Через неделю после свадьбы Квидо снова встретился в Праге с редактором. В этот день он окончательно понял, что надежда на издание «Тринадцатого этажа» практически равна нулю, причем вне зависимости от того, удастся ему или нет ввести в текст образ рабочего Милы.
Поэтому, отложив в долгий ящик рукопись, он стал исподволь подыскивать какую-нибудь иную, менее спорную тему, что, кстати, советовали ему и в издательстве.
Многие из последующих ночей в полутемной канцелярии матери он раздумывал о персонажах своего будущего творения, но всякий раз, когда он переводил взгляд со своих заметок на семейные фотографии под стеклом стола, он вновь и вновь убеждался, что ни один из вымышленных до сих пор образов не достигает и десятой доли той увлекательности, сочности и выразительности, какой отличались личности на фотографиях: отец, мать, Пако, бабушка Либа и дед Иржи. Когда в своих нелегких раздумьях над фабулой он отрешался от всех этих незнакомых людей с чуждо звучащими именами, вроде Яна Гарта или Флориана Фарского, и совершенно естественным образом переключался на бабушку Веру или дедушку Йозефа, он чувствовал, как безгранично расширяются горизонты его фантазии. Квидо, как и множество иных сочинителей, убеждался, что едва ли найдет другую, более интересную историю, чем свою собственную.
— Роман — это я! — восклицал он.
Обманчивая бесконфликтность рождающегося камерного повествования была, как вскоре понял Квидо, лишь еще одной большой иллюзией: сквозь стены этого семейного дома, о котором он писал, уже с первых же страниц пробивалась общественная реальность, причем, как казалось ему, совершенно независимо от его воли. Это, разумеется, не нравилось редактору.
— Ну как дела? — спросила как-то утром Ярушка при виде все еще горевшей лампочки на столе Квидо.
— Сама знаешь, — сказал Квидо и согласно рекомендациям в пособиях принялся смазывать ей кремом натянутую кожу на выпуклом животе. — Дьявольская работа — лепить все из полуправд, как того требует от меня редактор. Представь себе: хоть я и могу родиться в театре, но решительно не во время спектакля «В ожидании Годо», поскольку это экзистенциальная драма. Этот идиот, вероятно, хотел бы, чтобы я родился во время «Проданной невесты».
Ярушка засмеялась и стянула через голову ночную рубашку: Квидо, с наслаждением вдохнув ее запах, завороженно коснулся крахмальных пятен засохшего молока.
Он посмотрел на Ярушку: ее увеличенные темные соски не нравились ему, но в тех же пособиях говорилось, что впоследствии они уменьшатся.
— Тебе надо одеться, — сказал он. — В любую минуту может прийти Мила.
— Опять? — Лицо у Ярушки вытянулось.
Квидо развел руками, но видно было, что думает он о чем-то другом. Он вернулся к письменному столу и взглянул на исписанные страницы.
— Мне нужно, чтобы эти три дурацких попугайчика улетели вне всякой связи с русскими самолетами, — сказал он и взял одну из страниц. — «Возможно, их вспугнул случайный выхлоп машины, возможно, тень крыльев залетевшего сюда с пражских окраин хищника», — читал он с сомнением в голосе. — Что скажешь на это?
— Мне нравится, но меня не спрашивай, — сказала Ярушка.
— Этого хищника редактор все равно не оставит, — вслух рассуждал Квидо. — Тем более двадцать первого августа…[48]
Ярушка коснулась пустой детской кроватки, которую они с Квидо недавно снова покрыли лаком: белая краска вроде бы неплохо держалась.
— Дедушки Иржи, похоже, у меня вообще не должно быть, — продолжал Квидо. — Когда я спросил редактора, с кем же, по его мнению, бабушка могла зачать мою маму, он сказал, что активисту «Пражской весны» он предпочитает даже самооплодотворение. Отлично, говорю я ему, а что прикажете делать со вторым дедушкой? Сколько, по вашему мнению, он должен за смену нарубать угля? Нарубать угля он может сколько угодно, отвечает редактор, главное, чтобы он держал язык за зубами.
— Ужасно! — воскликнула Ярушка искренно.
