Что касается выдачи готовой продукции, товарищ Ток был гораздо менее обязателен, чем издательство Хоттабыча. Если при получении гонорара в издательстве я никогда не забывала забрать три экземпляра свежевышедшей продукции Двудомского, то для получения себя в качестве Тока пришлось прикладывать усилия. Стоял душный июнь, три тысячи долларов, полученные за «Режиссуру смерти», успели частично развеяться, и я думала о чём-то совершенно ином, а может даже мечтала, когда в переходе между Кольцевой и Филёвской линиями метро Киевская вдруг дёрнулась назад. Аттрактант, задержавший меня, выглядывал из-за стекла газетного киоска. Теоретически кто угодно мог выпустить роман под названием «Режиссура смерти», которое прыгало по чёрной обложке белыми контурными буквами. Но чутье подсказало: это тот самый «Режиссёр», мой! И подойдя поближе, я не удивилась, когда разглядела фамилию «Ток».
Что произошло дальше? Прелюбопытная вещь. Если своё первое литнегритянское произведение, написанное исключительно ради денег, я купила не раздумывая, то, две минуты посозерцав обложку романа, который стал мне близок, я проследовала дальше, куда и шла, на Филёвскую линию.
«Ну чего зря тратиться? — размышляла я, стоя на платформе станции, напоминающей выложенную жёлтым кафелем трубу, всегда еле уловимо закопчённую, словно тут выходят на поверхность продукты горения подземной адской топки. — Алла выдаст экземпляр, да наверняка ещё и не один».
Разумными доводами я отодвигала от себя догадку о том, что мне почему-то не хочется получать эту книгу. А хочется сделать так, словно её не было. Совсем. И мне за неё никогда не платили. Просто так из воздуха появились три тысячи долларов, кто-то старый долг вернул, ну или муж заработал… Главное, чтобы не от Тока. И не за «Режиссуру смерти».
Однако Алле я написала тем же вечером. И вскоре получила пахнущую полиграфией книжку, оформленную в строгой чёрно-белой гамме. Очерченные белым, точно пустые, буквы и искажённая, из бреда экспрессионистов нагрянувшая, фигура худого мужчины в чересчур просторной одежде и в шляпе, то ли сидящего в странной позе с искривленной шеей, то ли повешенного. Если бы я выбирала оформление обложки…
пунктиром, по периферии сознания: «Оформление обложки для своей книги»…
выбрала бы, пожалуй, то же самое.
Я перевернула книгу. Смотрите-ка, отзывы знаменитых людей! Интересно, их тоже всех купили? Или они пали жертвами маркетинга Тока и моего мастерства?
Телеведущая: «Чудесная, увлекательная и ранящая книга. Всю ночь читала и не могла оторваться».
Дирижёр симфонического оркестра: «Перед нами не просто захватывающий триллер: роман утверждает нравственные ценности, от которых мы так долго были отлучены».
Не знаю кто, но фамилия на слуху: «Лучшее произведение потрясающего автора!»
Я раскрыла книгу посередине — она хрустнула как спелый арбуз. Выхватила наугад абзац, знакомый до последней запятой. Странное сдавливающее ощущение родилось в груди. Я чувствовала себя как жертва несчастного случая, которая пришла в себя и обнаружила, что за время беспамятства у неё ампутировали ногу.
Услышав шаги Олега, я поскорее задвинула «Режиссуру смерти» в поддиванный схрон, куда обычно складывала свою литнегритянскую продукцию. Но от него невозможно ничего утаить. Если бы даже он не увидел книгу, то уловил бы моё состояние. Сразу под диван заглянул. Эмпатичен, аж страшно.
— Надо же, как хвалят, — сказал он, вчитываясь в обратную сторону обложки.
Я изобразила хорошую мину при плохой игре. Конкретно — попыталась улыбнуться. Не знаю, правда, было ли в той моей улыбке что-то хорошее.
— Ага. Годная вещь. Току никто из его доходяг такой не напишет.
— Что ты наделала!
Огюст Маке ничего не доказал, конечно.
