „книга графа Толстого дает весьма много для того, чтобы, углубляясь в нее, по бывшему разумевать бываемая и даже видеть в зерцале гадания грядущее“. Сам Толстой уверял, что на критиков лучше не обращать внимания, но не мог отказать себе в удовольствии перечитывать статьи Страхова, сказав впоследствии, что „Н. Н. Страхов поставил „Войну и мир“ на высоту, на которой она и удержалась“».
В послесловии к «Войне и миру» Толстой говорил о том, что книга эта не роман, еще менее поэма или историческая хроника, но новая форма выражения, наилучшим образом приспособленная к тому, что хотел сказать автор. Провозглашая таким образом независимость от любых литературных жанров, приглашал читателей за персонажами и перипетиями сюжета разглядеть общий замысел. Действительно, только когда взгляд перестает пытаться разглядеть тысячи деталей, составляющих картину, начинаешь воспринимать ее во всем грандиозном замысле. Над множеством индивидуальных судеб вырисовываются вечные законы, правящие миром. Рождения, смерти, любови, амбиции, ревность, недовольство, эгоизм, тщеславие – все это составляет глубокое и ровное дыхание человечества, которое нас и поражает.
Сначала на страницах романа появляется высшее петербургское общество в последние мирные дни 1805 года. Салонные беседы, светское оживление, мелочные намерения и предложения. Среди этих бесцветных, лживых, распутных и бездеятельных душ выделяются трогательный увалень Пьер Безухов, беспокойный, гордый и саркастичный князь Андрей Болконский, проникнутая нежностью и самопожертвованием, живущая в тени деспотичного отца княжна Марья, дети Ростовых, живость, непосредственность, юношеское очарование которых как глоток свежего воздуха появляются на страницах книги, и среди них Наташа – страстная, неосторожная, своевольная и нежная.
Начинается война. Проблемы каждого исчезают, история берет верх над судьбами отдельных персонажей. Русская армия входит в Австрию – кровавые сражения, столь же бессмысленные, сколь неотвратимые. Истинными полководцами оказываются не те, кто, как Наполеон, составляют планы сражений, но те, кто, как Кутузов, подчиняются обстоятельствам, воле случая. Вовлеченный в ход истории, князь Андрей чувствует, как его подхватывает волна, которой он не в силах сопротивляться. Пока он ищет ей объяснения, Пьер женится на прекрасной Элен Курагиной, а ее брата Анатоля пытаются сосватать княжне Марье, которую он не любит. Война продолжается, раненный в сражении при Аустерлице князь Андрей вдруг понимает тщету своей жизни. Лежа на Праценской горе, смотрит на высокое небо с плывущими облаками, «сквозь которые виднелась синеющая бесконечность», и говорит себе: «Где оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и увидал нынче? И страдания этого я не знал также. Да, я ничего, ничего не знал до сих пор». Но жизнь со всеми ее ошибками, нелепостями возвращается к нему. Тем временем Пьер, подозревающий в неверности Элен, ранит на дуэли своего соперника Долохова, порывает с женой, с отвращением взирает на свое нынешнее существование, обращается в масонство, думает об освобождении крестьян. Когда князь Андрей возвращается домой, умирает родами его жена. Спустя некоторое время он встречает Наташу, но по семейным соображениям свадьба откладывается на год, девушка увлекается Анатолем Курагиным, пытается сбежать с ним, их план оказывается раскрыт, и князь Андрей отказывается от намерения жениться. Надвигается страшная катастрофа, наступает 1812 год, войска Наполеона вступают в Россию. Бородино. Здесь князь Андрей тяжело ранен. Лежа на операционном столе на перевязочном пункте, видит рядом Анатоля Курагина, человека, которого ненавидит, – тому ампутируют ногу. И внезапно его ненависть сменяется жалостью, «любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями». Он думает о Наташе, мечтает увидеть ее, и чудесным образом во время отступления, незадолго до его смерти, они встречаются. Но что значит эта смерть рядом со всеми другими? Горит Москва, не знает, как поступать, Наполеон, Пьер Безухов размышляет над тем, как убить тирана. Он попадает в плен к французам и там знакомится с Платоном Каратаевым, набожным, со смирением принимающим все невзгоды. По дороге отряд атакуют партизаны, в числе которых Петя Ростов, который погибнет. Пьер останется в живых, вернется в Москву, встретится с Наташей, поймет, что любит ее, и попросит руки. В «Эпилоге», действие которого разворачивается в 1820 году, они растят детей, но увлеченного семейной жизнью Пьера не оставляют идеи свободы, он становится членом союза, который мечтает изменить устройство общества. Нет сомнений, что через несколько лет он будет среди декабристов. История прерывается, когда герои романа еще не закончили свой путь, а над Россией вздымается новая волна – вот-вот вновь пробьет час для тех, кто любит Россию и готов сражаться ради нее.
