15


Свернувшись клубком, прикрыв влажный пятачок носа лапами и хвостом, Одноухий чутко дремал в уютной, угретой норе под сваленной колодиной. Он слышал все, что делается наверху: вот прошли близко лоси, пробивая глубокий снег, доставая своими длинными ногами до самой земли, а она, промерзшая, гулкая, далеко разносила удары их острых раздвоенных копыт; вот пронзительно заверещала неподалеку сойка, села на елку рядом с колодиной, принялась прыгать в нижних сухих ветках, стряхивая снег, а сама все верещала и верещала. Одноухому хотелось выскочить, вырвать хвост нахальной трескухе, вот пронеслась низко над лесом стайка тетеревов, воздух колыхнулся, наполнился шорохом, свистом, пропел, точно отпущенная струна.

Он слышал, как постепенно затихает дневная жизнь в лесу, истончается, редеет звень пичужек, любящих свет, солнышко, как слабнет, падает, жмется к земле легкий, игривый ветерок, целый день шебаршивший в кустах и ветках, как все кругом цепенеет, прячется от быстро наплывающей вечерней стужи.

А когда стужа эта мало-помалу забралась и в нору, когда снег перестал просвечивать, Одноухий поднял голову, длинно, томительно зевнул, потянулся, круто выгнув спину, выскользнул узким лазом из-под колодины.

Ночь для охоты выдалась скверная. В черном звездном небе уже всплывало другое солнце — огромная однобокая луна, сияющая и властвующая. Все уже в лесу исчертилось длинными четкими тенями, попробуй к кому-нибудь подкрадись, с такой-то неотступной ни на шаг предательской тенью-двойником, которая бросается в глаза в первую очередь. Снег под лапами оглушительно скрипит, далеко слышно. Воздух недвижен и сух, всю влагу из него мороз высосал. Заглушил, вытравил мороз и все живые запахи. Кого найдешь, кого учуешь в таком лесу?

Но голод не тетка. Одноухий уже несколько дней кряду пролежал в своей норе, все поджидал оттепель, пуржистую непогодь, когда охота бывает самая удачная, когда он всех далеко обнаруживает, учуивает по ветру, по его тугим и влажным порывам, наносящим запахи, куня же трудно услышать и увидеть — и снег мягок, скрадывает шаги, и пурга поет, и темь глухая.

Одноухий опять потянулся, готовя, разминая себя для ночной беготни, поскребся, поточил когти о заиндевелый торчащий сук колодины и затрусил легким скоком к близкой неглубокой впадинке с рослым березняком, где он недавно задавил ночующего в снегу рябчика.

Рябчиков была целая стайка. И они по-прежнему ночевали и кормились в березняке. Одноухий каждый день перед сумерками слышал из норы их отдаленный пересвист и перепархивание.

В эту ночь рябки, однако, не подпустили куня близко, разом почти взметнулись вместе со снегом, взбудоражив, будто взрывом, застоявшуюся лесную тишь. Одни уселись совсем на виду, на сквозившие в лунном свете звонкие березы, другие, крепче напуганные, утянули подальше. Сейчас на деревьях в такую-то стынь, когда все покрыто хрустящим инеем, когда каждая тонкая веточка лопается от легкого прикосновения, рябков вообще не возьмешь. Сейчас, согнанные, они будут особенно осторожны, просидят, нахохлившись, на деревьях до самого утра.

Одноухий кружил по поляне, с которой взлетели рябки, вынюхивал ее тщательно: не задержался ли кто под снегом? Нет, не задержался. Тогда он побежал на соседнюю поляну, к месту своей недавней ловли, когда охота была удачнее. Хоть косточки от съеденного рябка поглодать, хоть в перьях порыться.

Место он скоро нашел, но поживиться ничем не удалось, перья разнесло ветром, а с косточками и мыши хорошо расправились, очистили, оскребли их зубами до мясинки, даже рябчиком те косточки не пахли, больше самими мышами.

