Этот роман — как и большинство романов — являет собой обычную смесь так называемой правды и так называемого вымысла. Но каково бы ни было соотношение этих частей, нет никаких оснований утверждать — как это часто делают иные читатели, — что герои романа живут, на самом деле и что изображенные в нем события действительно происходили. Столь же неверным было бы утверждать — как в подобных случаях убеждают нас многие авторы, — что «лица и события описываемой истории целиком вымышлены».
1) По Зитиным прогнозам, Квидо должен был появиться на свет в первую неделю сентября тысяча девятьсот шестьдесят второго года в родильном доме в Подоли.[2]
К этому времени за плечами его матери было двенадцать театральных сезонов, однако большую часть своих, преимущественно детских, ролей в пьесах Ирасека, Тыла, Когоута и Макаренко она считала слегка компрометирующими грехами молодости. Она, кстати, изучала право, была уже на четвертом курсе юридического факультета и свое нынешнее амплуа статистки в театре Чехословацкой армии воспринимала лишь как необязательное занятие (что, впрочем, не мешало ей срок родов — обстоятельство, совершенно случайно падающее на конец театрального сезона, — изображать перед своими более удачливыми коллегами как факт само собой разумеющейся профессиональной дисциплины). Как ни парадоксально, но при всей своей наигранной восторженности мать Квидо — бывшая звезда школьных спектаклей — по сути, отличалась чрезвычайной застенчивостью и, кроме Зиты, никому другому не позволяла себя осматривать. Пани Зита, главный врач Подольского родильного дома и давняя подруга бабушки Либы, знавшая мать Квидо с пеленок, старалась терпеливо сносить ее причуды и обещала ей организовать родовспоможение таким образом, чтобы в этот критический день в отделении не дежурил ни один врач мужского пола.
У Зиты в Подоли
роды без боли, —
рифмовала за столом бабушка Либа, и даже дедушка Йозеф, отец Квидова отца, априорно скептичный по отношению ко всему коммунистическому, в том числе, естественно, и к здравоохранению, готов был допустить, что вероятность размозжения головки новорожденного акушерскими щипцами на этот раз все-таки несколько меньше, чем когда-либо прежде.
Единственной никем не учитываемой неожиданностью была мокрая черная овчарка, что двадцать седьмого июня появилась в красноватом свете заката на влтавской набережной как раз в тот момент, когда мать Квидо грузно выползала из такси, и в коротком бесшумном прыжке прижала женщину к теплой штукатурке дома на углу Аненской площади. Нельзя утверждать, что помыслы этого бродячего пса были явно враждебными — он и не думал кусать ее; однако достаточно было и того, что пес всей своей тяжестью повис на ее хрупких плечах и дохнул ей в лицо — как позднее не совсем удачно выразилась она сама — «прогорклой вонью давно не чищенного рта».
— Аа-аа-аа! — завизжала мать Квидо, слегка опомнившись от внезапного испуга.
Отец Квидо, поджидавший жену у входа в театр «На забрадли»,[3] услыхал крик и опрометью бросился на помощь. Хотя он и не был уверен, кому принадлежал этот искаженный страхом голос, однако у него вдруг зародилось странное подозрение, которое необходимо было тотчас развеять.
— Ааа-ааа-ааа! — завизжала мать Квидо еще пронзительнее, так как пес передними лапами буквально молотил ее по хрупким ключицам. Подозрение отца Квидо, к сожалению, подтвердилось. На миг он застыл, парализованный какой-то неведомой силой, но затем, опамятовавшись, кинулся на самый что ни есть дорогой для него голос. Исполненный любви и гнева, он несся по гранитной мостовой площади, полагая, что его жена подверглась нападению одного из тех выпивох, которых она — с тех пор как сыграла официантку Гетти в уэскеровской «Кухне»,[4] — вместо того чтобы осторожно обходить, старалась в чем-то переубеждать. Однако он тут же увидел, как его жена пытается из последних сил стряхнуть с себя огромную черную тяжесть, навалившуюся на ее слабые плечи, и, не долго думая, совершил поступок, вследствие которого в глазах Квидо раз и навсегда перерос свои сто семьдесят два сантиметра: он схватил на бегу урну, высоко вскинул ее и, ударив собаку днищем, уложил на месте.
Позже мать Квидо утверждала, что урна была полной, хотя это, пожалуй, довольно легко можно и опровергнуть. Занятнее другое: на сознательное участие во всей этой истории претендовал и сам Квидо.
— Разумеется, я не отрицаю, что был тогда, как и любой другой плод, вероятнее всего, слепым, — рассуждал он позднее, — однако каким-то образом я, несомненно, воспринимал мир, а иначе как объяснить ту особую растроганность, какая охватывает меня, когда я наблюдаю за работой мусорщиков?
Очевидно, в стремлении превзойти Льва Толстого, чья память, по некоторым свидетельствам, простиралась до первых младенческих лет, Квидо заходил еще дальше: своему младшему брату, например, спустя годы он стремился внушить — с серьезностью, в которой было нечто поистине леденящее, — что способен отчетливо представить себе этот «по-рембрандтовски потемневший образ материнского яйца, прилепившегося к слизистой оболочке матки наподобие ласточкина гнезда».
— Господи, Квидо, ну ты и ловок трепаться.
— За исключением этого инцидента с собакой, период беременности, надо сказать, для любого мало-мальски интеллигентного плода — немыслимая тягомотина, — невозмутимо продолжал Квидо. — Особо подчеркиваю — для интеллигентного плода, а уж конечно не для голых, оцепенелых пещерных протеев, каким, кстати, был ты, причем даже спустя несколько дней после своего рождения, когда мне, увы, пришлось-таки взглянуть на твою гнусную фиолетовую физиономию. Ты хотя бы можешь представить себе, какая дикая скукота эти примерно двести семьдесят сплошь одинаковых дней, на протяжении которых уже пробудившееся сознание осуждено безучастно глазеть в околоплодные воды и время от времени вяло пинать в брюшную стенку, чтобы те, снаружи, зря не паниковали? Двести семьдесят долгих дней, которые молодой интеллигентный человек гуманитарного склада вынужден, словно мастера синхронного плавания, тратить на то, чтобы сосредоточиться перед олимпиадой! Двести семьдесят дней без единой приличной книги, без единого печатного слова, если, конечно, не принимать во внимание эту ничуть не оригинальную выгравированную надпись на Зитином перстне! Девять месяцев в погруженном во тьму аквариуме! Последние три месяца я только и молился, чтобы мать наконец нарушила хоть одно из этих дурацких табу и прокатила меня на мотоцикле по ухабистой дороге либо угостила меня двумя-тремя изрядными сигаретными затяжками, если уж не бокальчиком белого вермута. Братишка, поверь мне: этого пса ниспослало мне само небо!