Знал ли Толстой, начиная «Войну и мир», к чему придут его персонажи? Складывается впечатление, что нет: их характеры и судьбы окончательно определились лишь во время пути, и каждый поступает в соответствии с тем, что он есть, так что и обсуждать их трудно – точно так же вели бы себя и живые люди. Толстой сотворил чудо – каждый из многочисленных персонажей наделен жизнью, написан с легкостью и незабываем: солдаты, крестьяне, генералы, девушки, светские львицы… Он, кажется, без усилий переходит от одного к другому, меняя возраст, пол, социальное положение. Наделяет своеобразной манерой вести себя, мыслить, говорить, плотью и кровью, прошлым. И если бы речь шла о героях небывалых, но протагонисты – люди вполне обычные, которые, скорее всего, и не вызвали бы нашего любопытства, встреть мы их на улице. Тем не менее они придуманы и «оживлены» с таким мастерством, что остаются в памяти навсегда. Наташа Ростова, «черноглазая, с большим ртом, некрасивая, но живая девочка, с своими детскими открытыми плечиками, выскочившими из корсажа от быстрого бега, с своими сбившимися назад черными кудрями, тоненькими оголенными руками и маленькими ножками в кружевных панталончиках и открытых башмачках», появляется такой в начале романа. Она мечтает о Борисе Друбецком, в нее влюблен Денисов, сама она полюбила князя Андрея и объявлена его невестой, но увлекается Анатолем Курагиным и, наконец, становится женой Пьера Безухова. Она связывает между собой всех персонажей, приближаясь к ней, никто не может остаться равнодушным, так как во все, что она делает – поет, танцует, бегает, влюбляется в пустого человека, ухаживает за ранеными, – вкладывает душу, отдавая всю себя радости или горю, веселью, слезам, долгу. Быть может, девушка не слишком умна и не очень образованна, но инстинкт и интуиция заменяют ей рассудок. Война, гибель брата, смерть князя Андрея, свадьба с Пьером меняют ее почти до неузнаваемости. К концу романа «она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу… Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь… Толки и рассуждения о правах женщин, об отношениях супругов, о свободе и правах их… не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их». Но с точки зрения автора, супругу вовсе не принижает то, что ее заботит исключительно хозяйство и дети, в противовес писателям-современникам, которые ратуют за эмансипацию женщины, Толстой уверен, что ничто не должно измениться в положении той, что растворилась в муже и детях, иначе будут расшатаны устои не только семьи, но и общества. Тем не менее он создает и так непохожую на Наташу Марью Болконскую – некрасивую и неловкую, чувствительную, благородную, смиренную, способную к абсолютной преданности, но далекую от того, чтобы полностью разделить чувства и мысли мужа.
Своими собственными чертами Толстой наделил сразу двух героев – Андрея Болконского и Пьера Безухова. Одному подарил свою жажду жизни, прагматизм и силу, другому – свой идеал мира и милосердия, наивность, неловкость, сомнения. Когда они встречаются в Богучарове, кажется, это странички из дневника, где Толстой спорит сам с собою. У князя Андрея скептический ум, он не доверяет сердцу, постоянно иронизирует, чтобы скрыть свои чувства. В войне видит способ проверить себя на деле, но жажда славы меркнет перед синим небом и плывущими по нему облаками. После смерти жены увлекается улучшением жизни крестьян, бедственное положение которых, впрочем, совершенно его не трогает. «Ну, вот ты хочешь освободить крестьян, – говорит он Пьеру. – Это очень хорошо, но не для тебя (ты, я думаю, никого не засекал и не посылал в Сибирь), и еще меньше для крестьян. Ежели их бьют, секут, посылают в Сибирь, то я думаю, что им от этого нисколько не хуже. В Сибири он ведет ту же свою скотскую жизнь, а рубцы на теле заживут, и он так же счастлив, как и был прежде». В 1812 году вновь вспыхнувший в нем патриотизм отвлечет его от разочарования, причиненного предательством Наташи. Но моральное его возрождение произойдет, только когда он будет смертельно ранен в Бородинском сражении. «Любовь есть бог, и умереть – значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику».