Одноухий сердито заурчал и побежал по дну впадинки. Он знал, что впадинка приведет его в глубокий лог, где много старых, дуплистых деревьев, где журчит речка под снегом, где все так привычно и знакомо. Может быть, там на охоту повезет?

Лог был родной Одноухому, кунь родился в нем. Родился вместе с тремя другими кунятами, такими же слепыми и беспомощными, с такой же короткой белесой шерсткой, которую было удобно и приятно вылизывать матери.

Появились они на свет в апреле, четыре года назад, когда еще не весь снег в лесу стаял, когда еще ночами по-зимнему выстуживалось, и куница недалеко и ненадолго убегала от гнезда, чтобы кунята не померзли. А потом отзвенели, отпели весенние ручьи, солнышко стало припекать напористей и напористей, у кунят прорезались глазки, они с каждым днем крепли, насосавшись сладкого материнского молока, были уже не такие беспомощные и жалкие, возились, кувыркались клубком в гнезде, играя друг с другом, карабкались наперегонки вслед за матерью к высокому отверстию дупла, когда она отправлялась ночами на охоту.

Сперва кунята лишь высовывали в отверстие свои любопытные мордочки, присматривались и принюхивались к миру, потом стали совсем выбираться из дупла, пугливые, настороженные, готовые при первой опасности юркнуть обратно. Потом они изучили, облазили все дерево, в котором находилось гнездо, старую, трухлявую осину, с высыхающей, плохо зеленевшей кроной. А потом уж и вниз спустились, перенесли свои игры на землю, на соседние деревья. И мать уже часто оставляла их одних, молока у нее не хватало, и она вместо него приносила кунятам только что пойманных, еще теплых птичек или полузадушенных мышей. Птичек кунята, урча, живо раздирали, а с мышами, пока они еще шевелились и пытались удрать, долго баловались, прыгали на них, ловили и, только совсем замучив, съедали.

Со временем кунята и сами начали охотиться, все дальше и дальше убегали от дупла: тот пчелку накроет лапой и проглотит, тот мышиное гнездо разорит, тот найдет и съест рано созревшую на солнцепеке земляничку. Мать они теперь видели совсем редко. А где-то в середине лета она и вовсе куда-то исчезла. Пришлось жить самостоятельно.

В те первые дни взросления кунята еще держались вместе, находили друг дружку по следам, играли по старой привычке, но в конце концов разбежались кто куда по лесу, перестали встречаться. Однако лога своего не забывали, кто-нибудь да наведается пожировать, пробежаться по знакомым угодьям.


Спустившись впадинкой до самой речки, Одноухий хотел перейти на левую сторону лога, охота там чаще получалась, но резкий, бьющий из-под снега запах остановил его, вынудил повернуть и идти правым склоном.

Склон этот был узок и крут, солнце на него почти не попадало ни летом, ни зимой, разве что в длинные июньские и июльские дни, на утренних и вечерних зорьках. Но какое тепло и свет от раннего и позднего солнца! И чем выше стояло солнце, тем меньше лучи его пробивали густой, дремотный лес, а если и пробивали, то грели склон как-то легко, поверхностно, вскользь, не развеивая никогда полусумрак.

Белки и рябки здесь попадались не часто, всякая дичь любит солнышко, да и корма, ягод и шишек, тут скудно нарастало. А когда по дороге вдоль лога начали ходить, завывать тяжелые машины и трактора, рябчик и белка и вовсе перебрались на другой склон — подальше от шума. Кормились, правда, по обоим склонам, но на ночевку все-таки устраивались и гнезда вили больше на левом. И только из-за мышей Одноухий иногда еще бегал правой стороной лога.

Лунный свет тоже не попадал на склон, тоже лишь скользил кое-где по нему, в тех местах, где деревья стояли редко, разбросанно, да зажигал бледно-зеленым накалом вершины высоченных елей.