В своей многолетней тяжбе он не смог предъявить ни договоров, ни других совместно подписанных документов: договорённости насчёт романов у него с Дюма были исключительно устными, всё на доверии. Письмо с отказом от авторских прав подписал? Подписал. Ну так чего ж ты ещё хочешь? Суд в конце концов решил, что месье Маке выполнял для месье Дюма работу сугубо подготовительную, исследовательскую — не более того. Поняв, что проиграл, Маке не нашёл ничего лучшего, как выложить на всеобщее обозрение сцену казни миледи в том виде, в котором написал её он. Публика текст не оценила. Точнее, оценила не так, как хотел Маке: критики и простые читатели в унисон заявили, что это какое-то унылое мердэ, а всё, что в этой сцене гениального, идёт от Дюма. Не помогло даже свидетельство де Фьенна, редактора газеты «Ле Сьекль», подтвердившего, что Маке прямо при нём написал фрагмент «Виконта де Бражелона», отличавшийся от текста Дюма всего лишь тридцатью словами! На 500 строк рукописи.
Нет, конечно, тридцать слов — это важно. Да что там, даже по-другому расставленные знаки препинания способны преобразить фразу! Но это не отменяет факта: отличный редактор может сделать из вялого унылого произведения конфетку, но по отношению к конечному результату останется не автором, а редактором. Максимум соавтором. Считать его единственным автором — откровенный перебор: на всех обложках всех изданий мушкетёрской трилогии на всех языках (только представьте себе размеры этой библиотеки!) по справедливости должно значиться «Александр Дюма, Огюст Маке». Или даже: «Огюст Маке, Александр Дюма».
Вот только Маке поздновато спохватился. Не сразу до него дошло, что он написал: перелицовывал поддельные мемуары какого-то давно забытого силовика, простого, как три сантима, ничто, как говорится, не предвещало… И лишь когда спрос на «Мушкетёров» вырос до размеров ажиотажа, когда герои пошли в народ и зажили своей жизнью на театральной сцене, в рекламе, в названиях всего и вся, когда роман оказался зеркалом, в котором Франция увидела себя рыцарственной, прекрасной и благородной, когда книга перехлестнула в русло мифа, — только тут Маке понял, что же он сотворил. И — что же он натворил, подписав отказ от чуда, которое нераспознанным свалилось ему на голову. Оно, знаете ли, случается единственный раз в жизни, и то далеко не в каждой. А Маке его отпихнул ногой. По собственной воле. Из-за чего страдал весь остаток дней своих на этой бренной земле. Хотя отнюдь не был «малоудачливым беллетристом», как обзывают его слишком рьяные дюманьяки: и романы его издавались, и пьесы ставились, причём не только во Франции, и президентом Союза драматургов он был, и даже улицу его именем назвали после смерти. Но вот чудо — чудо… Увы и ах.
А потому что нехрен было подписывать! Продашься за чечевичную похлёбку, за старинный замок в экологически чистом районе и деньжишки для детишек — пожнёшь… даже не посмертное забвение, хуже — сомнительную посмертную славу. Имя Дюма возвышается на обложке «Трёх мушкетёров» как позолоченный роскошный памятник. А Маке… кто такой Маке? Его имя — случайно прилипший к обложке комок грязи, брошенный неизвестно чьей рукой. То ли был, то ли нет, то ли негр, то ли нет.
Одним словом, Огюст Маке — кузнец своего несчастья. И доброго слова я для него не найду.
Я быстро поняла, что я наделала. Поняла, но, согласно привычному способу обращения с неприятностями, решила отстранять от себя ужасное знание. Сначала принуждаешь себя не думать о совершённой ошибке, которую невозможно исправить, потом просто не думаешь, потом она постепенно уходит в прошлое, а ещё через некоторое время вдруг вспомнишь — и обнаружишь, что остаёшься совершенно спокойна. Ну разбилась когда-то чашка, что ж теперь, сто лет о ней сокрушаться?