— Но ничего, я ему выдам! — повысил голос Квидо, и его невыспавшиеся глаза загорелись какой-то странной строптивостью. — Я ему накатаю! Дедушку Иржи похороню в самое время, скажем в шестьдесят пятом, ну, автокатастрофа или что-то вроде того, второй дедушка будет безъязыким ударником, мать — несостоявшейся актрисой, отец… отец будет прибабахнутым ревнивым резчиком по дереву. А бабушка Либа? Полоумной собирательницей трав. Чего там возиться с зараженными продуктами! — кричал Квидо.
— Я опухаю от помидоров, — сказала Ярушка.
— От них тоже? — сказал Квидо. — Мила обещал принести со своего огорода.
Он положил страницу на стол.
Печально покачал головой.
У Ярушки брызнули из глаз слезы.
— Ты что дуришь?
— У меня все время глаза на мокром месте, — захлебываясь счастливыми слезами, проговорила Ярушка.
2) Издательский редактор был, как выяснилось, не единственным цензором Квидо.
Однажды Квидо услышал, как почтальонша охаживает Негу.
— Правильно делаете, — крикнул он ей. — Так ей и надо, прыгает жене прямо на живот!
— Вам заказное, — едва переводя дух, сказала почтальонша.
Нега, поджав хвост и поскуливая, отползла от нее как можно дальше.
Квидо, вскрыв письмо, с удивлением обнаружил, что пишет ему родная мать.
«Дорогой Квидо, — читал он, — надеюсь, что эту суку почтальонша отделала по первое число. Она снова начинает кидаться на меня, так что четыре кроны на заказное я всегда охотно жертвую.
Но как ты, должно быть, и предполагаешь, мотивы моего письма коренятся совершенно в другом. Итак, почему я пишу тебе? Что ж, признаюсь: я пренебрегла твоей просьбой и вчера ночью, когда ты был на дежурстве, прочла незаконченные главы твоего романа».
— Я убью ее! — вскричал Квидо.
«Прочла их на одном дыхании, а когда на рассвете — на дворе уже пели птицы — кончила, была не только ошеломлена, но растрогана и разгневана одновременно. Я решила тотчас написать тебе. Знаю, что тебе и без меня нелегко, как знаю и то (ты всегда это цитируешь), что автобиографическая основа — наименее удачный угол зрения, под каким можно читать книгу. Но, Квидо, знают ли об этом другие? Все те, кто знает нас и кто будет читать эту книгу? И соответственно этому судить о нас и оценивать нас? Думал ли ты об этих людях, когда описывал воду, разбрызганную по всей квартире, клубы пыли, гниющую мусорную корзину или доску на унитазе в желтых пятнах мочи? Думал ли ты об этих людях, когда писал (признаю — не без остроумия), что бабушка за границей ворует сувениры? Я допускаю, что свои жизненные переживания и свой жизненный опыт писатель не может закамуфлировать иначе, чем в форме романа, но, с другой стороны, я решительно не хотела бы дожить до того дня, когда мои друзья начнут гнушаться нашим туалетом! Кстати, прости мне столь низменный вопрос: почему в таком случае не вычистил его ты? Твой ответ я знаю заранее: потому что ты о нем писал».
— О небо! — прошептал Квидо.
«Мы с твоим отцом, Квидо, всегда стремились создать для вас то, что называется „дом“. Время пожелало (а возможно, судьба), что с нашей же помощью вместо дома в буквальном смысле слова с годами возникла какая-то дикая комбинация столярной мастерской, психбольницы и приюта для престарелых. Как говорит моя обожаемая Корнелия: „Нет, мы не первые в людском роду, кто жаждал блага и попал в беду“.
Я знаю, что ты хочешь сказать. Ни одна женщина не станет прекрасной матерью только в силу того, что вечно носится с пылесосом и моет стульчак. Мне ясно: эти вещи ты считаешь второстепенными. И все-таки: знают ли об этом другие? Ты так нигде и не написал об этом, как говорится, черным по белому.
