Глава 21 Родство

После того, как родители развелись, мы с мамой остались в центре в коммуналке, а отец переехал на окраину. Тогда этот новый район представлял собою дикую глушь, и то, что отец согласился на такое невыгодное предложение, доказывало, насколько он уже тогда был равнодушен к себе. Такое подозрение усиливалось и крепло при взгляде из окна его квартиры… Дом, когда он в него переезжал, был абсолютно новый, и квартиру можно было выбрать любую. По одну сторону простиралась набережная Москва-реки с причалом для катеров; волны сверкают под солнцем, деревья кипят зеленью — гляди не хочу. Но нет, мой отец выбрал так, чтобы окна выходили на противоположную сторону. А там — сплошная белизна и серость однообразных новостроек. Агрессивная архитектурная среда. Может быть, он наслаждался этим однообразием? Да нет. Скорее всего, ему было просто плевать.

Но вне зависимости от вида из окна, главное — квартира, которая теперь моя, принадлежит мне как наследнице первой очереди. И я могу делать с ней что угодно. Например, сдавать. Перед этим вымести отсюда весь сор и хлам, неизбежные для жилища длительно болевшего перед смертью человека, вынести кое-какую уродливую мебель, переклеить обои… Но сначала я в одиночестве дорвусь до содержимого шкафа — старинного, ещё дореволюционного, с матовыми стёклами, колоски на которых взывают к неким давним слоям памяти, которые словно и хотят, чтобы их достали, и защищаются от проникновения в сознание. Возможно, я откопаю там что-то, памятное мне из детства. Или что-то важное. Неожиданное… Не для того ли существуют старые шкафы?

Шкаф делился на два отдела. Верхний состоял из полок, заставленных книгами… Нет, детективы, притащенные мамой, аккуратными стопочками отдыхали на балконе; по их виду было непохоже, чтобы их открывали. Вероятно, для моего отца они не подпадали под понятие «книги». Как и вообще отечественная художественная литература — книги в шкафу к ней не относились. Часть из них принадлежала к шахматной теории, среди них попадались старые и наверное дорогие, но у меня не хватало возможностей определить, так ли это, экспертизу я решила доверить мужу, который в своё время чуть-чуть не добрался до звания мастера спорта по шахматам. Языки… Тут я зависла надолго. Художественной литературы на иностранных языках было мало, зато преизобиловали самоучители и словари. Английский, немецкий, молдавский (почему-то не румынский), китайский, японский… В подложечке дрожанием отозвалось что-то родное, почти постыдное: я ведь тоже всегда считалась способной к языкам, легко и охотно их учила… Но учила — по любви. В школе из интереса к загадочному народу басков, в котором советские публицисты выискали сходство с грузинами, взяла у отца самоучитель грузинского (надо же, вот он, в коричневой разволокнённой по краям обложке, жив до сих пор), и хотя язык не выучила, зато, по крайней мере, полюбовалась буковками-булочками, которые не иероглифы, а нормальное фонетическое письмо. Позднее любовь к Дракуле подвигла на изучение английского и румынского. А вот так — брать язык наугад и изучать — что это вообще? О чём это? Любовь к структуре, к сходству и различиям? К тому, какое различие понятий отражается в языках несхожих народов? Или вообще без любви? Но тогда зачем столько?

Нижний этаж был завален общими тетрадями. Пролистнув, я поняла: дневники за много лет. Но разве можно это назвать дневником? Каждый день — погода (солнечно, пасмурно, дождь, град), скорость ветра (м/с). Иногда — редко — политические события. Год за годом, тетрадь за тетрадью пролистывала я в поисках хоть чего-то личного, способного объяснить этого человека, от которого во мне половина генетической информации. И нашла! Единственная запись за 1992 год: «Маму на улице толкнул какой-то мужик». И всё. На все тетради. Единственное, дающее понять, что у этого человека, по крайней мере, имелась какая-то родственная привязанность.

Я встала и прошла на крохотный балкон по паркету между стопками разложенных на нём книг. Мороз охладил щёки. За стёклами, подёрнутыми в углах сеткой инея, солнце забиралось вглубь двора, на дне которого ловила его отблеск маленькая красная машина. Точно такое же солнце стояло над головой, когда — в семь лет, между первым и вторым классом — я приняла решение вести дневник. Я вела его строго летом. Туда каждый день методично заносились события: чем занималась, что читала, какие музеи посетила. Всё это в моей серой линованной тетрадочке было. Не было одного: меня. Моих отношений с людьми, моей внутренней жизни, моих, аж неловко сказать, чувств. В точности как у моего отца. Наше родство, нет, скорей даже близнечество в такой интимной, не предъявляемой никому области меня сразило.