Однако привычный способ не работал. Я как будто бы и не думала ни о Токе, ни о «Режиссуре смерти», хотя не думать при обилии рекламы и шквале восторгов в интернете было трудно. Я поддерживала нормальную жизнедеятельность: что-то ела, что-то читала, смотрела фильмы и ходила в гости. Но мой роман, принадлежащий Андрею Току, насосом выкачивал из всего этого радость, настоящесть, какую-то сущностную составляющую. Дело даже не в том, что мне не писалось: финансовые возможности позволяли не писать ради заработка, а ценные собственные идеи приходят не всегда, и хотя состояние некоего творческого зияния присутствовало, но дело не в том, не в том… Раньше я любила своё лицо: с удовольствием разглядывала хоть в зеркале, хоть в окне общественного транспорта или машины каждую черту, родинку, морщинку, складочку — свидетельства опыта. Теперь мне стало противно собственное отражение: это было лицо человека, перевалившего за тридцать лет, написавшего массу тысяч знаков и взлелеявшего массу амбиций, но добившегося лишь того, что продаёт — не так уж дорого — свой талант каким-то бездарностям. Мне стало противно читать книги отечественных авторов, и я покупала только тех, в ком была стопроцентно уверена, что это не проект; но такие обвинительно грозили пальцем: «Мы печатаемся честно, под собственным именем, хоть и за небольшие деньги! Значит, это возможно? Почему же ты этого не сделала?» Пришлось скатиться к перечитыванию книг, которые были мне дороги в детстве и в институте, когда мир был честным, а я — неискушённой. Но и в прошлом поджидала засада: из всего ассортимента воспоминаний, связанных с перечитываемым, почему-то подворачивались самые тягостные, лишённые воздуха. Закатная полоска, дрожащая на крашеной масляной краской стене в палате, куда я брошена в ожидании операции к десяти зверёнышам, которые только и ждут, чтобы поиздеваться над моей «кривой» ногой. Изнурительная жара в незнакомом районе Москвы, куда я отправилась на прогулку для вдохновения ради рассказа, который всё равно получился неудачным и вымученным. Чёрное, безнадёжно чёрное, чернотой апеллирующее к какой-то забытой младенческой бездне окно в торговом центре, по которому я брожу бок о бок с мужем, но — порознь, обдумывая наши отношения, которые на тот момент тяжелы неимоверно, но и разорвать их не получается. Эта безвоздушность пронизала даже воспоминания, которые прежде казались добрыми и светлыми, обращая их из поддержки в ловушку. Это было прошлое человека, который стал отвратителен сам себе, а потому и прошлое его стало для него отвратительно.
Оставалось прибегнуть к старому аспирантскому подспорью забивания тоски: детективам. Но выяснилась неприятная вещь: я больше не могла читать детективы. Никакие. Вообще. Даже если в авторе не подозревался проект, всё равно от сюжета с непременным убийством и поисками преступника разило чем-то тусклым и подневольным. Слишком глубоко проникло в мои внутренности составление алиби, увязывание концов с концами в сюжете, выяснение деталей работы правоохранительных органов, чтобы оставить хоть чуть-чуть пространства, куда могло поместиться удовольствие от чтения книги. Герой едва появился на сцене, а я уже вижу нехитрые приёмы, из которых он точно робот собран; действие только началось, а у меня наготове пара-тройка схем, куда оно двинется. Раньше детективная действительность, пускай насквозь условная, была всё же не лишена тайны или хотя бы намёка на неё, сейчас она сделалась выхолощена и механистична. И всех денег, заработанных литнегритянством, не хватило бы, чтобы купить детектив, доставляющий мне удовольствие.
Мне честно платили за мою работу. Но кто и когда честно предупредил, чем я могу заплатить за неё?
Наш мир вообще-то настолько невыносимое место, что большинство людей могут жить только под наркозом. Для кого-то это алкоголь и наркотики, для кого-то огурцы и грядки, для кого-то благотворительность или двадцать пар туфель на каблуках. Я могла жить только под словесно-книжным наркозом; когда он от меня отдалился, перестав действовать, я отдалилась от самой себя. То, что осталось, было уже не вполне мною. Не хотелось себя в этом, оставшемся, признавать.
Я никогда не пыталась покончить с собой. Но в тот период мимолётно думала, что если бы случайная машина, сосулька с крыши или точно угодивший в сосуд головного мозга тромб совершил то, на что я всё равно никогда не решусь… ну, я бы с того света не стала на эту случайность особенно обижаться. Хотя знала, знала, что если тело преподнесёт мне сюрпризец в виде рака, инсульта или пусть даже обострения остеомиелита, давно покинувшего мою левую ногу, стану сокрушаться ещё хуже, видя в этом подтверждение, что мне вообще не место на этом свете, что я здесь бесполезна, что я хуже всех, что я…
«Стоп! — взвыло что-то внутри, мучительное, но спасительное. — Зачем я так о себе? Это я-то хуже всех? А они? Все эти мужики, которые моим бабским трудом получают деньги и славу — они что, хорошие? Алла, которая кипятком писает от Тока, — чем она лучше меня? Сам Ток, который, сладко причмокивая о нравственности, сосёт жизненные соки из неё и остальных — чистенький, что ли? Вот ещё! Где логика? Какого чёрта я на себя злюсь? Лучше буду злиться на них!»
И я начала злиться. Ах, вы говорите, что я безэмоциональная? Вы упрекаете меня за это? Ха-ха! Где логика? Да если я позволю себе испытывать эмоции, я вас зубами порву! Да, я рву и мечу — и мне за всё это не стыдно!