Квидо, я кажусь себе ученицей, что просит учителя поставить ей лучшую оценку, но при этом я твоя мать. Мой отец свою мать называл на „вы“. Нет, разумеется, я не призываю тебя к этому, но не мог бы ты по крайней мере отказаться от этой обсиканной доски? „Насколько неблагодарность своего ребенка мучительнее, чем укус змеи“, — повторяю я вслед за О’Нилом…[49] Я не считаю тебя неблагодарным — в ряде мест ты пишешь обо мне замечательно, — скорее ты не совсем справедлив. Разве ты не понимаешь, что я, как женщина, объективно не могу обсикать доску?
Если бы ты видел, как я, вынужденная писать тебе о таких вещах, краснею от стыда! Причем я сейчас абсолютно одна. Неужели же ты позволишь тысячам совершенно чужих людей заглянуть в мою личную жизнь?
Прошу тебя, подумай об этом.
Целую тебя, твоя мама».
— Нет, я точно свихнусь! — воскликнул Квидо. — В самом деле, здесь невозможно писать!
3) Встречи с редактором Квидо приурочивал к тем дням, когда Ярушка наведывалась к Зите; в Прагу они отправлялись вместе.
— Известно ли вам, что именно О’Нил поставил условием, что его автобиографическая драма может выйти в свет не ранее чем четверть века спустя после его смерти? — смеялся редактор, выслушав рассказ Квидо о письме матери. — Причем, когда он выдвигал это условие, никого из членов его семьи уже давно не было в живых. Ваша проблема в том, что вы хотите издать это еще при жизни абсолютно всех членов семьи.
— У бабушки, по некоторым данным, рак, а отец уже давно мастерит себе гроб, — сухо сказал Квидо. — Это обнадеживает.
— Ирония будет вашим главным козырем, — смеялся редактор. — Я вам все время об этом толкую.
— Возможно, — сказал Квидо. — Но тем не менее моя проблема в том, что я вообще хочу это издать. В наше время и ко всему еще у вас.
— И все же, — сказал редактор, — что еще могут делать думающие люди и гуманисты, кроме как бороться за подходящие слова?
— Не бороться вовсе, — сказал Квидо.
— Ну как? — спросил Квидо Ярушку, когда они снова встретились в городе.
— В порядке, — объявила Ярушка с улыбкой. — Зита кланяется тебе… А у тебя как?
— У меня? — Квидо задумался: как, собственно, у него дела? — У меня, скорее всего, рисковая беременность.
— Я ошибался, — рассказывал он впоследствии. — Под бдительным оком у этого редактора я был вне всякого риска.
4) В среду двадцатого октября у Квидо было ночное дежурство. Днем среди туч выглянуло солнце. Он пересилил себя и, подчинившись желанию матери, пошел сгребать с газона опавшие перед верандой буковые листья. Вскоре рядом возникла величественная ныне фигура Ярушки — он улыбнулся, но позволил ей всего лишь подбросить в костер несколько листочков, что разметал ветер.
— Как ты?
— Отлично.
— А как Аничка?
— Как Аничка, не знаю, — поддразнивая его, сказала Ярушка. — Но Якубу тоже замечательно.
Квидо высыпал в огонь последнюю корзину, свободной рукой обнял жену за талию, и так они вошли в дом. Он умылся, переоделся, Ярушка отсыпала ему в склянку кофе, завернула несколько кусков испеченного вчера пирога и все уложила в портфель; в другое отделение Квидо сунул начатую книгу и свои заметки к образу Ярушки.
— Помашу тебе, — машинально сказал он на прощание.
Ярушка подставила лицо для поцелуя.
Но, взобравшись примерно пятью часами позже на опорную конструкцию неоновой рекламы, Квидо обнаружил, что почти весь дом, кроме детской, погружен во тьму. Он подождал с минуту, не зажжется ли свет в кухне, но, так и не дождавшись, обеспокоенно спрыгнул снова на асфальтовую кровлю. Окна в кухне оставались темными. В тревоге он спустился по лестнице в коридор и торопливо завершил обход. Решил отпроситься у начальника и забежать домой. Но, войдя в помещение позади проходной, увидел на столе полные рюмки. А рядом стояли все три вахтера, обнажая в улыбке пожелтевшие зубные протезы.
— Сейчас звонили из Кутна-Горы, — сказал начальник. — Девочка у тебя, бракодел!