Впервые самым решительным образом Квидо выразил свое нетерпение минуту спустя после того, как его мать с истеричным плачем бросилась в объятия отца. Сам по себе мертвый пес уже не возбуждал интереса столпившихся зрителей, и лишь мысль о возможном скандале, на сей раз в виде преждевременных родов, была нестерпима для матери. Поэтому она, быстро осушив слезы и расточая мужественные улыбки, на все заботливо-трогательные вопросы отвечала, что она в полном, абсолютно полном порядке.
— Моя мать, — рассказывал впоследствии Квидо, — никогда при людях не уходила в туалет, если ей не удавалось это сделать абсолютно незаметно. Более того, достаточно было кому-то просто высморкаться, как она уже приходила в явное смущение.
Этой своей необычной застенчивости, в которой сквозило что-то девическое, мать Квидо была обязана хроническим гайморитом, воспалением мочевого пузыря и привычными запорами, а с двадцать седьмого июня тысяча девятьсот шестьдесят второго года еще и родами «на театре». Первые схватки начались у нее уже тогда, когда она в гардеробе снимала легкую клетчатую размахайку; и все же — загипнотизированная умоляющими взглядами мужа — она сумела противостоять напористости Квидо до самой заключительной сцены — но ни на минуту дольше. А точнее: как только Эстрагон и Владимир обменялись последними репликами и наступил привычный миг коротенькой тишины, предшествующей буре аплодисментов, у матери Квидо вырвался первый мучительный крик, за которым последовала целая серия столь же душераздирающих стонов. Отец Квидо вскочил со своего кресла и, пройдя вдоль ряда оторопевших зрителей, протиснулся в фойе, откуда вылетел в ночь, чтобы — как он, очевидно, полагал — спокойно и рассудительно предпринять все необходимое. По счастью, сидевшая справа от матери Квидо некая пожилая дама тотчас спохватилась: она поручила двум своим соседям вызвать по телефону «скорую», а сама попыталась вывести роженицу из переполненного и душного зала. Мать Квидо всячески старалась унять женщину — она не допускала и мысли о том, что роды могут случиться перед столькими зрителями мужского пола, и к тому же — как она утверждала позднее — ей представлялось бестактным нарушить беккеровскую атмосферу экзистенциальной безнадежности чем-то столь оптимистичным, как рождение здорового ребенка. Однако, несмотря на свое упорство, она рухнула к ногам своей провожатой, когда они продвигались по проходу вдоль авансцены — куда в конце концов и вознесли ее двое мужчин, причем чуть ли не к самым ногам Вацлава Слоупа и Яна Либичека,[5] выходивших кланяться и в эту минуту застывших как истуканы. Зрители — за исключением двух-трех десятков женщин, что, позабыв про свои вечерние туалеты, возбужденно вскакивали на подмостки в желании поделиться с молодой мамочкой хотя бы малой толикой своего опыта, — преимущественно оставались на своих местах, по-видимому полагая, что сцена родов, к которым явно клонилось дело, является не чем иным, как частью нетрадиционной трактовки пьесы.
— Воды! Горячей воды! — деловито выкрикивал кто-то. — И чистых простыней!
— Покиньте зал! — распоряжался один из двух присутствующих врачей, которому наконец удалось протиснуться к роженице.
— Выйдите отсюда! — настоятельно просил он, но никто не трогался с места.
— Аа-аа-ааааа! — надрывно кричала мать Квидо.
А уже через несколько минут по залу прокатилось верезжание новорожденного мужского пола.
— Он пришел! — воскликнул Ян Либичек во внезапном вдохновении, которое чуть было не стало для Квидо роковым.
— Годо! Годо! — восторженно скандировала публика, в то время как оба врача скромно выражали свою благодарность. (По счастью, прозвище не привилось.)
— Мы спасены! — восклицал Вацлав Слоуп.
— Имя ему будет Квидо! — прошептала мать, но никто ее не слышал. С набережной донеслась сирена подъезжавшей машины «скорой помощи».
2) — Для ясности, — спустя годы сказал Квидо редактору, — я решительно не собираюсь рисовать так называемое родословное древо и трясти его раскидистые ветви, покуда не упадет с них какой-нибудь давно почивший в бозе советник — строитель или управляющий владениями Тунов,[6] — и мне не скажут, кто я, откуда родом и что Масарик[7] стрелял в рабочих.
— Масарика, — примирительно заметил редактор, — лучше не будем касаться. Дедушка ваш по отцовской линии был горняк?
— Да, вы умеете сделать правильный выбор, — засмеялся Квидо. — Ему хотелось содержать гостиницу. Послушали бы вы его! Когда в Тухловицы нежданно нагрянула делегация, товарищи, не успевшие сменить дедушку, так и не дали ему подняться наверх. В то время как горняки беседовали с партийной делегацией, покинутый в глубоком подземелье дедушка чертыхался и бешено колотил по трубам. Шахтеры прозвали его Золушкой.
— Это хорошо, — сказал редактор. — Только что из этого…
— Вот именно, — сказал Квидо. — Что из этого…
Отец Квидо родился с богатым интеллектом, но в убогом антураже. На протяжении двадцати одного года он наталкивался на него каждодневно: вечно раскиданные пуховики, запах газа и подгоревшей еды, пустые бутылки и разбросанный птичий корм. Прямо под окнами их однокомнатной квартиры на первом этаже по Сезимовой улице что ни вечер блевали пьянчуги, выходившие из ближнего трактира «У Бансетов». Замызганная штукатурка нередко окрашивалась кровью нусленских[8] цыган. Рано утром или сразу после обеда дедушка отправлялся на шахтерском автобусе в Кладно; а когда бывал дома, обычно курил и расхаживал по комнате, растаптывая птичий корм.
— Жизнь-подлянка, — говаривал он.
