Луковская Татьяна Ловушка для княгини

ПРОЛОГ

— Да как он смеет мне свою приблудную навязывать! Не бывать этому! Я ему не холоп! — Всеволод бушевал, метался по горнице, пинками расшвыривая лавки. — Слышал, да так и передай ему — мой князь на байстрючке не женится!

— Ну, послушай, княже, — хвостом бегал за ним боярин Ермила, — время ли гордость свою выказывать?

— Гордость всегда есть время выказать, чтобы ноги об тебя всякий не вытирал, — князь упрямо тряхнул русыми кудрями и уставился в распахнутое окно, там, высоко в поднебесье неспешно парил ворон, воплощая абсолютную дикую свободу, недоступную хозяину худородного разоренного княжества; внизу во дворе белоствольные березки примеряли первые желтые листочки, под ними так любила гулять жена, и в ее глубоких глазах-озерах всегда отражалась синь неба. — Как я на том свете в очи Ефросинье моей глядеть стану, как оправдаюсь, что вместо нее, голубки, в дом невесть кого ввел, на ее ложе плод греха уложил? — в голосе князя к раздражению прибавилась черная отрава тоски.

— Да не про тот, про этот свет надобно думать, про народ свой, обездоленный, про деток своих родненьких, — с другого конца решил зайти Ермила, он скрытно делал знаки игумену Олексию, мол, чего молчишь, вступай, для этого же покликали, но древний старец, в полудреме прикрыв веки, казалось, и не слышал яростных криков спорщиков. — Э-эх, — в сердцах махнул рукой боярин.

— Всегда ведал, что Димитрий меня ровней себе не считает, но чтоб так вот, внаглую, дочь приемную мне совать, — Всеволод судорожно сжал кулаки, — такого я от него не ожидал, враг он мне.

— Ты погоди врагов выискивать, — Ермила сокрушенно покачал головой, глядя на тридцатилетнего князя, как на неразумное дитя, — ему дочь надобно пристроить, а нам союз крепкий с Чернореченским князем заключить. Всем выгодно, коли б не твое, княже, упрямство. Уж прости старика.

До старика сорокалетнему пышущему здоровьем боярину было еще далековато, но он любил, когда надо, прикинуться немощным, благо пробившаяся рано седина этому способствовала.

— В чем выгода, в позоре? — не собирался отступать и Всеволод. — Чтоб каждый пес мне в спину насмехался?

— Да с чего им усмехаться, до усмешек ли нынче? А девка, бают, красна, еще и завидовать тебе станут.

— Распутница, как мать ее?! — совсем уж взбесился Всеволод. — Не бывать этому! Не бывать!!! — от ярости пригожее лицо князя побагровело, искажаясь злой гримасой.

— Ермила, выйди, — впервые подал голос игумен, — нам с князем потолковать надобно.

— Да делайте, что хотите, — непочтительно отмахнулся боярин и вышел, громко хлопнув дверью.

— Вот, отче, среди своей нарочитой чади[1] уважения нету! — громко, чтобы Ермила услышал, крикнул князь в закрытую дверь.

— Ну, чего разорался-то? — одернул его старец, щуря подслеповатые глаза. — Сядь, — краем посоха указал он на опрокинутую лавку.

Всеволод послушно перевернул обратно лавку и сел, облокотившись о стену, теперь вся поза князя выражала глубокую усталость.

— Жениться надобно, то ты и сам ведаешь, так чего ж орать? — старец тяжело поднялся, опираясь о посох.

— Противно, — Всеволод потянул край ворота душившей его свиты[2].

— Смиряйся, легче станет.

— Не станет, отче, не станет. Подловил меня родич, уж так подловил. Сам от татар откупился, княжение его нетронутым стоит, а мое в пожарищах, опустевшее. Елена его надоумила дружбу с погаными водить, подарки в степь шлют, а мне что слать, у меня в закромах мыши с голоду дохнут? Да коли б воля моя была бы, да я б к тебе в монастырь ушел, тишины хочу… и без нее мочи нет, — совсем тихо добавил Всеволод, пряча от старца набежавшую слезу.