Это что-то наследственное. Что-то с мозгом.

Мой отец всю жизнь просидел в скорлупе, всё глубже в неё забиваясь. Моя мама разбавила его замкнутость своей сибирско-украинской энергией, которая во мне вылилась в сторону литературы. Но литературы — не от собственного имени, потому что не существовать безопаснее и в целом удобнее, чем существовать, по крайней мере, для таких людей, как мой отец и я, потому что энергия энергией, а суть-то не обманешь, суть велит прятать своё беззащитное уязвимое «я», которое нельзя доверить даже тетради, куда никто не заглянет…

Мысль выдуло из головы. В ногах ящерицей проскользнул сквозняк. Переступив порожек балкона, приделанный словно специально для спотыканий, я захлопнула дверцу и вернулась к развалам книг, к простой задаче сортировки: что оставить, что продать, что выбросить. Под общими тетрадями затаилась тоненькая стопка блокнотов в пожелтелых с разволокнёнными уголками обложках; раскрыв, я увидела «И тогда Пьеро»… Что, неужели? Надо же, они сохранились, записи детских игр, — и побросала в сумку, не читая. На сегодня хватит, нет сил встречаться еще и со своими инфантильными фантазиями.

Та же мысль вернулась в метро, между станциями Автозаводская и Новокузнецкая. На Новокузнецкой мысль опять ускользнула, по дороге к Третьяковской её стёр подошвами поток пассажиров, и следующее её обличие, явившееся возле станции Проспект Мира, изрядно отличалось от предыдущего. Её повело в сторону моих дневников. Точнее их отсутствия.

Как-то так получалось, что при обилии производимой бумажной продукции — в школе могла за два месяца исписать толстую тетрадь всяческими приключениями — настоящий полноценный дневник я никогда не вела. Хотя и пыталась. Та же неудача постигла меня в гораздо более поздние времена на просторах Живого Журнала. Ну, недневниковый я человек! Может быть, не самый недневниковый, если брать популяцию homo sapiens в целом, но по сравнению со знакомыми пишущими — уникум нежелания всматриваться в себя, любоваться собой, вываливать на читателя, пусть даже подразумеваемого, подробности частной жизни. Я никогда не понимала такого бдительного интереса к переливам собственного «я». Напротив, меня всегда привлекали чужие жизни — персонажей чужих книг, точно пальто, на время позаимствованное, годное поносить день-другой, и своих, в которых можно было вживаться роскошно долго, месяцами, годами… Получать из этого загадочного ниоткуда, находящегося не в моей голове, а как будто сотней километров выше, подробности биографий, воспоминаний, привязанностей, страхов, мимики людей, которых никогда не было, и главное, которые не были мной, — вот игра, в которую я играю с собой. И с читателем, если таковой подвернётся. Но если не подвернётся, тоже нормально, он не так уж важен, гораздо менее важен, чем мои герои.

В сущности, не это ли неосознанное, но настойчивое ощущение тесноты, недостаточности своей жизни и тянет потребителей бульварной литературы покупать книжонку за книжонкой, потреблять её как некий витамин «не-я» и выбрасывать? В таком случае, работа гострайтера нашла меня не случайно. Дневниковость — черта классиков. Лауреатов литературных премий. Всех, кто создаёт из записей глыбу себя любимого, великого человечища, увлечённых глубинными вопросами человечества. На это я никогда не претендовала. Мне всегда было проще сказать: «Меня нет».

Так что же, я обречена не быть в литературном смысле? Или быть литературным негром и никем иным? Эту мысль я недодумала не потому, что не хватило времени. Просто мне очень не хотелось её додумывать.

А на кухне, потом рассказал муж, который разбирался с этой частью отцовской квартиры, в столе обнаружился целый ящик, полный винных пробок. При том что отцу с его сахарным диабетом вина было категорически нельзя. Хотел бы опьянения, пил бы уж лучше водку. Но нет, он предпочитал гробить себя: тихо, молчаливо и, как делал всё остальное в жизни, скрыто от других.

Загрузка...