Пользуясь теменью у земли, Одноухий старательно прочесывал склон, ходил зигзагами, «челноком», как натасканная охотничья собака, то спускаясь близко к речке, то выбегая к дороге, обследовал все на пути, каждый дуплистый пень, каждое поваленное дерево, пустоты под ним — не пискнет, не пробежит ли где мышь? Но сегодня и темень не помогала, в такой мороз и мыши прячутся, забились по норам, не ищут прокорм, надеются на другую погоду.

К полуночи всего лишь одну мышь поймал Одноухий, поймал в буреломнике, зацепил когтями под снегом, в узкой щели между валежником и мерзлой землей, съел мышь без остатка, изжевал вместе с головой, лапками и хвостом, что, конечно же, было мало для его пустого, голодного желудка, для его сильного, крупного тела.

И поэтому, набежав на свежий наброд зайца, остро и раздражающе пахнущий, Одноухий пустился, не мешкая, по следу, сначала большими, торопливыми скачками, затем, почувствовав близость добычи, перешел на осторожный, скрадывающий шаг, мягко ступая каждой лапкой, выписывая за собой ровную следовую строчку, похожую на лисью.

На зайцев, особенно на старых крупных самцов, Одноухий нападал в исключительных случаях, только когда был очень голоден. Косой, пока ему кровь выпустишь, пока перегрызешь горло, так прокатит по лесу, так наколотит, намнет бока, падая с маху и кувыркаясь в снегу, что и добыче не рад станешь, а то может и вовсе содрать с себя ветками и кустами, исхлестать, расшибить о деревья.

Заяц кормился у самой дороги. Днем тут разъезжались две машины, свалили на обочине несколько молодых осинок, и сейчас косой обгладывал их, лакомился нежными, вкусными вершинками. Погложет-погложет, вскинется на задние лапы столбиком, замрет, прослушивая лес, — нет ли кого поблизости? — и снова гложет. Самого зайца было плохо заметно на снегу, только длинная тень выдавала, уродливая, подвижная, с трясущейся от старания мордочкой, с нелепо торчащими ушами.

Одноухий подкрадывался к зайцу со спины, он вытянулся, он низко стлался над снегом, он бесшумной змейкой огибал тонкие стволы осинника, он неподвижно застывал с поднятой лапой, когда заяц вскидывался, вертел головой в настороженности. Но все было напрасно, в одну из своих вскидок заяц не то услышал, не то углядел куня своим острым боковым зрением, сделал огромный стремительный прыжок — и запоздало бросившийся Одноухий промахнулся. Снова разбежался и бросился — и снова промахнулся.

Кто сказал, что заяц всего боится? Поняв, что его преследует всего лишь навсего куница, ноги и сила которой не чета волчьим и лисьим, заяц не побежал далеко, кружил по осиннику, спасался от набегов куня, круто и неожиданно сворачивая. Не желал косой покидать насиженного жировочного места.

Так они побегали возле дороги с полчасика, разогрелись. И Одноухому надоело пустое занятие — настороженного зайца разве догонишь.

Он опять нырнул в сплошную лесную тень, опять рыскал, обследовал все попадавшиеся буреломы и завалы, все щелистые и дуплистые сухостоины, все трухлявые, пустотелые валежины, но мышей больше не находил.

Под утро, когда луна заметно снизилась, порозовела, умерив свой яркий утомительный свет, когда мороз стал еще крепче, а снег еще жестче и скрипучей, он пошел по лесу верхом, «грядой», прыгая с ветки на ветку, с дерева на дерево, искал рябину или черемуху с уцелевшими ягодами.

Черемуховые и рябиновые кусты попадались часто, но все они были без грузных кистей, висели лишь отдельные сиротливые ягодинки, да и те полусгнившие, засохшие. Нынешний год вообще не черемуховый и не рябиновый. Редко-редко где краснеющие и чернеющие ягоды склевали по осени дрозды.