Пьер, огромный, плохо видящий, неловкий, напротив, кажется слепленным из столь рыхлого теста, что ничто не в состоянии оставить в нем свой след. Его воля – выражение его безмерной наивности. Во все он бросается сломя голову – в кутеж и дуэль, масонство и патриотизм, женитьбу и любовь к Наташе. Чувствует, что надо любить и верить, но не знает точно, кого и во что. Тем не менее, именно он обретет свое земное счастье, как «сонный» Кутузов одолел великих стратегов. Откровение не приходит к Пьеру разом на поле боя, он ведет долгие беседы с Платоном Каратаевым и в часы сомнений, чтобы примириться с миром, будет всегда вспоминать о нем.
Некоторые авторские черты достались и Николаю Ростову: здоровье, сила, языческая любовь к природе, ощущение радости жизни, любовь к охоте. Но Николай Ростов – человек недалекого ума, которого заботит прежде всего, как бы не совершить нечто, выходящее за рамки общепринятых норм. Он никогда не переступит за пределы своего круга и не опередит время. Знающая его хорошо Наташа говорит, что если что-то не нравится окружающим, то Николаю это не понравится никогда.
И это только основные персонажи, а сколько других живет с ними по соседству – Соня, Анатоль Курагин, Долохов, Петя Ростов, старый князь Болконский… Как они появились на свет, черточки, из которых складывается портрет каждого, разбросаны по всему роману. Иногда, правда, автор прибегает к внутренним монологам, чтобы лучше раскрыть характер действующих лиц, но чаще всего их внутренний мир передают жесты, выражение лица, поза. Нюансы.
Несмотря на грандиозность замысла, забота о деталях не оставляет Толстого ни на минуту. Описывая хирурга, вышедшего из палатки после операции, обращает внимание на сигару, которую тот держит большим пальцем и мизинцем из боязни испачкать, у Кутузова при разговоре с царем подрагивает верхняя губа, Анатоль, беседуя с княжной Марьей, теребит пальцем бутоньерку. Все второстепенные персонажи наделены какой-нибудь характерной чертой, которая всплывает при каждом их появлении. О маленькой княгине Болконской всегда помнишь, что у нее была «хорошенькая, с чуть черневшимися усиками» короткая верхняя «губка», о которой автор упоминает несколько раз. Неизменны улыбка и белизна плеч красавицы Элен, прозрачно-голубые глаза Долохова и линии его рта, которые были «замечательно тонко изогнуты. В середине верхняя губа энергически опускалась на крепкую нижнюю острым клином, и в углах образовывалось постоянно что-то вроде двух улыбок». Верещагин, отданный Ростопчиным на растерзание толпе, молодой человек в лисьем тулупчике «с длинною тонкой шеей, с головой, до половины выбритою и заросшею». Дипломат Билибин, поражающий подвижностью своего лица: «То у него морщился лоб широкими складками, брови поднимались кверху, то брови опускались книзу, и у щек образовывались крупные морщины».
Полагая, что человеческий характер многообразен и постоянно меняется, Толстой и своих героев заставляет меняться в зависимости от обстоятельств и людей, их окружающих. Князь Андрей в свете, с Пьером, Билибиным, Наташей, в присутствии отца или офицеров своего полка – разный, так как мы видим его глазами тех, кто находится рядом с ним, разделяет или нет его взгляды. Но все эти изменения никоим образом не касаются главного в его характере, а потому он всегда узнаваем в своих поступках. Персонажи «Войны и мира» кажутся такими живыми, что не теряют связи друг с другом:
«Вернувшись в Москву из армии, Николай Ростов был принят домашними как лучший сын, герой и ненаглядный Николушка; родными – как милый, приятный и почтительный молодой человек; знакомыми – как красивый гусарский поручик, ловкий танцор и один из лучших женихов Москвы».
«Князь Андрей находился в одном из самых выгодных положений для того, чтобы быть хорошо принятым во все самые разнообразные и высшие круги тогдашнего петербургского общества. Партия преобразователей радушно принимала и заманивала его, во-первых, потому, что он имел репутацию ума и большой начитанности, во-вторых, потому, что он своим отпущением крестьян на волю сделал уже себе репутацию либерала. Партия стариков недовольных, прямо как к сыну своего отца, обращалась к нему за сочувствием, осуждая преобразования. Женское общество, свет радушно принимали его, потому что он был жених, богатый и знатный, и почти новое лицо с ореолом романической истории о его мнимой смерти и трагической кончине жены». В штаб-квартире Кутузова отношение к князю Андрею тоже было разным: одни, которых было меньшинство, признавали в нем личность исключительную, прислушивались к нему, восхищались им, другие, большинство, не любили его, считая самодовольным, холодным и неприветливым.