И так, цепляясь зубами, челюстями, ногтями за свою новорождённую злость, я постепенно выкарабкивалась из ямы, на дне которой маячило что-то совсем уж нехорошее, белое и острое.
И что-то начало меняться. Понемногу, но начало. Я стала отмечать, что просыпаясь по утрам вместо привычной жвачки самоупрёков перекатываю в уме обрывки снов, которые перестали носить тягостный характер. В них даже пробилось что-то из прежнего творческого мира, большего, чем моё отдельно взятое сознание; из моря, щедро выбрасывающего на берег ракушки-завитушки и оскаленных рыб. Собственное пока не писалось, да я и не ждала, чтобы так скоро. Зато воспоминания стали снова наполняться воздухом, светом и объёмом. Даже неприятные, полные беспомощности и безнадёжности — с ними что-то произошло: вдруг я обнаружила, что способна вспомнить что-то из этого ряда и не свалиться в тотальное самоизничтожение и самоотрицание. Это был ещё не свет в конце тоннеля, но луч из вентиляционного отверстия — да. И если другие пути перекрыты, я буду рваться сквозь этот узкий лаз к свету и воздуху. К расстановке всех точек над «i».
Воспользовавшись тем, что с прошлого уже краешком совлеклась мутная целлофановая пленка отвращения, я достала с антресолей ветхие блокноты в клетку, заполненные поджарым почерком отца — моими детскими словами, которые я вроде бы совсем не помнила, но тут вдруг они начали оживать:
«Амбагатом живет в Кремле. А в Кремль часто прилетают совы и ухают».
«„Вперед!“ — сказал Буратино. И они поплыли, как мыльные хлопья по снежной воде».
В детстве я позволяла себе сочинять все, что нравится. А то, что не нравится, сочинять не стала бы, хоть тресни. И пускай я была тогда более чем на сто сантиметров ниже и более чем на полжизни глупее, зато твердо знала, что вранье — это вранье. И прекрасно определяла, когда мне врут.
Из письма Алле:
«Ты же знаешь, насколько меня злят твои постоянные намёки (в последнем письме не намёк, а прямым текстом), что если бы я продолжала работать на Тока, уже печаталась бы вовсю самостоятельно и получила бы раскрутку… Или не знаешь? Ну вот, теперь знаешь: да, злят. Я до сих пор не понимаю, то ли ты, выполняя заказ Тока, стараешься меня таким образом удержать и привлечь, то ли и правда настолько видишь его в идеализированном свете, что не замечаешь очевидной нелепости: зачем эксплуататору, у которого есть отличный раб, делать из него себе подобного? Во-первых, это потеря ценной рабсилы. Во-вторых, создание конкурента. В-третьих, угроза разоблачения: если писатель номер два пишет в стиле писателя номер один, причём писатель номер два пишет так постоянно, а писатель номер один — время от времени, а в остальное время несёт полуграмотную белиберду, кто-нибудь неизбежно сопоставит один и два! Короче, обещание, что Ток мне хоть как-то с продвижением поможет — морковка перед носом ослика. Всё, хватит. Ослик сдох.
Но если тебя не убеждают эти доводы, то вот последний, и извини, если сделаю больно. Ты работала на Тока больше и дольше, чем я. Он тебе обязан настолько, что мог бы уже расплатиться с этим долгом и отпустить тебя на покой. Но что-то я не вижу тебя в списке популярных русских писателей, а?»
После этого мне приснился странный, но очень реальный сон. Как будто, идя по улице в районе метро Курская, я увидела красное пятно масляной краски на жёлто-кирпичной стене и вдруг вспомнила: когда мне было лет пять, при мне напали на мамину подругу. Она согласилась со мной погулять, пока мама варила борщ. Подругу звали Надя, Надюха, для меня — тётя Надя, и она сидела на скамейке в жёлтом плаще, склонив увенчанную отросшей химической завивкой голову над романом «Виконт де Бражелон», пока я искала среди осенних листьев жёлуди, чтобы при помощи пластилина и спичек наделать из них человечков, лошадей и коров. Увлечённая желудями, я не смотрела на тётю Надю, а когда обернулась, над ней нависал мужчина. К её горлу, бледному, с поперечными морщинками, приставлен нож… Как я могла такое забыть? Ведь это одно из самых ярких воспоминаний детства! Почему ни мама, ни эта самая Надюха с лохматой причёской и широким бледным лицом, которая часто забегала к нам в гости по мои подростковые годы включительно, ни разу не упоминали об этом? Кто был тот мужчина, который чуть её не убил: посторонний маньяк или кто-то из близких? И чем закончилась та прогулка?