А то целыми часами кормил попугайчиков или на всю катушку запускал пластинки Луи Армстронга и Эллы Фицджеральд. Бабушка занималась скорняжным ремеслом и постоянно находилась дома — с утра до вечера шила. С полным ртом булавок она тяжело — так, что скрипели половицы, — топталась вокруг старого манекена. Отец Квидо старался бывать дома поменьше: с приятелем Зварой они лазали по вышеградским крепостным стенам или прятались в запасных вагонах на Вршовицком вокзале. Случалось, ночевали в гимназии. А позже — по желанию отца Квидо — просиживали в актовом зале факультета или же — по желанию Звары — в кафе «Деминка». Нередко ходили на заработки, но два вечера в неделю отец Квидо проводил в языковой школе. Возвратившись ночью домой, он читал при свете маленькой настольной лампы учебник английского языка, прислоненный к загаженной птичьей клетке, и нередко испытывал чувство, будто произносит слова какой-то таинственной молитвы.
Как-то в начале четвертого курса Звара принес отцу Квидо билет в театр. По выражению его лица было ясно, что та, кому исходно предназначался билет, по какой-то причине отвергла его.
— А на что? — спросил отец Квидо. — Кто автор? — В театр он не ходил и вряд ли мог полагать, что название пьесы что-то скажет ему, и спросил лишь из желания оставить для себя лазейку на случай, если билет окажется слишком дорогим.
— На что? На какое-нибудь говно, — сказал Звара, словно рассчитывал на сочувствие окружающих. — Наверное, Шекспир, кто же еще.
Но он ошибся. Давали «Чудесную башмачницу» Лорки. В антракте друзья встретили бывшую подружку Звары, которая представила им свою знакомую — стройную девушку в очках и синем бархатном платье с белым кружевным воротником.
— Причем не загаженным попугайчиками, — никогда не забывал присовокупить Квидо.
Это была его мать.
Спустя три месяца отец Квидо был впервые введен в квартиру на площади Парижской коммуны. Разумеется, он отметил величину обеих комнат, высокие потолки, полированный рояль и множество картин, но самое неизгладимое впечатление произвел на него кабинет дедушки Иржи: по всей длине дальней стены стоял книжный шкаф красного дерева по меньшей мере с тысячью томов, а перед ним так называемый американский письменный стол, такого же темного дерева, с раздвижными дугообразными створками, за которыми прятались пишущая машинка и уйма всяческих канцелярских принадлежностей, в том числе семейная печатка, воск для нее и нож для разрезания бумаги.
— Садитесь, — кивнул дедушка Иржи, указывая на кожаное кресло.
— Вы едите морковный паштет? — поспешила спросить бабушка Либа из кухни.
— Уже более двадцати лет, — мрачно сказал дедушка Иржи и закурил сигарету марки «Дукс».
— Я не тебя спрашиваю, — насмешливо улыбнулась бабушка. — Я спрашиваю пана инженера.
— Я ем все, — с неподдельной искренностью ответил отец Квидо. — Не утруждайте себя.
— Не беспокойся, — несколько загадочно сказала мать Квидо. — Мама не утруждает себя.
Несмотря на некоторую, можно сказать минимальную, настороженность, не покидавшую дедушку и бабушку (в конце концов, мать Квидо была их единственной дочерью), визит получился удачным. Отец Квидо нисколько не выламывался, разумно взвешивал каждое свое слово и потому показался дедушке Иржи гораздо симпатичнее тех молодых актеров, поэтов и сценаристов, что ходили в дом читать свои собственные творения, обвиняли дедушку во всех ужасах пятидесятых годов и заливали его стол красным вином.
— Заходи, — довольно лаконично сказал он ему на прощание, но мать Квидо в эту минуту поняла: отец Квидо экзамен выдержал.
3) — Таким образом, я был недоношенным ребенком, — рассказывал Квидо. — Обе бабушки просто сходили с ума. В год я весил четырнадцать кило, но они не щадя сил старались сохранить мне жизнь. Даже в мои пять лет они все еще продолжали бороться за мое существование посредством бананов в шоколаде.
Квидо был первым внуком в обеих семьях, и его буквально рвали на части. Все (за исключением дедушки Иржи) отчаянно соперничали друг с другом — кто, к примеру, большее число раз поведет Квидо в зоопарк. Бегемотов, страусов и кенгуру Квидо довольно долгое время считал домашними животными.
Из зоопарка они, естественно, отправлялись в кондитерскую.
— Чем тут пахнет, Квидушка? — спрашивала бабушка Вера.
— Кофейком, — отвечал маленький упитанный Квидо так сладенько, что присутствующих в кондитерской охватывало чувство труднообъяснимого отвращения.
Когда мать Квидо представляла своего сына кому-нибудь в театре, в ее голос закрадывались вызывающе-предупредительные нотки.
— Особенно после того, как один довольно известный режиссер короткометражных фильмов попросил у нее позволения снять меня в их научно-популярном ролике, посвященном преимуществам гормональных контрацептивов, — рассказывал Квидо. — Тем не менее, насколько я понимаю, это был единственный период в моей жизни, когда я был максимально любим, подавая для этого абсолютно минимальный повод. Меня любили просто за то, что я был. О, где вы, эти времена?
Дедушка Йозеф брал Квидо на рыбалку, на футбол или кормить чаек.
— Ура-а! Приехали! — кричал дедушка, сходя в Эдене близ спортивного комплекса.
— Ну лопай, лопай! — подзывал он на берегу Влтавы чаек.
— Цыц! Шкуру порву! — сердился он, когда дождевой червь, извиваясь, никак не желал насаживаться на крючок.
Все это совершалось в бешеной и непонятной тогда для Квидо спешке. Когда они были дома, дедушка стремился поскорее попасть на футбол; еще до конца первого тайма он уже рвался к проходу за пирожками; не успев их прожевать, они торопились назад, чтобы никто не занял их место; а минут за двадцать до конца матча уже пробирались сквозь галдящих зрителей домой. Дедушка спешил на рыбалку и спешил с рыбалки, спешил на работу и с работы, в трактир и из трактира. Стоило ему куда-нибудь заявиться, как что-то уже гнало его прочь. Прошло немало времени, покуда Квидо понял причину этого внутреннего беспокойства: его дедушка потому торопился, что хотел поскорее покончить с этой жизнью-подлянкой.
Квидо — в отличие от своего отца и дедушки — любил маленькую квартирку на Сезимовой улице. Здесь он не жил, но, чтоб мальчику не ходить в детский сад, бабушка Вера часто оставляла его у себя. Здесь он мог играть с ласковыми меховыми лоскутками, здесь летали три прекрасных голубых попугайчика. И Квидо не без злорадства сознавал: в то время как его сверстники выполняют какую-то нудную воспитательную программу, он нежится на подушках из овечьих шкурок и глазеет, как попугайчики карабкаются по прокуренным занавескам. Бабушка настолько приручила их, что спокойно могла оставлять окна открытыми — попугайчики никуда не улетали. Они прохаживались по подоконнику, и лишь когда к ним шумно слетал один из тысяч нусленских голубей, они всполошенно впархивали назад в комнату к своей заступнице и усаживались на голову и на плечи. Чтобы летом их коготки не царапали плечи, бабушка прикрепляла к бретелькам комбинации два пустых игольника.