Зато, идя верхом, Одноухий вдруг учуял явственный запах близкого беличьего гнезда. Запах доносился от огромной столетней липы, раздвинувшей лес своими кривыми, в шишковатых наростах ветками и утвердившейся на гребне склона царственно, особняком.

Одноухий осмотрел липу с соседней елки, увидел высоко в развилке сучьев отверстие-лаз, продолбленное дятлом, прыгнул на царь-дерево, молниеносно взлетел по толстой, потрескавшейся коре к лазу, чтобы белка, услышав его, не успела выскочить.

И напрасно он поспешил: если бы белка выскочила, Одноухий все равно бы загонял, поймал ее, ночью белке не скрыться от куницы, а так она осталась в гнезде, и никакими силами ее оттуда не выкурить было. Отверстие оказалось маленьким, даже голова не входила. Одноухий засунул в дупло лапу, шарил, тянулся ею, выпустив когти, но гайно располагалось гораздо ниже, и когти хватали пустоту.

Белка напуганно, яростно шипела, урчала на смертельного врага, бегала по дуплу, легко увертывалась от слепой лапы. Она вкусно, аппетитно пахла, все больше и больше раздражая и горяча Одноухого. Ох, как ему не терпелось насытиться белкой и улечься в еще теплое гайно на дневку!

Он облазил, осмотрел дерево сверху донизу: нет ли запасного выхода? Выхода не было. Надежное, неприступное, как крепость, жилье.

Дорога для бегства белке была теперь открыта — пожалуйста, беги, — однако белка и не собиралась выскакивать, дупло, видно, не раз спасало ее от опасности.

Беспомощно и отчаянно заскулив, Одноухий вновь кинулся к дуплу, впился зубами в кромку отверстия, грыз, царапал когтями, расширяя лаз, но дерево попало крепкое, плотное, не тронутое сверху гнилью, к тому же и стенка дупла оказалась толстой — грызть да грызть эту стенку.

Рассвет застал его на дереве, ненужный совсем, мешающий и пугающий рассвет. Одноухий не любил дневного времени, когда он был хорошо заметен на снегу. Обо всем позаботилась природа, все дала Одноухому: и ночное зрение, и слух острый, и нос чуткий, и густой, спасающий от морозов мех, а вот цвет на зиму не сменила. Впрочем, в темной хвое куня не скоро заметишь, но ведь и хвоя зимой часто бывает белая — в снегу или инее.

Луна, казалось, и не собирается покидать небо, истлевшим, пепельным шаром висела она над горизонтом, засела, застряла в серой мгле, как в какой-то вязкой жиже, нисколько не снижаясь вроде, не проваливаясь. Холод тоже держался, не ослабевал, наоборот, еще пуще взъярился перед восходом, будто запасался крепостью впрок, чтобы не очень уступить солнцу днем. И лес вокруг как бы съежился в последнем усилии, запал, притаился под этой вспышкой, перемогался под ней, все сильнее опушаясь изморозью.

Отверстие Одноухий увеличил лишь чуть-чуть, извозив, измусолив его слюной и потертыми, кровоточащими деснами, но в дупло по-прежнему входила только лапа, белка по-прежнему была недосягаемая.

Тогда Одноухий решил перехитрить белку. Он отбежал от дерева, нашел молоденькую пышную пихточку, с мягким, свисающим до самого снега и образующим укрытие лапником, забрался в это укрытие, как в специально приготовленный шалашик, высунул мордочку — вся липа была на виду. С первыми лучами солнца белка должна спуститься вниз. Белки любят порезвиться, пожировать на утренней зорьке.


Весь день он пролежал в душистом лапнике, не спуская полуприкрытых, полудремлющих глаз с липы, но белка так и не показалась, не выскочила из гнезда. То ли до сих пор опасность чувствовала, то ли мороза боялась, то ли в дупле были запасы корма.