Так создает Толстой неповторимую атмосферу вокруг каждого персонажа, все его герои опутаны тончайшей сетью симпатий и антипатий, каждый жест находит свой отклик, Наташа, княжна Марья, Пьер, Андрей существуют не изолированно, читатель их видит всегда с разных сторон. Все они подчинены своеобразному закону относительности.
Фигуры исторические столь же «подвижны», сколь и придуманные автором. И для них находит Толстой какие-то характерные физические черты, лейтмотивом проходящие сквозь весь роман: Наполеон с брюшком и пухлыми руками, Кутузов со своей сонливостью, жирной шеей, шрамом. Но, будучи беспристрастным по отношению к вымышленным героям, автор утрачивает это качество, как только на страницах его книги появляется Наполеон – как когда-то в Доме инвалидов, в авторе закипает ярость, и, кажется, перо держит не писатель, но защитник Севастополя, сводящий счеты со старинным врагом. В этом Толстому помогает избранный им описательный метод: на возражения тех, кто упрекает его в пристрастности, отвечает, что ничего не придумал, просто собрал воспоминания той эпохи и тщательно изучил, не уточняя, что выбрал из них, в основном то, что делает фигуру императора французов довольно неприглядной. Описание туалета Наполеона абсолютно верно: толстая спина, обросшая жирная грудь, опухшее, желтое лицо, покряхтыванье, фраза «Allez ferme, allez toujоurs…»,[422] обращенная к растирающему его камердинеру. Только происходило это не перед Бородинским сражением, а на острове Святой Елены. Какая разница! Главное, это позволяет нарисовать гротескный портрет тирана, захватившего русскую землю. Мазки, сделанные рукой мастера, превращают Наполеона в стареющего, полного самодовольства человечка, чьи великие замыслы может нарушить насморк и который постоянно играет – перед адъютантами, солдатами, зеркалом. Никакой интуиции, никакого военного таланта, только нервы. И судьбы мира оказываются в руках человека с расстроенным пищеварением, слепого орудия истории, который никогда, ни при каких обстоятельствах, даже будучи в ссылке, не смог проявить человеческого благородства. В дневнике Толстой пишет о нем: «Плохой ездок. В итальянской войне увозит картины, статуи. Любит ездить по полю битвы. Трупы и раненые – радость… Интересен не он, а толпы, окружающие его и на которые он действует. Сначала односторонность и beau jeu[423] в сравнении с Маратами и Барасами, потом ощупью – самонадеянность и счастье, и потом сумасшествие – faire entrer dans son lit la fille des Césars.[424] Полное сумасшествие, расслабление и ничтожество на Св. Елене. Ложь и величие потому только, что велик объем, а мало стало поприще, и стало ничтожество. И позорная смерть!»[425] Александр, напротив, «умный, милый, чувствительный, ищущий с высоты величия объема, ищущий высоты человеческой».[426] Разве можно узнать в этом портрете хитрого, слабого, переменчивого царя, о котором Пушкин написал: «В лице и в жизни арлекин»?[427]
Но больше всего выигрывает от патриотического искажения истины не Александр, а Кутузов. Превосходство старого генерала, который дремлет на заседаниях штаба, Толстой видит в том, что тот не считает себя гением, как Наполеон, не позирует ежесекундно для истории и будущих поколений, не вырабатывает планов и не отдает приказов, а позволяет событиям увлечь себя. Он не признает знания и ум, но обладает чем-то другим, что оказывается его русскостью и фатализмом. Антипод Наполеона, Кутузов не «сильная личность», но воплощение народа. Отсюда – простота, медлительность, удивительная интуиция. Самим народом, вопреки желанию царя, избран был он его полководцем, единственным, способным спасти его. И здесь романист уступает место писателю хвалебных биографий, который видит русских исключительно в розовом свете, а французов – в черном.
Когда же дело касается не великих людей, а великих событий, Толстой вновь обретает весь свой гений. Сражения, которые описывает, увидены и прокомментированы не невозмутимым историком, они прожиты участниками, которые боятся, чувствуют себя измученными, ничего не могут понять. Вокруг – грохот, смерть, бессмыслица, неясность. Приказы теряются в пути или приходят слишком поздно, исход боя зависит от того, вступит в него какая-то батарея или нет, будет взорван или нет мост, рискнет или нет офицер лично повести своих людей под пули. Случайность, что в одной точке фронта идет упорный бой, в другой – враг сдается немедленно. Штаб ничего не определяет в битве, после которой генералы изобретают логическое объяснение неконтролируемого поведения своего войска. Успех или поражение определяются моральным духом войска, то есть народа. А русский народ сражается, чтобы защитить свою землю, и потому может только победить.