— Когда все три птички садились на нее, — рассказывал Квидо, — две на плечи и одна на голову, бабушка достигала поистине алтарной симметрии.
Но что не выносил Квидо, так это отвратительную дедушкину привычку делиться с попугайчиками пищей: подходящую еду он сперва тщательно разжевывал, а потом широко разевал рот — птички тотчас слетались к нему и, стуча клювиками по его пожелтевшим зубным протезам, требовали своей доли.
— Никогда в жизни, ни в одном порнофильме, какой мне когда-либо доводилось смотреть, — рассказывал Квидо, — я не видел ничего отвратительнее этих трех обслюнявленных хохлатых головок, поочередно совавшихся в дедушкин рот, полный мясной подливки.
Если дедушка Иржи относился к Квидо чуть сдержаннее остальных, то вовсе не потому, что недостаточно любил его: с одной стороны, работая в канцелярии президента, он был занят больше других членов семьи, с другой — не опускался, по его же выражению, до какого-либо соперничества в борьбе за благосклонность внука, не говоря уже о тайных его похищениях у кого-то из близких — чем с азартом занимались обе бабушки. Но если мальчик все же оставался на его попечении, он до мельчайших деталей продумывал для внука программу, так что тот не скучал ни минуты, — они летали в Карловы Вары, на пароходике плыли на Слапы, взбирались на десятки пражских башен, посещали музеи, Петршин, Вышеград, планетарий и, разумеется, Пражский Град. У дедушки был пропуск, открывавший перед ним все двери, а посему, к примеру, королевские регалии Квидо увидел на несколько лет раньше прочих смертных. И потом, у дедушки было редкое качество уловить момент, когда внимание этого обычно любознательного малыша начинало ослабевать: тогда он сразу же заканчивал просмотр, нырял с внуком в какой-то заманчивый проход или пробегал с ним по незнакомой улочке — и они вдруг оказывались на остановке трамвая, увозившего их куда-то, где они пили лимонад и съедали по большому куску мяса с очень маленькой порцией гарнира.
Во время этих прогулок дедушка бывал немногословен, но то, что он говорил, маленький Квидо с достаточной точностью запоминал.
— Все важно, — поучал он однажды из ванны свою мать, — но нет ничего, что было бы важнее всего.
— Кто тебе это сказал? — спросила мать с улыбкой.
— Дедушка Иржи, — сказал Квидо и склонил голову к красно-белому плавающему пароходику — на шее у него образовались три округлых, как трубки органа, подбородка.
Восхищенная подобными эскападами Квидо, его мать — как, впрочем, большинство матерей — полагала, что под жировыми складками сына скрывается недюжинный талант, который рано или поздно проявит себя. А потому еще двухлетнему Квидо она с чувством декламировала отрывки из пьес, причем не только детских и не только тех, в которых играла сама.
Да, мой отец убит; Родриго дерзновенный
Омыл свой первый меч в крови его священной.
Пролейтесь, токи слез, над злейшей из кончин!
Увы! Моей души одна из половин
Другою сражена, и страшен долг, велевший,
Чтоб за погибшую я мстила уцелевшей,[9] —
часто, например, читала она Квидо. Конечно, она была далека от мысли, что мальчик достаточно глубоко понимает стихи Корнеля, однако надеялась, что с их помощью сын станет немного другим, чем все эти дети, воспитанные на чешских сказочных персонажах — на Ферде-Муравье и Спаличке.
— В конце концов ей это действительно удалось, — спустя годы рассказывал Квидо. — Мы с моим психиатром так и не смогли ей этого простить.
Но первые результаты ее воспитания посредством искусства были настолько неубедительны, что в какой-то момент у нее возникли сомнения: уж не передались ли Квидо исключительно отцовские гены. А посему она окружила сына еще и «импульсами технического характера», едва не лишившими его жизни. Кроме прочего, она преподнесла Квидо старый разбитый приемник, который, по ее словам, должен был стать «индикатором склонности мальчика к электронике». В одно ненастное воскресное утро Квидо украдкой включил приемник в сеть, оторвал заднюю крышку и просунул внутрь руку в поисках несомненно самого сильного импульса для всего своего онтогенеза. Вид выпученных остекленевших глаз почти бездыханного сына, лежавшего под столом на персидском ковре, настолько ужаснул мать, что долгие годы потом она довольствовалась лишь абсолютно классическими и — как она выразилась — «интеллектуально совершенно стерильными» карандашами и пластилином. Но Квидо принял это — особенно цветные карандаши — с большой благодарностью: среди самых больших его удач была картинка «Парашютисты под дождем».
— Вы только взгляните, как он нарисовал грибы в ельнике! — восторженно восклицала мать Квидо, невольно предвосхищая картину многих его позднейших бесед с редакторами издательств.
Но одним талантом маленький Квидо обладал бесспорно, а именно читательским. При том что никто из родни не прилагал к этому ни малейших усилий (ибо каждый считал это делом преждевременным), в свои четыре года мальчик знал весь алфавит. Со всей очевидностью это обнаружилось в начале сентября тысяча девятьсот шестьдесят шестого года, на одной из первых репетиций пьесы Когоута «Август Август август».[10] Правда, уже до этого Квидо дважды блеснул дома, прочитав несколько коротеньких заголовков из «Пламена» и «Литерарних новин», но оба его подвига потонули в суматохе, вызванной экзаменами матери Квидо на соискание докторской степени. В то памятное утро ее внимание сосредоточивалось не столько на двух-трех коротеньких репликах роли, сколько на штудируемом ею за кулисами объемистом курсе лекций по экономическому праву. Тем временем ее сын лазал по красным бархатным креслам, оглаживал позолоченную лепку ложи — поскольку не раз прерываемая репетиция тянулась уже добрых два часа — порядком скучал. В конце концов костюмерша, пани Бажантова, сжалилась над ним и принесла ему большую стопку театральных программок. Квидо шепотом вежливо поблагодарил ее и продвинулся ближе к сцене, чтобы лучше видеть буквы. Как раз в тот момент, когда он с полной охапкой цветных программок усаживался в кресло, режиссер Дудек обернулся и слегка улыбнулся ему. Квидо расценил эту улыбку как поощрительный жест.