Весь день Одноухий пугливо вздрагивал, поднимал голову, когда по дороге, сотрясая землю, проносились груженые машины. Он еще ни разу не ложился на дневку так близко у дороги. Хотя к машинам пора бы уж давно привыкнуть, их сейчас много ходит по всему лесу.

Меж тем все в природе двигалось своим чередом. Снова упало, так и не успев как следует подняться и разогреться, солнце, смяв, пробороздив зубчатый лесной горизонт своим тяжелым, в тусклой окалине телом. Снова взбодрился, окреп мороз, встречал раннюю, не опоздавшую заступить на дежурство луну, сегодня уже не такую однобокую, правильней округлившуюся, заметно прибавившую в полноте и весе, точно кто-то там, на другой стороне земли, хорошо подкормил ее, размял и выправил бок. Свету луна тоже прибавила, всплыла сразу яркая, пронзительная, будто надраенная, будто полуночная.

В час этой пересменки небесных светил Одноухий покинул лежку и, даже не взглянув больше на липу с беличьим гайном, пустился привычной трусцой по лесу. Он чувствовал скорую перемену погоды, недаром луна взошла такая омытая, чистая, она словно спешила отвести душу, отполыхать, отсияться, пока не наплыла облачность.

Одноухий еще до темноты обшнырял в верховьях склон лога, выскочил на вырубку, голую, неприютную, широко распахнутую для стужи, с затвердевшими сизыми волнами сугробов, с мотающимися скрипучими качалками. И хотя было тихо, безветренно, а качалки стояли далеко, в воздухе улавливался все тот же тяжелый запах, который отпугнул вчера куня от речки. Одноухий знал эту вырубку, частенько выбегал на нее, только с других сторон, и всегда старался повернуть обратно. Качалки пугали его своей громадностью, своим несмолкаемым железным лязгом.

Повернул он и сейчас, но делать на правом склоне было нечего, и кунь, несмотря на дурной, закладывающий ноздри запах, большими, спешными скачками, будто за ним гнался кто-то, пересек занесенную речку, взбежал пологим взгорком наверх, где все еще густели, собирались в ночь сумерки. Луна отсюда открылась во всей своей красе и силе, близкая, крупная, неукротимая, ее слепящий свет ударял прямо в угор, пробивал лес до самого низу, лежал на снегу узорчатыми синими пятнами. Каждая впадинка, каждая царапинка, оставленная таежной живностью, были далеко видны на этих пятнах.

Охота по левому склону пошла гораздо веселей. Лесу здесь наросло, нападало и нагнило больше (а где гниль, там и мышь), тянулся он широкой полосой, лишь изредка проваливаясь, прогибаясь в поперечные ложки. Здесь больше встречалось заячьих, беличьих следов, особенно на вершине склона, на границе старого леса с осинником, здесь чаще попадались лунки от ночевавших когда-то рябков. Одноухий тыкался носом в лунки, жадно втягивал слабый птичий запах, и голод вроде не так терзал и томил его.

Да и в лесу сегодня пахло сильнее, чем вчера, все как бы отмякло, оттаяло немного, пустило сок: хвоя, древесная кора, снег — все как бы свободней вздохнуло, расправилось перед потеплением.

Мыши тоже чувствовали перемену погоды, попискивали, возились, скреблись в норах, делали кое-где короткие, быстрые перебежки по снегу. Значит, скоро какая-нибудь окажется в лапах.

Одно настораживало, беспокоило этой ночью Одноухого, охлаждало его охотничий пыл: лыжня, след человека, проложенный посередке склона.

Одноухий боялся человека, избегал встречи с ним.

Однажды такая встреча едва не стоила ему жизни.

Было это глубокой осенью, по чернотропу, по мерзлому, жесткому, шумному листу, лишь слегка припорошенному крупяным, колким снегом. Куня, тогда еще не Одноухого, разбудил, поднял с дневной лежки беспорядочный, захлебывающийся лай собак, несущийся, казалось, прямо на него. Кунь бросился наутек, но собаки не погнались за ним, пронеслись, хрипящие и визжащие, дальше — они гоняли зайца. Все равно нужно было уходить, там, где собаки, житья не жди.