По разбитым дорогам проходят перед читателем тысячи солдат – раненые, усталые пехотинцы, сбившиеся с пути всадники, партизаны, бесчисленный, темный, но несокрушимый в своем натиске народ. Девять десятых романа отведены вовсе не ему – офицерам, светским людям, помещикам, которые далеки от каких-либо демократических идей. Князь Андрей и Пьер не принадлежат к числу тех, кто одержим либеральными идеями. И хотя Толстой говорит, что главная в его романе идея народная, тем не менее только 200 страниц из 2000 посвящены народу. Как если бы автор в последний момент заметил его существование. Платона Каратаева, с которым знакомится попавший в плен Пьер, не было в первых двух редакциях четвертого тома, терпеливый, неутомимый, умеющий все делать ни хорошо, ни плохо, он появляется только в третьей редакции, заставляя Безухова признать существование внутренней свободы, не зависящей от обстоятельств. Блуждая по разоренной и пустынной Москве, Пьер думает о том, что богатство, могущество, жизнь, все то, что люди с такой тщательностью создают и защищают, обретает свое значение лишь тогда, когда этого можно лишиться.
Как мало значат герои, чьи имена сохранила история, по сравнению с неизвестными воинами, полагает Толстой и, отказавшись от романтизма Александра Дюма и Вальтера Скотта, оказывается противником и великих имен: «…воля исторического героя не только не руководит действиями масс, но сама постоянно руководима» (том четвертый, часть первая, глава первая); «В исторических событиях так называемые великие люди суть ярлыки, дающие наименование событию, которые, так же как ярлыки, менее всего имеют связи с самим событием» (том третий, часть первая, глава первая).
Решив отказаться от общепринятых взглядов на историю, автор вновь почувствовал себя студентом Казанского университета, который рассказывал своему товарищу об историческом нигилизме. Но если отдельная личность ничего не решает, почему вдруг случаются войны и народы нападают друг на друга, кто руководит ходом событий? Признавая, что Наполеон в состоянии развязать войну, следует согласиться, что он обладает исторической властью, а следовательно, теория отрицания героев не имеет права на существование. Не признавая тот факт, что один человек в силах заставить пойти на смерть пять тысяч других, следует согласиться с тем, что эти пять тысяч, более или менее сознательно, решили участвовать в походе на другую страну, что ни в коей мере не может служить подтверждением теории о врожденной доброте простого народа. И Толстой в статье «Несколько слов по поводу „Войны и мира“» выбирает самое легкое решение: миллионы людей убивают друг друга, хотя со времен сотворения мира известно: это плохо и в моральном и в физическом отношении, но неизбежно, они вынуждены подчиниться закону, которому подчиняются и животные, истребляя друг друга.
Но, выбрав подобный ответ, писатель не замечает другой подстерегающей его опасности: от культа личности он переходит к культу не-личности. Отказываясь от обожествления отдельных людей, соглашается с обожествлением народа. Полутона, которые так дороги ему при создании характеров героев, исчезают, когда он начинает излагать свои идеи. Вдруг по окончании главы перед читателем уже не романист, но полемист, моралист, стратег, который вновь уступает место писателю, когда Толстой возвращается к своему повествованию, и вновь мы во власти его «русского» очарования. Интересно было бы посчитать, сколько раз на страницах романа встречается слово «русский»: армия отступает со звуком русских голосов, по-русски танцует Наташа, дипломат Билибин пишет по-французски, но с истинно русской откровенностью…
Толстой придавал большое значение своим мыслям, нашедшим выражение в «Войне и мире», но роман живет вопреки им, благодаря героям, его населяющим. В них – радующейся первому балу Наташе, князе Андрее, прислушивающемся к ночному разговору двух девушек, наслаждающемся охотой Николае Ростове, счастливом своей семейной жизнью Пьере, сонном Кутузове, натянутом Сперанском – чувствуется его безмерная любовь к жизни, которой он наделил и своих персонажей. И самым дорогим в этой жизни кажутся ему наиболее простые ее проявления, чувство между мужчиной и женщиной, брак и семейная жизнь; безусловно заслуживают внимания, вызывают восхищение солдаты и крестьяне, их праздники, неприкаянность, умение говорить прямо, смелость. Лучше всех в этом романе понимает смысл человеческой жизни не ученый и не философ, а малограмотный Платон Каратаев. Среди сильных мира сего Толстой видит лишь ложь и презирает этих марионеток с пустыми головами. Человек создан для счастья, он несет свое счастье в себе. В жизни нет ничего страшного, не существует ситуации, в которой человек не мог бы чувствовать себя счастливым и свободным.