— «Странная история, или Как не выдать дочь замуж», — полушепотом прочел он строчку из зеленой программки, лежавшей сверху.
— Тссс, — одернул его режиссер.
Павел Когоут, сидевший на репетиции по левую сторону от Квидо, подозрительно посмотрел на него.
— Послушай, Павел, — прошептал Квидо и со знанием дела лизнул указательный палец, дабы легче было листать страницы. — «О мать людей, мать сущего, о мать букашек, дай силу им вернуться в мир сей страшный», — бегло прочел он.
— Боже правый! — воскликнул Павел Когоут. — Неужто этот малец умеет читать?
Репетиция на миг была прервана. Актеры Властимил Бродский и Владимир Шмераль с любопытством смотрели на тучного мальчика.
— Простите, пожалуйста, — извинилась, пылая румянцем, мать Квидо и поспешила увести сына. — Павел, прости.
— Постой, — сказал Когоут, — пусть дочитает.
Он пальцем ткнул в соответствующую строку в тексте.
— «…они хрупки и нужно их все более в том мире, где лишь чудищам приволье», — дочитал Квидо.
— Браво! — одобрительно закричал Владимир Шмераль. Многие актеры зааплодировали. Сомнений не было: Квидо умел читать.
4) Комната родителей Квидо. Вечер. Квидо спит.
Отец (откладывая «Правила дорожного движения»). Главное, чтоб в январе не было гололедицы. Для меня это верная смерть.
Мать (гладит). Хоть убей, не могу понять, как ты умудрился намотать три часа вождения, не отъезжая от бензоколонки.
Отец. Меня дико раздражал инструктор. Он пристрастен ко мне. Еще во дворе автошколы орал, что экзамена у меня не примет, — не иначе как из-за этой сумки с мясом, которую надо было кинуть в багажник…
Мать (замирает). А ты куда ее кинул?
Отец. Под капот. Я дико волновался.
Мать (смеясь). Когда же это обнаружилось?
Отец. На Чернокостелецкой. Мент, что сидел позади, знай твердил, что пахнет подгоревшим шашлыком.
Мать. Ты этого мне не рассказывал.
Отец. Забыл. Понимаешь, я просто представить себе не могу, что когда я проезжаю мимо встречной машины, то от верной смерти отделяет меня одно-единственное едва заметное движение руки. В этом вся проблема. Несколько сантиметров — и капут. Отделение интенсивной терапии в лучшем случае. Представь себе: там нет дня посещений.
Мать. Нельзя так к этому относиться. Ты должен больше верить в себя.
Отец. Я верю только в одностороннее движение. Обожаю одностороннее движение. Мой стиль езды там совершенно меняется.
Мать. Как у бензоколонки. Или как тогда на шоссе.
Отец. Шоссе — это совсем другое дело. Никогда в жизни больше на него не въеду. Я не космонавт.
Мать. Почему ты вообще сдаешь на права?
Отец. Потому что ты этого хочешь.
— Современный человек, — сказал Квидо редактору, — не может обойтись без машины. Кстати, это мясо мне кое-что напоминает.
5) — Бабушка, — нередко говаривал за столом дедушка Иржи, — спору нет, опытная, отличная повариха. Жаль только, что в девяти случаях из десяти она тратит свой несомненный талант на приготовление немясных блюд.
Он говорил правду: шесть раз в неделю на обед подавались картофельные клецки «шкубанки», блинчики, макароны с творогом, картофельная запеканка, жареная картошка с яйцом и шарлотка.
— Пока дедушка дает мне так мало на расходы, я, право, не могу покупать мясо, — со слезами на глазах защищалась бабушка Либа, поливая при этом сиротливые кнедлики знаменитой укропной подливкой. — С такими деньгами не выкрутишься.
Конечно, все члены семьи отлично знали, что бабушка Либа не только «выкручивается» с такими деньгами, но их у нее остается еще столько, чтобы каждый год с Зитой и другими подружками отправляться в заграничные путешествия.
— В этом году хотим с девочками поехать в Ялту, — объявила бабушка весной тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года семье, и ее лицо залил восхитительный девичий румянец. — Я вам уже говорила?
(— В Ялту?! — вскричал дедушка Йозеф, узнав об этом. — Она будет преспокойненько отдыхать именно там, где нас на веки вечные продали большевикам?!)
— Кажется, не говорила, — напротив, очень вежливо сказал дедушка Иржи и с поистине восточной невозмутимостью доел последний кусочек сельдерейного рагу.
Уже много лет спустя, когда после трехчасовой супружеской ссоры Квидо ледяной водой обливал одетую Ярушку, он вдруг во внезапном озарении вспомнил это выражение непостижимого для него понимания, которое светилось тогда на дедушкином лице.
— Бабушка Либа была заядлой туристкой, — рассказывал Квидо. — С самого детства она все праздники проводила в лучших французских и английских домах. Позднее она ездила на Сильвестра[11] в Швейцарские Альпы. Теперешняя жизнь не устраивала ее: для нее это был непомерно затянувшийся вояж в родные пенаты, а она любила, как нередко сама выражалась, скорее познавательно-тематические маршруты. Дедушка при всей его внимательности был, однако, тяжелым на подъем спутником.
Из Ялты, как, впрочем, из всех поездок, бабушка прислала черно-белую открытку с собственными стихами.
Под Ялтой на солнечном пляже
Сидим мы, болтаем и вяжем!
И в теплой, уютной компании
Предаемся воспоминаниям! —
было написано там, а затем следовало обычное «Всем привет! Вы — Либин свет!».
Квидо, пребывая в этот день в отличнейшем расположении духа, ибо дедушка после бабушкиного отъезда набил холодильник копчеными языками, телячьей печенкой и свиными отбивными, попытался пошутить.
— Всем привет — от наших бед! — выкрикнул он вполне находчиво.
У его отца вырвался короткий смешок, но дедушка Иржи не улыбнулся. Мать размахнулась и влепила Квидо пощечину — это был один из тех неудачных ударов, которые наносятся с некоторым опозданием, а потому не могут считаться импульсивными.
У Квидо опустились уголки губ, но он был полон решимости отстаивать свою правоту.
— Всем привет — от наших бед! — упрямо повторил он и схлопотал вторую пощечину.
Его лицо тотчас сморщилось в двойном усилии: он старался, с одной стороны, не расхлюпаться, с другой — придумать еще более дерзкую рифму.
