Я могу показаться веселым человеком, но внутри я угрюм. Лето с его жарой и буйством красок – не для меня. Душа во мне оживает по мере приближения осени. Желтеют листья, и ветер треплет их немилосердно, пока совсем не сорвет с ветки и не закружит в воздухе. А у меня внутри начинает звучать высокое «ля», и расправляются плечи, и появляется блеск в глазах.
Там, где я живу, течет река. На ее берегах в солнечные дни валяются целлюлитные тушки, а прибрежный песок сплошь утыкан окурками. Кое-где в воде можно найти осколок разбитой каким-то мерзавцем бутылки. И еще по вечерам над рекой то и дело взлетают и рассыпаются букетами пиротехнические ракеты. Их придумали китайцы. Китайцы придумали многое из того, что меня окружает. Например, бумажные деньги. Пока европейцы гремели медяками и серебром, братья с Дальнего Востока уже производили расчеты при помощи этой бумажной абстракции, которая теперь лежит в каждом кармане. Китайцы придумали зонтики. Осенью, когда я оживаю и когда по подоконнику барабанит мелкий дождь, граждане моей, ужасно далекой от Китая, страны прячутся под этим гениальным изобретением. Я смотрю на них из окна и горько осознаю наше культурное пленение. Ничего-то мы не сумели придумать. Ни зонтика, ни фейерверков, ни бумажных денег. Только пулеметы и Интернет. Нам, видно, хочется либо убить человека, либо сделать его идиотом. Это у нас получается. Но гордиться этим не хочется.
«Мир, – говорил один мудрец китайского происхождения, – можно познать, не выходя из комнаты». И здесь они нас обскакали. Мы все носимся по миру, фотографируемся на фоне священных развалин и покупаем сувениры. И кажется нам, что мы прикоснулись к высокому, что поняли нечто. А между тем живем бездарно и умираем дураками.
Мне не выучить китайский, и умирать придется дураком. Я смирился с этой мыслью.
Но все же хочется познать мир, не выходя из комнаты.
Пока дети в школе, пока никто не позвонил и пока за окнами, благотворно действуя на мою душу, плачет мелкий дождь, попробую думать о том, что вижу. Глядишь, додумаюсь до невидимого.
Вот иголка. С ее помощью жена вышивает бисером. Никого не знаю лучше моей жены. Трудолюбива, спокойна, рассудительна. Все хорошее в ней есть, и все без перехлеста, все в равновесии. Любит детей, но строга с ними; имеет изысканный вкус, но бережлива и деньги не транжирит. Не ханжа, но фамильярности и пошлости не переносит. Наблюдая за ней, можно созерцать целый спектр добродетелей, действительно не выходя из дома. Спасибо Тебе, Милосердный. Из всех подарков Твоих наилучший – это добродетельная супруга.
Попробуйте застать ее без дела. Скорее меня вы увидите косящим траву в противогазе, чем мою жену в праздности. Вот этой самой иголкой она вышивает, когда дома сварено и убрано, а аккуратно одетые дети гуляют на улице.
Об этой бытовой мелочи – игле – всерьез размышляли философы. Сколько, думали они, Ангелов может поместиться на конце иглы? Это был вопрос о встрече нашего трехмерного мира с иным, четырехмерным. Сколько, мол, существ из иного мира могут поместиться на сверхмалой поверхности мира этого. А действительно, сколько? Наверно, много. Ведь Ангелы бестелесны и в нашем мире места не занимают. Это что касается кончика иглы. Другой ее конец – там, где ушко – даже попал в Евангелие. Богатому, сказано, так же трудно попасть в Царство Небесное, как верблюду пролезть сквозь игольное ушко.
То есть невозможно попасть, другими словами. Надо обнищать, все бросить, от всего отказаться. Так люди читали и понимали в древности, так до появления библейской критики они восхваляли добровольную бедность. Потом археологи объяснили, что «Игольные уши» – это ворота в Иерусалиме, что верблюд в них, хоть и с трудом, но пролазит. Только развьючиться надо. Получилось, что при богатстве спастись можно. Смысл текста изменился, а вместе с ним изменились и практические выводы. Люди стали богатеть без опасения за свою вечную участь. Добродетели стали буржуазными. Большой живот и бегающие глазки теперь так же почетны, как раньше старая ряса и смиренный голос. А верблюда я видел однажды в зоопарке. Нет. В игольное ушко он точно не пролезет. Могу поспорить.
Нужно богатеть или нет, я толком не знаю. Но вот смотрю на иглу и изумляюсь. Ушко увековечено в Евангелии, об острие спорили богословы. А казалось бы, мелочь да и только – игла. Медленно поворачиваю взгляд в поисках предмета, на котором можно было бы остановиться.
Часы. На руках, на стене, в телефоне. Кругом часы. Тикают, мигают, отсчитывают секунды. Отсчитав, заставляют медленно двигаться минутную стрелку. Кому нужна эта точность? Ощущаешь себя космонавтом на Байконуре. Сейчас одна стрелка сольется с другой, и земля с ревом убежит из под ног. Никто так дотошно не считает время, как наша эпоха, и никто так бездарно его не тратит. Часы – не евангельский предмет. В Вечной Книге про них ничего не сказано. Пошлый предмет, мещанский. К тому же безжалостный и неумолимый, как палач.
Не хочу смотреть на часы и с досадой отворачиваюсь.
Ловлю себя на мысли, что хочется включить телевизор или радио. Хочется впустить в мою тихую комнату чужие голоса и превратить душу в базарную площадь. «Нет, братец, – говорю я себе. – Я тебе этого не позволю. Ты и так уже оглох и одурел от новостей, музыки и пустых разговоров». «Да, – думаю, – это правильно», и, сам с собой согласившись, не беру в руки телевизионный пульт и не двигаюсь с места.