— Ты во сне разговаривала, — сказал муж.
— Да, помню, — сказала я.
— Что тебе снилось?
— Мне приснился сюжет. Мой сюжет. Мой!
Итак, с Аллой разрыв свершился. С Хоттабычем — тоже, безо всяких драм: я просто не взяла очередной заказ. Чтобы избавиться от пожирателей моей жизненной энергии, оставалось ещё послать Сашу Барсова. Но сначала выяснить: чего ж он от меня хотел? Не то эта загадка будет мучить меня долгие годы. И не исключено, что добьёт на смертном одре.
Вопреки распорядку, я ответила на барсово письмо, такое же мутное как всегда, немедленно после получения. Игнорируя то, что было в нём написано (наконец-то я переняла Сашину тактику!), выдвинула ультиматум — в стиле популярной некогда песни: «Ты мне прямо скажи, чё те надо, чё те надо, может, дам, может, дам, чё ты хошь». Либо ты, Саша, прекращаешь свои пчелиные танцы и ясно-понятно признаёшься, чего от меня ждёшь, либо я общение с тобой прерываю… Ну ладно, я знала, что по-любому прерываю, но надо же было иметь хоть какой-то способ давления?
И — в самом деле что-то изменилось в мире! — от Саши пришло на редкость вменяемое письмо. Не буду, читатель, снова травить тебя барсовской орфографией, приведу лишь ключевой момент:
«Фотина, чего ж тут непонятного? Я хотел, чтобы ты помогла мне напечататься».
Неужели это ко мне? Ко мне?! Граната ярости взорвалась в мозгу; захотелось немедленно ответить: «Ты, придурок, что ты себе вообразил? Я тебе сто раз русским языком писала, что себе-то помочь не могу! у тебя что, от лежания в постели не только ноги, но и голова атрофировалась?» Но пальцы не забегали по клавишам: ярость угасла так же мгновенно, как вспыхнула. Так — до бешенства — сердиться можно только на кого-то очень близкого. На своё неприглядное отражение в зеркале, которое хочется разбить.
Сквозь туман привиделись толпы и толпы пишущих и желающих напечататься. Сколько среди них миллионов по стране, сколько по всему миру? Ну ладно, пусть я чуток талантливее Саши, да и с орфографией у меня получше, но, по сути, велика ли между нами разница? Со своим стремлением получить кусочек того, что незаслуженно (ладно, пусть незаслуженно!) кушают большой ложкой лже-писатели, на которых я работала, я выглядела так же уродливо и смешно. Подобно Барсову, я создала себе инвалидную реальность, в которой это возможно, и совершенно игнорировала реальность, которая меня окружала. С точки зрения издательской политики, мы с Сашей лежим в одной помойной яме. За что же я собиралась пройтись по его атрофированным ногам и гипертрофированному самолюбию? Мне совершенно нечем перед ним гордиться.
Не то, чтобы я сдалась, но… Ладно, читатель, я сдалась. Мне больше не хочется бежать к мечте, идти к мечте, лежать в направлении мечты — бросьте эти стимулирующие глупости! Я больше не мечтаю увидеть свое имя на обложке своей — полностью своей, по собственному замыслу и так, как мне хочется, написанной — книги, выпущенной знаменитым издательством большим тиражом… Возможно, где-то в глубине души мне по-прежнему хочется признания, но убиваться ради этого — нет, перегорело. Чего-то мне наверняка не хватило, каких-то очень нужных качеств и действий, с помощью которых другие достигают желаемого, но — всё. Откровенно признаю, что пополнила ряды литературных неудачников. Что ж, не я первая, не я последняя. Это больно, но переживабельно. Никаких трагедий. Стыдно тратить на трагедии время, которого вечно не хватает, чтобы написать всё, что хочется. До самого донышка исписать то, что мне дано. Ведь ради этого, а не ради того, чтобы издаваться, я была пущена в мир.
Что же остаётся? В каком-то смысле я описала круг и вернулась к тому, с чего начинала, правда, без эзотерико-политического угара. Кружки единомышленников, чтения в библиотеках, на квартирах; непризнанные широкой публикой издательства, выпускающие авторов за их счёт в перспективе на раскупание такими же авторами. Дружественные сайты. Разве этого так уж мало? По крайней мере, я могу рассчитывать на своих читателей. Пусть количество их будет несопоставимо с тиражами Двудомского, напрасно я раньше пренебрегала этой скромной цифрой: она ценнее заёмной славы.
Так я и поступлю.
Но первым делом навсегда брошу ремесло литературного негра.