Дедушка, отец и мать, не спуская с него глаз, наблюдали, как его пухлый подбородочек начинает все заметнее вибрировать.
— Всем привет — а мяса нет! — выкрикнул наконец Квидо.
Мать, поджав губы, замахнулась в третий раз, но дедушка перехватил ее руку.
— Человеку не подобает быть невежливым, — сказал он Квидо. — И даже тогда, когда, возможно, он прав. Ты постараешься это запомнить?
Квидо еще успел покивать головой, но следом его сотряс взрыв облегчающего плача.
— В этот день, — позднее рассказывал он, — я в первый раз — но отнюдь не в последний — познал драматичные последствия того обстоятельства, когда неумолимый закон творчества обращается против семьи самого же творца.
Кстати, первым, кто в прямой связи с Квидо провидчески обмолвился о словесном искусстве, был его отец. (Конечно, говорил он это с немалой долей иронии, ибо даже ему — хотя вслух он не высказывался — весь этот сонм молодых поэтов, драматургов и бардов, постоянно крутившихся вокруг его жены, все больше действовал на нервы.)
— Думаешь, он проявил хоть малейший интерес к этим зверушкам? — жаловалась на Квидо его отцу бабушка Вера после весенней премьеры в зоопарке. — Ничуть не бывало. Он все время читал о них в той книжке, что купил ему дед у входа.
— Ну что ж, — сказал отец Квидо. — Сейчас он помешан на чтении.
— Но мы-то ходим туда, чтобы посмотреть на них живых, — настаивала бабушка.
И она ничуть не сгущала краски: в то время как настоящие, живые звери прыгали, ползали и летали перед ними так близко, что они могли ощутить их запах и видеть каждую их шерстинку, каждую блестящую чешуйку, каждое яркое перышко, Квидо, поставив упомянутую книжку на парапет перед клетками, читал тексты под не очень качественными фотографиями. Бабушка не знала, что делать. Квидо настолько ошеломил ее своим поведением, что на сей раз — в отличие от прошлого — она готова была вопреки своим педагогическим установкам показать ему даже спаривающихся обезьян, однако те спали.
— Ну что это за ребенок? — допытывалась бабушка у отца Квидо. — Скажи мне, что из него выйдет?
Отец Квидо на минуту представил себе, как в местах, где желто-черные жирафы обгладывают самые высокие макушки деревьев, где львы рвут тридцатикилограммовые куски кровавой говядины, а орлы своими крыльями образуют большую тень, чем все зонты в соседнем летнем ресторане, его сын невозмутимо читает книжку о животных.
— Наверное, писатель, — сказал он весело.
— А знаешь, где он не читал? — задумчиво добавила бабушка. — Когда мы стояли у вольера с собаками.
6) В канун Рождества шестьдесят седьмого года бабушка Либа вместе с матерью Квидо готовили традиционный картофельный салат. Отец Квидо сидел за кухонным столом и полушепотом читал английский текст на последней странице «Пламена»:
— «We would like to call our readers’ attention to the following contributions in the December edition of Plamen…»[12]
— А я вот думаю, — сказала мать Квидо, — нормально ли, что чешский читатель в чешских журналах читает по-английски одно резюме?
— Нет, ненормально, — сказала бабушка Либа.
— Почему? Я люблю лаконичные обобщения. В них — вся суть. Как ты думаешь, почему мне удалось доучиться?
— Когда же мы будем украшать елку? — не выдержал Квидо. — Только время тянем. Вы не можете представить себе, как это действует мне на нервы.
— Как только папе удастся укрепить елку в подставке, — объяснила ему мать.
— Ну же, папка, — приставал к отцу мальчик, пытаясь отнять у него журнал.
— Только после того, как ты мне что-нибудь почитаешь.
— Постой, — вспомнила что-то мать, вытерла полотенцем руки и, полистав журнал, нашла страницу с отчеркнутым текстом: — Прочти вот это.
— Такой длинный? — протянул Квидо, казалось бы, разочарованно, но в действительности был рад, что сможет еще раз продемонстрировать свое мастерство на сколько-нибудь связном тексте.
— «Одной из духовных примет сталинизма было сужение русла творчества до авторитарно регулируемых и де-юре непреодолимых берегов единственно „правильного“ и „прогрессивного“ метода, для которого общепринятой стала формула „социалистический реализм“, — надрывался что есть сил Квидо. — Эстетические нормы и принципы этой концепции по сути своей восходят к прозе девятнадцатого века, которая якобы сумела объективно отобразить реальность жизни и в особенности то, что для марксистского понимания функции искусства было первостепенным: движение и конфликты общественных классов».
— Молодец, Квидо, — одобрила мать. — Ты колбасы нарезал? — обратилась она к отцу.
Отец уже долгое время следил за кулинарными манипуляциями тещи.
— Не положить ли туда колбасы? — спросил он.
— В картофельный салат? — ужаснулась бабушка Либа.
— Тебе все до лампочки, — сказала мать Квидо. — Единственное, что тебя волнует, это колбаса в салате.
— Колбаса в салате меня не волнует. Меня занимает лишь вопрос возможности ее отсутствия.
— Колбаса — в картофельный салат! — качала головой бабушка Либа. — Вот это идея!
— Мы будем наконец украшать елку? — просто уже изнемогал Квидо.
— Поди сюда, — сказал ему отец.
Квидо подержал подставку, а отец, сравнив диаметр ствола с отверстием в подставке, попросил нож и аккуратно, чуть ли не с нежностью, стал снимать часть коры.
— Аромат-то какой! — сказал отец. — Люблю дерево.
— Больше лаконичных резюме? — спросила мать.
— Больше.
— Но меньше одностороннего движения?
— Несомненно, — засмеялся отец. — И меньше, чем тебя, разумеется.
В замке загремел ключ.
— Дедушка! — воскликнул Квидо.
— Добрый всем вечер, — сказал дедушка Иржи, когда семья вышла в коридор встретить его. На полях шляпы и плечах шубы лежал слой мокрого снега. — Франтишек задержал меня. Затащил поужинать.
— На ужин у меня котлеты, — укоризненно сказала бабушка Либа.
— Капустные котлеты, — уточнила мать.
— Сполосну руки, — сказал дедушка, — и с удовольствием с вами поем.
— Одну котлетку, — весело вставила мать.
— А что он говорил? — поинтересовался отец, когда дедушка вернулся из ванной.