Прислушиваясь к удаляющемуся гону, кунь не спеша прыгал вдоль просеки, краем семенной куртины, — и тут почти вплотную он наткнулся на неподвижно стоявшего человека. Кунь с ходу взмыл на первую попавшуюся елку, выглянул испуганно из-за ствола. В тот же миг от человека дохнуло громом, огнем и тухлой пороховой гарью, что-то просвистело, обожгло голову куня, сорвало его с дерева, он, кувыркнувшись, кинулся в глубь куртины, сзади опять страшно громыхнуло, опять просвистело над головой, осыпав его корой и хвоей. Охотник стрелял с близкого расстояния, кучная дробь первого выстрела начисто срезала правое ухо куню, содрав слегка и кожу на лбу. К счастью, вторым выстрелом охотник вообще промахнулся.

Ухо долго болело, кровоточило, подсыхало, а когда зажило, кунь как-то боком стал держать голову, справа он теперь хуже слышал.

Боялся Одноухий и всего, что было связано с человеком: следов и дорог, по которым тот ходит, машин и грохочущих тракторов, на которых тот ездит, трескучих бензопил, которыми тот валит лес, буровых вышек, далеко слышных и видных в ночи, сияющих острыми огнями.

Но особенно боялся Одноухий собак, этих настырных, неутомимых помощников человека. Сколько раз он удирал от них и «полом», и «грядой», сколько раз его спасала либо ночь, либо рыхлый глубокий снег, когда собака быстро выдыхалась и в конце концов отставала.

Сейчас собачьих следов рядом с лыжней нет, что немного успокаивало Одноухого, но лыжню он все-таки редко перебегал, охотился поодаль.

Вдруг его против воли, будто на поводке, потянуло неудержимо в сторону лыжни. Резким, дурманящим запахом потянуло, заставлявшим Одноухого сглатывать слюну и облизываться. Запах привел куня к толстому, кряжистому пню, с оплывающей снежной шапкой, с темной квадратной дырой в широком боку. Снег кругом исслежен человеком, возле пня, на ветках соседних елок, укреплена перекладина, от нее тянется в дыру проволока.

Одноухий опасливо вскарабкался до дыры, опасливо обнюхивал, заглядывал внутрь. Пень внутри выгнил, был гулкий, пустой, просторный. Из корья и пихтовых веток там сделаны дно и потолок. На дне лежит что-то круглое, пахнущее, как и проволока, как и высоковольтные опоры в лесу, как пахнет многое-многое, брошенное людьми, — лучше не трогать. А вот с потолка свисает и манит что-то съестное, вымерзшее, заиндевевшее, но съестное. Вкусным мясным духом пропитано все дупло.

Одноухий скользнул в дуплянку, потянулся за приманкой, не задевая проволоки и капкана. Это было самое что ни на есть лакомство — свежие жирные кишки! Они нестерпимо растравливали куня. Одноухий попробовал сорвать их когтями, но кишки, собранные в ком и обмотанные медной проволокой, крепко держались у потолка. Пришлось грызть приманку, стоя на задних лапах и неловко выгибаясь.

Капкан схватил его, когда он, забыв об опасности, начал переступать лапами, нащупывал ими опору повыше. Лязгнула коротко пружина, острая боль резанула по пальцам правой ноги. Одноухий, обвив капкан всем телом, закатался клубком по дну дуплянки, загрыз зубами, зацарапал когтями железо — лапу не отпускало.

Поняв вскоре, что с капканом не сладить, что надо немедленно удирать, кунь рванулся наружу, прыгнул — и повис вниз головой на перекладине. Хорошо, что у пня намело сугроб и кунь доставал до него передними лапами.

Так бегал он вниз головой на двух лапах, пока не вцепился когтями в коряжину, торчащую из снега. С коряги он прыгнул на елку, к которой была привязана перекладина, метнулся вверх по стволу, но проволока опять не пустила его далеко.