Огромный роман этот полон мелких неточностей, несмотря на то что его не раз перечитал сам автор, его жена, многочисленные профессиональные корректоры: княжна Марья надевает своему брату перед отъездом в армию простенький образок, который становится золотым, когда его срывают с князя Андрея, раненного в Аустерлицком сражении, французские солдаты; Наташе Ростовой тринадцать лет в августе 1805 года, пятнадцать – в 1806-м и шестнадцать в 1809-м; Николай Ростов, проигравшись в декабре, поспешно покидает Москву в ноябре; Пьер видит в феврале 1811 года комету 1812-го. Но читатели, захваченные повествованием, никогда не обращают внимания на эти мелочи.
Стиль, выработанный Толстым, как нельзя больше подошел для такого рассказа: увлеченный замыслом передать жизнь во всей ее полноте и разнообразии, писатель как будто не придает значения гармонии предложения, растягивая его, перегружая эпитетами, внезапно обрывая. Но процесс этот вполне сознателен и не имеет ничего общего с небрежностью – нагромождение деталей приводит к желанному результату. Его работа напоминает труд живописца, который задался целью создать громадное полотно, пользуясь исключительно кисточкой художника-миниатюриста. Уткнувшись носом в холст, он подгоняет крошечные мазки друг к другу, стирает, вновь накладывает, снова стирает и опять рисует, чтобы в результате из этих разрозненных цветовых точек родилась картина. Поля черновиков романа испещрены прилагательными, которые, прежде чем ими воспользоваться, Толстой «пробует на вкус», как краски на палитре. Чтобы написать портрет Наполеона, отдающего приказ начать Аустерлицкое сражение, он ищет сравнение «твердый, свежий, умный, бодрый», «здоровый, веселый, свежий», «бодрый, счастливый, сияющий», «с лицом, на котором отражалось заслуженное счастье». Из этого рождается: «Перед утром он задремал на несколько часов и, здоровый, веселый, свежий, в том счастливом расположении духа, в котором все кажется возможным и все удается, сел на лошадь и выехал в поле. Он стоял неподвижно, глядя на виднеющиеся из-за тумана высоты, и на холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика».[428] Или он делает заметки, из которых появятся чудесные страницы охоты у Ростовых: «Разгоряченная Соня. Ее черные глаза преданной собаки… Старые лакеи… Старая береза с неподвижными свисающими ветками… Звук охотничьего рожка… Рычанье собак…»
Речь каждого персонажа тоже предельно точна, передает не только то, к какому социальному кругу тот принадлежит, но возраст, темперамент, привязанности. Пейзаж никогда не выступает «статистом», отражая состояние души, он активный участник событий. Дочитав последнюю главу, прощаешься с частичкой собственной жизни. Толстой не мечтатель и не пророк, не изучает беспристрастно своих героев, не проникает в темные тайны их души, никогда не переходит границы, доступной любому из нас, но чувствует острее каждого из нас, приближая к нам реальность, как никто другой. Люди и растения, камни и животные – для него явления одного порядка. Он с равным интересом склоняется над падалью и цветком. Усталость во взгляде старой лошади и самодовольство на лице капитана кажутся ему одинаково важными для объяснения существования вселенной и бытия. Этот пантеизм, связующий воедино чистое и нечистое, великое и малое, прекрасное и уродливое, живое и неживое, придает роману величие «Книги Бытия».
После «Войны и мира» Толстой приходил в себя долго и плодотворно – с упоением читал. Размышления о судьбах человечества и роли личности в истории, о разуме и инстинктах неизбежно привели его к философии. Он «проглотил» Канта и еще мало известного в ту пору в России Шопенгауэра, который потряс его. Как Фет осмеливается говорить, что произведения немецкого философа «так себе»? Никогда и никто не писал ничего более глубокого и справедливого о страдании человека, который всей жизненной мощью сражается против разрушительных сил, о необходимости целомудрия, отрицающего телесную оболочку, для достижения абсолютного счастья. Ах, что за горькое вдохновение у этого немца, какой суровый пессимизм, какое стремление к чистоте!
«Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? – пишет Лев Николаевич Фету 30 августа 1869 года. – Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта), и, верно, ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето».