— Я тебя, сыне, убеждать не стану, сам ты понимаешь, как лучше сделать надобно, от того и лютуешь, — старец, кряхтя, развернулся и зашаркал ногами к двери. — Сынок-то как?

— Слаб, — вздохнул князь. — В глаза мне не сказывают, а за спиной шепчутся — до весны не дотянет.

— Мать ему нужна, — покачал головой старик.

— Няньки за ним ходят, — буркнул Всеволод, поднимаясь проводить игумена.

— А мать была б лучше.

— Мать мне его не воскресить, а при мачехе горче горького бывает.

— Иная мачеха матушки добрей. Не спеши, приглядись к молодухе.

— Девица нрава доброго, никто худого слова про нее не сказывал, — это в дверь снова заглянул Ермила, ничуть не смущаясь, что подслушивал.

— Про мать ее покойную тоже твердили — благочестивая молитвеница, а потом такое вылезло, упаси Господь, — Всеволод перекрестился, — не ровен час, змею к себе запускаю. Яблоко от яблоньки не близко ли катится?

— Бога не гневи, покойников худым словом поминая, — на плечо князю легла иссушенная рука игумена. — Шли сватов.


Всеволод остался один. Одиночество не тяготило его, скорее он даже к нему стремился. Люди раздражали, а от иных просто хотелось волком выть. Где набраться сил? Как взбодриться и продолжить жить? Да, у других еще хуже. У Великого вся семья сгинула, самого без головы схоронили, сотни людей оплакивают близких. А он-то, Всеволод, что? Ермила оглушенным вытащил его из боя на окаянной Сити. В страхе лесными тропами возвращались они тогда к дому, и чуялось князю, что найдет он вместо града пепелище. Да так и случилось, кострище увиделось еще с холма.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍Но напрасно князь умывался слезами, падая на колени пред разоренным градом, бояре не стали оборону держать, вывели народ раньше прихода «гостей», успели уйти и княгиня с дочерью. Прятались в болотах, пережидали. Ефросинья тогда скинула их сыночка. Но радость, что любушка жива, была так велика, что Всеволод на то и внимание не обратил. «Народим еще», — целовал он супругу, крепко прижимая к себе.

Город отстроили, дани уплатили, жизнь потихоньку возвращалась в край. Княгиня долго не могла зачать, молилась, просила, виновато опускала пред мужем небесные очи, а он все ж был спокоен и слова жене в упрек не говорил. И вот она снова понесла, мальчонка родился в срок, и мать, вроде бы, хорошо все перенесла, да только через три дня стало Ефросинье худо, а через неделю прибрал ее Бог. Так быстро, внезапно, как обухом по темечку.

И Всеволод опустил руки, суета и борьба, которыми он жил несколько лет, отступили перед отупляющим горем. Теперь он жил этой болью, охапками таскал к гробнице цветы, слушать никого не хотел, а от предложения снова жениться просто зверел. Напрасно стыдил его игумен Олексий, взывая к разуму и долгу. На сына Всеволод вообще смотреть не мог, мерзкий внутренний голосок нашептывал, что коли б не этот кричащий комочек, Ефросинья была бы жива. Всеволод гнал эту крамольную мысль, понимал, что дитя не при чем, но пересилить себя и взять сына на руки так и не решился.

Только год спустя чуть стало легче, князь отвлекся насущными заботами: заложил новую церковь, приказал поновить рвы, лошадок прикупил. И уже Всеволод соглашался со здравыми уговорами, что негоже князю холостым ходить, не положено, и старики-вдовцы новых жен приводят, а ему, полному сил мужу, одному ну никак нельзя. Все так, но не на этой же! И опять в венах закипело раздражение.

«Улиты дочь я на ложе к себе не приму! — выкрикнул Всеволод куда-то в высоту. — Таково слово мое!»[3]


[1] Нарочитая чадь — знатные люди.

[2] Свита — верхняя шерстяная рубаха.

[3] Отсылка к роману «Княгинины ловы».

Загрузка...