Он еще много раз проделал этот круг по снегу и дереву, много раз оказывался висящим вниз головой, много раз пытался забраться на елку, скуля, кусая от боли все, что попадало в зубы: сучья, корягу, перекладину, проволоку. Держи его капкан выше, где трубчатые кости, а не крепкие сухожилия, кунь, повисая с маху на проволоке, давно бы уже сломал или вывернул ногу.

Наконец он выбился из сил, лег вдоль перекладины, дрожа и запаленно дыша...

В лесу потемнело. С севера на луну наплыл низкий и хищный морок, проглотил, потушил, утихомирил ее в своем безмерном чреве, постепенно, будто мелкую рыбешку, проглотил и все звезды на небе, обогнув их с востока и запада, как крыльями невода. И сразу вроде заморосило, посыпалось невидимо, густо и игольчато сверху. И лес под этой невидимой зимней моросью как бы вздохнул облегченно, устроился, утвердился поудобнее и сладко, запойно задремал, точно после жестокой, длительной бессонницы.

Боль в ноге от передышки на перекладине притупилась немного, утихла, и Одноухий опять почувствовал голод, опять услышал запах, испускаемый приманкой, влекущий и мутивший куня. Он прыгнул на пенек, обвалив глыбистую шапку, разворошил передними лапами, раздвинул пихтовые ветки в потолке дуплянки, зацепил ком кишок когтями, вытянул приманку.

Ком был намотан щедро. Грызть его Одноухому надолго хватило, до самого утра. Сначала он грыз жадно, торопливо, будто кто-то покушался на его добычу, затем, слегка насытившись, стал есть аккуратнее, набивал рот умеренней, подбирал каждую осыпавшуюся крошку жира. И, только проглотив последние высвобожденные из проволоки куски приманки, слизав с лапника всю натруску, Одноухий обнаружил, что светает, что елки совсем отчетливо выступили из мрака, что бусит мелкий, похожий на легкий, невесомый дождь, снежок, покрывая все тонким и ровным налетом, словно врачует пострадавший от морозов лес целительной мазью.

Пора было устраиваться на лежку. День — время не кунье. Вновь Одноухий попробовал вырваться из капкана, вновь запалился, выбился из сил и залез в дуплянку, больше ему ничего не оставалось, начал рыть нору в глубину пня, чтобы подальше скрыться от дневного света. Рыл до тех пор, пока опять же пускала проволока. Под лапником, настланным человеком, шла гнилая мягкая труха. Одноухий улегся в ней, вытягивая, укладывая и всё-таки не находя места ноге с капканом.

Нога ныла и мерзла, схваченные дужками пальцы онемели, перестали что-либо чувствовать, и Одноухий принялся отгрызать их, отрывать бездвижные, непослушные когти. Нет, он не понимал, что без пальцев ему будет легче освободить лапу, он просто избавлялся от лишнего, мертвого уже, ненужного теперь и мешавшего.

Пальцы он отгрыз, но капкан продолжал крепко сидеть на лоскутьях жилистой, толстой, подошвенной кожи, смоченной кровью и примерзшей к железу. Одноухий выгрыз бы из-под дужек и эти кровяные шерстистые комки, но десны тоже прилипали, оставляя на железе розовые клочья.

Он так весь день и не смог угомониться, уснуть — нога не давала покоя. Он порывался зализывать ее, капкан больно хватал, обдирал горячий язык, он подтягивал, поджимал ногу под себя, пытаясь согреть, — капкан холодил, вгонял в дрожь и все тело.

А под вечер Одноухий вдруг насторожился, рывком вскочил, замер на мгновение, вслушиваясь, — и молнией вылетел из дуплянки. Заметался, закружил по снегу, по елкам, по пню, насколько хватала проволока, — по лесу шел, скрипел лыжами, неотвратимо приближался к нему человек.


Загрузка...