— Франтишек? Что люди, дескать, нам верят, — ответил дедушка с несколько загадочной улыбкой. — «Ты имеешь в виду людей здесь, на Викарке?» — подтрунил я еще над ним. «Нет, — отвечает, — я имею в виду людей в республике». — Мы, дескать, не должны упустить свой исторический шанс.
— Я ему верю, — сказала мать Квидо. — И люблю его. Всем вам верю, правда. И все вы, кого я люблю, теперь у власти и оздоровите нашу страну.
— А ты что ему на это сказал? — спросил отец Квидо.
— Что можно сказать на политические прогнозы? — проговорил дедушка с сомнением. — Ничего. Сказал, что я юрист и что никакого шанса лично у меня нет, а стало быть, никому ничего не обещаю. Что я, конечно, тоже буду рад, если нам удастся задуманное, и потому попытаюсь сделать максимум того, что могу.
— Это ты хорошо сказал, — одобрила бабушка Либа. — О визах он ничего не говорил?
— Нет, — ответил дедушка несколько недоуменно. — К визам он не имеет никакого касательства.
— Будь любезен, скажи, — вдруг спохватилась бабушка. — В картофельный салат кладется колбаса?
— Ну, — протянул дедушка и быстрым взглядом окинул кухонной стол, — это зависит от характера поварихи.
— Нет уж, не кладется, — отрезала бабушка Либа.
— У нас в Академии, — торопливо сказал отец Квидо, — тоже творятся небывалые вещи: знаете, что Шик[13] велел написать на двери? ПРОДАЖА ИНДУЛЬГЕНЦИЙ ЗА ЭКОНОМИЧЕСКИЕ ОШИБКИ. Мне вчера Звара это показывал.
— Господи! — воскликнул Квидо. — Будем мы наконец украшать елку?!
7) Когда двадцать первого августа тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года дедушка Йозеф, собираясь на работу, проснулся в кухне в половине пятого утра, то услышал странный незнакомый шум, проникавший в квартиру через окно откуда-то с темного неба. Он тихо поставил на газовую плиту чайник, но его предосторожность оказалась излишней, ибо бабушка по причине упомянутого шума уже долгое время не спала.
— Что это? — с укоризной спросила она из комнаты.
— А я знаю? — взорвался дедушка. — Мусорщики, должно быть.
И вдруг он замер, осознав, что до сих пор не видел ни одного из попугайчиков. Он заглянул в комнату, зажег свет, потушил его и, вернувшись в кухню, посмотрел на шкаф, на карниз, отогнул занавеску — птичек нет как нет.
— Где попки? — крикнул он, глядя в открытое окно. — Их здесь нет.
— Ты что, ослеп? — крикнула бабушка. — Где ж им быть?
— Откуда мне знать! — испуганно вскричал дедушка, озираясь кругом. — Если ты такая умная, найди их.
Увы, он был прав: попугайчики улетели.
Квидо проснулся около восьми. Сощурив глаза, он удивленно поглядел на дедушку, который уже давно должен был уйти на шахту, а вместо этого сидел в пижаме у окна и слушал радио.
— Улетели наши пташечки, — грустно сказала бабушка. — Верно, что-то напугало их.
Квидо обратил глаза к потолку, потом приподнялся в кровати, чтобы взглянуть на клетку. Она была пуста.
— А что? — спросил он.
Однако никакой жалости он не испытывал. Его огорчало, конечно, что он не увидит, как попугайчики лазают по занавескам, как садятся бабушке на голову, но при этом не мог и не радоваться, что никто не будет больше садиться на край его тарелки и совать коготки в картофельное пюре.
— Как что? — крикнул дедушка. — Как что? Да то, что товарищ Брежнев объявил нам войну!
— Прекрати, слышишь! — завизжала бабушка так, как она на памяти Квидо еще никогда не визжала. — Прекрати! Это никакая не война, заруби себе на носу!
Она сразила дедушку взглядом и присела к внуку на кровать.
— Дед с ума сходит, — сказала она и поцеловала Квидо в щеку. — Здесь фильм про войну снимают, а он думает, что и вправду война.
Квидо встал и с любопытством подошел к окну, но ни кинокамер, ни солдат не увидел. Бабушка насыпала на подоконник немного птичьего корму.
— Иди завтракать, — сказала она внуку. — Булка на холодильнике.
Она вычистила клетку, поменяла воду в мисочке и, усевшись в кухне на диван, устремила взгляд в пустое окно.
При виде бабушкиной печали Квидо устыдился и попытался заставить себя тоже грустить по птичкам: за завтраком он старался сосредоточенно думать об их чудесном голубом оперении, об их бархатных перышках и глазах-бусинках. Думал так усердно, что даже расплакался.
— Не хлюпай, — растроганно сказала бабушка. — Пойдете вместе с дедушкой расклеивать объявления.
Дедушка вынул изо рта сигарету:
— Какие еще объявления?
— Такие! — отрубила бабушка. — Что они у нас улетели.
— Сейчас? — вскричал дедушка. — В такой момент я буду думать о птичках?
— А когда же еще? Я что, виновата, что они улетели именно в такой момент?
— Я сам расклею, — сказал Квидо. — Если смогу…
— Цыц! Шкуру порву! — кричал дедушка Йозеф всякий раз, когда какая-нибудь из нарезанных карточек с объявлением о пропаже трех попугайчиков с Сезимовой улицы, 2 никак не хотела приклеиваться. Глаза у него пылали, и серебряная прядка волос то и дело падала на вспотевший лоб.
(— Еще до сравнительно недавнего времени, пока я не вспомнил про бабушкино скорняжное ремесло, — рассказывал Квидо редактору, — в этой излюбленной дедушкиной поговорке я не улавливал никакого дополнительного смысла…
— Э, полноте, — сказал редактор. — Давайте без натурализма. Эту главку мы все равно выбросим.)
Сперва они обклеили фонарные столбы на своей улице, а потом и на площади. По одному объявлению налепили на телефонную будку, на табачную лавку и на столб у трамвайной остановки.
— Господи! И вы сейчас думаете о попугайчиках?! — закричал позади них какой-то мужчина, прочитав объявление. — Тоже мне патриоты!
Дедушка, даже не обернувшись, широко махнул рукой и пробубнил какое-то невнятное проклятье. Упрека мужчины Квидо не понял, но задумываться над этим не было времени — он старательно водил взглядом по небу, по деревьям и по карнизам домов: попугайчиков как ветром сдуло. Они перешли Ботич, прошли под виадуком и по Нусленским ступеням поднялись наверх.