«Неподвижность глаз и языка». Как это красиво звучит. Я читал об этом у Григория Богослова. А язык, негодник, не хочет быть неподвижным. Даже когда ты один и вокруг нет ни души, язык хочет болтать сам с собой, хочет напевать шлягер или вести воображаемые диалоги. На сумасшедшего похож человек, спорящий с кем-то, когда вокруг никого нет. Ладно бы, Богу молился. Нет, болтает глупости.
Надо сесть поудобней и замолчать. Когда еще удастся вот так молча посидеть? Неподвижность глаз и языка. Буду сидеть неподвижно и молча смотреть на цветок хибискуса. Это моя ботаническая гордость. Вообще, я страдаю ботаническим кретинизмом. Почти никаких цветов, кроме тюльпанов и ромашек, не знаю. То ли дело моя жена! Сотни растений помещаются у нее в голове: какое когда цветет, какому какой грунт нужен и прочее. Практический, хозяйский и конкретный ум. Поражаюсь и восхищаюсь. Хибискус я знаю по имени и с другим цветком не перепутаю.
Монахи говорят, что келья всему научит. Можно есть, спать, только не выходить никуда, и постепенно, сам собой человек должен прийти в разум, начать молиться, плакать. Наверняка, это так. Только в келье не должно быть телевизора. Это уж как пить дать. Иначе келья тоже всему научит, только не тому, чему надо. Чем моя комната не келья? Хоть я и не монах, а вот сижу молча, не выпускаю язык из-за зубов и пощусь глазами, то есть не развлекаюсь зрелищами. Я бы сказал, не позволяю врагам залезать в дом души через окна! Надолго меня все равно не хватит. К тому же дети скоро придут.
Дети! Благословенная тяжесть и святые тревоги. Еще когда у нас их было двое, помню, я зачитался Достоевским. Читаю «Идиота» – там, в конце, где Мышкин опять болен и опять в Швейцарии, а жена с малышней возвращалась с прогулки. И так я погрузился в книгу и так измучилась вместе с князем моя душа, что того гляди сам заболеешь. А тут внизу голоса раздались, смех детский, стук коляски на лестнице. И я с радостью тогда выбежал им навстречу, как будто выздоровел и из больницы выбежал на свободу. Мы тогда жили в старом польском доме. Двор колодцем, через двор веревки с бельем висят, вход в квартиру у всех с балкона прямо в кухню, безо всяких коридоров. Место живописное, нищенское и вовсе не современное. И я бегу им навстречу, помогаю нести коляску и радуюсь ужасно, что я здесь, с семьей, а не там, в книге. Я и сейчас радуюсь, когда о них думаю. Сохрани их, Господи, от всякого зла.
А ведь когда в семинарии учился, не раз думал о монашестве. Слава Богу, не поспешил и не залез не в свои сани. А то монах из меня был бы еще тот. Таких и без меня хватает.
Но когда ранним утром стоишь на Литургии в пещерах, надо иметь каменное сердце, чтоб не сказать себе: «Вот она, жизнь, – настоящая, полная, как переливающаяся чаша. Там, наверху, возня мышиная, а здесь полет, и теплота в сердце, и радость неложная». Нет ничего в мире красивее монашества, только, конечно, настоящего. Как они на полунощнице пели «Се Жених грядет…» Лаврским напевом. Дай вспомню. «Се-е-е…» Стоп. Договорились – неподвижность глаз и языка.
Хочется пойти пожевать чего-нибудь. Но не пойду. Раньше грешил, по ночам шарил в
холодильнике, если бессонница прицепится. Вредная привычка. Позорное рабство. Не пойду. Буду думать о пыли. Ее не видно, потому что за окнами дождь. Было бы солнце, она бы водила хороводы в косых лучах. Пыль – это одно из имен человека. «Помяну, яко персть есмы». И не только потому, что мы в прах возвратимся, а и потому, что фактически пыль – это умерший верхний слой эпидерма, отшелушившаяся мертвая кожица. Наши клетки постоянно обновляются. Уже через пару месяцев на клеточном уровне «я» – уже не «я», а кто-то другой. Только благодаря личности, благодаря этому ядру мы не рассыпаемся в пыль и не мутируем до неузнаваемости. Но что такое личность, вам никто не скажет. Она – за пределами определений, в стране невысказанной тайны.
Трудно думать. Мысли скачут. Молчать трудно. Господи, помяни и пожалей отбывающих пожизненное заключение. Помяни этих невольных затворников. Только выпускать их не надо. Пусть там спасаются, а иначе, чего доброго, опять резать людей начнут.
Небо за окном серое, и деревья так грустно гнутся на ветру и ветками машут, будто кого-то от себя отталкивают.
Кто я и сколько мне лет? Как мое настоящее имя? Вспомню ли я свои черты, если год не буду подходить к зеркалу? Только кажется, что все понятно. Ничего не понятно, и вопросов больше, чем ответов.
Ключ скрежетнул в замке. О ключе я не подумал. Ключ – глубокая вещь. «Ключ Давидов», «ключи Царствия», «ключ от бездны». Надо обязательно об этом подумать в другой раз. И еще о дверях. «Аз есмь дверь. Мною аще кто внидет, спасется». Жена пришла.
– Здравствуй, любимая.
Мой маленький опыт неподвижности глаз и языка приостановлен на неизвестный срок. Буду смотреть на жену и с ней разговаривать…