Действительно, он был как отставший от товарищей студент, пополняющий недостаток в знаниях рывками, безо всякой методики, но с большой жадностью. В какой-то момент даже решил перевести на русский всего Шопенгауэра, чтобы сделать его доступным соотечественникам, и попросил Фета помочь в этом нелегком деле; но в конце концов удовлетворился тем, что купил портрет философа и повесил в своем кабинете. Теперь, когда созданные им герои покинули Толстого, писатель все больше задумывался о том, что ждет человека после смерти. Он предается долгим и мучительным размышлениям, говоря, что мозг его – средоточие работы, причиняющей страдания, что для него все кончено и настала пора умереть, записывала в дневнике Софья Андреевна.
Смерть брата Николая девять лет назад, о которой он всегда вспоминал с грустью и ужасом, недавняя кончина жены его друга Дьякова и Елизаветы Толстой, сестры Александрин, смерть в 1868 году тестя, доктора Берса, и, наконец, (а как же иначе!) некоторых героев «Войны и мира», князя Андрея например, которого он наделил чертами собственного характера, все это приучило его ум к скорбным раздумьям. Если бы Толстой был болен и слаб, возможно, смирился бы с идеей разрушения. Но в этот период он находился в прекрасной физической и интеллектуальной форме, а потому все его существо восставало при мысли о том, что после смерти человека ожидает пустота. Мощное биение его сердца, железные мышцы, живой ум, успех «Войны и мира», земли, которые ему принадлежали и которые собирался приобрести, Соня, дети, дом, собаки, лошади, деревья – от этого невозможно было отказаться. Конечно, были и головные боли, и воспаление желудка, но все это так незначительно для его могучего организма. О чем же тогда беспокоиться? Но именно отсутствие повода к беспокойству и тревожило больше всего. Он опасался неожиданного удара в спину – страх животный, глубинный, леденящий охватывал его внезапно, Толстой начинал дрожать, на лбу выступали капли пота, казалось, кто-то стоит за спиной. Спустя некоторое время страх отступал, жизнь снова наполняла тело биением крови. Но он знал – все повторится.
Быть может, желая побороть этот ужас, Лев Николаевич решает заняться расширением своих владений – чем больше будет земель и доходов, тем глубже будут корни в мире живых, защита от смерти. Прочитав объявление, что в Пензенской губернии продается имение, немедленно решает отправится туда, чтобы увидеть все своими глазами. В его распоряжении были деньги, полученные от продажи романа. Тридцать первого августа 1869 года Толстой садится на московский поезд, в столице пересаживается на поезд до Нижнего Новгорода, куда и прибывает 2 сентября. Для продолжения путешествия, а требовалось преодолеть еще 331 версту, нанимает дорожную карету. Его сопровождает любимый слуга Сергей Арбузов, молодой, веселый человек, чья зачарованность окружавшей их природой передалась и хозяину. Болтая и смеясь, они целый день двигались к югу.
В сумерках Толстой задремал. Голова была тяжелой, но он не сожалел о предпринятом путешествии, размышляя о том, как выгоднее для себя заключить сделку о покупке имения. И вдруг его охватил ужас – ночь, тряска, призрачные деревья по сторонам дороги, Ясная Поляна где-то на краю света, за тысячу верст. Что он делает здесь? А если заболеет вдали от родных, Сони! Чтобы прийти в себя, перебросился несколькими словами с Сергеем, которого забавляло все вокруг, но его молодость и живость лишь усилили грусть – вдруг так захотелось оказаться дома, увидеть горящую лампу и самовар, лица жены и детей… Они приближались к Арзамасу, где решено было провести ночь.
Небольшой, молчаливый, негостеприимный город спал. Между прижавшимися друг к другу белыми домиками колокольчики их экипажа звучали громче. Вот и постоялый двор с погасшими огнями. Пока хозяин тяжело спускался на землю, Сергей постучал, разбудил слугу, у которого на щеке было пятно, показавшееся Толстому ужасающим. Он попросил комнату, его провели в единственную в доме. На пороге Лев Николаевич тревожно остановился. Это была большая квадратная комната с белыми стенами, ее квадратность показалась ему особенно тягостной. Двери и деревянная обшивка покрашены были в темно-красный цвет запекшейся крови. Стол из карельской березы, старый молескиновый диван, не слишком чистый, две зажженные свечи. Пока Сергей готовил самовар, Толстой лег, подложив под голову походную подушку и накрыв ноги пледом. Сквозь оцепенение слышал, как слуга позвал его пить чай, но не хотелось ни вставать, ни разговаривать, ни пить; закрыв глаза, погрузился в сон.