— Будем здесь расклеивать? — поинтересовался Квидо.
— Ясное дело, — сказал дедушка и закурил.
Они расклеили оставшиеся объявления и в парке на Тыловой площади ненадолго присели на лавочку. Мимо шли толпы людей, причем не только по тротуарам, но и по мостовой, а кто и по трамвайным путям.
— Смотри! — вдруг закричал Квидо: от Карловой площади подъезжали два зелено-коричневых бронетранспортера — по сравнению с припаркованными автомобилями они показались мальчику угрожающе огромными. Дедушка продолжал оцепенело сидеть, но Квидо, с малых лет считавший актеров театра и кино своими добрыми друзьями, вскочил и весело замахал им рукой.
— Словом, я был одним из тех восьми или девяти человек в Праге, что улыбались интервентам, — сказал Квидо редактору.
— Не переводите бумагу, — качал головой редактор. — Пощадите леса!
Дедушка увлек Квидо в сторону и, ничего толком не объясняя, запретил махать киношникам. Квидо пообещал, как и подобало, но тем не менее был полон желания смотреть съемку дальше. Однако дедушка решительно отверг его предложение и сказал, что перво-наперво должен смыть с языка гнусный привкус клейкой ленты. И как сказал, так и сделал.
— Ну, крепыш, что ты про это скажешь? — окликнула Квидо какая-то пожилая светловолосая женщина и тем помешала ему смотреть со смешанным чувством отвращения и интереса на дедушкины передние зубы, увеличенные гладью пива в пол-литровой кружке.
— Не знаю, — ответил он. — Я еще ничего не видел.
— Ясно, — сказала женщина. — Зато мы видели! Правда, Пепик? В марте тридцать девятого!
— Еще бы! — сказал дедушка Йозеф. — Повесить бы всех! На их же березах!
— Дело говоришь! — сказала женщина.
Когда они часа полтора спустя снова вышли на улицу Квидо приметил, что походка у дедушки на удивление неуверенная. Он уже знал, что это значит, но из приличия старался делать вид, что ничего не замечает, и стал рассказывать всякие забавные истории, связанные с переименованием команды «Динамо» (Прага) на «Славию» и слышанные когда-то от Павла Когоута в театральном клубе.
— Об этом комсомольце ты мне лучше не говори, — сказал дедушка с невыразимым презрением.
К немалому изумлению Квидо, в квартире на Сезимовой улице, помимо бабушки Веры, их ждала вся семья в полном составе. Было просто невероятно, как в столь тесном пространстве все ее члены сумели не только поместиться, но и рассесться — не пренебрегая, как, например, отец Квидо, даже корзиной с грязным бельем. Дедушка Иржи и мать Квидо курили, и все помещение полнилось серовато-голубым дымом.
— Наконец! — воскликнула бабушка Либа, которая первая услышала голос внука на лестничной площадке и побежала открывать. — Бог мой, где вы были? — напустилась она на дедушку еще в дверях.
— Ходили прикладываться, — сказала мать Квидо голосом официантки Гетти. — Не ошибаюсь, правда?
— Господи, папа, — сказал в отчаянии отец Квидо. — Мы здесь три часа трясемся от страха.
— Где?! — закричал дедушка Йозеф и выпятил подбородок в сторону бабушки Либы. — Где?! Ходили смотреть на них — на этих ваших дружков-приятелей из Ялты.
— Прекрати, слышишь! — зашипела бабушка Вера.
— Ну уж извини, — защищалась бабушка Либа. — Если я, возможно, и говорила, что это были милые, приветливые люди, то это вовсе не значит, что я во всем с ними соглашалась. Целыми вечерами — спросите у Зиты — мы вели с ними долгие и весьма острые споры. Особенно Григорий — я, кажется, вам о нем рассказывала — был ужасно неуступчив во взглядах. Представьте, он протестовал даже против…
— Овощей? — спросила мать Квидо.
— Что ж, — вздохнула бабушка. — Такого я не заслужила. Это, наверное, за то…
— Дайте Йозефу выспаться, — сказал дедушка Иржи. — Пора нам разойтись по домам. И я был бы очень рад, — добавил он с упором, — если бы вы все там отсиделись.
Откуда-то из центра города донеслась стрельба.
— Какой ужас! — воскликнула бабушка. — Что теперь будем делать? Ты звонил Франтишеку?
— Горевать, — сказала мать Квидо и продекламировала: — «Всеобщий траур теперь задача наша. За стенами тюрьмы мы переждем могучих сил отлив-прилив, рождаемый луной».
— Франтишек, — сказал дедушка Иржи слегка раздраженно, — нам теперь не поможет, и, очевидно, нам не поможет даже Шекспир.
— Повесить их, — сказал дедушка Йозеф. — Это бы помогло.
— Мама, — воскликнул отец Квидо, — пусть он наконец уляжется! Мы уходим. Пусть он ляжет в кухне.
— В том, что они так припозднились, и Квидо виноват! — воскликнула его мать. — В часах он с трех лет разбирается.
— Она ревнует к киношникам, — шепнул Квидо дедушке Иржи.
— Что-что? — услышав, крикнула мать.
— Что ты ревнуешь к киношникам, — пропищал Квидо и спрятался от замахнувшейся на него матери за дедушкины ноги.
— Бог ты мой! Я всегда думала, что он гений, — сказала мать разочарованно. — А сегодня вижу, что он идиот.
— Оставь ребенка в покое! — загремел дедушка Иржи. — Ведешь себя по-дурацки. Как долго, по-твоему, он будет это терпеть?
— Привязать к березе, согнуть — и отпустить! — гудел дедушка Йозеф из глубин своего мрачного воображения.
— Вы видите, какой он? — раскричалась бабушка Вера. — Вы видите?
— Это еще не самое страшное, — сказал отец Квидо примирительно. — Куда хуже, что мы слышим его.
— Простите меня, — сказала вдруг мать. — Прости, Квидо. Вы все простите меня. Правда, простите, — расплакалась она. — Нервы сдали.
— Не извиняйся, — сказала бабушка Либа. — Я уже все тебе простила. Сейчас не самый подходящий момент для всяких личных раздоров. Нас ждут нелегкие времена. Всем придется сжать зубы и экономить. Впрочем, кто знает, как будут обстоять дела с турпоездками?
— Боже святый, — сказал дедушка Иржи, — идете вы наконец или нет?
— Идем, — уже тише сказала мать Квидо. — Но куда?