Немного погодя проснулся в пустой, черной, незнакомой комнате, где пахло погашенными свечами. «Зачем я сюда заехал? Куда везу себя? От чего, куда я убегаю?» – вопросы вились над ним, как стая ворон. Вышел в коридор. Сергей спал на лавке, свесив руку, рядом спал слуга с пятном на щеке. «Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было». Усилием воли он попытался себя успокоить, но результат оказался обратным.
«Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть… Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершавшуюся смерть. И это внутренне раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть».
Толстой вспомнил о своих делах, деньгах, Ясной Поляне, жене, детях, «Войне и мире», о том, что собирался написать, – все показалось ничтожным. Им завладел страх, смешанный с грустью, «и тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная». «Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный». Что эта комната, как не огромный гроб?
Как могли спать эти двое в коридоре, когда рядом была смерть? Он один бодрствовал на терпящем бедствие корабле. Корабль пойдет ко дну, а экипаж храпит. «Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало». Толстой вернулся и лег. «Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я… Я стал молиться… Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят». Бормоча молитвы, представлял себе, как смерть проникает в каждую его пору, парализует мышцы, туманит мозг, сковывает язык… Он вскочил, растолкал слугу и велел закладывать. Ни за что на свете он не хотел ни на минуту остаться на этом проклятом постоялом дворе.
Пока Сергей побежал на конюшню, Толстой вновь прилег, закрыл глаза и заснул. Когда пробудился, на дворе был день – слуга не решился его потревожить. Красно-белая комната утратила всю свою таинственность. Отдохнувший, успокоившийся, Лев Николаевич сожалел о ночном кошмаре. Стакан обжигающе-горячего чая окончательно привел его в чувство.
По дороге тоска вновь охватила его, не столь сильная, он смог побороть ее. «Но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его; но оно было там на дне души и владело мной».
Четвертого сентября, добравшись до Саранска, он писал жене: «Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать».
Толстой посетил имение, выставленное на продажу, нашел его чудесным, но не хватило смелости купить после произошедшего в Арзамасе. Все виденное им приобрело теперь оттенок грусти. Хотелось одного – поскорее оказаться в Ясной Поляне. Там, среди своих, на своей земле, в своем доме, быть может, снова обретет смысл существования. Там была его надежда, и, увидев две башенки при въезде в имение, почувствовал, что спасен. Соня бросилась ему навстречу.
Через некоторое время Лев Николаевич узнал, что его друг, публицист Василий Петрович Боткин, умер четвертого октября, у себя дома, во время музыкального вечера, на который приглашено было много гостей. Как странны все эти приготовления, приглашения, оркестр, корзины цветов, заботы об угощении, туалеты и затем – конец. Как встретит свою смерть он? Перелистывая записные книжки, наткнулся на пометки, сделанные четыре года назад: «Я ждал любимых людей. Что бы я ни делал, чего бы мне ни недоставало, я говорил себе: вот они придут, тогда… Они приехали, такими, какими я ждал их. Я был рад. Вечером я лег спать. Нашло то состояние полудремоты, в котором все суетное, рассеянное замирает и яснее говорит душа (пускай найдут другое слово. Душа, т. е. самое сильное, самое важное во мне и что-то одно). – Душа просила чего-то – чего-то хотелось. Чего же мне хочется? спросил я себя с удивлением. Ведь они приехали. Стало быть, не этого мне хотелось и нужно было для полного успокоения. Нет, не этого. Но хотелось и хочется теперь чего-то. Чего же? Чего так хотелось и хочется для успокоения? Я стал придумывать, что могло бы дать мне это спокойствие – удовлетворить меня совсем – я перебрал все… Ничто не могло удовлетворить во мне эту потребность желания. А желание было и есть во мне и составляет самое сильное и важное в моей душе. Я желаю того, чего нет здесь – на свете. А оно есть где-нибудь, потому что я его желаю. Где же? Так надо переродиться для того, чтобы успокоиться, и успокоиться в лучшем, что есть во мне. Переродиться – умереть. Вот одно успокоение и одно, чего я желаю и чего мы желаем».[429] Тогда он мечтал о смерти, теперь страшится ее. Но не свойственно ли каждому человеку переходить от надежды к страху и от страха к надежде? Отныне он будет жить как раненый, которому не смогли извлечь пулю. Она засела у него в голове, забыть о ней невозможно, она причиняет боль.
Настала зима, в засыпанном снегом доме семья грелась у печей, и Толстой понемногу обрел уверенность в своем дальнейшем земном существовании.